В тот вечер — вечер, когда над городом повисла невыносимая жара и не полегчало даже после грозы, — попугаи говорили на своем родном языке, который для людей остается непонятным. Их пылкая болтовня перебрасывала звуковые мостики с ветки на ветку, развешивала лианы между деревьями, превращая эту круглую площадь в настоящие джунгли, соединяла массивное гнездо, владельцами которого были попугаи ара, с огромной лодкой, свитой из веточек, где устроилось сразу несколько семейств зеленых попугайчиков. И от их гвалта в голове у людей становилось еще больше тумана.
Мы заставляем попугаев говорить то, что хочется нам, но попугаи все равно говорят, что хотят сами. Что же стремится нам объяснить попугай, когда разговаривает? И что выражает его молчание?
Когда мы заключаем попугаев в клетку цивилизации, они становятся чем-то вроде обезьянок в области звуков, в свою очередь обезьяны — это попугаи от акробатики.
Но хватит уже смотреть на них человеческими глазами.
Они курлычут, клекочут и квохчут, потом внезапно на минуту смолкают. И снова воцаряется гвалт, в котором то тут, то там слышатся обрывки французского, португальского, итальянского. Может, это просто отголоски наших фраз, которые они повторяют не задумываясь? Или, наоборот, у них выдающиеся способности? Из этих безукоризненных лингвистов с тонким слухом вышли бы отличные двойные агенты, ведь они способны пользоваться и человеческим языком, и птичьим. Почему мы так уверены, что мы умнее их, — мы, двуногие, у которых нет ни перьев, ни двуязычия, как у них?
Когда они стрекочут на французском, они адресуются исключительно к людям или болтают между собой? А может, они за нами подсматривают, а потом выдают наши тайны, критикуют наши поступки, как настоящие бульварные сплетники, дурные языки, брызжущие ядовитой слюной…
Чем чаще приходишь на площадь Ареццо, тем больше убеждаешься, что с ней связана какая-то тайна. Само название этой площади уже необычно: ее назвали в честь бенедиктинского монаха Гвидо из Ареццо, который придумал систему нотной записи, чтобы покончить с неоднозначностью изустной передачи музыкальных произведений. «Исполняющий то, чего не понимает, просто глуп», — говорил он. Гвидо из Ареццо положил конец попугайству в музыке. Просто повторять — недостаточно, нужно покончить с имитацией и научиться анализировать, фиксировать, записывать. На рубеже первого тысячелетия нашей эры он дал нотам названия: ут, ре, ми, фа, соль, ля…[4]
По какой иронии судьбы попугаи решили обосноваться именно на площади его имени?
В ту ночь людей здесь было не меньше, чем пернатых. Атмосфера накалилась до предела. Все чувствовали: что-то должно произойти.
«Но вот что? — выкрикивал серый габонский попугайчик. — Но вот что?»
Едва услышав крики, Диана догадалась, что это не шутка. Вокруг нее, за деревьями и лужайками, шумел город, мерцая тем переливчатым гулом, который его обитатели принимают за тишину. Однако из темного парка неслись крики о помощи.
В темноте было ничего не разглядеть, бегать в сапогах с высокими каблуками оказалось неудобно, и сама поляна вовсю ей мешала: под ноги подворачивались пни, кочки и коряги, но она все-таки добежала до места, откуда доносились крики.
Под каштанами она увидела три темные тени, сгрудившиеся над распростертой на земле девушкой. Жертва отбивалась изо всех сил, что еще больше распаляло мужчин, захмелевших от ударов и ловивших свой звериный кайф. Один удерживал ее голову, пытаясь заткнуть ей рот рукой, а она вырывалась как могла. Это была схватка. В воздухе повис аромат крови и секса. Диана быстро оценила, что опасность нешуточная. Если уж начали так, то, скорее всего, пойдут на все. Насильники явно не собирались отступаться, и схватка могла закончиться смертью.
Не раздумывая, она бросилась к ним. Только тот, что держал голову, успел заметить, как она подбежала, но и он не успел ничего предпринять, а Диана уже изо всех сил пнула двух других по затылку. Они отлетели в сторону, ошарашенные, корчась от боли: Диана еще поддала им, метя в интимные места. Они взвыли и со стонами покатились по траве.
Девушка тем временем укусила третьего, он заорал, отдергивая руку, и Диана как раз успела заехать ему ногой в нос.
Трое мужиков, валявшиеся на земле, удивленные, что на них напала женщина, собрались наброситься на нее разом, чтоб отстоять свои мужские амбиции.
С бульвара за парком донесся вой сирены. Не успев опомниться, они вскочили и дали стрекача.
Их топот смолк в темноте.
Сирена пронеслась мимо.
Сердце Дианы колотилось. Ей хотелось еще драться, еще кого-нибудь треснуть.
Она была возбуждена и жаждала крови, но ее отвлек стон. Жертва просила о помощи.
Диана нагнулась и увидела совсем юную девушку, Альбану: ноги в синяках, губы в крови, она задыхалась и плакала, прикрывая одной рукой лобок, а другой — пряча лицо.
Диана сообразила, что не стоит вести ее к матери в таком виде.
Несмотря на то что площадь Ареццо запрудили автомобили приглашенных на прием к Бидерманам, ей удалось запарковаться на улице Мольера, незаметно провести Альбану, закутанную в плед, через площадь, и они поднялись к Диане. Жан-Ноэль не мог им помешать, потому что уехал в командировку в Штутгарт.
В квартире она помогла девушке привести себя в порядок.
Альбана стояла под теплым душем и не могла пошевелиться, она была раздавлена, хотя вроде как и чувствовала облегчение, словно вода могла отмыть ее от того, что только что случилось, будто бы струи смывали с ее кожи воспоминание о насильниках и мытье могло вернуть ей потерянную чистоту. Во влажной атмосфере ванной можно было и поплакать.
За дверью тревожилась Диана. Девушка закрылась изнутри — что было нормально, но Диана боялась, как бы она чего-то с собой не сделала. Диана убрала из ванной все режущие предметы — бритву, ножницы, — но знала, что от безнадежности человек иногда становится очень изобретательным.
Ее подбодрило, что она все время слышала всхлипывания Альбаны: это доказывало, что та жива.
Через час девушка закрыла воду.
— Ты как, получше? Выпьешь чего-нибудь горячего? — спросила Диана.
До нее донеслось слабенькое «да».
Появилась Альбана в каком-то из ее халатов, волосы замотаны махровым полотенцем. Полотенце на волосах приободрило Диану: если девушка заботится, чтобы они хорошо выглядели, значит в мир иной она пока не собирается.
Они сели на кухне, и Диана приготовила грог, влив туда изрядную порцию рома.
Альбана рассказала, что произошло. Ей было трудно говорить. Несколько раз она прерывала свой рассказ и впадала в оцепенение, или ее захлестывал гнев. К тому же девушку мучила нервная икота.
Диана выслушала ее, потом задавала вопросы, что-то уточняя. Ей казалось важным, чтобы Альбана облекла свой гнев в слова, ведь это способ если не справиться с ним, то хотя бы приручить, противостоять волне ужаса и жестокости, высказав свои чувства.
После второго грога Альбана закончила свой рассказ.
Она испытывала странное облегчение, но вместе с ним и ступор: она обо всем рассказала, но ужас не отступал. Те картинки и ощущения возвращались к ней снова и снова, терзая ее тело.
— Хочешь я вызову врача?
— Не знаю.
— Мы поговорим об этом с твоей мамой.
При упоминании о маме Альбана растеряла все накопленное спокойствие и расплакалась.
— Что случилось? — воскликнула Диана.
— Мама… она будет так мучиться, когда узнает… ох…
Диана попыталась успокоить девушку, урезонив ее:
— Альбана, погоди. Она будет мучиться никак не больше, чем ты.
— Больше!
Диана увидела, что девушка говорит искренне. И к ее удивлению, это наблюдение напомнило ей, как двадцать с лишним лет назад она, еще девочкой, тоже пыталась защитить свою маму от жизненных неурядиц. Любящий ребенок терпит собственные страдания, но не хочет мучить родителей. Диана поместила это воспоминание в гербарий умерших чувств и отвела Альбану в свою гардеробную. Девушка не могла одеться в собственную разодранную одежду, и надо было что-то для нее выбрать, прежде чем она вернется домой.
На несколько минут Альбана забыла о своих мучениях и просто восхищалась. Взбалмошная, переменчивая Диана обожала театральность, так что в недрах ее гардероба можно было найти вещь в любом стиле: тут были кожа и твид, ангора и латекс, стильные буржуазные костюмы и халатик медсестры в стиле порно, хипповские туники и узкие платья с металлическими накладками. Все это походило на театральную костюмерную или хозяйство актера-трансформиста, но уж никак не на гардероб брюссельской горожанки.
Диана предложила девушке джинсы и свободный свитер и за руку отвела Альбану к матери.
Когда полчаса спустя она вышла из квартиры Патрисии, ее мучила тоска на грани смятения, и все из-за того, что Альбана спросила: «А как вы там оказались?» Конечно, Диана не могла сказать ей правду и предалась импровизации на тему: «Проезжала мимо на машине, остановилась с открытым окном выкурить сигарету». Мать и дочь проглотили эту ложь и воскликнули: «Какое счастье!»
Но Диана не останавливалась покурить. Она прогуливалась в Лесном парке, про который всем известно, что это опасное местечко, именно потому, что в тот вечер, когда мужа не было дома, ей хотелось какой-нибудь рискованной встречи. На самом деле она приехала туда именно за таким приключением, которое только что сломало девушке жизнь. Только по доброй воле. Можно ли в таком признаться? Можно ли выслушать такое спокойно? Ей и самой было трудно себя понять…
Вдруг она почувствовала себя старой и потрепанной. Сравнив себя с Альбаной, она поняла, что уже все пережила, все попробовала и все ей надоело. Поиски нового, экстремального, опасного довели ее душу (или уже бездушность?) до такого состояния, что любые жизненные обстоятельства вызывали у нее только смех. В своем цинизме она забавлялась тем, что других пугало. Может ли она вообще испытывать еще хоть какие-то чувства? Даже насилие представлялось ей уже не агрессией, а просто игрой, потому что она тут же превращала его для себя в театральную сценку. Любое событие становилось просто спектаклем, а она сама — одним из действующих лиц.
«Я словно камера видеонаблюдения. Или консьерж, который забавляется, видя на своих экранах, как я вляпываюсь во всякие непристойные истории. На самом-то деле я уже не живу, а только смотрю на свою жизнь со стороны».
Кто же она такая, если большую часть своего времени проводит не изнутри, а снаружи собственного существа?
Пересекая площадь Ареццо, она заметила, что все теперь выглядит по-другому. Если раньше здесь царило веселое нетерпение гостей, спешивших на праздник, теперь она почувствовала повисшее в воздухе напряжение: из окон больше не звучала музыка и сквер будто замер в оцепенении.
Она увидела, как массивная дверь особняка распахнулась и оттуда вышли полицейские с Захарием Бидерманом.
Диане показалось, что это галлюцинация: высокопоставленный и надменный еще вчера, Захарий Бидерман в окружении четырех конвойных выглядел как подозреваемый, которого взяли под стражу. Он бросал вокруг возмущенные взгляды, но шел, подстраиваясь под шаг конвоировавших его полицейских. Наконец ему велели заложить руки за голову, после чего ввели в одну из белых машин со слепящей синей мигалкой. Ну просто как преступника!
В дверях появилась Роза, с искаженным лицом и платком в руке; ее поддерживали под руку несколько близких друзей, среди которых был Лео Адольф, президент Евросовета.
Если вид Захария озадачил Диану, то лицо Розы ее просто поразило. Она отвернулась и, чуть ли не прячась за деревьями, кинулась прочь и заперлась у себя.
Утром на следующий день она узнала из новостей, что случилось на площади Ареццо.
Вернувшийся около полудня из Штутгарта Жан-Ноэль застал ее у телевизора. Она показала ему пальцем на блюдо с холодным мясом, которое для него приготовила, и снова обратилась в слух. Ему удалось перекинуться с ней от силы несколькими словами, и то только по поводу этого происшествия.
— Бедная женщина! — воскликнула Диана.
— Ну да, конечно, он заставил ее сделать себе минет, она скоро придет в себя, не нужно преувеличивать, — пробурчал Жан-Ноэль.
— Я говорю о Розе.
— О Розе?
— О Розе Бидерман, жене этого мерзавца. Вот ей сейчас хуже всех.
— Почему?
— Теперь она узнала о его изменах. Ей на голову свалилось все, чего она столько лет не хотела знать. Сегодня утром все разговорились на эту тему, подробности его сексуальных подвигов сыплются как из рога изобилия. Журналисты сделали стойку и уже нашли кучу свидетелей.
— Диана, скажи, неужели тебя это шокирует?
— Что?
— Ну эта его компульсивная сексуальность…
— Тебе этого не понять, — прошептала она и увеличила звук.
В то утро Диана проснулась, послушала пересвистывание и чириканье попугайчиков на площади и решила, что пришло время вмешаться. Сегодня она сделает то, чего не могла сделать уже несколько лет.
Она привела себя в порядок, причесалась и накрасилась, будто собиралась на важный прием, и набрала номер, который узнала много лет назад.
Бесцветный голос произнес:
— Кабинет Захария Бидермана, у телефона мадам Сингер.
— Я хотела бы встретиться с Розой Бидерман.
После минутного и очень недовольного молчания голос ответил:
— Кто вы и по какому вопросу?
— Меня зовут Диана Фанон.
— Вы знакомы с мадам Бидерман?
— Нет.
— По какому вопросу?
— Мне надо рассказать ей одну важную вещь.
Ответ секретарши больше напоминал возмущенное рычание:
— Послушайте, мадам, важных рассказов разных женщин у нас тут и так хватает. Любовницы, случайные спутницы, бывшие подружки, изнасилованные, а также дамочки, которые и сами бы не прочь с ним переспать, только не успели, звонят как настеганные. Имейте совесть! Ваши рассказы совершенно не интересуют мадам Бидерман, и я не понимаю, как у вас духу хватает к ней с этим соваться! Надо же уважать человеческое горе, милочка.
— Вот я и уважаю. Я люблю Розу.
— Что? Вы только что мне сказали, что не знакомы с ней.
— Послушайте, я не собираюсь говорить с ней о Захарии Бидермане, мне нужно обсудить с ней совсем другой вопрос.
— Какой же?
Диана колебалась. Решится ли она произнести те слова, которых долгие годы избегала? И она обошлась хитрой уловкой:
— Скажите ей, что я хочу поговорить с ней о… Зузу.
— Зузу?
— Да, Зузу. Просто передайте ей это.
— Я не понимаю.
— Ничего, она поймет.
Диана продиктовала свой номер телефона и повесила трубку.
Сердце у нее билось с такой силой, что, казалось, вот-вот выскочит. У нее было ощущение, что она только что совершила самый рискованный и неприличный поступок за всю свою жизнь. Она не решалась никуда выйти и наматывала круги вокруг телефона, карауля ответный звонок.
К счастью для ее нервов, его не пришлось ждать долго. Через несколько минут мадам Сингер назначила ей время — пять часов вечера.
Диана степенно прошла к входной двери особняка, не обращая внимания на фотографов и журналистов, запрудивших тротуары, — она опустила голову и не обращала внимания на их вопросы, сосредоточившись на цели своего визита.
Она назвала свое имя, и метрдотель пригласил ее проскользнуть внутрь, не давая фотографам просунуть камеры и сделать какие-то нескромные снимки, а потом отвел ее на второй этаж, где ее ждала Роза Бидерман. Она приняла Диану в комнате, украшенной пионами, и держалась по-королевски. Великолепно причесанная и тщательно накрашенная, Роза была одета в светлый костюм, на губах сияла улыбка, а голос звучал звонко и жизнерадостно — она как будто всем своим видом и поведением отрицала трагедию, которая на нее свалилась.
Диана приняла предложение Розы сесть и выпить чашечку чая с миндальным печеньем, обменялась с ней несколькими фразами о том, какая нынче прекрасная погода, а потом вся подобралась и отчетливо произнесла:
— Вам что-нибудь говорит имя Зузу?
Роза вздрогнула, но ответила Диане с улыбкой:
— Да. Так звали моего отца. Ну вообще-то это было его прозвище. Только для домашних. Так его звали только мы с матерью.
— И у моего отца было такое прозвище. Только для домашних. И так его звали только мы с матерью.
Повисла пауза. Роза хотела убедиться, что она ее правильно поняла, или, скорее, убедиться, что это какое-то недоразумение.
— У моего отца, — продолжала Роза, — Зузу было уменьшительное от Самюель. Странно, да?
— Действительно странно. И у моего тоже.
Снова воцарилось молчание. Роза растерялась:
— Как звали вашего отца?
— Самюель ван Экарт, так же как и вашего.
Роза явно теряла почву под ногами.
Диана вытащила из сумочки фотографию и протянула ей:
— Вот единственный его снимок, который у меня есть, — он тут снят с моей мамой. Они быстро расстались. Я же видела его всего два или три раза, потому что он не признал отцовство. Иногда он посылал нам деньги или подарки или жаловал нас коротеньким визитом, чтобы успокоить совесть. И мне не разрешалось называть его «папой».
Роза схватила снимок:
— Это действительно мой отец.
— Вместе с моей матерью.
— И как вы можете это доказать?
— Никак. Просто мое честное слово. И моей матери. Те самые малозначительные субстанции, которые ваш отец ни в грош не ставил.
Роза почувствовала волнение Дианы и уже не знала, что ей думать и как реагировать.
Диана продолжала:
— Ах да, есть еще вот это… — И она обнажила левое плечо и показала родимое пятно у подмышки. — У него было такое. У меня тоже есть. А у вас?
Роза побледнела. Вместо ответа она медленно подняла блузку и показала такое же пятно на том же самом месте.
Глаза Дианы наполнились слезами. Она тяжело дышала.
— Значит, мама сказала правду… Бедная мама…
И она съежилась в кресле и за несколько секунд превратилась в ту девочку, которая когда-то давно, плача, пыталась разобраться в том, откуда она появилась на свет.
Роза подошла к ней и протянула руку, сомневаясь, утешать ли ей незнакомку. Она стояла перед Дианой, и ее мучили боль и тоска оттого, что вскрылась еще одна ложь, только на этот раз лгал не ее муж, а другой важный мужчина ее жизни — родной отец.
А Диана, хоть и погрузилась в свои переживания, все-таки подняла голову и заметила, что Роза кусает губы в полной растерянности.
— Но почему? Почему сейчас? Почему не раньше? — спрашивала она Диану.
— Потому что я в вас не нуждалась. Но после того, что с вами произошло, я подумала, что, может быть, я понадоблюсь вам.
— Вы?
— Вообще сестра.
Роза пролепетала что-то невнятное. Обычно это она была старшей и сильной, женщиной, которая заботится о других и помогает разрешать какие-то проблемы. А теперь незнакомка, которая назвалась ее младшей сестрой, хочет ей помочь…
Диана раскрыла объятия, и Роза бросилась ей на грудь отчаянно, не раздумывая, выплескивая на нее всю тоску обманутой женщины, которую предали, унизили и осыпали насмешками, — той женщины, которой теперь была Роза, хотя она и отказывалась с этим смириться.
Когда Диана вечером вернулась домой, Жан-Ноэль поджидал ее с горящими от страсти глазами, помахивая открыткой в черно-золотых тонах:
— Дорогая, у меня приглашение в клуб «Чай на десятерых», они устраивают вечер свободной любви. Знаешь, это где огромный хаммам со скамьями-ступенями, и там можно делать все, что хочешь.
Диана посмотрела на Шан-Ноэля и положила руку ему на плечо:
— Слушай, Жан-Ноэль, ужасно мило, что ты это предлагаешь, но мне что-то надоело облизывать штабеля чужих членов. Давай просто пойдем в спальню?
Что может быть увлекательней, чем следить, как человек падает с высокого пьедестала?
Франсуа-Максим теперь не выходил из гостиной, где вечно включенный телевизор извергал волны информации о Захарии Бидермане. Все каналы, и новостные, и широкого профиля, комментировали происшествие на площади Ареццо. Фотокадры, споры, свидетельства и круглые столы сменяли друг друга, словно пытаясь заполнить пустоту, образовавшуюся на месте взрыва, стереть чувство обескураженности, гнетущее всех. Ведь уже на следующей неделе Захарий Бидерман должен был занять главный государственный пост, а теперь этот гордо реющий сокол-политик был остановлен на подлете к вершине. Он арестован, его допросили в полиции, взяли под стражу на двадцать четыре часа и предъявили обвинение. За несколько часов одно незначительное событие остановило его восхождение к власти, и он опустился на самый низ социальной лестницы, даже ниже, чем самый низ, потому что все теперь говорили только о нем, и никакой анонимности в расследовании его преступления не соблюдалось. И верх славы сменился верхом позора.
Франсуа-Максим был на том приеме, где, как утверждалось, произошло изнасилование и где его жертва указала полицейским на своего обидчика. Франсуа-Максима прямо-таки притягивало это дело. Причиной его интереса было даже не соседство, а скорее внутреннее родство: Франсуа-Максим сравнивал падение Захария Бидермана с собственной судьбой.
Он сам тоже за несколько секунд потерял все: свое положение, счастье, душевное равновесие — прыжок Северины мгновенно превратил его во вдовца, воспитывающего четырех сирот. Но к тому, что с ним уже произошло, могло добавиться и худшее: если бы раскрылись его утехи, его тайные кратковременные встречи в таких местах, где мужчины ищут себе партнера и где одно тело, без всяких задушевных бесед, вступает в контакт с таким же телом. Как бы отреагировали на такую новость в его банке, в финансовых кругах? Что сказали бы его дети, его семья?
И уже мгновение спустя он позавидовал Северине, которая унесла свои секреты в могилу, — по крайней мере, она теперь уже ничем не рисковала. Умереть было не так больно, как терпеть бесчестье.
К его великому удивлению, выяснилось, что он не единственный в доме, кто как приклеенный внимает новостям: кухарка, домработница, управляющий и вообще весь персонал — все в доме не могли оторваться от экрана, радио, газет или Интернета: Захарий Бидерман интересовал всех.
