«Нет необходимости рассказывать вам о моей семье, вы ее знаете: моя матушка и несколько дальних родственников — вот и все. У меня было приличное состояние».
«Увы, да! — прервал я. — Почему вы не были бедны?»
«Отец мой, — продолжала Полина, не показывая, что она заметила, с каким чувством это было сказано, — оставил в наследство почти сорок тысяч ливров ежегодного дохода. Поскольку других детей в семье нет, это было состояние; итак, я вступила в свет богатой наследницей».
«Вы забываете, — сказал я, — о своей красоте, соединенной с блестящим воспитанием».
«Вы постоянно перебиваете меня и не даете продолжать», — улыбаясь, заметила Полина.
«О! Вы не можете рассказать, как я, о том впечатлении, которое вы произвели в свете: эта часть истории известна мне лучше, чем вам. Вы были, не подозревая сами, царицей всех балов, царицей в короне почестей, и это не замечали только вы. Тогда-то я увидел вас. В первый раз это было у княгини Бел… Все, кто был талантлив и знаменит, собирались у этой прекрасной изгнанницы Милана. Там пели, и виртуозы наших гостиных подходили поочередно к фортепьяно. Все самые прекрасные музыканты и певцы были здесь, чтобы восхитить эту толпу дилетантов, которая всегда удивляется, встречая в свете то совершенство в исполнении, какого мы требуем и так редко находим в театре. Потом кто-то начал говорить о вас и произнес ваше имя. Отчего сердце мое забилось при этом имени, произнесенном в первый раз при мне? Княгиня встала, взяла вас за руку и повела почти как жертву к этому алтарю музыки. Скажите мне еще, отчего, увидев ваше смущение, я ощутил страх за вас, как будто вы были моей сестрой, хотя я знал вас не более четверти часа? О! Я дрожал, может быть, больше, чем вы, и, наверно, вы даже не подозревали, что в этой толпе есть сердце, родное вашему, разделявшее ваш страх и восхищавшееся вашим торжеством. Уста ваши открылись, и мы услышали первые звуки голоса, еще дрожащего и неверного. Но вскоре ноты сделались чистыми и звучными, глаза ваши поднялись от земли и устремились к Небу. Толпа, окружавшая вас, словно исчезла, и я не знаю, достигли ли вашего слуха ее рукоплескания: душа ваша, казалось, парила над всеми. Это была ария Беллини, мелодичная и простая, однако полная слез, — такие мелодии мог создавать только он. Я не рукоплескал вам — я плакал. Вы возвращались на свое место в шуме похвал; я один не смел подойти к вам и сел так, чтобы все время видеть вас. Вечер продолжался; музыка продолжала щедро звучать, взмахивая над очарованной аудиторией своими гармоничными и многоцветными крыльями. Но я ничего не слышал с тех пор, как вы отошли от фортепьяно: все чувства мои сосредоточились на одном — я смотрел на вас. Помните ли этот вечер?»
«Да, я припоминаю его», — сказала Полина.
«Позже, — продолжал я, не замечая, что прерываю ее рассказ, — позже я услышал не эту арию, а вдохновившую ее народную песню. Это было на Сицилии, вечером одного из тех дней, какие Господь создал, кажется, только для Италии и Греции. Солнце едва скрылось за Джирдженти, древним Агригентом. Я сидел возле дороги. По левую сторону от меня начинал теряться в вечернем сумраке морской берег, усеянный развалинами, а среди них возвышались три храма; дальше простиралось море, неподвижное и блестящее, как серебряное зеркало. По правую сторону резко выделялся на золотом фоне город, как на одной из картин ранней флорентийской школы, считающихся творениями Гадди или подписанных именами Чимабуэ и Джотто. Напротив меня молодая девушка шла от источника, неся на голове старинную продолговатую амфору восхитительной формы и напевая песню, о которой я говорил вам. О! Если бы вы знали, какое впечатление произвела на меня эта мелодия. Я закрыл глаза и спрятал лицо в ладонях: море, берег, храмы — все исчезло, даже эта греческая девушка, будто фея вернувшая меня на три года назад в салон княгини Бел… Тогда я опять увидел вас, опять услышал ваш голос и смотрел на вас с восторгом. Но внезапно глубокая печаль овладела моей душой, поскольку в то время вы уже не были той молодой девушкой, что я так любил, той, что звали Полиной де Мёльен, — вы стали графиней Орас де Бёзеваль… Увы!.. Увы!..»