— Что их-то так притягивает? Им-то особенно и терять нечего, хотя…
Франсуа-Максим предположил, что это просто проявление социальной озлобленности: маленькие люди счастливы, что кто-то могущественный слетел с олимпа.
В то утро, уже в машине, пока ждал детей, которых он должен был отвезти в школу, он заметил на тротуаре Марселлу, консьержку из соседнего дома, которая подплыла к нему, поводя плечами:
— Слыхали, что случилось с месье Бидерманом?
— Я там был.
— Что? Видали, как он ее насиловал?
— Нет, просто я был на том приеме и присутствовал при аресте.
— И что, как по-вашему, он виновен?
— Понятия не имею. Вроде у следствия есть доказательства.
— Бедный… Это все специально подстроено.
— Да, эта версия тоже выглядит правдоподобно.
— Я не спамши, месье, совсем не спамши в эту ночь. Все смотрела телевизор, так меня эта история зацепила.
Франсуа-Максим не очень-то хотел откровенничать с этой кумушкой и ограничился признанием, что и он реагировал так же.
— Но почему? — спросил он консьержку уже менее сухо.
— Как упал-то он, месье, свысока свалился… Вот уж не повезло так не повезло. Я подумала, что ведь такое и со мной могло случиться.
Он кусал губы, понимая, что нельзя показать консьержке, что это его рассмешило. Конечно, всякому может не повезти, хоть падать придется и с разной высоты…
— Но разве вам есть что скрывать? — осведомился он.
— Мне-то нечего, — проревела Марселла.
— Так что же?
— Да всем-то нам скрывать особо нечего, зато всем есть что терять.
И на этом она принялась облаивать какого-то типа, который не убрал за своей собачкой:
— Давайте-давайте, не стесняйтесь! Вот скажите-ка, мы ходим писать вам под дверь? Фу, гадость!
И так она гавкала на нерадивого хозяина собаки, словно забыв о существовании Франсуа-Максима. Его дочери и сын вышли из подъезда и сели в машину. Раньше Северина всегда махала им вслед, стоя в дверях, каждый из них помнил, как это было, и каждый старался это забыть.
Они ехали молча, и тут Гвендолин, старшенькая, сказала:
— Папа, я тут думала про маму. Мне кажется, я поняла, что случилось.
Франсуа-Максим бросил тревожный взгляд в зеркало заднего вида, потом кивнул, чтобы она продолжала.
— У мамы была смертельная болезнь, неизлечимая. И она это знала.
— Кто тебе это сказал?
— Я сама догадалась.
— Продолжай, дочка.
— Это все. Она узнала, что болезнь неизлечима, и приняла меры, чтобы не мучиться. Главное, она думала о нас.
— О нас?
— Она не хотела, чтобы мы страдали, глядя на ее страдания.
Все долго молчали, обдумывая услышанное. Машина остановилась на красном светофоре.
— Ты все хорошо объяснила, Гвендолин, — медленно произнес Франсуа-Максим. — Это правдоподобно, и еще это очень похоже на маму.
— Ага, — поддакнул взволнованный Гийом.
Две младших сестры тоже пробормотали что-то в знак согласия. Машина двинулась дальше.
Франсуа-Максим решил, что будет хорошо, если эта идея закрепится в их сознании. По крайней мере, эта гипотеза выглядит более утешительной, чем другие: не Северина ушла из жизни, а жизнь сама покинула ее. Зачем же спорить с этим? Ведь спокойствие важнее правды?
Он отвез детей в школу, крепко поцеловал всех по очереди, словно хотел запечатлеть свою любовь у них на лбу, и снова забрался во внедорожник.
Обычно он в это время ехал в банк. Хотя нет. Обычно он проезжал через лес, а уже потом направлялся в банк.
Заезжать ли туда сегодня? Он поскреб в затылке. Вообще-то ему не хотелось. Ни ощущения конского крупа под ягодицами. Ни прикосновений какого-нибудь парня.
Он тряхнул головой. А может, именно потому, что его туда не тянет, ему и надо это сделать? Вдруг это поможет ему вылечиться…
От чего вылечиться?
Так он посидел в растерянности, положив руки на руль, и, перебирая мысли, пытался докопаться, чего же ему хочется.
Ничего.
Он нажал на газ, будто рассчитывая, что машина сама привезет его куда надо.
Внедорожник поехал, потом остановился на обочине. Отсюда к конюшням не подъехать. Значит, прогулки на лошади сегодня не будет. Значит, он пойдет пешком.
Франсуа-Максим оставил машину и побрел под сенью крон в сторону тех тропок, где мужские силуэты прохаживались туда-сюда, а потом вдвоем или по нескольку человек исчезали среди деревьев.
Он остановился. Внезапно эти блуждания показались ему комичными. Хуже того, он почувствовал к ним отвращение. Эта круговерть мужчин-одиночек не вызывала у него больше ни аппетита, ни удовольствия. Он видел только сексуальный голод, вынужденную анонимность, короткие ласки украдкой, измотанность и неудовлетворенность. Здесь были несчастные, обреченные идти на поводу у своего недуга, больные, цедящие отравленную воду, но не больше, чем нужно, чтобы оставаться больными, — яда было недостаточно, чтобы от него умереть. Счастливых здесь не было. Их тела извивались, они считали это ласками, но соединялись не для того, чтобы подольше быть вместе, — скорее, чтоб поскорей отвязаться. Здесь практиковали своего рода спринтерский секс, неистовую скачку от подготовительных ласк к эякуляции. Да, сперма в итоге вытекала, но процесс этот сопровождался криком, гримасами, им важно было просто отделаться от желания, а не достигнуть высшего блаженства. Какими же ему представлялись уродливыми в тот день эти охотники-одиночки с поникшими плечами: руки в карманах, глаза бегают и никогда не смотрят в глаза идущему навстречу — только ниже пояса.
Один юноша приблизился, остановился, внимательно взглянул на Франсуа-Максима и выпятил губы.
Франсуа-Максим плюнул.
Юноша вздрогнул в недоумении.
Франсуа-Максим процедил сквозь зубы:
— Педик! — Развернулся и бодрым шагом двинулся к машине.
«С этим покончено. Я сюда больше не вернусь. Вот мерзость!»
Одна вспышка гнева — и он забыл, как тысячу раз выходил из этих перелесков с улыбкой, переполненный новой энергией, и чувствовал себя в сто раз счастливее, мужественнее и привлекательнее, чем до того. Если бы кто-нибудь это ему напомнил, он бы не поверил.
И Франсуа-Максим поехал в банк. Почтенное приветствие охранников, уважение, которое выказывали ему подчиненные, их заискивающие взгляды возвращали его к жизни. «Уф, я все еще остаюсь банкиром и начальником».
Он зашел в свой кабинет, побеседовал с секретаршей, которая растерялась, не зная, как с ним разговаривать: как обычно или в соответствии с его трагическими обстоятельствами. Он с нежностью рассказал ей о детях, о том, куда он собирается их отвезти на ближайшие каникулы.
По его просьбе организовали небольшое собрание, и он обсудил с сотрудниками текущие проблемы.
Около полудня собрание закончилось, и разговор сам собой перескочил на скандальную историю с Бидерманом. Каждый вставлял словечко, какие-то подробности, говорящие больше о нем самом, чем об этом скандале: кто-то говорил о разбитой семье, кто-то — о загубленной карьере, кто-то предполагал, что все это заговор, еще один ругал власть за то, что она толкает страну в пропасть, а последний пытался установить взаимосвязь между политикой и либидо.
Варнье дождался, пока все не выскажутся, и заключил:
— Ну заварили кашу!
— Это точно.
И все сошлись на этом многозначительном вердикте, никто не стал уточнять, имел ли он в виду нереализованные амбиции Бидермана, насилие над женщиной или то, что никто не знает, кого теперь поставить во главе государства.
Варнье похлопал Франсуа-Максима по плечу:
— Слушай, раз ты здесь, давай вместе поговорим с трейдером, которого нам прислали из Парижа? Собеседование через пять минут.
— Да, конечно давай, — ответил он, боясь оставаться в одиночестве.
Франсуа-Максим и Варнье устроились в гостиной с лепным потолком, предназначенной для важных клиентов, и попросили пригласить кандидата.
Не успел он войти, Франсуа-Максима передернуло: этот тридцатилетний парень не скрывал, что он гей. Что за новости? Костюм у него ни покроем, ни цветом не вписывался в общепринятые нормы, на галстуке — огромный до неприличия узел, заостренные ботинки явно претендуют на оригинальность. Франсуа-Максим с первого взгляда почувствовал к нему отвращение, тем более что трейдер глядел на него, явно показывая, что тот кажется ему привлекательным. Такая наглость окончательно взбесила банкира, и он решил не раскрывать рта и только следить за происходящим.
Собеседование вел Варнье. Юноша с блеском отвечал на вопросы, и ни сложные ситуации, ни новые веяния не вызывали у него затруднений. Кое о чем он знал даже больше, чем интервьюер, — это явно был прекрасный специалист. Варнье был в таком восторге, что даже нарушил обычное правило, по которому с кандидатом ведут себя нейтрально: он очень тепло поблагодарил юношу и объявил, что ему, очевидно, скоро перезвонят.
Повернувшись к Франсуа-Максиму, он спросил, не хочет ли тот что-нибудь добавить.
Франсуа-Максим указал на обручальное кольцо на пальце у юноши:
— Что это у вас?
Тот ничуть не смутился:
— Обручальное кольцо.
— Вы женаты?
— Да.
— И у вас есть дети?
— Это было бы сложно. Моего супруга зовут Шарль, — с беспечной улыбкой сообщил трейдер.
Франсуа-Максим откинулся на спинку кресла.
Острый взгляд юноши уперся в него.
— Вас это чем-то смущает?
— Мне кажется, вы ведете себя агрессивно…
— Вы просто ответьте на мой вопрос, и я перестану так себя вести: вас это чем-то смущает?
— Естественно, нет! — воскликнул Варнье.
Трейдер кивнул, но продолжал смотреть на Франсуа-Максима:
— Я обращался к месье де Кувиньи.
Франсуа-Максим счел поведение кандидата весьма неприятным и встал:
— У нас тут семейное предприятие, месье.
— У меня тоже семья, месье.
— Но она иного рода.
Трейдер выслушал это, не моргнув глазом, и с достоинством поднялся. Он пожал руку Варнье.
— Приятно было познакомиться с вами, месье, но, поскольку у меня нет никаких трудностей с устройством на работу, я, к сожалению, должен вам сказать, что предпочитаю работать в банке, где меня примут таким, как я есть. Простите, что вам пришлось зря потратить время.
После этого, не взглянув на Франсуа-Максима и не попрощавшись с ним, он вышел.
Когда дверь за ним захлопнулась, Франсуа-Максим воскликнул:
— Невелика потеря!
Варнье подскочил на месте:
— Пожалуйста, больше никогда не устраивай такого.
— Чего?
— Таких штук.
— Каких штук?
— Гомофобских.
— Это что, я гомофоб? Да это же не гомосексуалист, а пародия!
— Замолчи, Франсуа-Максим! Мне за тебя стыдно. Этот кандидат — лучший из всех, кого мы интервьюировали, я всеми правдами и неправдами уговорил его приехать в Брюссель, а ты выставляешь его за дверь, словно какую-то мерзость. Единственное оправдание такому — что ты еще не оправился после чудовищного горя. Только по этой причине я тебя прощаю.
Варнье хлопнул дверью.
Франсуа-Максим остался стоять посреди гостиной с мебелью из светлого дуба. Варнье не ошибся: он теперь действительно видеть не мог гомосексуалистов, не хотел больше нигде с ними пересекаться и жаждал только, чтобы их стерли с лица земли.
Когда он за ужином увиделся с детьми, это его подбодрило. Рядом с ними он переставал задавать себе лишние вопросы; он умел слушать их, говорить с ними, играть свою отцовскую роль.
Ужин тек без сучка без задоринки, весело и спокойно. Дочери и сын шутили, рассказывая, как у них прошел день, обменивались сведениями о новой серии про Джеймса Бонда, которую им хотелось бы посмотреть на большом экране. За десертом Франсуа-Максим пообещал им отвести их в кино в субботу вечером.
Он проводил каждого в его комнату, поболтал с детьми, сидя в ногах кровати, потом, отпустив слуг, вернулся в гостиную к телевизору, который тут же выпустил ему в лицо порцию новостей по делу Бидермана.
Теперь журналисты заинтересовались жертвой. Петру фон Танненбаум представляли как «яркую представительницу современного искусства», организующую «перфомансы» в самых известных галереях, — видимо, какой-то пресс-атташе старательно распространял эту информацию. О ней писали как о женщине уравновешенной, умеющей упорно трудиться и сумевшей сделать само свое тело произведением искусства или инструментом для создания произведений искусства, то есть тех спектаклей, с которыми она выступает.
Заинтригованный Франсуа-Максим всмотрелся в несколько ее снимков, которые крутили на всех каналах. Изысканность этой возвышенной особы привлекла его. Не в сексуальном плане, а как-то иначе… Ему показалось, что она права и что искусство — это и есть цель и, более того, надежное прибежище. Совершенно новые идеи проносились у него в голове. На целый час он забыл о своем горе и обо всех заботах, зачарованный Петрой фон Танненбаум.
Когда повторение одних и тех же выдержек и комментариев стало его раздражать, он прошел в спальню.
В комнате было множество вещей Северины.
Машинально Франсуа-Максим уселся на ее место за туалетным столиком, где она устраивалась каждый вечер, чтобы одно за другим снять украшения и расчесать волосы.
Франсуа-Максим посмотрел на себя в зеркало, схватил щетку и причесался. От этого ему почему-то стало невероятно спокойно. Он устроился поудобнее и стал, как зачарованный, выдвигать ящички со всякой косметикой.
Взволнованный ароматом ландыша, который напомнил ему Северину, он положил себе на щеки немного тонального крема. Странно… у них был почти одинаковый цвет лица. Увлеченный этим необычным экспериментом, он припудрился, воспользовался тушью для ресниц, подвел глаза карандашом, потом подобрал помаду.
Изучив результат в зеркале, он нашел себя смехотворным, а главное, это не было красиво: он не был теперь ни мужчиной, ни женщиной. И все-таки ему доставляло удовольствие разглядывать себя, как будто он избежал какой-то грозящей ему опасности…
Он встал, открыл гардероб и выбрал из платьев Северины то, что ему подошло. Чтобы закончить эту метаморфозу, он нацепил чулки и туфли — тут весь выбор ограничился одной парой: она купила их в Штатах и ошиблась размером.
Он осмотрел себя в большом зеркале. На кого он похож? На женщину? Нет. На травести. Он пожал плечами. В конце концов, почему бы и нет…
Сделав несколько шагов по комнате, он вслушивался в свое тело, обтянутое платьем и водруженное на каблуки; ни в его ощущениях, ни в том, как теперь нужно было удерживать равновесие, не было ничего знакомого.
Он взглянул на часы на каминной полке. Половина первого…
Бесшумно, зажав в руке туфли, он спустился по лестнице, убедился, что на улице никого, ступил за порог, натянул туфли и скрылся в темноте.
Он прошел сто метров, не встретив никого из соседей. Когда он заметил подругу Северины, выходящую из ворот своего дома, он метнулся за дерево; едва эта опасность миновала, он подозвал такси, которое оказалось свободным, и велел отвезти себя в Нижний город, во фламандский район, где вероятность встретить знакомых была минимальной.
Все следующие ночи он исследовал возможности этой метаморфозы. После полуночи он одевался, причесывался, красился, вызывал такси и отправлялся в кварталы, где говорили по-фламандски. Ни разу он не позволил ни одному мужчине приблизиться к нему или, тем более, за ним волочиться, ни разу не позволил ни одной женщине завести с ним разговор. Он не хотел секса, не стремился блистать, он просто хотел быть. Быть другим. Отставить в сторону образ Франсуа-Максима де Кувиньи, живущего в прекрасном особняке на площади Ареццо, оставить роль несчастного вдовца, преданного отца и удачливого банкира; ему было достаточно побыть этой невнятной личностью, которая существует, пока он шагает на своих каблуках и чувствует кружева у себя на ягодицах, а на груди — тоненькие бретельки. Он подставлял ночному воздуху лицо, скрытое под слоем тонального крема, — неподвижное, гладкое, бежевого оттенка и безукоризненно ровное.
Он заходил в ночные магазинчики, закусочные, бары, перебрасывался несколькими словами с хозяевами и открывал для себя людей ночи, они были иные и открытые для иного. Теперь ему не казалось больше, что Брюссель состоит из двух городов: франкоговорящего и фламандского, на самом деле их оказалось четыре, потому что на те два накладывались еще город дневной и ночной. Как предел мечтаний, он обнаружил китайский супермаркет, открытый до двух часов ночи, где он мог прохаживаться, как любая другая посетительница, рассматривать белье, косметику, предметы гигиены.
К каждой такой вылазке Франсуа-Максим увлеченно готовился, устроившись за туалетным столиком. Он начал разбираться в косметике, мастерски накладывал макияж и пользовался им с удовольствием, словно актер театра. Но потом в последний момент добавлял на щеки несколько штрихов, легких изъянов, которые придавали его лицу естественность: румяна на щеки, тени на висках, родинка на крыльях носа. Когда он на своем лице изображал чье-то чужое, ему становилось спокойно.
Как-то в пятницу, в час ночи, он шел по мощеной улочке. Впереди из бара выкатилась стайка гуляк. Он замедлил шаг, чтобы с ними не сталкиваться, а потом двинулся дальше, что было непросто из-за неровностей тротуара.
Когда он проходил мимо бара, оттуда выскочил еще один посетитель и хотел уже броситься вслед за своими спутниками:
— Эй, меня-то подождите!
Франсуа-Максим оказался нос к носу с трейдером, которого они недавно слушали на интервью.
Парень остановился, озадаченный, задумался, не веря. Свет фонаря падал прямо на них, и в его оранжевых лучах была отлично видна каждая черточка, каждый сантиметр их лиц — как в операционной. Он узнал банкира, который его оскорбил:
— Так… так… да быть такого не может!
Губы у него изогнулись от смеха, потом глаза, все лицо и все тело… Трейдер хохотал как безумный.
Франсуа-Максим застыл и не реагировал.
Трейдер держался за живот, согнулся пополам, попытался восстановить дыхание, радуясь своему открытию.
Франсуа-Максим вырвался из круга света и пустился бежать. Увы, у него не было привычки бегать на каблуках, и он несколько раз подвернул ногу, что еще дополнительно развеселило оставшегося у него за спиной парня. Он несколько раз куда-то свернул и наконец скрылся от этого типа, ускользнул от его насмешек.
Он вызвал такси и вернулся домой. Хотя он подвергся унижению, но, кроме обиды, он чувствовал странное облегчение: эта вылазка будет последней, он точно знал; больше он не будет переодеваться, он уже испытал все удовольствие, которое это может принести, и удовлетворил свою потребность в таких экспериментах. Инфернальный смех того трейдера исцелил его, оказавшись убийственным, но полезным лекарством.
Когда таксист привез его на площадь Ареццо, ему показалось, что по крыше дома движется какая-то тень. Он было решил, что ему померещилось, но снова заметил между печными трубами силуэт. Тут появился какой-то прохожий, выгуливающий собаку, и Франсуа-Максим укрылся у себя, чтобы не рисковать, что его узнают. Он быстро поднялся к себе в спальню, стянул с себя одежду, стер весь макияж одной салфеткой, накинул мужской халат, вооружился клюшкой для гольфа и поднялся на чердак. Без всякого сомнения, кто-то забирался к нему в дом через крышу.
Когда он открыл люк, ведущий на крышу, в лицо ему хлынул прохладный воздух, но он не обнаружил ничего необычного. Или то, что он видел, был мираж, или человек просто ускользнул.
Он в задумчивости спустился по лестнице, осмотрел каждую комнату, чтобы убедиться, что нигде не прячется посторонний, заглянул в спальни детей и, успокоившись, вернулся в свою.
Дни потянулись за днями обычной чередой. Ночи тоже. Вечера Франсуа-Максим проводил с детьми, потом шел спать и заставлял себя уткнуться в какой-нибудь роман, пока не начинало клонить в сон.
Как-то утром он получил письмо из Нигерии, и сердце у него забилось быстрей. Ниамей? Не тот ли это город, куда двадцать лет назад уехала сестра Северины во время гибели их семьи? Он пытался известить ее о кончине сестры при помощи дипломатических служб.
И действительно, письмо было подписано: Сеголен. Он прочел следующее:
Дорогой Франсуа-Максим, позвольте мне назвать Вас «дорогим», потому что я благодарна Вам за то, что Вы меня известили, и за то, что взяли на себя заботу о детях моей сестры, у которых теперь нет никого, кроме Вас.
Я буду краткой. Если я начну расписывать детали, письмо превратится в роман.
Я любила мою сестру Северину. Только что я долго плакала, узнав о ее трагической гибели. И если я уже много лет с ней не общалась, то дело тут было не в ней, а в окружении, к которому она принадлежала, — словом, в наших родителях. Я не буду тратить Ваше время рассказами о том, что, кроме тоски по умершей сестре, я испытываю ужасное чувство вины, потому что 1) это очевидно и 2) у меня нет ни малейших угрызений совести.
Вот уже много лет, как я порвала с родными и уехала. Почему? Просто спасала свою жизнь. И правильно сделала: моя сестра только что поплатилась своей жизнью. На нашей семье лежит проклятие. И я пишу Вам об этом, чтобы положить этому конец.
Я не помню, как нас в детстве учили говорить, зато я очень хорошо помню, как нас учили молчать. Нам не полагалось говорить о том, что мы чувствуем, или спрашивать у других, что чувствуют они, не полагалось задавать нескромных вопросов и тем более на них отвечать. Короче, я выросла рядом с родителями, братом и сестрой — словно корова в хлеву.
Наша семья была пропитана не любовью, а умолчаниями. Узнав о трагической гибели Северины, я подумала, что должна предупредить Вас об этом.
Будьте осторожны, Франсуа-Максим, потому что то, что случилось в прошлом, уже повторилось, и повторится снова.
Наша бабушка по отцовской линии выбросилась из окна. Я узнала об этом недавно и не в курсе, было ли это известно сестре.
Намеренно ли она повторила эту смерть? Или где-то в дальних закоулках ее сознания таилась память об этом, которая передалась ей по каким-то иным каналам, нежели слова?
Да, наша бабушка бросилась вниз, в пустоту, как и Северина. Она была несчастна. Она была очень хороша собой, но женщины ей нравились больше мужчин. Ее муж узнал об этом и пригрозил упрятать ее в психушку. Она предпочла умереть.
Наш отец обожал свою мать, которой лишился в семь лет. Откуда мне это известно? После его смерти мы обнаружили в его комнате множество ее фотографий. Одно ее фото он даже носил в бумажнике. Короче, мой отец очень страдал из-за ее смерти и уже не оправился после того, как это случилось.
Северина рассказывала Вам? Гибель нашей семьи началась, когда Пьер, наш старший брат, обнаружил, что отец переодевается женщиной. Нет, он не торговал своим телом, просто переодевался в женскую одежду и бродил по улицам. Однажды это известие разрушило наш мир и прозвенело погребальным колоколом по его спокойствию. Оказалось, что под личиной нашего почтенного отца, которого мы побаивались, скрывался монстр. Оказалось, что никто из нас ничего не знает друг о друге. Оказалось, что весь мир лжет. И я уехала из Франции с Бубакаром, который тогда был моим женихом, а теперь стал мужем.
Я вовсе не жалею, что спасла свою жизнь, но жалею, что не попыталась разобраться. Почему наш отец переодевался женщиной? Теперь я могу восстановить по ниточкам картину, сложившуюся в сознании моего отца: он пытался найти свою мать, вернуться к ней через ее одежду, прически, украшения, через саму ее женственность; отец продолжал любить свою погибшую мать, и, хоть он и не мог оживить ее, он мог приблизиться к ней. Это трагично, смехотворно, в этом есть нежность, красота и безнадежность. Но мы этого не поняли. Неизвестно даже, понимал ли он это сам. Нельзя вылечиться от самого себя.
После смерти нашего отца, потом матери, а потом и брата я отказалась от наследства. Я посоветовала Северине сделать то же самое. Последуй она моему совету, мы с ней были бы вместе как две сестры и, может быть, она сейчас была бы жива… Но она взяла на себя это бремя. Я убеждена, что она унаследовала не только деньги, но и семейную судьбу. Получив эти миллионы, она получила вместе с ними и проблемы, целые пропасти, которые у нас обходили молчанием, и наше родовое проклятие.
Трагедии повторяются, Франсуа-Максим, особенно когда мы о них не знаем. Мы получаем в наследство то, что нам неизвестно. Молчание убивает.
В тот день Франсуа-Максим только делал вид, что работает; на самом деле он все время думал о Северине и о детях.
В полночь он все еще думал о них, сидя на балконе, выходящем на площадь Ареццо, где попугаи наконец-то перестали галдеть и задремали.
Вдруг тишину на площади нарушило хлопанье крыльев. С криками и шуршанием перьев птицы перепархивали между самыми верхними ветвями, до ужаса перепуганные чем-то, что происходило напротив.
Франсуа-Максим пытался разглядеть, что там случилось, перегнулся через перила, отклонился назад и, задрав голову, пытался увидеть, что там творится у него на крыше.
Между трубами снова показалась тень.
На этот раз Франсуа-Максим ринулся на верхний этаж и выскочил на крышу меньше чем через минуту после того, как птицы подняли гвалт.
В сером лунном свете испуганный Гийом уставился на отца, появившегося из люка. От испуга он споткнулся и ухватился за антенну…
— Папа?
— Гийом, милый, что ты тут делаешь?
Мальчик выглядел удивленным, что его назвали «милый», вместо того чтобы отругать. Увидев сына у края бездны, Франсуа-Максим мгновенно понял, что это значит: мальчик пытался лучше понять свою мать, быть похожим на нее, а может, даже и найти ее здесь. Он кокетничал с бездной. Играл с самоубийством.
Отец выскочил на крышу и прижал мальчика к себе:
— Пойдем-ка, Гийом. Ты мне все расскажешь.
— А ты один, без той дамы?
— Какой дамы?
— Ну той, что вместо мамы. Той, что ходит к тебе по ночам.
Франсуа-Максим улыбнулся грустной улыбкой:
— Пойдем, мой милый. Мне тоже нужно кое-что тебе рассказать. Мы все не без недостатков.
И, обхватив сына обеими руками, Франсуа-Максим спустился по приставной лесенке, ведущей на захламленный чердак, а пока спускался, дал себе слово, что ни за что не будет скрывать от сына, как сложно устроены люди: и его мать, и он сам, даже если для этого придется пожертвовать гордостью и тем идеальным образом отца, который он сам себе выстроил.
Уход Жозефины в равной мере ошарашил Изабель и Батиста: Изабель — потому, что она еще плоховато знала свою возлюбленную, а Батиста — потому, что он как раз знал Жозефину хорошо.
Последние дни были такими счастливыми — Изабель и в голову не приходило, что Жозефина может их покинуть, наоборот, она, будто веселый, шаловливый домовой, возбужденный новизною происходящего, придумывала, какой будет их жизнь втроем, как переставить мебель, чтобы у каждого были свои заветные местечки, строила планы на отпуск. Правда, между вспышками веселья у Жозефины вклинивались минуты раздражения и меланхолии, которые Изабель объясняла темпераментом подруги — полнокровным, склонным к чрезмерности, театральности. Свои чувства Жозефина сразу выдавала наружу в отличие от сдержанного Батиста. Неаккуратно сервированное блюдо мгновенно лишало ее аппетита, даже если она садилась за стол голодной; неприятный запах заставлял ее немедленно покинуть любой магазин, причем со скандалом; если собеседник говорил неграмотно, она переставала его понимать; провинциальный выговор превращал для нее человека в уморительного клоуна; прыщик, краснота или волосок на лице у кого-нибудь уже ее настораживал. В ее глазах любая деталь значила не меньше целого. Возможно, даже больше. Она была перфекционисткой, тосковала по абсолюту, и реальность могла ее только разочаровать. Энтузиазм сменялся у нее полной вымотанностью, аппетит мог перейти в ужас, ее неукротимая жизнерадостность некоторым казалась неотразимой, но большинству людей мешала оценить ее по достоинству. Предельная чувствительность лишала ее многих удовольствий и временами просто вредила. Она сама становилась первой жертвой своего переменчивого настроения — и тогда прибегала к помощи Батиста, своего гида и наставника, хотела перенять его невозмутимость и умение смотреть на вещи отстраненно, но даже этого она требовала так настойчиво и страстно, что тут же выходила из себя, если он откладывал разговор. Кроткая Изабель была так сильно влюблена в свою подругу, похожую на грозовое небо, что даже не подозревала, какие страдания ее переполняют.
Батист же предчувствовал этот взрыв. С самой первой ночи он чувствовал, что жена следит за ним, отслеживает его реакции и оценивает их. Жозефина сперва обрадовалась, что он принял Изабель, но потом, постепенно, начала этому удивляться, а позже и опасаться. Как он мог согласиться на столь неприемлемое предложение? Может, он потому ее принял, что ему наскучила их жизнь вдвоем? Сделал он это из любви к ней или просто от скуки? Иногда она видела в их тройственном союзе триумф любви, но в другие моменты усматривала в нем измену. Ведь если она решила любить сразу двоих, это значит, что она меньше внимания уделяет своему спутнику. Батист читал эту дилемму во взгляде Жозефины, которая иногда намеренно отстранялась от радостей их жизни втроем и смотрела на них со стороны, как пытливая наблюдательница, судья или даже прокурор. В последнее время у нее даже появилась привычка неожиданно входить в комнату, словно она хотела обнаружить какую-то скрываемую от нее истину; стоило Батисту с Изабель придумать без ее участия какой-нибудь план, как она мрачнела и замыкалась в себе; если она вставала раньше их, она злилась, что они валяются в постели после того, как она уже приготовила для всех завтрак. А когда Батист и Изабель оба садились за работу, она вообще стала воспринимать это как личное оскорбление. Когда-то в прежние годы Жозефина злилась на то, что Батист погружается в свои дела: «Я бешусь, когда ты пишешь, Батист. Тогда мне кажется, что меня вообще не существует».
Но с годами она научилась приглушать в себе эту ревность, не считать часы, когда он работал, его скандально-эгоистическими причудами или личным наказанием ей, она поняла, что это основа их жизни, призвание, которому она служила, освобождая художника от обыденных забот. На самом деле она просто нашла себе место в книгах мужа.
Но когда в их жизнь ворвалась Изабель, это равновесие нарушилось, и он это знал. Теперь уже в двух ситуациях Жозефине не было места: когда Батист садился за письменный стол и когда он был вдвоем с Изабель. Это было чересчур для женщины, которая, несмотря на веселый нрав, маловато ценила саму себя.
И вот ее снова мучили прежние демоны, которых Батист когда-то победил: ненависть к себе, уверенность в своей никчемности, метафизический разброд, который заставлял ее сомневаться, стоит ли ей вообще влачить земное существование. Такая живая, решительная, дерзкая Жозефина, которой многие опасались, считала себя никчемной. Многим она представлялась яркой, как солнце, но сама себя считала по-лунному бесцветной. Ей казалось, что она не обладала никакой ценностью — для нее имело значение лишь то, насколько она важна для других. Только безусловная любовь Батиста придала ей веса в собственных глазах, и то, что он вдруг увлекся еще и другой женщиной, разрушило ее хрупкую и с трудом обретенную уверенность в себе.
В тот вечер, когда Батист и Изабель обнаружили уход Жозефины, они сели вдвоем в гостиной и говорили об этом, обмениваясь своими тревогами. Изабель спрашивала его, но Батист не торопился рассказывать о своих догадках; молчал он не для того, чтобы показать свое превосходство, а, скорее, надеясь на чудо: он мечтал ошибиться и увидеть, что Изабель понимает ситуацию по-иному.
— Она тебе не объяснила, почему решила уйти?
— Я сразу и не обратила на это внимания. Она повторяла: «Вы с Батистом на самом деле так славно веселитесь вдвоем, что без меня вам будет только лучше!» Я решила, что это абсурд, и даже не стала отвечать. А тебе что она говорила?
— Мне… Ох… Со мной она всегда осторожно подбирает слова… Но я много раз замечал в ней враждебность.
— Враждебность?
— Она на меня сердилась.
— Почему?
— Наверно, потому, что я согласился, чтобы ты жила с нами. Из-за моего внимания и привязанности к тебе.
— Но она же сама этого хотела!
— Жозефина вся состоит из противоречий. Меня тревожит не это…
— А что?
— То, что она ушла, не подумав… Раздумья оказывают на нее очень скверное действие.
— Батист! Как нехорошо!
— Клянусь тебе, что я это говорю без всякой иронии. Если Жозефина размышляет, это значит, что она одна, ей не к кому обратиться за помощью и ее мучит неуверенность в себе. Если она не чувствует рядом дружеской поддержки, не видит надежного ограждения, она идет вразнос и может сорваться в пропасть. Вот что меня пугает.
В этот момент в дверь позвонили. Они затрепетали, надеясь, что это вернулась Жозефина.
Но это оказался Виктор, который объявил им в ужасе, что исчезла Оксана.
После того как они разделили опасения и боль юноши и поделились с ним своими тревогами, Батист и Изабель поняли, что впереди у них целая ночь сомнений и страхов.
— Ты представляешь, Изабель, еще вчера мы ужинали впятером, счастливые, хмельные и неуязвимые, а сегодня Оксана и Жозефина ушли… Какое оно хрупкое, счастье…
Изабель решительно поднялась:
— Хватит этих упадочных настроений, Батист! И нечего рассуждать о том, как это трагично. Ты должен найти решение.
— Я?
— Ты.
— А почему не ты?
— Если бы я только могла… Ты знаешь Жозефину пятнадцать лет: ты должен знать, куда она направилась.
— Да нет же!
— Батист, ты ведь считаешь, что благодаря писательскому труду постиг помыслы и устремления человечества, так соберись и подумай как следует! Садись за письменный стол и размышляй!
Батист был слишком удивлен, чтобы протестовать, и он повиновался. Жозефина никогда бы не позволила себе так отдавать ему приказания, как Изабель, констатировал он, переполненный жалостью к себе.
— А я пока отдохну в спальне, — добавила Изабель.
— Ничего себе.
— Это чтобы доказать, как я тебе доверяю. — И с нежностью, не меньшей, чем ее же недавняя категоричность, она поцеловала его в затылок.
Он улыбнулся, пожал плечами и включил компьютер.
«Какая бессмыслица! — подумал он. — Ни одна страница, написанная мною в жизни, сейчас не поможет. Зачем я изображаю этот ритуал?»
Через несколько минут компьютер, стул и письменный стол сыграли свою роль: они помогли ему сконцентрироваться и заставить работать ту часть мозга, мобилизовать те интеллектуальные резервы, которые до сих пор были парализованы страхом. Как если бы речь шла о персонаже художественного произведения, он собрал воедино факты, ощущения, зрительные образы, связанные с Жозефиной. Понемногу они выстроились у него в систему. Романист любит своих героев — ведь и правда, можно назвать любовью такое тесное сосуществование с ними, когда писатель не боится открыть в себе определенные двери, где этот персонаж сможет обосноваться, и позволяет ему строить собственную личность из всего, что у писателя накопилось внутри, — Батист вышел за пределы своих воспоминаний, преодолел пассивность памяти и призвал на помощь воображение. Что сделала бы героиня Жозефина в подобной ситуации?
Она не поехала бы к родителям, потому что, хотя она и относилась к ним с почтением, возвращение означало бы для нее откат в прошлое. И к друзьям она тоже не могла податься, потому что до поры до времени держала их тройственный союз в секрете. Отправилась куда глаза глядят? Она не слишком любила случайности и экспромты, во всяком случае длительные, потому что они для нее означали, что она не может справиться с ситуацией. Стала бы она заказывать себе номер в отеле в большом городе, столичном, шумном, где столько всего происходит и где она забыла бы о своих проблемах? Он задумался над этим вариантом…
Конечно, она была способна податься в какой-нибудь город из самых любимых: Санкт-Петербург, Амстердам, Стамбул… Однако, из-за того что она знакомилась с этими городами вместе с ним, ее смутила бы необходимость погружаться в их общее прошлое. Должно быть и другое решение… Батист вплотную приблизился к разгадке, он углядел ее вдалеке, словно прекрасную незнакомку, и пытался окликнуть, чтобы она оглянулась, но у него не выходило. Но где-то это решение было — тут он совершенно уверен — его поджидал еще какой-то важный факт.
Изабель была права: его расследование ухода Жозефины напоминало то, как пишут роман. Эта история обреталась в самой глубине его существа, оставалось просто вызвать ее оттуда. И ничего нельзя было выдумывать, все требовалось просто узнать как есть. Батист не претендовал на функции творца, он считал себя просто археологом — терпеливым трудягой, который откапывает спрятанные сокровища.
Чтобы помочь сознанию спуститься в самые отдаленные уголки его души, он прибегал к своим обычным методам: музыка, сигара.
Растянувшись на софе, он включил через усилители Мессу до минор Моцарта — не то чтобы он хотел ее послушать, он и так знал наизусть каждую ноту — ему нужно было позволить своему сознанию бродить совсем рядом с ней, погружаться в ее хоры, вибрировать вместе со струнами, взлетать на крыльях пения. Месса должна была послужить трамплином для его размышлений.
И Моцарт вошел к нему в комнату, уселся и говорил с ним на своем ярком, непосредственном, многословном и разностороннем языке. И Батист следовал за идеями композитора, продолжал их. Чтобы выйти из-под действия этого колдовства, он вскочил и сменил диск: нужна была какая-то более спокойная музыка, не такая захватывающая, а движущая сила, которая не мешала бы ему думать самостоятельно и свободно. Для такого случая очень подходил Шуберт — с его повторами, паузами, божественными длиннотами; и вот в комнате, расцвечивая воздух причудливыми арабесками, уже звучала соната для арпеджионе, а Батист раскуривал толстую сигару.
Следя за колечками дыма и разогревая себя такими же округлыми и причудливыми мелодиями, он снова стал размышлять. Так куда мог бы скрыться персонаж по имени Жозефина?
Снова где-то в глубине его сознания забрезжил ответ, но он не мог уловить его очертания, ухватить его суть. Тем не менее он знал, что скоро сможет его нащупать.
Наконец сказалось общее действие музыки и табака: его резко потянуло в сон, это было острое желание, внезапное, как удар по голове. «Главное — не сопротивляться».
И он погрузился в сон.
Через несколько минут он проснулся, размахивая над головой свежей идеей, словно ныряльщик, который появляется из глубины вод с желанной жемчужиной: Жозефина ждет его в Ирландии.
Он бросился в спальню, но будить Изабель ему не пришлось: она уже собирала дорожные сумки.
— Что ты делаешь? — воскликнул Батист.
— Собираю тебе и мне багаж в дорогу.
— Зачем?
— Чтобы отправиться в то место, которое ты мне сейчас назовешь.
Он улыбнулся, восхищенный ее оптимизмом:
— Жозефина поехала в Корк, в Ирландию. Остановилась в семейном пансионе.
Самолет доставил их в страну клевера, до Корка был прямой рейс. Изабель должна была впервые ступить на землю кельтов: она была взволнована и сосредоточена на главной цели их путешествия — отвоевать Жозефину. Батист же с каждым шагом все больше проникался уверенностью, что он не ошибся.
«Ни разу ни один из моих персонажей мне не солгал. Персонажи вообще меня не обманывают, просто иногда я сам ошибался, останавливался на полдороге, не делал достаточно шагов им навстречу, довольствуясь взглядом издалека». Над Северным морем Батист объяснял Изабель свою теорию «доказательства сном», это был один из его писательских принципов: он считал, что наваливающийся сон ведет к истине. Он всегда пользовался этим ходом. Как только он осознавал существование персонажа, обрисовывал его себе в общих чертах, начинал его слышать, он на несколько мгновений засыпал, чтобы проснуться уже с ним рядом. С самого начала его писательской карьеры бог Гипнос частенько брал за руку Батиста, чтобы он расстался с реальностью и ее фактами, а обратился вместо этого к сути вещей, к самым важным истинам, таящимся в его воображении.
— Жозефина скучает в Корке. Как только я добираюсь до истинного знания о персонаже, мне уже все про него понятно.
А самолет тем временем подлетел к зеленому острову и шел над его берегом, следуя округлым очертаниям рельефа, изнеженного тысячами ветров, которые дули с моря и ласкали эту землю.
Корпус самолета болтало и встряхивало. Огромное враждебное море внизу было ярко-синим, оно волновалось, гудело и бросалось на прибрежные скалы, словно хотело их разрушить.
— Смотри, вот они, первые ирландские стада — стада облаков.
Когда самолет над Корком начал снижаться, синий цвет сменился зеленым и появились холмы, расчерченные невысокими ограждениями, домики из темного камня на высоких отрогах и серые горы вдали.
— Теперь объясни мне, как ты догадался, что лететь нужно именно сюда, — попросила Изабель, которая, закрыв глаза, пыталась справляться с болтанкой.
— Когда мы с Жозефиной познакомились, я влюбился в нее, но не хотел этого признавать. Я считал, что мне дорога лишь одна вещь — собственная свобода. Я причинил Жозефине боль. Она отдавала мне все, не ставя никаких условий, не соблюдая меры, а я то оставлял ее, то снова возвращался, пытаясь доказать себе, что меня ничто не связывает, что я по-прежнему сам себе хозяин. Честно говоря, в моих жизненных планах не значилось великой любви, я намеревался порхать с цветка на цветок, ждал множества романтических историй. Я был одержим множественностью, а единственное число мне не улыбалось. Жозефина сразу поняла, что наша встреча была судьбоносной. Я же каждый раз, оказываясь с ней рядом, чувствовал одно и то же и каждый раз заставлял себя отдаляться от нее, чтобы отделаться от этой зависимости. Встать на якорь, связать себя по рукам и ногам? Ну вот еще! И как-то утром Жозефина исчезла. Хотя мы и не жили вместе, но отправились вдвоем, как семья, на три недели к морю — погостить у друзей в Греции. Прошло пять дней полного счастья, и Жозефина исчезла.
— Ты волновался?
— Она не поленилась нацарапать нам записочку, чтобы мы не боялись, что она утонула или еще что-то случилось. Вот тогда я понял.
— Что?
— Как она мне дорога. Я полюбил ее сильнее, чем свою свободу. Я хотел вернуться в Париж, но она мне прислала на тот греческий остров телеграмму, где говорилось, что скоро, если я захочу, она сообщит мне свой адрес. Это был один из самых неприятных моментов в моей жизни: я уже принял решение, я понял, до какой степени она мне нужна, но не мог сказать ей об этом. Наконец я получил адрес и взял билет до Корка.
Его лицо рассекла улыбка. Глаза посветлели.
— Она ждала меня в одном ирландском семействе с шестью детьми, в окружении стада овец.
— А почему там?
— С Жозефиной не бывает никаких «почему». Выбор простой: пан или пропал.
Самолет коснулся земли и неуверенно, спотыкаясь, побежал по дорожке.
— Спасибо, что впустил меня, — прошептала Изабель.
— Ты о чем?
— Это прекрасное доказательство любви: ты впустил меня в самое сокровенное для вас с Жозефиной место.
Вместо ответа он крепко ее поцеловал. Это был настоящий поцелуй — долгий, трепещущий, просто бесконечный. Стюардесса растрогалась, думая, что это пара, отправившаяся в свадебное путешествие. Могло ли ей прийти в голову, что эти двое, которые так нежно целуются, как раз сейчас мчатся на поиски кого-то третьего, точнее, третьей.
В аэропорту Батист решил взять напрокат машину.
— С такси будет сложно, я же не смогу назвать шоферу точный адрес. А сам я найду туда дорогу, как только доберемся до порта.
Изабель кивнула, и Батист смущенно спросил, разглядывая ботинки:
— А ты можешь сесть за руль?
— Если хочешь.
— Да, тут дело даже не в том, хочу ли я… У меня нет прав.
— Ты что, завалил экзамен?
Он смутился и покраснел:
— Да нет, не такой уж я дебил! На самом деле я никогда не пытался его сдавать.