«О да, увы!» — прошептала Полина.
Прошло несколько минут в молчании. Полина первая его нарушила.
«Да, это было прекрасное, счастливое время моей жизни, — сказала она. — Ах! Молодые девушки не понимают своего счастья; они не знают, что несчастье не смеет коснуться целомудренного покрова, который защищает их и который муж когда-нибудь сорвет с них. Да, я была счастлива в течение трех лет. Три года ни разу не было омрачено блестящее солнце моих дней, едва ли затемнялось оно, как облаком, каким-нибудь невинным волнением, что молодые девушки принимают за любовь. Лето мы проводили в своем замке Мёльен; на зиму возвращались в Париж. Лето проходило в деревенских праздниках, а зимы едва хватало для городских удовольствий. Я не думала, что жизнь, такая тихая и спокойная, может когда-нибудь омрачиться. Я была весела и доверчива. Так мы прожили до осени 1830 года.
По соседству с нами находилось поместье госпожи де Люсьенн, жены большого друга моего отца. Однажды вечером она пригласила нас, меня и мою матушку, провести весь следующий день у нее в замке. Ее муж, сын и несколько молодых людей, приехавших из Парижа, собрались там для охоты на кабана, и большой обед должен был прославить победу нового Мелеагра. Мы согласились.
Приехав в замок, мы не застали там охотников, но, поскольку парк был огражден, мы легко могли присоединиться к ним. Время от времени до нас доносились звуки рога, и, слыша их, мы могли бы, направившись в их сторону, полностью насладиться охотой, не рискуя устать. Господин де Люсьенн остался в замке с женой, дочерью, моей матерью и со мной; Поль, его сын, распоряжался охотой.
В полдень звуки рога начали приближаться; мы услышали сигнал, повторившийся несколько раз. Господин де Люсьенн сказал нам, что поднятый кабан утомился и, если мы хотим, пришло время садиться на лошадей; в ту же минуту к нам во весь опор прискакал один из охотников с приглашением от Поля: кабан вот-вот должен был схватиться с собаками. Господин де Люсьенн взял карабин, прикрепив его к луке седла, и мы втроем отправились верхом. Наши матушки пошли пешком в павильон, около которого проходила охота.
Через несколько минут мы были на месте; несмотря на мое отвращение к такого рода удовольствиям, вскоре звук рога, быстрота езды, лай собак, крики охотников произвели на нас свое действие, и мы — Люси и я — наравне с самыми искусными наездниками помчались галопом, смеясь и одновременно дрожа. Два или три раза мы видели кабана, перебегавшего аллеи, и каждый раз собаки были к нему все ближе и ближе. Наконец зверь прислонился к большому дубу, обернулся и мужественно встретил свору собак. Это было на краю лесной прогалины, куда выходили окна павильона, так что госпожа де Люсьенн и моя мать могли видеть развязку охоты во всех подробностях.
Охотники стояли кругом в сорока или пятидесяти шагах от того места, где происходило сражение. Собаки, разгоряченные долгой погоней, бросились на кабана, почти исчезнувшего под их движущейся пестрой массой. Время от времени одна из нападавших летела вверх на высоту восьми или десяти футов от земли и с визгом падала, вся окровавленная; потом она опять бросалась и, невзирая на раны, вновь нападала на своего неприятеля. Битва продолжалась около четверти часа, и уже более десяти или двенадцати собак было смертельно ранено. Это зрелище, кровавое и ужасное, оказалось для меня мучительным, и, кажется, такое же действие оно произвело на других зрителей, потому что я услышала голос госпожи де Люсьенн: «Довольно, довольно! Прошу тебя, Поль, довольно!» Тогда Поль соскочил с лошади, держа карабин в руке, прицелился в середину своры и выстрелил.
В то же мгновение (все это происходило с быстротой молнии) стая собак отхлынула, раненый кабан бросился за ними и, прежде чем госпожа де Люсьенн успела вскрикнуть, сбил с ног Поля; тот, опрокинутый, упал, и свирепое животное, вместо того чтобы бежать, остановилось в остервенении над своим новым врагом.