Изабель бросилась ему на шею и осыпала его поцелуями. Чем дальше они общались, тем больше она узнавала этого надежного, твердокаменного Батиста, уважаемого писателя, сложного, почти как Жозефина, — и оказывалось, что это бриллиант с множеством разных граней. Когда его считали рациональным, он вел себя как мистик. Стоило поверить, что он серьезный и ответственный, как он оказывался совершенным ребенком.
— Понимаешь, — признался он, чтобы как-то оправдаться, — я слишком рассеянный. Вместо того чтобы смотреть на дорогу и на знаки, я думаю о своих персонажах, разглядываю провода вдоль дороги — их мягкие изгибы меня убаюкивают.
Она прижала к себе этого мальчишку, который в машине выдумывал себе истории, положила на стойку права и выбрала красную гоночную машину.
Они покатили в сторону Корка. Изабель уверенно рулила, несмотря на левостороннее движение.
Чем дальше они забирались, тем больше Батисту бросалось в глаза, как изменилась Ирландия с тех пор, как они были молодыми. Дороги, промышленные корпуса, магазины… Уродливое благополучие захлестнуло край, бывший некогда сельским. Его, конечно, радовало, что страна вырвалась из нищеты, в которой пребывала веками, но он думал: а вдруг она при этом сбилась со своего пути… Действительно, мир меняется, и сам он, наверно, тоже… А вдруг и Жозефина изменилась? Как можно было отмахать тысячу километров, руководствуясь одной интуицией?
Они въехали в Корк — город, разрезанный рекой надвое, — и добрались до порта. Изабель восхищалась невысокими разноцветными домиками, прижавшимися друг к дружке. Такое буйство красок удивляло: это могла бы быть тропическая картинка, но они были вовсе не в тропиках, могло бы выглядеть вульгарно, но не выглядело, могло бы смотреться как китч, — но в итоге город нельзя было не признать милым и живописным. Разноцветие фасадов — бледно-розовый, голубой цвета венецианской лагуны, кирпично-красный, светящийся зеленый и ярко-оранжевый — не било в глаза, потому что мелкий дождик, облачное небо и близость океана приглушали цвета, смазывали их, словно на них положен был матовый слой лака, как на картинах старых мастеров.
Они остановились на мосту Святого Патрика с тремя пролетами, и Батист стал ворошить в памяти прошлое. Он назвал несколько противоположных направлений. Как все люди, которые не водят машину, он запоминал дурацкие, бесполезные детали местности, вроде того, какие там были кусты, афиши, витрины — словом, черты, которые давно сменились.
Изабель его не торопила: она видела, как он расстраивается из-за этой своей несуразности. Наконец он узнал терракотовую статую Девы Марии на перекрестке, они выехали из города и покатили через поля.
И вдруг ослепительный свет озарил все вокруг, словно окончание всех забот и печалей или второй за сутки рассвет, внезапно пришедшийся на середину дня; небо очистилось, а крохотные облачка уменьшились до мазков кисти на холсте — способ придать синеве эффект глубины.
Шоссе сменилось проселочными дорожками в обрамлении замшелых каменных кладок и всклокоченных изгородей. На перекрестке возник старинный указатель.
— Гостиница «У Мёрфи. Bed and Breakfast»! Точно, туда-то нам и надо!
Батист торжествовал!
Машина выехала на каменистый проселок, по обеим сторонам которого паслись бараны.
Перед фермой с сиреневыми ставнями на каменистом утесе сидела Жозефина и, кажется, помирала со скуки. Услышав шум мотора, она вскочила и приподнялась на носочки, чтобы рассмотреть, кто сидит в красном автомобильчике.
Машина остановилась.
Батист выскочил наружу. С другой стороны — Изабель.
Жозефина смотрела на них с улыбкой.
Не шевелясь, они долго с нежностью смотрели друг на друга. Над ними носились веселые крикливые чайки.
Жозефина опустила глаза, слегка покраснела и заметила немного ворчливым мальчишеским голоском:
— Не очень-то вы рано. Пришлось поскучать. — И она со смехом бросилась к ним в объятия.
Через несколько минут они уже были в спальне: Жозефина выговорила у фермерши, госпожи Мёрфи, грубоватой высокой и ширококостной тетки, разрешение пригласить друзей внутрь.
Она опустилась на свою узенькую холостяцкую постель. Они устроились по бокам. Пружины протестовали.
Не боясь никого шокировать, Батист объяснил Жозефине, что он может любить Изабель только вместе с ней и при условии, что она ее тоже любит. Жозефина получила подтверждение того, что именно она — душа всей их троицы.
— Я никогда не сблизился бы с Изабель без тебя. Это ты привела меня к ней. И то, что мы теперь хорошо понимаем друг друга и друг другу нравимся, этого не отменяет. — И он обернулся к молодой светловолосой женщине. — Изабель — наша общая подруга, Жозефина, она принадлежит нам обоим. Давай примем ее в наш союз.
— Вы как две капли воды на стекле, — прошептала Изабель. — Капля Жозефина и капля Батист. И уже давным-давно эти две капли слились в одну. Никто не сможет вас разделить. Я не представляю себе, как можно любить одного из вас, без другого.
Жозефина взглянула на них, поняла, что они говорят искренне, и не стала спорить, а схватила их за руки:
— Заберите меня отсюда сейчас же. Ни один из ревностных католиков, которые тут живут, не сможет понять того, что с нами происходит. У нас тут девятый век, как будто святой Патрик только что обратил кельтов в христианство.
— Ты преувеличиваешь.
— Ничуточки. Испорченным ирландец может быть, только когда он за границей. Возьмите хоть Оскара Уайльда.
— Или когда напьется? — предположил Батист.
— Нет, тогда он не испорченный, а счастливый. — И она с веселым смехом вытащила из-под кровати бутылку виски, заперла дверь и рухнула на матрас, прижимая к себе Батиста и Изабель.
— Слушай, Людо, а может, тебе больше нравятся мальчики?
Клодина отступила на шаг назад и, скрестив руки на груди, придирчиво разглядывала сына.
Людовик медленно выпустил дым: он прищурился и следил глазами за матерью.
— Я знал, что ты спросишь. При моих-то делах, я уже и сам стал об этом задумываться.
— Но это ведь не страшно… Теперь уже никто не шарахается от геев.
Он потряс головой:
— Я и сам знаю, что не страшно. Никто не смеется над геями, которым нравится быть геями, зато все смеются надо мной.
— Что? Да тебя же все обожают!
— Да-да, люди меня любят, как любят ребенка… Но когда они вспоминают, что мне двадцать шесть и я живу один-одинешенек, будто пантера в цирке, они надо мной смеются.
— Людо, не уходи от вопроса. Наверно, у тебя проблемы с женщинами просто потому, что ты предпочитаешь мужчин, да?
— Просто потому…
Он схватил сигарету, задумался, отложил ее в сторону, снова взял и не стал закуривать, а решил рассказать что-то важное:
— Ты знаешь Тома, учителя философии, который живет напротив?
— Кто ж его не знает?
— Как тебе кажется, он красивый?
— Да. Для нас, женщин, он потерян навсегда, но он очень красивый.
— Ну вот, я тоже думаю, что он очень красивый.
— Ну вот видишь!
Клодина задрожала от радости. Опять она смогла помочь своему Людовику справиться с бедой. С этой минуты его судьба прояснится: она станет прекрасной матерью идеального гомосексуалиста, счастливого и открытого, а она будет им гордиться, и уж она покажет всему миру, если что не так. Конечно, придется отказаться от внуков… Ну да ладно! Счастье Людовика прежде всего!
Сын поежился, увидев бурную радость, написанную на лице Клодины.
— Так вот, у Тома есть теория, что не бывает гетеросексуальных мужчин, а бывают мужчины, с которыми плохо трахались; по его мнению, вообще все на свете — геи. Так вот, как-то вечером, когда меня взяли сомнения, я уверил себя, что этот тип — просто готовое решение всех моих проблем.
— Ну и как?
— Пять недель сидел на диете, чтобы убрать живот. Дело нехитрое, надо просто есть одни зерна.
— Зерна?
— Мне казалось, что я стал курицей, но зато это сработало… Забавно, кстати, что именно на той еде, которой птиц откармливают, человек худеет. Короче, посмотрев на себя в зеркало после месяца этой диеты с птичьего двора, я решил, что выгляжу если и не замечательно, то в целом съедобно. И я пригласил к себе Тома, мы с ним выпили, и я признался ему, что задумался: а вдруг я педик?.. И этот эротоман, которому надо трахаться несколько раз в день и который заводится от малейшего комплимента, тут же возбудился, и мы пошли в спальню. А там…
— Да, что же там?
Он вздохнул:
— Смех и грех. Нет, правда, смех сквозь слезы. Каждый раз, когда он ко мне прикасался, мне казалось, что это шутка, и я хихикал. А когда он разделся, мне стало совсем смешно… И я… я… Короче, он обиделся.
Клодина огорченно опустила голову:
— Ты просто безнадежен.
Людовика позабавил ее разочарованный вид.
— Мне очень жаль, мам, что я не гомосексуалист. Я не думал, что тебя это так огорчит.
Клодина вскочила на ноги, виски у нее побагровели.
— Так кто ж ты, в конце-то концов?
Он пожал плечами. Ну что можно ответить на такой вопрос? Разве мы сами можем знать, кто мы? Человек — это то, что он делает, а он, Людо, ничего не делал.
Клодина пошла кружить по комнате, приговаривая:
— Честно сказать, мне с тобой не повезло.
Людо это замечание вовсе не порадовало.
— Мне жаль, что я появился на свет.
— Но ты даже не пытаешься мне помочь, Людовик.
— Объясни мне, каким боком это тебя касается? Моя личная жизнь — это мое дело, и я советую тебе не лезть в нее, а разобраться лучше со своими, Фьордилиджи!
При упоминании ее сетевого псевдонима Клодина сделала возмущенную мину:
— Ну да… я так и знала, что скоро начнется…
— Какая проницательность! Тебе не кажется, что ты слишком далеко зашла, а?
— Я…
— Ответить на объявление, которое дал твой сын, — это что, нормально для матери? Чудовищно…
— Но это же из любви, Людо…
— Вот об этом я и говорю: это чудовищная любовь, ты считаешь, что она дает тебе право лезть в мою личную жизнь, что ты должна в ней командовать. Просто пойми, что произошло: я думал, что говорю с женщиной, а оказалось, что я писал собственной матери.
— Но ведь я тоже женщина! — воскликнула она.
Он взглянул на нее с ужасом. Она встретила его взгляд и не отвела глаза. Людовик не мог больше терпеть ее легкомыслие и недальновидность и не сдержался:
— А тебе не приходит в голову, что мне было трудно вырасти нормальным мужчиной с такой матерью?
— Что?
— С матерью, которая не защитила меня, когда отец меня бил, — я знаю, что он и тебя тоже бил, — с матерью, которая никак не может от меня отлипнуть, так что просто душит своей любовью.
— «Не может отлипнуть»?!
— Никогда не прощу тебе, что ты завела со мной флирт в Сети.
— Да ладно тебе! Не так уж все далеко и зашло.
— Но откуда ты могла это знать заранее?
— С тобой это как раз понятно заранее, — усмехнулась она.
— А если бы в этот раз вышло по-другому, если бы я на самом деле влюбился? Кстати, может, я и влюбился, только не успел этого осознать, потому что быстро протрезвел.
— Вот видишь, я уважаю тебя: как только я почувствовала, что ты начинаешь придавать значение этим отношениям, я раскрыла свой псевдоним. Вот тебе доказательство!
— Это просто бред! Ты гордишься, что прекратила то, чего вообще не надо было начинать?
— Но мне надо было узнать.
— Что?
— Какой ты на самом деле.
— Ни одна мать не знает, какой ее сын «на самом деле», тем более в постели. Тебе просто надо быть как все — оставаться в неведении. Как раз на этом и строятся здоровые отношения матери с сыном.
— «Здоровые отношения… здоровые отношения»… Слов-то ты не боишься! Говоришь о «здоровых отношениях», а у самого в двадцать шесть лет даже девушки нет!
— А с этими девушками, естественно, меня должна знакомить мать или, наоборот, оттеснять их, чтобы занять их место. Не так ли, Фьордилиджи?
— Когда ты перестанешь попрекать меня этой глупостью?
— Никогда, Фьордилиджи.
— А может, ты себя просто обманываешь?
— Может, но я стараюсь не обманывать других, Фьордилиджи.
— Людо, хватит!
— Нет, Фьордилиджи.
— Людо, знаешь что, если ты хоть раз еще повторишь это имя, Фьордилиджи, ты больше никогда меня не увидишь.
— Фьордилиджи! Фьордилиджи! Фьордилиджи! — И Людо стал как безумный носиться по квартире, осипшим голосом выкрикивая это имя.
Клодина подхватила сумочку, бросилась в прихожую и хлопнула дверью.
После этого хлопка Людо перестал кричать. В комнатах стало тихо, и от этой тишины ему как будто полегчало. Только одна вещь его удивляла: он не слышал шума лифта.
На цыпочках, чтобы не скрипнул пол, он подкрался к двери. Очень осторожно взглянул в глазок, где была видна лестничная площадка: Клодина неподвижно застыла у порога, настороженно ловя каждый звук.
И он снова заорал:
— Фьордилиджи! Фьордилиджи! Фьордилиджи!
Клодина в бешенстве стукнула по двери кулаком, выкрикнула что-то невнятное и умчалась вниз по лестнице.
После этой сцены Людовик почувствовал в себе что-то новое, какое-то беспокойство, которое он решил считать облегчением. Если рассуждать логически, он имел право возмутиться обманом, который устроила мать. Но на душе у него было скверно оттого, что он ее выгнал, и руки до сих пор тряслись.
Он уселся за работу. Просто не думать больше о Клодине! Культурологический журнал, который он создал, требовал многих часов редакторской работы.
После обеда, думая над статьей об американских художниках-минималистах, он вернулся мыслями к истории с Томом. Конечно, он выдумал ее от начала и до конца, но она казалась ему близкой к реальности. Рассказывая ее, он понял, что именно так бы все и могло произойти. Нужно ли было все-таки попробовать? Надо ли заставлять себя пережить то, что нам не хочется переживать, потому что мы уже знаем, чем все кончится?
— Я устал проверять, правда ли, что я ни на что не гожусь. С этой минуты считаю это доказанным.
И у него всплыло в памяти, как мать набрасывается на него, чтобы он спал с девушками или хоть с мужчинами.
— Вот ведь навязчивая идея… Неужели ей так тяжело быть вдовой?
Впервые он понял, что напряжение шло извне, не от него самого. С двадцати лет ему непрерывно напоминали, что у него должна быть хоть какая-нибудь сексуальная жизнь, — сперва приятели, потом приятельницы, поскольку с девушками ему было проще найти общий язык, а также их приятельницы, мать, да и просто какие-то малознакомые люди. Все его окружение было одержимо сексом, словно навязчивой идеей, а сам он не думал об этом никогда.
Он покорно выслушивал их советы, потом честно попытал удачи на рынке амурных отношений. Полез бы он туда, если бы они не настаивали? Безусловно, нет. Сам Людовик не испытывал ни потребности в сексе, ни желания им заниматься.
Чтобы отвлечься, он достал плитку белого шоколада и включил телевизор.
— Ну вот опять!
На экране появился Захарий Бидерман. Психологи, социологи, сексологи и политологи обсуждали его проблему — навязчивую потребность в сексе.
— Для меня-то это полная экзотика, вроде репортажа о газелях из Эфиопии! — воскликнул Людовик, раздраженный, но и заинтригованный тоже.
Один психолог объяснял, что человек нуждается в чувстве наслаждения, потому что при этом выделяются эндорфины. Или наоборот, парировал невролог. Во всяком случае, весь ареопаг экспертов был согласен, что сексуальность занимает в жизни важнейшее место.
Людо захотелось встрять с вопросом: «А если у человека вообще нет либидо?»
И чем дальше он их слушал, тем яснее ему становилось, что он идет разными путями с современным обществом, в котором считается обязательным не только испытывать сексуальное влечение, но и успешно его удовлетворять.
«Успешно удовлетворять влечение… какая странная мысль! Разрешите вам возразить, господа: а успешно жить в стороне от сексуальных влечений, по-вашему, вообще невозможно?»
Счастье, равновесие, чуткость к другим, да и к себе самому — это что, невозможно, если не тереться друг об дружку гениталиями?
Людо выключил телевизор. Он не занимался сексом ни в каких видах и чувствовал, что принадлежит не просто к меньшинству, а к меньшинству позорному; на него могли показать пальцем как на что-то мерзкое и вменить ему в вину недостаток тестостерона.
«Почему, спрашивается, я не отдавил себе яйца чем-нибудь тяжелым? Был бы несчастный случай, и меня бы, по крайней мере, все жалели».
Да, ему бы простили импотенцию по физиологическим причинам. Ему бы даже простили извращения.
«Сексуальные извращения вызывают сочувствие. Люди могут их понять».
Сексуальность, даже в самых уродливых проявлениях, все равно остается сексуальностью. Люди готовы стерпеть любую острую необходимость, которая швыряет одно тело на другое, каким бы ни был результат.
«Да, точно, если бы я коллекционировал плетки или поношенные носки, моя мать могла бы гордо смотреть по сторонам. Она, может, даже предпочла бы, чтобы я совокуплялся с козами и гонялся за коровами. Она вполне согласилась бы стать понимающей матерью зоофила. Она тогда боролась бы за мои права. Отправилась бы на поклон к королю, чтобы он открывал для меня раз в год свой хлев. А вот такой, как я есть, я не гожусь!»
Его мать — достойная иллюстрация нынешней эпохи, которая ставит сексуальность превыше всего. В любые века такая ситуация, как у Людовика, вызывала бы меньше сложностей: он мог бы примкнуть к какому-нибудь религиозному ордену или объявить, что он практикует воздержание.
«Воздержание? Вот ерунда какая! Сексуальное воздержание — это просто временное состояние того, кто обычно много трахается».
А с тем, что желание может, наоборот, помалкивать, а тело пребывать в покое, никто не согласится. Асексуальность может считаться проблемой только во времена безудержной сексуальности.
Он выключил телевизор в тот момент, когда один политолог рискнул высказать гипотезу о связи между аппетитом к власти и аппетитом к сексу.
— Да заткнись ты!
Он помчался на кухню и вытащил из шкафа все, чего ему не полагалось есть: вафли, ореховое печенье, прессованные мюсли, белый шоколад. Этот пир калорий сопровождался стаканом бананового питьевого йогурта. Ему нравилось не есть — ел он очень быстро, — а наступающее потом чувство пресыщения, на грани тошноты или сна.
Проходя перед зеркалом, он бросил взгляд на свое нелепое отражение:
— Еще немного усилий, милый мой Людо, и с тобой, точно, никто не захочет спать. — И он подмигнул самому себе и улыбнулся.
А потом вдруг застыл на месте. Он осознал, что именно он сказал.
С помощью вредной пищи, уродливых тряпок — он просто хотел сойти с дистанции, выйти из игры, участие в которой остальные ему навязывали. Хотел оправдать отсутствие личной жизни, доказав, что его просто невозможно любить. Разрушал себя, чтобы его оставили в покое.
Он еще раз осмотрел себя в зеркале. На самом деле ему вовсе не хотелось себя уродовать, он хотел бы радоваться своему виду, тем более что в других областях жизни вкусы у него были весьма изысканные. Одно лишь давление этого напитанного сексуальностью мира заставляло его себя обезображивать.
Он подложил под спину свою любимую подушку и поставил «Сирен» Дебюсси, чувственную музыку, где хор женщин, поющих с прикрытым ртом, смешивается с волнами оркестра, сплетаясь в звуковые извивы, столь же чарующие и причудливые, как дым сигареты летним вечером.
Даже самые глубинные его пристрастия были таковы, что ему больше подходила жизнь в одиночестве: классическую музыку мало кто любит, а для того, чтобы слушать ее внимательно, тем более нужны тишина и уединение. И он не хотел, да и не мог бы, это изменить. Слишком поздно. А вот все остальное — то, что он плохо обходится с собственным телом, уродует его или превращает в карикатуру, — от этого он, пожалуй, мог отказаться.
Прозвонил звонок. Он подскочил, внезапно осознав, что сам договорился о встрече с Тиффани.
Она вошла и бросилась ему на шею, трепеща словно лист.
— О Людо, как же я рада тебя видеть!
— Похоже, у тебя проблемы с твоим парнем!
Тиффани забралась в кресло и, поглощая полдник, который приготовил себе Людо, рассказала ему, что происходит у них с приятелем. Людо выслушивал эти признания, отвечал, давал какие-то советы, о чем-то переспрашивал…
Потом она пошла рассказывать о том же по второму кругу. Он отвлекся и стал думать о матери. Никогда еще за свою сыновнюю жизнь он не отталкивал ее с такой силой — потому что она никогда не позволяла себе таких выходок. Чем больше он об этом раздумывал, тем непростительней ему представлялось это ее вмешательство в его личную жизнь.
Тиффани, устав пережевывать собственные проблемы, сменила тему и рассказала, какие новости у их общих друзей:
— Представляешь, Пат с Жаном расстались.
— Я знаю. Мне говорили, что Пат теперь с Полем.
— Это уже в прошлом.
— Ого, как все быстро… А как дела у Грациеллы?
— Она бросила Альдо. Руди с Летисией тоже разбежались.
— Как, и они тоже? — удивился Людовик.
Между прочим он заметил, что Тиффани съела сласти, которые он выложил себе на низенький столик, и порадовался: в результате он все-таки не сильно нарушит диету.
— А вообще-то, Тиффани, я хотел тебе сказать, что у меня все хорошо.
— Правда?
— У меня все просто отлично.
Она скроила недоверчивую гримаску:
— Замечательно…
— Так что ты с подружками можете больше не обращаться со мной как с больным.
— Людо!
— То, что вам кажется проблемой, для меня не проблема.
— Да о чем ты?
— О сексуальных потребностях. У меня их нет.
Она спрятала улыбку, потом уставилась на потолок, словно ища там подсказки:
— Да, кстати, я тут на днях тебя вспоминала, увидела в Сети новую группу «Асексуалы». Они стараются, чтобы о них узнали.