Тогда последовала минута страшного молчания; госпожа де Люсьенн, бледная как смерть, протянув руки в сторону сына, шептала едва слышно: «Спасите его!.. Спасите его!..» Господин де Люсьенн, который был вооружен, взял свой карабин и хотел прицелиться в кабана, но там был Поль; стоило дрогнуть его руке — и отец убил бы сына. Судорожная дрожь овладела им; он понял свое бессилие, бросил карабин и устремился к Полю, крича: «На помощь! На помощь!» Прочие охотники последовали за ним. В то же мгновение один молодой человек соскочил с лошади, поднял ружье и закричал тем сильным и твердым голосом, которым повелевают: «Посторонись!» Охотники расступились, чтобы дать дорогу пуле — посланнице смерти. То, что я рассказываю вам, произошло менее чем за минуту.
Взоры всех остановились на охотнике и на его страшной цели. Он был тверд и спокоен, как будто перед глазами его была обычная мишень. Дуло карабина медленно поднялось, потом, когда оно достигло нужной высоты, охотник и ружье стали такими неподвижными, словно были высечены из камня. Раздался выстрел, и кабан, раненный насмерть, повалился в двух или трех шагах от Поля, а тот, освободившись от своего противника, стал на одно колено и схватил охотничий нож. Но напрасно: пуля была направлена такой верной рукой, что оказалась смертельной. Госпожа де Люсьенн вскрикнула и упала в обморок. Люси тоже начала клониться и упала бы с лошади, если бы один из доезжачих не поддержал ее; я соскочила со своей лошади и побежала к госпоже де Люсьенн. Охотники, исключая спасителя — выстрелив, он спокойно поставил карабин к стволу дерева, — окружили Поля и мертвого кабана.
Госпожа де Люсьенн пришла в чувство на руках сына и мужа. У Поля была только слегка ранена нога: так быстро случилось все рассказанное мною. Когда прошло первое волнение, госпожа де Люсьенн огляделась: она хотела выразить материнскую благодарность и искала охотника, спасшего ее сына. Господин де Люсьенн понял ее намерение и подвел к ней спасителя. Госпожа Люсьенн схватила его руку, чтобы поблагодарить, но залилась слезами и могла произнести только: “О господин де Бёзеваль!..”»
«Так это был он?» — изумился я.
«Да, это был он. Я видела его в первый раз, окруженного признательностью целого семейства, и была ослеплена волнением, испытанным мною при виде сцены, героем которой он был. Это был молодой человек ниже среднего роста, бледный, с черными глазами и светлыми волосами. На первый взгляд, ему было не более двадцати лет; но, приглядевшись, можно было заметить легкие морщины, бегущие от глаз к вискам, тогда как неприметная складка, проходившая по лбу, указывала, что в глубине его сознания или сердца постоянно присутствует мрачная мысль. Бледные и тонкие губы, прекрасные зубы и женственные руки довершали этот облик, вначале внушивший мне скорее чувство неприязни, чем симпатии: таким холодным было среди всеобщего восторга лицо этого человека, когда мать благодарила его за спасение сына.
Охота закончилась, и мы возвратились в замок. Войдя в гостиную, граф Орас де Бёзеваль извинился, что не может остаться: он дал слово обедать в Париже. Последовало возражение, что ему придется сделать пятнадцать льё за четыре часа, чтобы не опоздать. Граф отвечал, улыбаясь, что лошадь его привыкла к такой езде, и приказал своему слуге привести ее.
Слуга его был малаец; граф Орас привез его из путешествия в Индию, где он получил значительное наследство. Малаец носил одеяние своей страны и, хотя он жил во Франции уже около трех лет, говорил только на своем родном языке, из которого граф знал лишь несколько слов и с их помощью объяснялся со слугой. Малаец исполнил приказание с удивительным проворством, и скоро из окон гостиной мы увидели двух лошадей, бивших копытами от нетерпения. Как превозносили их породу присутствующие мужчины! Это были в самом деле, насколько я могла судить, две превосходные лошади: их хотел купить принц де Конде, но граф Орас удвоил цену, предложенную его королевским высочеством, и оставил принца ни с чем.
Все провожали графа до подъезда. Госпожа де Люсьенн, казалось, не сумела за это время выразить ему всю свою признательность и сжимала его руки, умоляя возвратиться. Он обещал, бросив в мою сторону быстрый взгляд, заставивший меня, как при вспышке молнии, опустить глаза: я почему-то подумала, что этот взгляд был адресован мне. Когда я подняла голову, граф был уже на лошади, поклонился в последний раз госпоже де Люсьенн, сделал нам общее приветствие, а Полю дружеский знак рукой, пустил лошадь галопом и через несколько секунд скрылся за поворотом дороги.
Все стояли, молча переглядываясь: в этом человеке было что-то необыкновенное, приковывавшее невольное внимание. В нем был тот могучий дух, который природа, как бы по капризу, любит иногда заключать в тела, кажущиеся слишком слабыми, чтобы выдержать такую силу. Казалось, он был создан из противоположностей. Тем, кто не знал его, он представлялся слабым, вялым, болезненным; для друзей же это был железный человек, не знающий усталости, превозмогающий всякое волнение, укрощающий любую потребность. Поль видел, как он проводил целые ночи за картами или в шумном застолье, а на другой день, когда его товарищи по пирушке или игре спали, отправлялся, не отдохнув ни часу, на охоту или на прогулку с новыми спутниками, утомлял их, как и первых, но сам не проявлял никаких признаков усталости, разве только по лицу его разливалась бледность и усиливался обычный его сухой кашель.
Не знаю отчего, я слушала эти подробности с чрезвычайным интересом; без сомнения, сцена, происшедшая при мне, хладнокровие графа, проявленное им на охоте, недавнее волнение, испытанное мной, были причиной того внимания, с которым я слушала все, что рассказывали о нем. Впрочем, самый искусный расчет не помог бы изобрести ничего лучше этого внезапного отъезда: некоторым образом он превратил замок в пустыню — так велико было впечатление, произведенное уехавшим на его обитателей.
Доложили, что обед готов. Разговор, прерванный на некоторое время, возобновился за десертом; как и до этого, центром внимания был граф. Тогда — то ли потому, что это постоянное внимание к одному показалось обидным для других, то ли действительно многие качества, приписываемые ему, были спорными, — начался небольшой спор о его странном образе жизни, о его богатстве, источника которого никто не знал, о его храбрости, которую кто-то из собеседников приписывал искусству обходиться со шпагой и пистолетом. Тогда Поль, естественно, принял на себя роль защитника того, кто спас ему жизнь. Образ жизни графа Ораса был таким же, как почти у всех молодых людей; богатство он получил в наследство после смерти дяди его матери, жившего пятнадцать лет в Индии. Что касается его храбрости, то этот предмет, по мнению Поля, вообще не был спорным, потому что граф доказал свое мужество не только на многих дуэлях, выходя из них почти всегда невредимым, но также и в других случаях. Поль рассказал тогда о многих из них, но один особенно сильно поразил меня.
Граф Орас, приехав в Гоа, не застал в живых своего двоюродного деда; но завещание было сделано в его пользу, и никто это не оспаривал, хотя двое молодых англичан, родственники покойного (мать графа была англичанка), были наследниками в такой же степени, как и он; таким образом, граф стал единственным обладателем всего состояния, оставленного умершим. Впрочем, оба англичанина были богаты и находились на службе, занимая высокие чины в британских войсках, составлявших гарнизон Бомбея. Итак, они приняли своего кузена если не с радушием, то, по крайней мере, с учтивостью, и перед отъездом графа во Францию дали в его честь прощальный обед, пригласив на него своих товарищей, офицеров полка, в котором они служили.
В то время граф был моложе четырьмя годами и с виду казался не старше восемнадцати лет, хотя ему было уже двадцать пять. Изящная фигура, бледность лица, белизна рук делали его похожим на женщину, переодевшуюся мужчиной. Поэтому при первом взгляде на него английские офицеры составили мнение о храбрости своего собеседника по его внешнему виду. Граф, со свойственной ему проницательностью, сразу понял произведенное им впечатление и, убежденный в том, что хозяева хотят посмеяться над ним, был настороже, решив не оставлять Бомбей без какого-нибудь воспоминания о себе. Садясь за стол, молодые офицеры спросили своего родственника, говорит ли он по-английски. Граф, зная этот язык так же хорошо, как свой собственный, отвечал скромно, что он не понимает на нем ни одного слова, и просил их, если они желают, чтобы он принимал участие в их разговоре, изъясняться по-французски.
Это объявление дало большую свободу собеседникам, и не подали еще первого блюда, как граф заметил, что он стал предметом беспрестанных насмешек. Однако он принимал все услышанное им весело, с улыбкой, только щеки его стали бледнее и два раза зубы его ударились о край бокала, который он подносил ко рту. За десертом с французским вином шум удвоился и разговор коснулся охоты. Тогда спросили графа, за какой дичью и каким образом он охотился во Франции. Граф, решив продолжать свою роль до конца, отвечал, что он охотился с легавыми на куропаток и зайцев в долинах, иногда с гончими на лисиц и оленей в лесах.