— Да бог с ними. Мне это ни к чему, я не стану нормальнее оттого, что присоединюсь к братьям по разуму. У меня вообще нет потребности прибиваться к стаду.
— Но нужно же занять свое место в обществе.
— У меня и есть свое место, только оно не обязано быть «нормальным». Место, которое я занимаю, — и так мое, и я за него держусь. — Он наклонился вперед. — Знаешь, я вообще не уверен, что так уж одинок. Всякие великие дружбы — что это, если не отношения, в которых нет секса? А отцовская, материнская или сыновняя любовь тоже ведь асексуальны. Та любовь, которая действительно есть на свете и длится, — это любовь без секса. У каждого человека без особенных усилий получается быть кому-то сыном, братом, другом или отцом. Реже — играть все эти роли. Зато мир весь как будто помешался на чувственной любви, даже если она кончается хуже некуда. Знаешь, что я тебе скажу? Самая главная женщина в моей жизни — та, с которой я никогда не имел и никогда не буду иметь сексуальных отношений.
— Ты это о ком?
Он замолчал и отвернулся к окну, выходившему на площадь Ареццо.
Тиффани подошла к нему сзади. Он вздрогнул:
— Ты что, жалеешь меня?
— Ты такой трогательный… А иногда — забавный.
— Ну да, но ведь и я тебя жалею… На самом деле я предпочитаю любви — сочувствие, это к чему-то обязывает только того, кто сочувствует.
— Тебе совсем не хочется быть как все?
Он задумался и некоторое время помолчал.
— Нет.
Она покачала головой и восхищенно вздохнула:
— Везет же… Я вот думаю, может, ты самый сильный из нас всех.
В этот момент Людо увидел за окном Захария Бидермана, выходящего из черного лимузина, — его отпустили из-под стражи, теперь на него шквалом обрушились фотографы, любопытствующие, зеваки, разгневанные феминистки — множество людей, снедаемых ненавистью, которая так и выплескивалась наружу. А над ними, удивленные этим запахом человеческого возбуждения, с криками носились попугаи всех цветов и размеров.
Людовик флегматично пробормотал:
— Может быть…
Потом он оторвался от окна, подошел к компьютеру и, мягко постукивая пальцами по клавишам, напечатал:
«Фьордилиджи, ты еще здесь?»
— По нулям!
Том разочарованно закрыл книгу соболезнований. Слова и подписи, оставленные на этих большого формата страницах во время похорон Северины, не помогли ему продвинуться в расследовании.
— И как? — спросил священник.
Вокруг них в зале, где проходили занятия воскресной школы, веселые, разноцветные рисунки почти полностью отвлекали внимание посетителя от пыли, обветшалых стен и скупого света, который с трудом пробивался через грязные окна.
— Ничего не нашел, — сообщил Том. — Ни один почерк не совпадает с тем, каким написаны анонимные письма. А из моих двух версий одна подтверждается, а другая — нет.
— Какая же отпала?
— Что это писатель Батист Монье. Я в какой-то момент подумал, что он мог ради развлечения, этакой интеллектуальной игры, спровоцировать жителей нашей площади, просто чтобы понаблюдать, как они будут реагировать. Разослать эти письма, каждому из которых было предназначено стать первой фразой главы в его книге. Такой экспериментальный роман.
— Забавно… И как?
— Он правша, это не мог быть он.
— А вдруг он умеет писать обеими руками?
Том почесал в затылке, подумав, что, может, он и поторопился с выводами. Священник заметил на кафедре зеленый мелок, поднял его и положил в специальный желобок под школьной доской. Потом он взял в руки книгу соболезнований.
— А что с другой версией, Том?
— Другая — это цветочник Орион, самый добрый человек в Брюсселе, женатый на самой злющей бабе во всей вселенной.
Кюре улыбнулся:
— Так оно и бывает: только самый мягкий берет себе в жены стерву.
— Но почему?
— Потому что он один не в курсе, что с ней не так.
— Странно мне слышать, что ты, священник, называешь кого-то стервой. В этом как-то не слышно милосердия.
— Почему это атеистам так нравится учить нас милосердию, щедрости, благочестию? Вам этого не хватает?
— Нет. Просто воспользовался случаем тебе сказать, что я понял твою систему, но мне не кажется, что ты полностью ей следуешь.
— Для прощения нужно, чтобы человеку было что прощать. Ксавьера кажется мне в высшей степени заслуживающей прощения.
— Что ж, а мне не нравится, когда человека превращают в вещь и сводят его личность к одной лишь черте его характера. В моих глазах такого понятия, как «стерва», не существует, как, впрочем, и вообще добрых, или святых, или мерзавцев.
— А Захарий Бидерман?
— Прекрасный пример! В тот вечер он вел себя как полный мерзавец, но он не мерзавец.
— Ты отказываешься его судить?
— Я сужу поступок, а не человека. Человек — нечто большее, чем один его поступок или одно его слово.
— Ты отрицаешь понятия вины и добродетели. Однако в силу привычки, из-за повторяемости событий или просто своего характера человек приобретает «вторую натуру» и ведет себя «в основном хорошо» или «в основном плохо».
— Согласен. Но тем не менее остается неустойчивым, как постройка из песка. Познакомь меня с человеком, который сегодня ведет себя как святой, и я покажу тебе, что завтра он может и согрешить. И так же злодей может повести себя как нормальный человек.
— Я понимаю, к чему ты ведешь. Тогда получается, что ты, Том, — не гомосексуалист?
— Так же как и ты — не священник.
— Это как?
— Просто в данный момент у тебя работа священника…
— …призвание…
— Я хочу сказать, что ты не всегда был священником и, возможно, когда-нибудь перестанешь им быть, и даже сейчас ты священник не каждую секунду.
— Правда?
— Например, когда ты какаешь, или когда ешь, или когда думаешь о своей матери — ты не священник, и когда ты смотришь вслед девушке, которая тебе нравится…
— Вот именно что священник!
— Нет! В этот момент ты инстинктивно — самец, которому она нравится, а уж потом вмешивается священник, который велит самцу держать себя в руках и выбросить свои желания в помойное ведро. Так же и я не свожусь полностью к тому, что я гомосексуалист, хотя и сплю с парнями: когда я думаю, когда я веду уроки, когда слушаю музыку, когда разговариваю с тобой — все это не имеет никакого отношения к моим предпочтениям в постели.
— Я ни в чем тебя не упрекаю, Том.
— Да при чем тут я? Мы же говорили об Орионе.
— Ты прав, мы говорили об Орионе.
— Он остается моей главной версией, потому что он не оставил записи в книге соболезнований. Этот человек с каждым здоровается так, словно видит великое чудо, и он всем на свете желает добра. Какое-то подобие Христа, этот Орион. Что ты думаешь об этом, преподобный отец?
— Подобием Христа я ему быть не пожелаю, это плохо кончается, но он явно живет в полном соответствии с Евангелиями. И к каждому обращается с любовью.
— Кстати, это многих шокирует.
— Ну да. Люди спрашивают себя, какие намерения, выгоды, расчет за этим стоят. А у него за этим не стоит ничего. Просто чистая, бескорыстная любовь.
— Из-за этого его держат за простачка.
— Циники часто объявляют дурачками тех, у кого чистые души.
Том кивнул, соглашаясь с этой формулировкой. Он задумчиво потер нижнюю губу, потом посмотрел на священника:
— Скажи, у тебя бывают подобные озарения, когда ты служишь в церкви?
— Случается.
— Надо будет зайти послушать ради одного этого.
— Конечно приходи.
Том встал и на прощание поцеловал кюре в щеку:
— Спасибо за книгу соболезнований. Я продолжу свое расследование.
По губам священника скользнула тонкая улыбка.
— Естественно, что я тебе помогаю, ведь ты ищешь Христа.
Том прыснул:
— Не пытайся, бога ради, всучить мне этот свой опиум для народа.
И они вышли из зала для занятий, спустились по шаткой лестнице, где стены украшали картинки на библейские сюжеты, и, толкнув ветхую дверь, оказались на первом этаже у выхода.
На пороге Том ласково помахал священнику рукой:
— Увидимся в субботу днем, у матери?
— Ну да. Не забудь, что это ее день рождения.
— Ох, ёлки, уже?
— Том, ну неужели так трудно запомнить мамин день рождения?
Том бессильно развел руками и завернул за угол. У них с братом никогда не совпадали мнения о том, что в жизни главное.
Он дошел до площади Ареццо и увидел мадам Сингер, облаченную, словно старший сержант, в костюм цвета хаки, — она отчитывала журналиста, ползущего по ветке в окружении попугаев и попугаих, чтобы направить объектив прямо в окна особняка Бидермана.
Том побоялся, что она попросит его о помощи, и, вместо того чтобы возвращаться к себе, юркнул в дом Натана.
Он поднялся на пятый этаж, открыл дверь своим ключом и вошел в квартиру, где стояла непривычная тишина. Обычно здесь или играла музыка, или Натан напевал что-нибудь в той комнате, где в тот момент находился. Однако он, похоже, был дома, потому что его связка ключей валялась на тумбочке.
— Натан?
На его зов никто не ответил.
Том, прежде чем начинать волноваться, решил заглянуть в ванную. Но он не услышал, чтобы там был включен душ.
Он сунул голову внутрь — среди кафельных стен никого не было.
Он направился в спальню и открыл дверь. Он успел заметить только плечо, скользнувшее под одеяло, а на другой стороне матраса появилась голова Натана.
— А, это ты… — пролепетал он. — Я… я думал, ты придешь позже. — И он сделал виноватую мину, чтобы Том увидел, что его мучит совесть, но Том не смотрел на него, он разглядывал очертания второго тела под одеялом.
По спине пробежал холодок. Что теперь надо делать? Надо ли что-то сказать? Он понял, что происходит.
— О’кей. Пока.
Он вложил в эти слова все презрение, которое испытывал к двум парням в кровати, развернулся и вышел.
Он сбежал по лестнице, отяжелевший, размякший и усталый. В ушах у него звучало только одно слово: «Натан». Это имя, которое до сих пор для него означало только счастье, теперь воплощало в себе измену и трусость.
Он вышел из дома и плюхнулся на свободную скамью на площади, прямо напротив подъезда. Отсюда он увидит, как выйдет тот парень.
Он сидел, засунув руки в карманы куртки, с остановившимся взглядом. Ну и что теперь делать? Расквасить ему морду? А зачем? Что это изменит? Все дело в Натане. Его любовник-то никого не обманывал. Любовник не выплясывал три года на задних лапках, чтобы жить с ним вместе.
Том взглянул на часы.
Минута. Прошла всего минута с тех пор, как он вышел на площадь, и она показалась ему вечностью. Сколько ему еще ждать? Может, эти два мерзавца там наверху решили вернуться к своей развлекухе? Неужели хватит наглости? Тогда надо будет подняться и устроить им веселую жизнь.
Дверь приоткрылась, мужчина выглянул наружу, застегиваясь на ходу и спеша убраться восвояси. Он глянул по сторонам, проверяя, не поджидает ли его там соперник, чтобы начистить рожу.
Том подскочил на месте.
Беглецу не пришло в голову глянуть на площадь, прямо перед собой, так что он не заметил того, кого как раз и опасался. Он рванул по улице Мольера и пропал из виду.
Том в оцепенении остался сидеть на скамейке. Он знал этого парня. Как его звали-то? Какое-то греческое имя… А, Никос! Ну да, это Никос. Он сам спал с ним месяц назад.
Том смущенно уставился на свои руки. Смеяться тут или злиться? Он ставил Натану в вину то, что сам проделал несколькими неделями раньше!
Обычно Том не умел долго злиться. Нет, он, конечно, знал, что такое раздражение, но терпеть не мог это состояние и старался справиться с ним как можно скорей. Что может быть глупее, чем злиться? Злость обрушивается на мир, и в ней кроется уверенность, что одной только яростью удастся этот мир изменить; она налетает, бьется, поносит реальность, не исправляя ее. Злость — это беспомощность, которая уверена в своей силе.
Он вытер ладони об штаны, попробовал усмехнуться, но у него не вышло. Эта история вызывала у него омерзение.
Сам этот Никос никакой опасности не представлял… Он, конечно, красивый парень, но трахается скучновато — слишком возбуждается, спешит, дергается, нервничает и к тому же громко вопит. Одного раза достаточно. Может, даже и одного многовато… Кстати, Никос не пытается ничего повторить со случайным любовником или даже снова увидеться, а исчезает сразу, как только дело сделано. Судя по тому, что успел понять о нем Том, ему нравятся сами встречи, а не люди.
«В общем, ерунда! Ничего серьезного».
Но у него не получалось отделаться от боли. Проблема была не в Никосе, а в Натане. Ведь зачем-то он предлагал ему вместе жить, говорил о любви и любил его, кажется, не меньше, чем сам Том любил его, и все же воспользовался возможностью, чтобы пуститься во все тяжкие с первым встречным?
Натан появился на тротуаре напротив, одетый в черное, — ему этот цвет был не к лицу и придавал слишком торжественный вид. Он увернулся от машины, которая пронеслась вдоль сквера, и предстал перед Томом:
— Ты на меня сердишься?
Том пожал плечами и в бешенстве отвел глаза:
— Нет, я просто счастлив.
— Прости, Том, ну я же не знал, что ты придешь. Мы с тобой договорились на вечер. Ты говорил, что тебе надо проверить тетради.
— За что ты извиняешься? За то, что это сделал? Или за то, что плохо выстроил расписание?
Натан сделал обиженное лицо и замахал руками:
— И это ты, Том, наш неутомимый кролик, самый страстный любовник во всем Брюсселе, — это ты читаешь мне морали? Может, мне это снится? Готов согласиться, что тебе было неприятно такое увидеть, и я еще раз повторяю, что не хотел, чтобы ты нас видел, но не буду тебе врать, что мне стыдно за то, что я сделал.
Том уже собрался на него накричать и возмутиться, но — то ли потому что у Натана был забавный вид, когда он так кипятился, то ли из-за того, что Том на самом деле об этом думал, — в животе у него защекотало от смеха.
— Ты чего? — воскликнул Натан, который боялся показаться смешным.
— Ну, по крайней мере, игра стоила свеч?
— Да не очень.
— Правда?
Тому было все труднее сохранять серьезное лицо. Натан воздел глаза к нему и обиженно провозгласил:
— В любом случае из-за твоего появления мы не дошли до самого интересного!
— Ты не много потерял, — пробормотал Том, борясь со спазмом хохота. — С Никосом тебе обеспечен звук, как в порнофильме, а больше ничего выдающегося.
— А?
— Ну точно, можешь мне поверить.
— Ты знаешь Никоса?
— Как тебя.
И, видя, как у Натана глаза лезут на лоб от удивления, Том уже не мог больше сдерживаться, оставил все попытки держаться серьезно и расхохотался.
Натан, у которого сперва был очень смущенный вид, начал понимать, на что намекает Том, он сел рядом с другом и тоже постепенно, не сразу, а потихонечку стал смеяться с ним вместе. И теперь они оба хохотали до икоты.
Когда им удалось остановиться, Натан повернулся к Тому:
— Так ты это называешь сценой ревности, да?
И они снова загоготали. Оба не могли нарадоваться тому, что они снова, после этого случая, сидят вместе, рядышком как ни в чем не бывало и хохочут, так что живот болит.
Натан перевел дыхание и схватил Тома за руку:
— Я тебя люблю, ты же знаешь.
— Знаю.
Натан поджал губки:
— Ты должен был ответить: «Я тоже», обрати внимание, я этого ждал.
— Я скажу тебе это, когда мне захочется.
— А такое еще может случиться?
— Всякое бывает.
— Так у нас все как раньше?
— Все как раньше. — Том выпрямился на скамейке. — Только одна вещь отменяется: совместная жизнь!
— Ох нет!
— Я возобновлю договор с владельцем своей квартиры и перевезу обратно книги — столько трудов, чтобы в итоге получить… то, что я видел.
— Том, ты все-таки разозлился!
— Я согласен, что трудно устоять перед искушением — и я первый ему поддался, — но есть другое искушение, перед которым я устоять смогу, не сомневайся, — это искушение жить с тобой вместе. Натан, зачем ты хочешь, чтобы мы жили под одной крышей, притом что ты так дорожишь своей свободой, а я — своей? Ведь независимость подходит нам куда больше: два отдельных жилища, а никак не общая клетушка. Невозможно получить всё сразу: и масло не продать, и деньги за него выручить, и еще переспать с молочником! Да, это нормально — влипать во всякие приключения с разными парнями, но лучше, чтобы мы этого друг о друге не знали. Я буду любить тебя сильней, если больше не увижу, как ты выглядываешь из-под простыни в компании какого-то незнакомого мужика — или даже знакомого парня! Я буду любить тебя сильней, если, когда у меня скверное настроение, смогу посидеть один в своей квартирке. Я буду любить тебя сильней, если смогу сам решать, хочу ли сегодня переспать с тобой. Я буду любить тебя сильней, если смогу пригласить тебя к себе с ночевкой. Я буду любить тебя сильней, если смогу не сталкиваться с тобой, когда мне захочется побыть с кем-то другим. Я буду любить тебя сильней, если ты не обнаружишь меня на месте того, кого в этот момент хочешь. Я буду любить сильней, если не буду обязан тебя любить. Я буду любить сильней, если ты не будешь для меня долгом или привычкой. Я буду любить сильней, если ты станешь моим собственным выбором. Если я смогу предпочесть тебя другим. Я буду любить сильней, если ты позволишь мне любить тебя так, как хочу я сам. Наша любовь слишком важна для меня, чтобы я позволил испортить ее совместной жизнью.
Растроганный Натан молча кивнул. Том погладил его по щеке, Натан покраснел.
— Итак, мы разъезжаемся, чтобы уже не расставаться, да?
— Вот именно. Я не хочу жить вместе с тобой, потому что мне важно, чтобы наша общая жизнь продолжалась.
Медленно, очень медленно Том наклонился к Натану и прикоснулся своими горячими губами к его губам. Наверху, среди веток, будто аплодисменты, захлопали крылья.
Когда поцелуй закончился и Натан, у которого перехватило дыхание, немного отдышался, он пристально вгляделся в лицо друга — его пьянил запах Тома и подступившее желание.
— Честно сказать, Том, хотя на первый взгляд кажется иначе, самый романтик у нас ты.
— Романтизм — это мудрость обладателей бурного темперамента.
Когда Патрисия осталась одна в пустой квартире, без Ипполита, который из осторожности счел за лучшее удалиться, и без дочери, удравшей по черной лестнице, она бродила как потерянная из комнаты в комнату, слушала веселые возгласы, доносившиеся с площади Ареццо, и вглядывалась в оставшийся вокруг, после этого испорченного праздника, беспорядок… Никаких сомнений: ей сегодня не повезло больше всех. И дочери, и жениха — и след простыл!
А ей наводить порядок да мыть посуду.
От разочарования она плюхнулась в кресло. Выключила свет и осталась сидеть в полумраке.
Ее жизнь разладилась. По поведению Альбаны ей стало ясно, что она не сможет удержать Ипполита. До сегодняшнего дня они виделись только украдкой — в ее квартире или в скромном кафе в квартале Мароль, они словно жили на необитаемом острове. А теперь с этим робинзонством покончено! Они вышли в огромный мир, с его опасностями и ужасами конкуренции. Альбана выдала ей в сконцентрированном виде то, что с ними произойдет: женщины всегда будут хотеть понравиться Ипполиту, бессознательно или намеренно.
Так вот, что ее ждет. Неуверенность, борьба, измена. Не считая еще и насмешек: Ипполит — красавец, Патрисия — толстуха. Сколько раз она слышала такое от других: «И как, спрашивается, такой парень мог выбрать настолько страшную подружку, в голове не укладывается!» Может, даже она сама когда-то такое говорила? Да наверняка…
А сам Ипполит… Пока он играет отважного рыцаря, который верен своей даме и оттолкнул малолетнюю Мессалину. А через месяц, через год — как-то он станет действовать со взрослой женщиной, которая окажется посмелее Альбаны?
Такое сокровище не задержится надолго в одних руках.
Она вздохнула.
И в эту секунду что-то в ней дрогнуло. Все кончилось. Она больше не верит. Ни себе, ни Ипполиту. И не верит в других людей и во все общество вместе — тоже. Иллюзии рухнули.
Чтобы уже окончательно себя добить, она отправилась в ванную. Взглянув в зеркало, она на мгновение даже себе понравилась, прическа явно была ей к лицу. Но это минутное удовлетворение принесло ей не меньше огорчения, чем радости. Ну и что с того, что к лицу? Наступает момент, когда женщине приходится выбирать между своим лицом и телом. Полнота спасла ее лицо — оно оставалось округлым, гладеньким, без морщин, но зато ниже Патрисия стала огромной. Хотя она так старалась последние несколько недель… Вкалывала, как десятиборец… Если этого не видно в зеркале, то изменения должны отразиться на экране весов. Она встала на площадку. Что?! Наверняка тут какая-то ошибка. Стрелка застряла на одном месте. Невозможно. Она сбросила всего полтора килограмма.
От гнева она стала лупить свое тело, молотить себя по животу, рукам, бедрам. Откуда этот целлюлит, который она сюда вовсе не звала?
С улицы донеслись звуки перебранки. Из страха, что в дело замешана Альбана, она метнулась к окну гостиной. Два парня в спортивных костюмах пререкались с парой в смокингах из-за места для парковки, которое и те и другие считали своим. Парни заводились и хамили по-страшному и уже стали орать на светскую пару, которая уговаривала их вести себя потише.
Патрисия испугалась, как бы не дошло до драки. Она вмешалась:
— У вас что-то случилось? Хотите, чтобы я вызвала полицию?
Светская пара подняла голову, а парни накинулись на Патрисию:
— На хрена нам полиция? Что ты к нам лезешь со своей полицией? Это наше место. Мы всегда тут паркуемся.
— Места для парковки никому не принадлежат, — парировала она.
— Слушай, бабка, исчезни и не лезь не в свое дело! Старым вешалкам в такое время уже спать пора!
— Не тревожьтесь, мадам, — крикнул мужчина в смокинге, чтобы разрядить атмосферу, — мы припаркуемся дальше.