«О! — смеясь, сказал один из собеседников. — Вы охотитесь на зайцев, лисиц и оленей? А мы здесь охотимся на тигров».
«Каким же образом?» — спросил граф с самым простодушным видом.
«Каким образом? — отвечал другой. — Мы садимся на слонов и берем невольников: одни из них, вооруженные пиками и топорами, закрывают нас от зверя, другие заряжают ружья, а мы из них стреляем».
«Это, очевидно, прекрасное удовольствие», — отвечал граф.
«Очень жаль, — сказал один из молодых людей, — что вы уезжаете, милый кузен… Мы могли бы доставить вам это удовольствие».
«В самом деле? — заметил Орас. — Мне очень жаль упустить подобный случай; впрочем, если не нужно долго ждать, я остаюсь».
«Это чудесно! — ответил первый собеседник. — В трех льё отсюда, в болоте, идущем вдоль гор и простирающемся от Сурата, живет тигрица с тигрятами. Индийцы, у которых она похитила овец, только вчера уведомили нас об этом; мы хотели подождать, пока тигрята подрастут, чтобы охотиться по всем правилам, но теперь, имея прекрасный случай угодить вам, мы сократим назначенный срок на две недели».
«Чрезвычайно признателен вам, — сказал, кланяясь, граф, — но действительно ли есть тигрица или только так думают?»
«Нет никакого сомнения».
«И знают точно, в какой стороне ее логово?»
«Это легко увидеть, взойдя на гору, откуда открывается болото; следы ее можно заметить по изломанному тростнику: они все идут от одной точки, как лучи от звезды».
«Хорошо! — сказал граф, наполнив свой бокал и встав, как будто предлагая здравицу. — За того, кто решится убить тигрицу в ее логове, на глазах ее тигрят, один, пешком и без другого оружия, кроме этого кинжала!»
При этих словах он выхватил из-за пояса невольника малайский кинжал и положил его на стол.
«Вы сумасшедший?» — спросил один из офицеров.
«Нет, господа, я не сумасшедший, — сказал граф с горечью, смешанной с презрением, — и в доказательство повторю свой тост. Слушайте же хорошенько, чтобы тот, кто захочет принять его условия, знал, к чему обязывает себя, осушив свой стакан: за здоровье того, говорю я, кто решится убить тигрицу в ее логове, на глазах ее тигрят, один, пешком и без другого оружия, кроме этого кинжала!»
Наступила минута молчания, в течение которой граф попеременно смотрел в лицо своим собеседникам, ожидая ответа; но глаза всех были опущены.
«Никто не отвечает? — сказал он с улыбкой. — Никто не смеет принять моей здравицы… У вас не хватает духа отвечать мне?.. Так пойду я, и, если не пойду — вы скажете, что я трус, как теперь я говорю вам, что вы трусы!»
Сказав это, граф осушил бокал, спокойно поставил его на стол и направился к двери.
«До завтра, господа», — сказал он и вышел.
На другой день в шесть часов утра, когда он был готов к этой ужасной охоте, вчерашние сотрапезники вошли к нему в комнату. Они пришли, умоляя его отказаться от предприятия, следствием которого была бы верная смерть. Но граф не хотел ничего слышать. Они признались сначала, что накануне были виноваты перед ним и что вели себя как молодые безумцы. Граф поблагодарил за извинения, но отказался принять их. Тогда они предложили ему драться с одним из них, если он считает себя настолько обиженным, чтобы требовать удовлетворения. Граф отвечал с насмешкой, что религиозные правила запрещают ему проливать кровь своего ближнего и он берет назад произнесенные им обидные слова; но от этой охоты ничто на свете не заставит его отказаться. Сказав это, он предложил офицерам сесть на лошадей и проводить его, предупредив, что, если им неугодно почтить его своим обществом, он все равно пойдет охотиться на тигрицу один. Это решение было произнесено голосом таким твердым и казалось таким неколебимым, что они не решились более уговаривать графа и, сев на лошадей, поехали к восточным воротам города, где была назначена встреча.
Кавалькада ехала в молчании. Каждый из офицеров имел двуствольное ружье или карабин. Один граф был без оружия; изящный костюм его походил на тот, в каком молодые светские люди совершают утренние прогулки в Булонском лесу. Офицеры смотрели друг на друга с удивлением и не могли поверить, что он сохранит это хладнокровие до конца.
Подъехав к болоту, офицеры попытались еще раз отсоветовать графу идти дальше. В это время, как бы помогая им убеждать его, в нескольких сотнях шагов от них раздалось рычание зверя; испуганные лошади начали бить копытами и ржать.
«Вы видите, господа, — сказал граф, — теперь уже поздно: мы замечены; животное знает, что мы здесь, и, покидая Индию — я, очевидно, никогда больше ее не увижу, — я не хочу оставить ложное мнение о себе даже у тигра. Вперед, господа!»
И граф пришпорил свою лошадь, чтобы подняться на гору, с высоты которой виднелся тростник, где было логово тигрицы.
Подъехав к подошве горы, они снова услышали рычание, но на этот раз оно было так сильно и близко, что одна из лошадей бросилась в сторону и едва не выбила всадника из седла; другие, с пеной у рта, с раздувшимися ноздрями и испуганными глазами, тряслись и дрожали, как будто их окатили холодной водой. Тогда офицеры сошли с лошадей, передали их слугам, а граф начал подниматься на возвышенность, откуда он хотел осмотреть местность.
В самом деле, с вершины горы по изломанному тростнику граф заметил следы страшного зверя, с которым он шел сражаться: дорожки шириной примерно в два фута были проложены в высокой траве, и каждая из них, как говорили ему офицеры, шла к одному месту, где растения были вытоптаны и образовалась прогалина. Рычание, раздавшееся оттуда, рассеяло все сомнения: граф узнал, где ему следует искать своего врага.
Тогда старший из офицеров опять подошел к нему; но граф, поняв его намерение, холодно сделал знак рукой, что все уговоры бесполезны. Потом он застегнул свой редингот, попросил у одного из своих родственников шелковый шарф, которым тот был опоясан, обернул им левую руку, сделал знак малайцу подать ему кинжал, привязал его к руке влажным фуляровым платком, а затем, положив шляпу на землю и грациозно поправив волосы, пошел кратчайшим путем к тростнику и через минуту скрылся в нем, оставив испуганных офицеров, все еще не веривших в подобную отвагу.
Медленно и осторожно шел он по выбранной дорожке, такой прямой, что у него не было необходимости сворачивать ни вправо, ни влево. Пройдя около двухсот шагов, граф услышал глухое ворчание и понял, что зверь стоит на страже и если не видит, то уже учуял его; он остановился на одну секунду и, как только шум прекратился, вновь пошел. Пройдя шагов пятьдесят, он опять остановился; ему показалось, что если он еще и не пришел к логову, то должен быть очень близко к нему, потому что достиг уже прогалины, усеянной костями; на некоторых из них еще было окровавленное мясо. Он осмотрелся вокруг себя и в норе четырех или пяти футов глубиной увидел тигрицу, полулежащую, с разинутой пастью, с устремленными на него глазами; тигрята играли под ее брюхом, как котята.
Он один мог сказать, что происходило в его душе при этом зрелище, но его душа — это бездна, поглощающая все чувства бесследно. Некоторое время тигрица и человек неподвижно смотрели друг на друга. Наконец граф, решив, что она, вероятно боясь оставить своих детенышей, не идет к нему, сам пошел к ней.
Он подошел к тигрице на расстояние четырех шагов и, увидев, что она сделала движение, чтобы встать, бросился на нее. Офицеры, услышав вдруг рев и крик, заметили движение в тростнике; через несколько секунд наступила тишина: все кончилось.
Они подождали еще с минуту — не вернется ли граф. Но граф не возвращался. Тогда им стало стыдно, что они оставили его одного, и решили хотя бы найти его тело, раз уж не спасли ему жизнь. Они ободрились и пошли в болото, время от времени останавливаясь и прислушиваясь, но все было тихо, и можно было продолжать путь. Наконец придя к прогалине, они нашли зверя и человека лежащими один на другом: тигрица была мертва, а граф — без чувств. Тигрята же, слишком слабые, чтобы есть мясо, лизали кровь.
Тигрица получила семнадцать ударов кинжалом, а граф только две раны: хищница разорвала ему зубами левую руку, а когтями ободрала грудь.
Офицеры оттащили труп тигрицы и подняли графа; человек и животное были внесены в Бомбей лежащими друг возле друга на одних носилках. Что же касается тигрят, то малайский невольник связал их своим перкалевым тюрбаном и они повисли по обеим сторонам его седла.
Поднявшись через две недели, граф увидел около своей постели шкуру тигрицы с жемчужными зубами, рубиновыми глазами и золотыми когтями. Это был подарок офицеров того полка, в котором служили его кузены.