Патрисия отшатнулась от окна и укрылась в гостиной. «Бабка»? Этого еще не хватало! Вот так, с первого взгляда, она уже бабка и старая вешалка? Ладно бы еще толстуха… но бабка?
Ее затрясло. Так, значит, она уже старая! Вот в чем причина всех ее неудач, вот что смущало ее весь вечер. Альбана в мини-юбке. Альбана, накрашенная до неприличия. Альбана, мурлычущая под взглядом самца. Альбана, ставшая сексуально привлекательной. Альбана подала ей сигнал, что она, ее мать, должна убраться с дороги, сойти с дистанции, ей уже пора на помойку.
Сердце у нее забилось. Она поднесла руку к груди. Ей все стало ясно: хотя они с Ипполитом одного возраста, но Альбана вполне могла бы оказаться вместе с Ипполитом, такой он был привлекательный, но при этом невероятно, чтобы какой-нибудь приятель Альбаны стал ухаживать за ней. Ее время подходит к концу.
Перед глазами у нее встала картинка: золотистые лучи света на белых цветах, положенных на гроб на похоронах Северины. Покой. И наконец-то она отдохнет.
И не к чему терять время.
Патрисия бросилась в свою комнату, встала на табурет и порылась на верхней полке шкафчика. Она нашла коробочку, которую искала, вытащила ее, открыла. Внутри было несколько флаконов с вероналом. Они дожидались там несколько лет. Когда в сорок лет она посоветовалась с доктором Жемайелем, он выписал ей барбитураты, чтобы легче засыпать, однако Патрисию не смущала бессонница — она охотно проводила это время за чтением; она купила снотворное и оставила его на полке на всякий случай…
И вот она явилась на свидание с теми прошедшими годами. Проглотив большую дозу этого лекарства, она заснет и больше не проснется. Безупречная смерть. Без страданий. И тело останется без повреждений. Близкие не увидят никаких ужасных картин, которые бы их травмировали. Чистая смерть.
Только не медлить! В таких делах только начнешь раздумывать — и ничего не выйдет.
Она прошла на кухню, высыпала таблетки из всех флаконов и аккуратно разложила на столе. Потом налила большой стакан воды и взяла первую таблетку.
В дверь позвонили.
Она остановилась. Открыть? Не отвечать? Ни на минуту не оставят в покое. Кто это может быть в такое время? Наверно, какая-то ошибка.
Позвонили снова.
А если это те два противных парня поднялись свести с ней счеты?
«Да какое тебе дело, Патрисия? Ты же кончаешь жизнь самоубийством. Через несколько минут ты заснешь. Так что какая разница, кто там?»
Она поднесла таблетку ко рту.
В дверь позвонили еще раз, долго и настойчиво.
«Даже умереть спокойно не дадут. Ладно, отправлю их к черту и вернусь».
Она молча подошла к двери и посмотрела в глазок, кто там трезвонит. К своему удивлению, она увидела соседку, одну из тех, кого видела реже всего, жену инженера, как его звали-то?
И в этот момент она услышала голос:
— Мама, открой, пожалуйста.
Альбана? Вглядевшись повнимательнее в деформированное круглым глазком изображение, она увидела дальше на площадке девушку в незнакомой одежде… Альбана?
Она открыла.
Дочь бросилась ей на шею. Диана попросила разрешения войти, а потом, поскольку Альбана снова зарыдала, в нескольких словах объяснила ей, что случилось.
На следующее утро, когда Патрисия обнаружила на кухонном столе разложенные рядами белые таблетки, ей стало стыдно. Как она могла быть такой неразумной, такой безответственной, что собиралась покончить с собой? У нее же есть Альбана, которой она так нужна. «Только представь себе, как она входит сюда, израненная, после изнасилования, и обнаруживает твой труп!» Она выбросила снотворные в помойку и с чувством вины осознала весь эгоизм суицида.
Доктор Жемайель приехал в девять утра, Патрисия еще совсем рано оставила ему на автоответчике сообщение о случившемся. Когда он возник на пороге, черноволосый, свежевыбритый, элегантный, с флегматичным, по-ливански, мужским обаянием, она подумала, не совершила ли ошибку, пригласив к дочери врача-мужчину. Однако, увидев спокойное лицо Альбаны, когда он вошел к ней в комнату, она перестала волноваться: доктор Жемайель был прежде всего их семейный врач, а уже потом мужчина.
Он пробыл у Альбаны долго. Этот молодой доктор верил не в одну медицину — он верил в помощь врача; его работа не сводилась к тому, чтобы ставить диагнозы и выписывать рецепты, — он старался также слушать, понимать, успокаивать, обращать пациента в сторону будущего. Он был и гуманист, и врач с хорошим образованием, поэтому считал, что лечить — это значит быть близким к человеку. Для него это взаимопонимание значило не меньше, чем фармакология, и должно было поддерживаться при любых обстоятельствах, даже если терапевтические методы не срабатывали.
В конце консультации он вышел поговорить с Патрисией:
— Травмы получены в основном не физические, а моральные. Надо помочь Альбане вновь обрести веру в себя и в других. В ее возрасте это самое важное.
— Я тут, рядом, не беспокойтесь.
— Ваша помощь имеет принципиальное значение, это самое важное, но не факт, что этого будет достаточно. Альбана из скромности не обо всем сможет с вами поговорить.
— Я это хорошо понимаю.
— Нужно, чтобы она не замкнулась в себе и не стала воспринимать сексуальность вообще — как насилие.
— Я помогу ей.
— Я уверен в том, что вы приложите к этому все силы. Простите мне такое вмешательство в вашу личную жизнь, но какова ваша нынешняя ситуация в этом смысле?
— В каком смысле?
— Ну, с мужчинами, сексуальностью. Вы одна?
— Да… Нет… У меня есть друг. Мы собираемся жить вместе.
— Альбане нравится ваш будущий спутник жизни?
— Э-э-э… да.
Патрисия закрыла глаза, думая, что ей стоило бы добавить: «Даже немного чересчур». Проговорив это про себя, она осознала, что ничего бы не случилось — ни побега Альбаны, ни изнасилования, — если бы она не стала знакомить дочь с Ипполитом. Она побледнела.
Доктор Жемайель, глядя на нее, увидел, что его пациентку тревожат противоречивые мысли. Он взял в руки блокнот:
— Я порекомендую вам одну коллегу, она специалист по травмам. — И он нацарапал на листке для рецептов координаты. — Ее зовут Мари-Жанна Симон. Позвоните ей, пожалуйста. В таких случаях помощь требуется всей семье, а не только человеку, который подвергся насилию. Иногда травма у близких оказывается не менее болезненной, чем у самой жертвы.
Дело Бидермана осложнило положение Патрисии. Когда журналисты сообщили, что накануне в Брюсселе, в районе Иксель, совершено изнасилование, она подумала: «Почему они не говорят о насилии над моей дочерью?» И чем больше журналисты напирали на эту тему, тем больше ее раздражала эта суета, будто специальное отрицание их трагедии; неужели не понятно, что Альбана пережила куда более тяжелые моменты, чем то, что по вине Захария Бидермана пришлось пережить одной из своих приглашенных дам? Совпадение этих двух происшествий усиливало ее боль. Каждое упоминание того дела словно глубже вонзало нож в ее материнское сердце. Это преступление царило во всех средствах массовой информации. По их квартире кружила тень того, что случилось с Альбаной и о чем Патрисия думала непрерывно; как только она включала телевизор или радио, оттуда на нее обрушивалось преступление Бидермана, а снаружи площадь осаждали журналисты, там стояли грузовики телевидения, бродили фотографы и просто зеваки. Насилие заполонило их мир.
От боли Патрисия теряла контроль за своими мыслями. Когда Альбана упоминала о трех своих мучителях, Патрисия примеряла к их теням лицо Захария Бидермана и видела троих таких типов над растерзанным телом дочери. Когда она смотрела новости, то представляла себе Альбану на том трагическом приеме у Бидерманов. Граница между семейной историей и историей общества стала проницаемой. Этот ужас преследовал Патрисию неотступно, вокруг сгущался мрак.
И она не знала, как теперь быть с Ипполитом. Рассказать ему о том, что случилось с Альбаной, — это значило бесповоротно допустить его к самым интимным семейным тайнам, — или держать его на расстоянии, пока Альбане не станет получше?
Он названивал ей по телефону, хотел увидеться. Вначале она выдумывала какие-то правдоподобные отговорки, но Ипполит почувствовал ее состояние и попросил объяснить, что случилось:
— Это из-за твоей дочери?
— Да, из-за нее.
— Объясни мне.
— Скоро объясню.
Патрисия чувствовала себя виноватой. Ее любовь с садовником начиналась как прекрасный сон, но за ним последовал кошмар, и она не могла не выстраивать причинно-следственной связи между Ипполитом и трагедией с Альбаной: если бы дочь не вырядилась как проститутка, чтобы его привлечь, она не встретила бы и не спровоцировала тех троих преступников!
Мадам Симон стала приходить к ним каждое утро. Патрисия обменивалась с ней несколькими фразами, но оставалась настороже. Хотя она послушалась доктора Жемайеля и обратилась к ней, но ей казалось, что эта доктор-психиатр пытается отобрать у нее материнскую роль. Именно ей, Патрисии, а не какому-то чужому человеку Альбана должна была все рассказать! Она носила ее в животе, она ее растила, воспитывала, утешала после смерти ее отца; когда эта врачиха уйдет от них и думать о них забудет, она-то все равно будет рядом с Альбаной — до последнего вздоха. Какая несправедливость! И что, интересно, узнает эта докторица из уст ее дочери? Каждый раз, когда она выходила из комнаты Альбаны, Патрисия вглядывалась в нее исподтишка, впадая в ужас при мысли о том, что та только что услышала о какой-то ее материнской ошибке или оплошности; этой врачихе, должно быть, с каждым днем становилось все очевидней, что в большинстве дочкиных проблем была именно ее, Патрисии, вина.
Когда мадам Симон предложила ей поговорить, Патрисии ужасно захотелось бежать. Даже если бы та надела на нее наручники, это не было бы настолько унизительно.
Мадам Симон уселась напротив нее:
— Альбана умная и смелая девочка.
«Не обязательно получать высшее образование, чтобы поставить такой диагноз», — подумала Патрисия, оставаясь настороже.
— Она будет постепенно восстанавливаться. Вы здесь, с ней, у вас очень близкие отношения, и это хорошо, и я рада, что в вашей семье это так, но в этой ситуации ей очень не хватает отца.
«К чему она клонит? Я что, могу его воскресить? Кто тут учился на врача, я или она?»
— Возможно, было бы полезно, чтобы в этом процессе восстановления принимал участие какой-то мужчина. Я не уверена, что у нее получится заживить свои раны в чисто женском обществе. Нужно, чтобы рядом был доброжелательный к ней мужчина, присутствие которого вытеснит память об агрессии тех мужчин. Нет ли у вас друга?
Патрисия пробормотала:
— У меня… есть жених… но мы не живем вместе.
— Вы ему доверяете?
— Да.
— У него какое-то неоднозначное отношение к вашей дочери?
— Нет, конечно! По этому поводу у меня нет никаких сомнений.
— А по какому есть?
«Ну вот, змея, поймала меня на слове. Изучает меня, как будто я ее добыча».
— Я не уверена, что у меня получится выстроить с ним вместе новую жизнь.
— Вы его недостаточно любите?
— О нет, достаточно!
— А он?
— Думаю, и он тоже.
— Так в чем же дело?
— Начинать новую жизнь, разрушить сложившееся равновесие… я думаю, а стоит ли?
— Позвольте мне выразить некоторые сомнения по поводу «сложившегося равновесия». Вы живете одна, почти что затворницей, с дочерью, которая до недавнего времени считала, что вы отказались от сексуальных отношений. Как в коконе, и боюсь, что этот кокон получается нездоровый, не способствующий развитию, оторванный от жизни. Для Альбаны лучшим лекарством было бы иметь веселую, счастливую мать, живущую со своим другом. К тому же она нуждается в ком-то, кто исполнял бы отцовские функции, а она могла бы направлять на него свою нежность.
Патрисия нахмурилась: сказать, что ли, этой докторице, что Альбана пыталась соблазнить Ипполита? Нет, это будет непорядочно по отношению к дочери.
— Всего вам доброго, до завтра. — Докторша поднялась и вышла.
«Что, и это все?»
И хотя в глубине души Патрисия не одобряла предписания докторши, она его выполнила. Она назначила Ипполиту встречу в их привычном кафе в квартале Мароль и рассказала ему, что случилось с Альбаной.
Во время этого тягостного рассказа Патрисия собственным телом, в собственной душе переживала каждую минуту этого изнасилования. Она задыхалась, она отбивалась, она плакала и кричала. Потрясенному Ипполиту пришлось долго баюкать ее в объятиях, чтобы она смогла снова взять себя в руки.
Днем, вернувшись домой, она объявила Альбане, что вечером к ним придет Ипполит.
— Вот и хорошо, — пробормотала Альбана, уходя в свою комнату.
Это одобрение напугала Патрисию. Она так давно привыкла, что Альбана ведет себя неприветливо, что ее любезность пробудила в ней всякие подозрения. А вдруг тот ужас начнется снова?
Но на этот ужин в обществе Ипполита Альбана оделась скромно, даже строже обычного. И вела себя приветливо, но не более того, так что Ипполиту было просто приятно с ней познакомиться и поговорить.
И все же Патрисия не перестала беспокоиться. Каждый раз, выходя на кухню, чтобы унести пустые тарелки или взять новое блюдо, она по пути останавливалась и прислушивалась, чтобы проверить, не меняется ли тон разговора или его тема.
В десять вечера Альбана попрощалась со взрослыми и ушла в свою комнату. Патрисия и Ипполит мирно болтали, а потом Ипполит сказал:
— Я могу остаться, если хочешь. Жермен предложил мне, что он побудет с Изис.
Патрисия удивилась тому, что он упомянул об Изис. Она привыкла встречаться с Ипполитом один на один и часто забывала, что он растит дочь, тем более что он не слишком часто о ней говорил. Во всяком случае, он никогда не упоминал об этом как о проблеме. «Вот уж действительно, как не похожи мужчины и женщины. Его дочь вовсе не главное в его жизни». То, что Ипполит так мало волновался за Изис, ее сердило, и она на самом деле едва сдерживалась, чтобы не сказать ему как-нибудь, что он — плохой отец.
Он подошел к ней, заключил в объятия; она наконец перестала думать. И позволила ему отвести себя в спальню.
Когда после многочисленных поцелуев и неторопливых ласк он деликатно попробовал ее раздеть, она остановила его в ужасе:
— Нет, я не могу!
— Ты не хочешь?
— Я не могу!
Он смотрел на нее, не понимая. Она попыталась объяснить:
— Это из-за…
— Альбаны?
— Да.
— Потому, что она здесь?
— Ну да. Я же не привыкла к такому.
— Нам придется к этому привыкать, да?
Патрисия задрожала еще сильней. Она искала решение и выдала такой экспромт:
— Ты прав, нам придется к этому привыкать… А пока я тебе предлагаю доказать, что ты готов разделить со мной жизнь…
— Давай!
— Давай проведем эту ночь вместе, но не будем заниматься любовью.
Он задумчиво посмотрел на нее, потом его лицо осветилось любовью, и он с готовностью согласился.
Патрисия тоже сделал вид, что она рада. Несмотря на то что комната Альбаны была в дальнем конце коридора, на самом деле ей не хотелось секса. После того, что пережила ее дочь, допустить к своему телу мужчину, пусть даже Ипполита, было для нее невыносимо. Да, в этот вечер она ненавидела и мужчин, и плотскую любовь — эту пытку, которую выдают за наслаждение, — и не понимала, как еще недавно ей могло это нравиться.
Проснувшись утром, она обнаружила, что Ипполит уже встал и по квартире распространяется аромат поджаренного хлеба.
Она направилась в кухню, но застыла в коридоре: из кухни доносился смех — негромкий смех двух давно знакомых людей, которым хорошо вместе, а не просто реакция на веселую шутку.
Она видела их спины — Альбана и Ипполит пили кофе. И оба вели себя спокойно и расслабленно, по их позам Патрисии показалось, что они абсолютно друг друга не стесняются — обычно для такой непринужденности требуются месяцы общения.
Она увидела, как рука Ипполита потянулась к щеке Альбаны и почти с нежностью сняла приставшую хлебную крошку.
— Вон! — заорала она на всю квартиру.
Те двое подскочили.
— Вон!
Они обернулись и увидели Патрисию, лицо которой исказилось от ярости.
— Вон, Ипполит! Между нами все кончено, и ноги твоей здесь больше не будет. Ты меня понял? Никогда!
Все произошло быстрей чем за полчаса, но Патрисия снова и снова переживала эту сцену. Да, несмотря на протесты Ипполита, несмотря на то что Альбана ничего не понимала, Патрисия оттолкнула своего возлюбленного и объявила, что разрывает с ним отношения.
Когда он попросил объяснений, она отвечала, что объяснение он и сам знает, ему надо только заглянуть себе в душу.
В этот момент Ипполит совершенно переменился. Его кожа посерела, глаза потухли. Он, кажется, даже стал на несколько сантиметров ниже и ушел, подавленный, не сказав ни слова.
С тех пор Альбана и Патрисия почти не разговаривали. Их общение ограничивалось несколькими фразами по делу. Зато Патрисия дважды приглашала к себе доктора Жемайеля. В первый визит у нее обнаружился вагинальный микоз. Во второй — дело было в том, что она внезапно почувствовала слабость и потеряла сознание. Доктор прописал ей анализ крови, чтобы проверить, нет ли у нее анемии.
На третье утро после их разрыва мадам Симон снова попросила Патрисию с ней побеседовать. «Ну и черт с ней, сейчас я ей все выложу».
Доктор посмотрела на Патрисию, обвела взглядом квартиру, вздохнула, а потом снова взглянула на Патрисию:
— Я выскажусь резко.
— Ну, при таких делах, как у меня…
— При таких, как у вас? Очень интересно. Вам пришлось за последние дни стать жертвой насилия?
— Вы что, шутите?
— Нисколько.
Патрисия не знала, что сказать.
Врач настаивала:
— Я действительно хотела бы знать, какому именно насилию вы подверглись.
Патрисия чуть не взорвалась, но смогла сдержать гнев. «Только не при психиатре! Держи себя в руках».
— К кому вы, по вашему мнению, обращаетесь подобным образом, мадам Симон? — спросила она медленно и спокойно, считая, что одержала победу.
— К матери жертвы насилия, а не к самой жертве.
Патрисия подскочила от удивления. А доктор продолжала спокойным, мирным тоном:
— Вы подменяете собой вашу дочь. По вашим словам, можно подумать, что это на вас напали, что именно вы ощущаете страдание в своем теле, что это вы больше не занимаетесь любовью.
«Что? Да откуда она знает?»
— Я думаю, что вы очень хороший человек, Патрисия, но вам не хватает эмоциональной зрелости. Я вижу это по Альбане: вы ведете себя скорее как дочь своей дочери, чем как ее мать.
— Что вы такое говорите?
— Вы бродите по квартире, ничего не делая, только читаете, вы никуда не выходите, вы слишком многого ожидаете от общения с дочерью. Это она рассказывает вам о том, что происходит в мире, это она вынуждает вас бороться с отчаянием, она заставляет вас периодически мыться, приводить себя в порядок, ходить к парикмахеру. Неужели она же должна еще и свести вас с каким-нибудь мужчиной?
— Конечно нет!
— Разве вы не встретились с Ипполитом после ссоры с Альбаной, когда она убедила вас, что вы не должны хоронить себя заживо в этой квартире?
— Тут нет никакой связи. Ипполит мне нравился уже три года, и я получила от него письмо, полное нежности, с которого и начались наши отношения.
— Ах вот как! А мне показалось, что на самом деле ваши отношения начались с вашей дочери, которая, словно мать, объяснила вам, что пора повзрослеть и выбираться из дома.
Пораженная Патрисия смутилась и замолчала.
— Я очень прошу вас, Патрисия. Вы должны взрослеть дальше. Альбане будет слишком сложно вынести такую нагрузку: и мать-ребенок, и изнасилование. Вы же ее любите, подумайте о ней, Патрисия. Вылечитесь в свою очередь: повзрослейте! Это ускорит выздоровление вашей дочери.
И, как всегда, когда она считала разговор законченным, мадам Симон встала и вышла, не добавив ни слова.
Патрисия же была абсолютно сбита с толку. Столько нелепых идей сразу! Ей только что выдали целый пучок гипотез, одна страннее другой. Это она — мать-ребенок? Она никогда не думала о себе таким образом. Какая глупость…
Она встала, покачнулась. Какое потрясение… «Что-то она меня травмировала, этот спец по травмам. И это называется врач? Ах, ну да, клин клином вышибают… Жизнь нанесла тебе удар? Ну на, получи еще один, чтобы больше не думать о первом».
Она направилась на кухню и автоматически выдвинула ящик буфета. Нет. Она не голодна. Никакого аппетита. Если ей каждый день устраивать такую головомойку, как сегодня, она, пожалуй, похудеет. Точно. Депрессия — отличный способ сбросить вес. Почти такой же хороший, как рак.
И она заплакала беззвучно, медленно, без рыданий. Плач-кровотечение.
Вернувшись в гостиную, она по старой привычке выглянула на площадь.
Ипполит работал в сквере вместе с Жерменом. Он не поворачивался к ней. Видимо, специально. Вокруг них толпились люди, все еще взбудораженные делом Бидермана. Убожество!
Она пригляделась к Жермену. Вот кого она напоминает рядом с Ипполитом. Уродина. Калека. Такая же смешная. Самой ей нравился Жермен, но она считала ненормальным, что Жермен нравится Ипполиту. И не более нормальным — то, что ему нравилась она сама. Короче, Ипполит просто ненормальный, вот и все.
Навалилась усталость, и она снова пошла на кухню, автоматически, как раньше, когда при любой тревоге она начинала опустошать холодильник. Она открыла дверцу. Пусто. На полках ничего. Естественно, она же не ходит в магазин. Чтобы они с Альбаной чем-то питались, она заказывала готовые блюда в китайском, а иногда в японском ресторанчике. Это было ей так чужеродно, что она теперь полностью готова к диете. Еда ей стала противна.
Она вышла из кухни. Может, поговорить с Альбаной? Почему бы нет?
В этот момент, проходя мимо двери, она заметила, что на площадке шевельнулась какая-то тень.
Под дверь проскользнуло письмо, — видимо, кто-то подсунул его с той стороны.
Конверт был желтый, как и в прошлый раз, и почерк тот же самый.
Без сомнения, это была самая бездарная ночь в ее жизни. Фаустина сидела голая на кровати, поджав ноги к груди и обхватив колени руками, и раздумывала о том, что произошло.
Мужчина, который якобы страстно в нее влюблен долгие месяцы и на словах только и мечтал оказаться с ней в постели, даже смиренно позволил ей многократно его отшить — страсть дала ему силы это вынести, — так вот, этот самый мужчина, будучи наконец допущен к заветному Граалю, как только она распахнула объятия ему навстречу, шлепнулся с ней рядом, будто куль с мукой, и, не особо утруждая себя предварительными ласками, после нескольких вялых, монотонных и невыразительных движений сбросил в нее семя, задыхаясь от натуги, — всего-то и делов. Потом он заглянул ей в глаза — видимо, имелось в виду, что взор его пылает от страсти, — такой довольный, будто доставил ей море удовольствия. Дальше — хуже: после этого он мгновенно уснул, словно олимпиец, осиливший марафонскую дистанцию. И девять часов спустя все еще дрыхнет. Просто сокровище!
Фаустина потерлась подбородком о левое колено. Эта неудача должна была бы ее разозлить, но она почему-то чувствовала себя умиротворенной. Она-то, привыкшая к бурным ночам любви, к неудержимым выплескам страсти и множественным оргазмам, почему-то не рассердилась на эту кратковременную прогулку по тихим водам обыденного секса, может, даже все это ей не так уж и не понравилось. Она проснулась спокойной и безмятежной — это было новое, непривычное ощущение.
Она встала, не побеспокоив Патрика Бретон-Молиньона, который раскинулся на всю кровать и, устраиваясь во сне поудобней, подсунул под себя почти все подушки. Удивляясь, что главного редактора «Матен» не дергают с самого утра телефонными звонками, она наклонилась к столику у кровати и обнаружила, что Патрик выключил мобильник. Должна ли она чувствовать себя польщенной такой расстановкой приоритетов или, наоборот, посмеяться над мужчиной, для которого ночь столь невыразительной любви являет собой нечто исключительное?
Она выглянула в окно и убедилась, что зеваки и фотографы все еще толпятся у особняка Бидерманов. Они паслись на площади группками и поодиночке. Она удовлетворенно вздохнула: приятно осознавать, что шумиха продолжается и место, где она живет, по-прежнему остается в центре событий.
Недалеко от своего дома она заметила Патрисию, которая решительным шагом направлялась в сторону ее подъезда.
— О боже, как же я забыла!
Она забегала по комнатам, кое-как оделась, перехватила волосы резинкой, затворила двери в спальню и побежала открыть Патрисии заранее, чтобы звонок не разбудил Патрика Бретон-Молиньона.
После обмена ритуальными приветствиями и поцелуев в щечку Фаустина пригласила Патрисию в салон. Патрисия была одета в чуть простоватое фиолетовое платье и явно очень напряжена; она вытащила из матерчатой сумки папки:
— Вот тебе рецензии.
Патрисия разложила на низеньком столике папки с рукописными листками.
— Ты не добавишь ничего на словах?
— У меня мало времени, — пробурчала Патрисия. — Все, что надо, там написано. Ты приготовила деньги?
Фаустина протянула ей незаклеенный конверт с купюрами:
— Ты, небось, тоже следишь за нашими новостями?
— Какими новостями?
— Ну, про нашего высокопоставленного соседа, этого мерзавца, Захария Бидермана.
— Меня тошнит от этого.
— Меня тоже.
— И еще больше меня тошнит от людей, которые об этом говорят.
— Почему?
— Потому что они говорят только о нем: что с ним случилось, как он дошел до жизни такой, о его поломанной карьере да обманутых надеждах… Но ведь трагедия-то произошла не с ним, а с ней, с той женщиной, которую он изнасиловал! Это же ей причинили боль!
— Да, так-то оно так…
— «Так-то оно так»? Ты рассуждаешь, как все, Фаустина! Преступник интересует тебя больше, чем жертва. Там, где ты видишь трагедию известного политика, я вижу несчастье, которое произошло с женщиной.
— Ну, не перегибай палку. Это ведь его все знают. И его собирались избрать премьер-министром. А она…
— А как насчет женской солидарности, Фаустина?
— Нет уж, спасибо. В такие вещи я давно не верю. Женская солидарность? Худшие подлости, которые случались со мной в жизни, всегда исходили от женщин.
— Ну, может, ты сама их спровоцировала… Не будем больше об этом, а то я разозлюсь. — И Патрисия с недовольным видом встала и быстро пошла к двери, погруженная в собственные мысли.
Фаустина сухо спросила:
— Патрисия, а ты ничего не забыла?
— Я?
— Ну, следующую порцию книг, которые тебе надо для меня рецензировать. — Фаустина указала на стопку книжек, сложенных на кресле.
— Да, ты права, я совсем забыла, — пробормотала Патрисия.
Она вернулась на несколько шагов и встала перед Фаустиной:
— Я забыла тебе сказать, что завязываю с этим.
— Что?!
— Я не буду больше читать за тебя.
Фаустина машинально поправила:
— Читать для меня.
— Отлично. Ты и сама справишься.
— Сама? Но у меня же не хватит времени!
— У меня тоже.
Патрисия развернулась и взялась за ручку двери. Фаустина вскочила и задержала ее на пороге:
— Да что с тобой стряслось?
Патрисия упрямо смотрела в пол, стараясь не дать воли чувствам. Фаустина сменила тон и спросила участливо:
— У тебя какие-то неприятности?
— Это мое дело.
— Но я же твоя подруга, Патрисия.
Патрисия пожала плечами:
— Нет, ты давала мне работу, и я была твоим литературным негром, но какие мы с тобой подруги?
— Спасибо, это очень мило с твоей стороны.
— Впрочем, даже и настоящей подруге я бы ничего не сказала. А тебе просто сообщаю то, что касается наших дел: я больше не буду за тебя читать ни эссе, ни романы.
— А если я буду больше платить?
— Нет. Я сказала, и это решено, спорить тут не о чем.
— И ты сообщаешь мне об этом вот так, с бухты-барахты, после стольких лет сотрудничества! А мне-то что теперь делать?
— Научишься читать. Смотри, вон у тебя на халате вышиты какие-то слова, можешь для начала повторить алфавит. — И она шагнула через порог.
Фаустина схватила ее за руку:
— Патрисия, ты же никогда такой не была!
Глаза у Патрисии вспыхнули.
— Вот именно! Прощай. — И она ринулась вниз по лестнице.
Фаустина вернулась в квартиру совершенно разъяренной.
Если эта дурища ее бросила, то как, спрашивается, она представит журналистам книги, которых даже не пролистала? Как убедит авторов, которые к ней приходят, что на нее произвел невероятное впечатление их последний роман? И пострадает не только ее работа, но и общий доход: она ведь давно приспособилась перепродавать эти листочки за немалые деньги одному известному парижскому критику, который, как и она, предпочитал рассуждать о книгах, а не читать их.
Она направилась в кухню и приготовила завтрак. Забавно, как много для нее значит этот ритуал. Он успокаивал ее, помогал усмирить подступающий хаос, пока день еще не навалился на нее всей тяжестью.
Она как раз заканчивала жарить яичницу-болтушку, когда на кухню вышел Патрик Бретон-Молиньон с обмотанным вокруг бедер полотенцем; выглядел он не блестяще: впалая грудь с несколькими редкими и длинными волосками, плечи вперед и обвисший животик, хотя в одежде Патрик смотрелся худощавым. Она на мгновение представила себе, как выглядел бы Дани в этом же полотенце и те, кто был до него… Бесспорно, Патрик Бретон-Молиньон был самым блеклым из всех ее поклонников.
— Доброе утро, милый, как ты?
Самым естественным образом она заговорила с ним, как мамочка.
— Прекрасно. Я просто счастлив.
«Бедняга! Даже не понимает, как смешон этот пафос».
Она погладила его по щеке:
— Ну да! И есть от чего…
Глаза Патрика Бретон-Молиньона сверкнули от гордости: эта реплика Фаустины означала, что он награждается медалью хорошего любовника.
— Правда? Тебе понравилось?
«Ну, не заходи слишком далеко, а то услышишь правду, голубчик».
— Я в восторге, Патрик! Это было так… «Бесцветно? Невыразительно?» —…необычно.
— Необычно?
«Еще переспрашивает, зазнайка этакий… Он что, правда думает, что заставил меня вопить от счастья?»
— Так необычно оказаться в постели с тобой, заниматься любовью…
«Ну что, хватит с него уже? Нет, еще не доволен».
— …и что это оказалось так хорошо.
Она поцеловала его в щеку. Он замурлыкал от удовольствия.
Она весело выставила на стол все, что приготовила, и они принялись беззаботно болтать о разных общих знакомых.
Фаустине редко случалось бывать в таком отличном настроении. Нисколько не чувствовать себя обязанной мужчине, с которым она провела ночь, внутренне презирать его — от этого она говорила и ощущала себя совсем по-новому. Жалость к этому безнадежному типу будила в ней сочувствие и мягкость, и почему-то она не просто изображала их, но и на самом деле испытывала.
Она чувствовала себя с ним свободной, как никогда: если он уйдет, она нисколько не пожалеет, а если останется, он ничем ей не помешает. В сущности, ей было на него абсолютно наплевать.
И когда в конце завтрака он предложил ей выйти за него замуж, она согласилась не раздумывая.
Новость распространилась очень быстро, тем более что Патрик Бретон-Молиньон, у которого была весьма внушительная записная книжка, без стеснения делился этой информацией со знакомыми, упиваясь мыслями о будущей женитьбе, словно своей победой над всеми предыдущими женщинами — хотя их, честно сказать, было немного, — которые его оттолкнули, и над всеми мужчинами, которые взирали на Фаустину с вожделением, — таких было уже намного больше.
Зато она не спешила всем об этом рассказывать — например, ничего не сообщила Натану, Тому и другим своим друзьям-геям, хорошо зная, что они немедленно поинтересуются достижениями Патрика в постели. Интересно, поймут они, что она согласилась отдать ему руку и сердце лишь потому, что в смысле секса он был абсолютно бездарен?
Вечером, когда она клевала носом над одним из романов, автора которого ей вскоре предстояло сопровождать в рекламной поездке, ее вдруг озарило:
— А ведь Патрисия права!
И она схватила мобильник:
— Патрик? Хочешь обставить всех журналистов, которые пишут о деле Бидермана? Повысить тираж газеты? Вообще взорвать мозг читателям? И чтобы тебя перепечатывали все издания мира?
— Я думаю, ты знаешь ответ. А что, у тебя какая-то потрясающая новость?
— Нет, просто совет. Это будет мой подарок к нашей свадьбе.
— Ну, говори скорей!
— Займись жертвой.
После этих слов повисла недолгая пауза. А за ней громогласный рев:
— Черт, это же гениально!
Когда Фаустина и Патрик Бретон-Молиньон увидели, как Петра фон Танненбаум величественно вплывает в кабинет главного редактора «Матен» — с орлиным взором и великолепно причесанными черными как смоль волосами, — оба почувствовали себя неловко. Эта жертва была не слишком-то похожа на жертву.
«Какой неудачный кастинг!» — подумала Фаустина.
Петра грациозно опустилась в кресло, которое ей предложили, и достала мундштук.
— Давно пора, — ледяным тоном объявила она.
— Давно пора что, уважаемая Петра?
— Заинтересоваться моей персоной.
Патрик кивнул и объявил, что газета собирается отвести для рассказа о ней целый разворот.
— Один разворот? — с отвращением процедила она.
— Как минимум один, — поправился он.
Она положила на стол папку, которую принесла с собой:
— Вот моя книга, в ней содержатся основные моменты моей жизни. А на обороте перечислены координаты информационных агентств, с которыми вы можете связаться, чтобы получить фотографии.
— Вы не могли бы рассказать нам о том, что случилось.
Петра принялась за свою историю. Ее рассуждения, выбор слов, вообще все, что она говорила, вызывало неприязнь у обоих, и у журналиста, и у пресс-атташе. И чем больше она рассказывала, тем большее чувство протеста у них возникало. Она еще не закончила, а у них уже пропало всякое желание ее слушать.
Фаустина и Патрик обменялись разочарованными взглядами. Они столкнулись с реальной профессиональной проблемой: жертва, которой публика должна была сочувствовать, вместо этого вызывала раздражение.
Патрик жестом показал Фаустине, что просит ее взять инициативу на себя. Она дала Петре договорить — та как раз не допускающим возражений тоном рассуждала о хамских манерах бельгийских полицейских, — а потом спросила:
— Я посмотрела ваш официальный сайт — он столь же великолепен, как и вы сами, — но на нем крайне мало биографической информации.
— Произведение искусства должно оставаться загадочным и непостижимым. А я и есть произведение искусства.
— Здесь, в этой печальной истории, вы скорее игрушка в руках отвратительного типа. Именно это, возможно, вызовет к вам симпатию у очень большого количества людей.
Петра не уловила ее мысли, но упоминание об «очень большом количестве людей» вызвало у нее интерес.
— Вас действительно зовут Петра фон Танненбаум или это ваше сценическое имя?
Петра напряглась:
— Это мое имя.
— Давно вы его носите?
— С тех пор, как вышла замуж за Густава фон Танненбаума. Он умер спустя год после нашей свадьбы.
— А ваша девичья фамилия?
— Я не даю вам права…
— Давайте больше доверять друг другу.
Петра фон Танненбаум пожала плечами и, глядя в сторону, произнесла:
— Смит. Николь Смит. Я американка.
— Откуда вы родом?
— Из Техаса.
— Это вы-то? И вы не принадлежите к германскому аристократическому роду?
— Принадлежу — я породнилась с ним, выйдя замуж.
— Знаете, это очень трогательная история… маленькая американка становится величественной представительницей немецкого дворянства, вдовой и знаменитой артисткой? Простите мою прямоту, но это прямо готовый роман, это должно привлечь публику.
— Правда? Почему же тогда журналисты мною не интересуются?
Фаустина встала:
— Я объясню вам почему, Петра фон Танненбаум. Вы позволите мне дать вам несколько советов? — И, не дожидаясь ответа, Фаустина продолжала: — Не надо так себя выпячивать. Меньше самоуверенности. И не нужно хвастаться своими достижениями — пусть их превозносят другие. Ведите себя попроще. Не нужно мундштука, лучше рассеянно курить сигареты без фильтра, нервно затягиваясь, как женщина, которая не знает, что ей предпринять. Одевайтесь проще, чтобы публика почувствовала, что и в самом простеньком платье вы все равно верх элегантности. Макияж выберите скромный, едва заметный, чтобы не возникало впечатления, что вы готовились к съемке. Сделайте вид, что вам все время страшно, как будто теперь каждый мужчина, который к вам приблизится, представляется вам потенциальным насильником. Не смотрите людям в глаза. Расслабьте шею, опустите голову, пусть у вас будет измученный вид. Вот тогда вы попадете во все газеты и публика будет вам симпатизировать.
Патрик застыл от ужаса: он боялся реакции Петры фон Танненбаум; и действительно, она побледнела, напряглась и выслушала эту речь с хорошо заметным неодобрением. Она уставилась на Фаустину, словно хищник, подстерегающий добычу, и глаза у нее полыхали невыносимым злобным пламенем.
— Вы бесподобны, — заключила Петра фон Танненбаум, поменяв местами скрещенные ноги, — я найму вас в качестве имиджмейкера. Сколько вы берете в месяц?
Никто не знал, куда Фаустина исчезала по утрам в субботу.
По официальной версии, она отправлялась на пробежку в Камбрский лес. Пробежки эти совершались в любую погоду: не важно, был ли на улице ветер, дождь или снег. Если кто-то предлагал составить ей компанию, она отказывалась. И никто ни разу не встретился с ней в этом лесу. Если бы кому-то стало интересно разобраться с этой историей, он бы сразу заметил, что она возвращается оттуда со спортивной сумкой, в которой ни одна вещь ничуточки не запачкана и не намокла.
Фаустина остановила машину перед пансионом «Кедры». Она поздоровалась с директрисой, и толстая медсестра проводила ее на второй этаж, в комнату двести один.
— Ну как она? — спросила Фаустина.
— Без особых улучшений, — ответила медсестра.
— Она в эти дни разговаривала?
— Мы не слышали от нее ни слова. — Она открыла ей дверь и шепнула: — Ну я вас оставлю, как обычно?
Фаустина вошла в комнату мелкими шажками, медленней, чем обычно, и сразу как-то притихла и растеряла часть своей импозантности.
— Здравствуй, мама, ну как ты?
Пожилая женщина, скрючившаяся в кресле у окна, никак не отреагировала на ее появление, а продолжала смотреть на какое-то дерево в парке.
— Как прошла неделя?
Фаустина отлично знала, что мать ей не ответит, но вела себя так, как будто все было нормально. А что еще делать? Сидеть и молчать? Тогда и приходить не имеет смысла.
Фаустина встала перед матерью и начала свой еженедельный обзор событий: тон ее напоминал обычную Фаустину — веселость и бесцеремонность оставались при ней, — но вот голос стал необычно мягким, а по тому, как старательно она выговаривала слова, можно было понять, что это подготовленное выступление. Она рассказала матери свежие новости и объявила о своем решении выйти замуж за Патрика Бретон-Молиньона.
Пожилая дама не слушала ее и ни разу на нее не взглянула, на лице у нее оставалась застывшая улыбка.
— Я говорю тебе, что выхожу замуж, и ты мне даже ничего не ответишь?
Фаустина вгляделась в ее постаревшее лицо и почувствовала, что если будет настаивать, то сама же и пожалеет, причем пожалеет саму себя — дочь, которой приходится объявлять о своей свадьбе совершенно безразличной матери.
Фаустина подтащила к окну стул и села рядом с матерью:
— Давай споем?
Болезнь Альцгеймера стерла из сознания пожилой дамы почти все, что она знала о дочери, о своем муже, братьях, сестре, о родителях. Можно было бы утверждать, что эта старушка ведет растительное существование, если бы песни, хотя и очень ненадолго, не возвращали ее в человеческий мир.
Фаустина промурлыкала:
Когда меня обнимет он,
всю жизнь я розовою вижу…[5]
Тут сморщенные веки и выцветшие ресницы слабенько шевельнулись. Ее мать уловила звуки. Фаустина продолжала, и потихоньку пожилая дама начала подпевать: тут пробормочет слово, там напоет целую фразу, словно путешественник, не уверенный, стоит ли садиться в этот поезд.
Фаустина допела эту песню и завела «Море». Мать тут же стала подтягивать:
Моря
Волной играют беззаботно в ясных бухтах
С блестками серебра
Моря
Пастушки лазоревых стад.
Когда они пропели эту последнюю строчку, Фаустине показалось, что у матери изменился взгляд, в ее глазах мелькнуло что-то вроде: «Слышишь, как красиво сказано — пастушки лазоревых стад» — так она говорила когда-то давно.
Они вместе допели до конца. Фаустина была довольна. Ее мать по-прежнему любила петь, и дочь считала, что достаточно развлекла ее.
Она уже приготовилась уходить, и тут пожилая дама сама затянула новую песню:
Еле слышный голосок, слабенький, как старушечьи пальцы, выводил старинную мелодию «Белые розы».
Фаустина даже сжалась, настолько ее пугала эта песня. Когда-то она услышала ее из уст любимой мамы в том возрасте, когда ее сердце еще не знало ни насмешливости, ни цинизма, и она плакала, сопереживая этой душераздирающей истории. И теперь, каждый раз, как она ее слышала, с ней происходило что-то странное: она воспринимала ее нынешними ушами, но сердце слушало ее, как в те давние времена.
Сегодня светлый день воскресный,
И сердцу веселей,
Вот белых роз букет прелестный
Для матушки моей.
Когда я вырасту большим,
Скуплю, не поскуплюсь,
Тебе все розы в лавочке,
Я в том тебе клянусь…
Слова помимо ее воли трогали сердце и возвращали ее во времена любви и наивности. Она отвернулась и кусала губы. О, как же ее терзало это чувство; грусть воскрешала в ней иную, умершую Фаустину из далеких времен, ту, которой больше не было или которая пряталась где-то ужасно глубоко, скрытая за семью печатями жестокого, унизительного и обидного жизненного опыта. Надо ли ее воскрешать?
Весною, надорвавшись,
Страдалица слегла.
Карета «скорой помощи»
Бедняжку увезла.
Фаустина задрожала… Хорошо ли, что она так ожесточилась? Теперешняя Фаустина обхохоталась бы, впервые услышав эту мелодраматическую историю, и сочла бы ее сказочкой для полных кретинов. Но при звуках этой песни в ней просыпался ребенок, которым она когда-то была, и Фаустина ощущала, что ее ирония — только защита, она осознавала, что за ее бесчувственностью и уверенностью скрывается на самом деле разочарование в жизни. А вдруг она не права? Может, было бы лучше принять собственные чувства?
Скорей несет в больницу
Он белых роз букет,
Но санитарка шепчет,
Что матушки уж нет…
Фаустина внимательно всмотрелась в лицо матери. Понимает ли та, что поет? Она правильно произносила каждое слово и не путала их порядок — а вот была ли это для нее простая последовательность звуков, или она понимала их смысл?
Еле слышный старушечий голосок задрожал. Выцветшие глаза покраснели. Да, она знала, о чем эта песня…
Мальчонка на колени
У белой койки пал:
«Сегодня светлый день воскресный,
Ах, сердце, слезы лей,
Вот белых роз букет прелестный
Для мамочки моей.
Когда на небо ты уйдешь,
В чудесный райский сад,
Возьми с собой мои цветы,
Тому я буду рад».
Старушка допела песню, глядя ей в глаза, держа руки дочери в своих. Фаустина улыбалась сквозь слезы. Мать послала ей сообщение из того непонятного места, где заплутал ее разум: «Я знаю, что ты моя дочь, что ты приносишь мне свои белые розы, твои визиты — это все, что у меня осталось, и я благодарна тебе за то, что храню о тебе прекрасные воспоминания, я унесу их с собой в могилу».
Медсестра, которая пришла, чтобы увести Фаустину, нашла ее совершенно преобразившейся, бесконечно счастливой и одновременно бесконечно несчастной; она растрогалась, видя волнение посетительницы:
— Вы такая хорошая дочь! Вот если бы все такими были…
Когда Фаустина вернулась домой, Патрик встретил ее с ежедневником в руках: он хотел договориться о дне свадьбы.
Теперь план обретал конкретные очертания. Они выбрали 4 сентября, и Фаустина затанцевала по комнате, радуясь жизни. Патрику польстила ее радость, но он попытался вернуть ее к реальности:
— Может, и не стоит слишком веселиться, ведь организовывать свадьбу — такое сложное дело…
— Откуда ты знаешь, Синяя Борода? Из личного опыта? — И она указала пальцем на стол, где мерцал разноцветными огнями ноутбук Патрика, который разрывало от срочных сообщений. — Давай, дорогой главред, берись за работу, а я пока созвонюсь с подружками.
И он сел к экрану, а она скрылась в комнате. Не успела она поделиться своим восторгом с подругами, как ее остановило одно сообщение:
Поздравляю, моя шлюшка, до меня дошли слухи, что ты сорвала крупный куш (я имею в виду твои жизненные планы). Дани.
С горящими висками, она весело напечатала:
Благодарю за поздравления, я их принимаю.
Через несколько секунд прилетел ответ:
Обожаю замужних женщин. Особенно если они слегка неудовлетворены. А с тобой явно так и будет.
Она в ответ настучала:
— Мне важно быть свободной.
— Свободной от чего?
— Свободной делать то, что я хочу.
— Например, спать со мной?
Она покусала губы, быстро оглянулась по сторонам и ответила:
Почему бы нет?
И в тревоге стала ждать следующего сообщения. Оно появилось через минуту, которая показалась ей невероятно долгой:
— Я уже тебе написал, что обожаю замужних. Это самые неуемные шлюхи.
— Не знаю. Я еще ни разу не изменяла мужу.
— Встретимся в «Синей луне» через двадцать минут.
Она рассмеялась. Каков нахал! Этот Дани не из трусливых. Кстати, из-за чего это мы с ним поссорились?
Ок!
Она быстро переодела белье, сунула в сумочку духи и вышла в гостиную.
Патрик работал, устроившись лицом к окну, за которым надрывались возбужденные попугаи, он сгорбился перед компьютером — идеальное воплощение трудолюбивого серьезного мужа.
— У тебя там много дел осталось, дорогой?
Не поднимая головы, он пробормотал:
— Часа на два. Это как минимум.
«Мог бы и посмотреть на меня, я ведь не служанка. Честно сказать, если бы он сейчас поднял голову, я бы не пошла».
— Тогда я пока выскочу, мне надо кое-что купить.
Она быстрыми шагами подошла к нему и погладила его по плечу:
— Я тебя люблю, милый.
Тут он все-таки поднял голову. «Ну слава богу!» Он прищурился и, схватив ее за руку, произнес:
— Я счастливый человек!
Фаустина поддакнула, хотя ее душил смех, но она сумела с ним справиться.
— Да, мой милый, так и есть. Наверно, даже самый счастливый на свете.
Когда автобус вылетел на площадь Ареццо, словно с силой пущенный шарик, мадемуазель Бовер съежилась на сиденье, закрыв лицо рукой, сердце у нее колотилось. Получится ли у нее все посмотреть и остаться незамеченной?
Она села в автобус только для того, чтобы посмотреть на то место, где раньше жила, взглянуть на окна своей бывшей квартиры. К счастью, в автобусе было всего два пассажира: она и какая-то женщина, которая спала на заднем сиденье, прикрыв лицо, поэтому никто не удивился ее странному поведению.
Поглядывая в щелочку между пальцами, пока автобус объезжал круглый сквер, мадемуазель Бовер осмотрела особняк Бидерманов, перед которым курили фотографы, слонявшиеся без дела в ожидании какого-нибудь удачно подсмотренного кадра.
Потом она думала посмотреть на кого-нибудь из семейства де Кувиньи, отца или детей, оценить, сильно ли их изменило горе. Зря надеялась! Когда автобус проезжал мимо их дома, ей пришлось резко отвернуться: она заметила массивный силуэт Марселлы, которая выносила мусор. Вдруг она увидела, что по другую сторону, под деревьями, муниципальный садовник с карликом и девочкой играли в петанк. «Какая наглость! — вздохнула она. — Наши налоги идут на то, чтобы они тут развлекались!» Едва она успела пробурчать себе под нос это замечание, как сама же себе и возразила: во-первых, кажется, она так злилась просто потому, что не могла вытерпеть, что кто-то здесь чувствует себя счастливым без нее; во-вторых, она заметила, что садовник весьма хорош собой. Почему она раньше не обращала на это внимания?
Сотрясая всеми своими железяками, автобус тронулся с площади Ареццо и поехал дальше по своему маршруту, погружаясь в более мрачные районы с серыми закопченными стенами.
Мадемуазель Бовер еще немного подождала, потом выпрямилась.
Одна пересадка — и она дома! Освоив схему маршрутов автобусов, трамваев, метро, она стала чувствовать себя царицей пересадок: в мозгу у нее без труда выстраивались планы поездок и формировались самые хитрые маршруты. Недавно наступившая бедность открыла для нее столько новых занятий, что у нее совершенно не было времени страдать. Как проехать по городу за несколько сантимов, пообедать за три евро — это давало ей пищу для размышлений. Каждый день ставил перед ней невероятные задачи: самой подстричься, самой покрасить волосы, выглядеть нарядно, если в бюджете нет денег на косметику, держать одежду в чистоте, не пользуясь дорогостоящей химчисткой, экономить на воде, газе, электричестве. У нее по-прежнему сохранилась навязчивая тяга к цифрам, но теперь она выражалась уже не в покупке жетонов казино и не в рулетке — они нынче записывались в маленький блокнот, который она всегда носила с собой: там она складывала, вычитала, считала пропорции, туда же вписывала идеи о том, как улучшить жизнь, не увеличивая затрат. Иногда она просто пьянела от счастья, когда придумывала способ сэкономить, — это состояние немного напоминало ее прежние радости: как и раньше, она вкушала радость борьбы, только теперь не с волей случая, а с нуждой.
Мадемуазель Бовер вышла на своей остановке — в Маду.
«Маду! Если бы мне прежде сказали такое…» Но вместо того, чтобы жаловаться, она забавлялась. Десятки лет район Маду казался ей совершенно абстрактным местом, просто за гранью существования, она никогда не была там, это было и ни к чему. Из какого, кстати, языка пришло название этой грязной брюссельской окраины? «Маду» — не из французского и не из фламандского… И вообще, это было такое место, куда нормальному человеку совершенно незачем забредать. Ну зачем буржуазной даме из района Иксель заходить за покупками в турецкую бакалейную лавку или в магрибский супермаркет? Но теперь мадемуазель Бовер обитала в этом лабиринте, у нее были здесь свои присмотренные места, и она каждый день заводила новые привычки.
Вместо краха у нее началась новая жизнь. Когда у нее было все, она ничему не знала цены. Сегодня каждая вещь, которую нужно было купить, заставляла ее раздумывать: а действительно ли ей это нужно? И нельзя ли найти это подешевле? На чем нужно будет сэкономить, чтобы это купить? Так, коврик для ванной из голубого искусственного меха на белой резиновой основе занимал ее мысли несколько дней; пусть он был уродливый — с этим она бы согласилась, — но ведь и стоил он всего несколько евро, обладал антискользящим покрытием, благодаря ему она не поскользнется на мокром кафеле в своей крохотной душевой. Конечно, он не вызвал бы восторга у гостей, осматривающих ее квартирку, но она никого к себе не приглашала, и осматривать там, собственно, было нечего, а вот сломать бедро в душе ей было абсолютно не по средствам. И она очень радовалась, когда наконец купила такой коврик в магазинчике Сезер. Теперь она удовлетворенно посматривала на свое лазурное приобретение не только когда собиралась мыться, а иногда и просто так, в середине дня, ради удовольствия, как заходят погладить домашнее животное, которое спит под дверью.
Она вошла в дом номер пять по улице Бакмир, пересекла желто-зеленый коридор, вышла во дворик и проникла в свою квартирку. Эти несколько квадратных метров теперь представляли собой ее спальню, гостиную и кухню. Столяр из дома номер девять обещал ей скоро отдать остатки краски, и она надеялась, что тогда сможет закрасить на стенах остатки постеров и афиш, которые наклеили туда прежние жильцы.
Услышав, как поворачивается ключ в замке, Коперник проснулся, встряхнулся и бодро замахал крыльями.
— Бонжур, мадам, бонжур! — громогласно воскликнул он.
— Бонжур, мой Коперник.
Кроме ее одежды, попугай и клетка были единственным добром, которое выпустили из своих лап оценщики. С точки зрения хозяйки, птица не очень пострадала от переезда: попугаю нравилось, что он стал проводить больше времени в ее обществе.
Мадемуазель Бовер открыла клетку и выпустила попугая; ара нежно прижался к хозяйке. Она погладила его по клюву, хвосту, животику; реакцией на эти ласки был бурный, лихорадочный восторг — из горла птицы неслось мелодичное воркование.
— Нам же и здесь хорошо, мой Коперник, правда? Или нет?
Вместо ответа он стал нежно поклевывать ее руку, словно целуя.
Так, с птицей на плече, она присела на свою узкую кровать и задумалась о путешествии, которое только что совершила. На самом деле она вовсе не была потрясена. Она не испытывала ностальгии и совсем не жалела о своем переезде. Конечно, там было красивее, в тысячу раз красивее, чем здесь. Однако годы на площади Ареццо прошли для нее под знаком хронической болезни, неудержимой страсти к игре, ее ночных эскапад и секретных поездок в конце недели. Она тратила куда больше энергии, чтобы сбегать из своей огромной квартиры на площади с попугаями, чем для того, чтобы в ней жить.
В окно постучала соседка:
— Мадемуазель Бовер?
— Иду-иду.
Она проверила, что ее плиссированная юбка не сбилась набок, убедилась, что ничего лишнего не разбросано по комнате, и открыла дверь — Коперник сидел у ее щеки.
— Так я вам их оставлю?
У соседки были круги под глазами, она указывала на семерых восьмилетних детей, которые сгрудились у нее за спиной.
— Конечно! Вы их уже собрали? Так что, всё как договорились?
— Матери согласны, мадемуазель Бовер.
— Входите, ребята.
Дети, бросив растерянный взгляд на попугая, гурьбой ввалились в квартирку, расселись вокруг стола и разложили на клеенке свои тетради и книги.
Соседка поставила у раковины два блюда и кастрюлю:
— Ну вот. На закуску — бореки из юфки, шашлычки надо подогреть, и на десерт — сютлач.
— Из риса с молоком? Обожаю. И Коперник тоже!
Мадемуазель Бовер поблагодарила соседку, которая вскоре ушла, а потом занялась детьми:
— Что вам сегодня задано, дети?
Они приносили то, что им задали в школе, и мадемуазель Бовер помогала им с домашними заданиями. Вскоре после переезда сюда она случайно объяснила какому-то школьнику из дома, как правильно вычитать. Воодушевленный ее мягкостью и тем, что ему все стало понятно, он вернулся на следующий день уже с двоюродной сестричкой, которая потом рассказала о ней всем соседям по дому. Так, почти без усилий, мадемуазель организовала бартер: за то, что она помогала детям с уроками, ей приносили еду. Для этих матерей, которые и так кормили большие семьи, еще одна небольшая порция не решала дела, а вот настоящая бельгийская франкоговорящая дама, воспитанная и образованная, которая бы заботилась об успехах их потомства, — это было важно; они согласились с радостью.
Мадемуазель Бовер придумала себе этот бартер в качестве оправдания, потому что на самом деле ей с каждым днем все больше нравилось заниматься с детьми иммигрантов. Она увидела, что знания, сохранившиеся у нее в памяти, не только полезны для них, но буквально являются драгоценностью; ее прекрасный французский, хорошие способности к арифметике — это оказалось сокровищем, которое она могла передавать другим и тратить. Когда она видела вокруг себя заинтересованные, нетерпеливые, а иногда и восхищенные взгляды детей, она чувствовала какое-то новое, незнакомое удовлетворение.
Одной девочке, которая расспрашивала ее о разноцветной птице, она рассказала, что раньше жила на прекрасной площади, где летают и большие попугаи самых разных цветов, и маленькие волнистые попугайчики. Люди живут в домах, попугаи — на ветках, и те и другие подглядывают друг за другом. Девочка захихикала, и ни один ребенок не поверил этому рассказу. Она настаивала, уточнила, что это было в Брюсселе, в двух километрах отсюда. Они упрямились и мотали головой, не соглашаясь. Для них, как раньше и для нее самой, районы Маду и Иксель разделяло нечто большее, чем просто граница, — скорее, целая гора или пустыня, они принадлежали к разным мирам. Ни один здешний обитатель не ездил туда и наоборот. Получилось, что дети сочли ее вруньей, хотя на этот раз она сказала правду. «Чего хотят люди? — размышляла она. — Реальности или все же мечты? Того, что их устроит».
Они занялись заданиями. Пока она общалась с детьми, Коперник, сидя у нее на плече, тоже внимательно ее слушал. Время от времени он, словно школьник, который записывает слова в тетрадь, радостно повторял: «Сюбжонктив!», «Пропорция!» — и дети покатывались со смеху. Мадемуазель Бовер наполнялась гордостью за него, потому что он следил за уроком и заодно развлекал ребят. Но ее удивляло, что, когда она вступала в диалог с кем-то из детей, он переминался с лапки на лапку, выражая неудовольствие.
Это самое случилось и когда она склонилась над Абдулом, толстеньким кудрявым мальчиком, и велела ему повторить неправильные глаголы. И хотя учительница вела себя внимательно и любезно, мальчик сбивался и ошибался.
— Брр! Брр! — заорал Коперник после второй его ошибки.
Мадемуазель Бовер, погладив лентяя по голове, воспользовалась выходкой попугая:
— Видишь, Абдул, даже Коперник заметил, что ты не слишком стараешься.
— Я ему не нравлюсь! — закричал мальчишка, нахмурив брови и уставившись на птицу.
— Ему не нравится, что ты делаешь ошибки. Если так пойдет дальше, он начнет тебе подсказывать.
— Ну, давай, слабо́? — воскликнул Абдул, вскинув голову.
Резкое, агрессивное движение мальчика не понравилось Копернику. Он распахнул крылья, подлетел немного вверх, а потом бросился на мальчика и стал его клевать.
Абдул закричал, но от этого Коперник еще больше разозлился, и удары, сыпавшиеся на мальчика, стали сильней и чаще.
Семеро детишек заорали. Мадемуазель Бовер, оправившись от удивления, попыталась утихомирить этот галдеж:
— Замолчите! Вы его еще больше разозлите! Молчите! Коперник, перестань! Перестань, я сказала, Коперник! Коперник!
Но чем больше она кричала, тем злее птица налетала на Абдула. Девочки, боясь оказаться следующими жертвами, повскакали со стульев, толкнули дверь и выскочили во двор.
Двоюродный брат Абдула схватил линейку, чтобы ударить птицу. Мадемуазель Бовер возмущенно его остановила:
— Я запрещаю!
— Но, мадемуазель…
— Коперник и сам остановится. Коперник! Коперник!
Но попугай не отставал от своей жертвы, а мальчишка только орал, вместо того чтобы защищаться. Мадемуазель Бовер решилась вмешаться в это сражение и осторожно попыталась отогнать попугая от мальчика, не попортив ему крыльев.
— Коперник!
Неожиданно попугай оставил свою жертву, скосил налитый кровью глаз на мадемуазель Бовер, а потом, резко взмахнув крыльями, вылетел через открытое окно во двор и улетел.
Хозяйка в панике кинулась за ним:
— Коперник!
Когда она выскочила во двор, ей удалось разглядеть только разноцветное пятно, которое быстро приближалось к водосточным трубам и крышам. И ара исчез в лазоревом небе.
— Коперник!
Но ее голос затерялся в пустых небесах.
Мадемуазель Бовер почувствовала, как слезы подступают к глазам. Плач за спиной вернул ее к реальности. Она повернулась и увидела на лице у ребенка царапины, синяки и покусы.
— О господи!
Ее не так огорчили мальчишкины царапины — они со временем заживут, — как исчезновение любимой птицы и то, что, видимо, теперь пришел конец бартеру, который казался ей таким удобным.
За несколько часов мадемуазель Бовер удалось отчасти исправить ситуацию: матери не отказались от договоренности с ней — прежде всего потому, что непослушность Абдула всем была отлично известна, а главное, потому, что источник опасности, попугай, исчез.
Тем не менее, когда после этих треволнений она осталась одна в своей крохотной квартирке, на нее обрушился острый приступ тоски. Вместе с Коперником она потеряла и свою прежнюю жизнь, и новую; теперь ей все показалось невыносимым: и то, что пришлось распродать все имущество, чтобы выплатить сумасшедшие карточные долги, и то, что теперь она навеки обречена ютиться в каморке в несколько квадратных метров — на заднем дворике, провонявшем донер-кебабом. Одиночество оказалось для нее трагедией… И про нищету она вдруг осознала, что это насовсем…
Впервые мадемуазель Бовер стала себя жалеть и заключила, что ее жизнь не удалась. В ту ночь она не просто не сомкнула глаз — она переживала каждую секунду, каждую минуту и каждый час мучительно, словно приговоренная к пытке каплями воды. На грязных, сумрачных стенах, заляпанных ошметками чужой жизни, она читала свое будущее: безнадежность. Теперь ее квартирка представлялась ей карцером, тюремным застенком. А впрочем… Будь она в тюрьме, у нее еще была бы надежда оттуда выбраться. Но здесь не могло быть ни конца срока, ни отмены приговора. Оставалось только терпеть, и больше ничего, — терпеть, пока не придет смерть.
К четырем часам утра она взбунтовалась против собственного настроения и попыталась справиться с безнадежностью. Неужели она мечтает о смерти только потому, что в клетке у ног ее кровати больше нет птички? Смех и грех! Какой-то попугай, купленный за копейки пять лет назад, не может быть смыслом всей жизни! «Лети куда хочешь, глупая птица! И не собираюсь я больше думать про этого попугая. Вот мое решение».
Но безнадежность если уж наваливается на человека, то не мелочится, а лишает его всех сил. Мадемуазель Бовер дрожала и с каждым вдохом звала смерть: ей казалось, что утро не наступит уже никогда.
Но все же утром робкий свет пробрался во дворик через разноцветные стекла. На мгновение ландыш, который принес ей кто-то из детей, озарился розовым ореолом. Мадемуазель Бовер поднялась, хлопнула себя по бедрам и решила, что отыщет Коперника.
С семи утра она вышагивала по окрестным улицам и звала птицу — по двадцать раз осматривала каждое дерево, встряхивала редкие кустики, разглядывала каждое окошко, каждую водосточную трубу, островерхую крышу и каждый козырек.
Слыша, что она выкрикивает чье-то имя, соседи спрашивали, что служилось, она объясняла. Некоторые пытались помочь — недолго, — другие просили ее замолчать, потом, устав от ее истошных воплей, продавцы в окрестных лавочках стали ее ругать. Но что ей до них за дело? Она продолжала поиски. И ни насмешки, ни оскорбления не могли ей помешать. А что это смешно, так она и сама смеялась.
К полудню пришлось признать очевидное: Коперник бесследно исчез.
Раздраженная, вымотанная и грустная, она умирала от голода, но при этом не могла заставить себя проглотить ни крошки. Если она станет есть, то предаст Коперника второй раз. Ведь теперь она поняла: это она во всем виновата. Во вчерашней ссоре она встала на сторону мальчика, и попугай обиделся. Когда она пыталась отогнать птицу от Абдула, она выступила против Коперника, и он не смог перенести ее предательства и от горя улетел.
Эта ужасная ситуация возникла вовсе не случайно: она плохо обошлась с птицей, которая ей доверяла. И это ее вина, что ей теперь так грустно. А вот что сейчас с ним… Ей стало ужасно стыдно: она так подвела своего друга. Ведь причиной того, что он пропал и теперь где-то мерзнет или рискует попасть в лапы к кошке или стать добычей злых людей, была она сама! Где-то он сейчас? Поел ли?
К двум часам дня ее озарило: чтобы понять поведение Коперника, надо посоветоваться со специалистом.
Она посчитала оставшиеся в кошельке деньги. Пять евро? Не хватит, чтобы заплатить за визит к ветеринару. Хотя… Если ей удастся его разжалобить и объяснить, что… Нет, не выйдет. Она не знакома ни с одним ветеринаром, и вполне возможно, что ей все же выставят счет за консультацию: больно уж она похожа на богатую вдовушку или просто благополучную даму.
Внезапно ей в голову пришла идея, и она решительно встала. Она отправится в магазин, где продают попугаев, и добудет нужные сведения у продавцов.
Ей вспомнилось, что во время одного своего путешествия она заметила магазинчик экзотических животных — змей, птиц, пауков, ящериц, игуан, — она прикинула, как туда добраться, и отправилась приводить свой план в исполнение.
Она брела по набережной Маримон, вдоль берега малахольного грязноватого канальчика — склады на берегу были переоборудованы в мастерские художников или магазины. Она уже стала подозревать, что перепутала и нужное место не найдется, но через двадцать минут пешего хода увидела вывеску «Затерянный мир», выведенную готическим шрифтом.
В плохо освещенном магазинчике она прошла мимо стеклянных террариумов, стараясь не глядеть в их сторону, и по запаху птичьего помета вычислила, где расположен закуток с попугаями.
Она вошла в ту комнатку, и звуки показались ей очень знакомыми: птичьи крики, перепархивания, шелест крыльев возвращали ее на площадь Ареццо, в ее жизнь рядом с Коперником.
Она увидела долговязого продавца в темной футболке и с пирсингом на языке, похожего на цаплю. Она выложила ему свою легенду: она хочет приобрести попугая ару, и ей нужно сперва побольше узнать об их характере. Парень дал ей несколько несложных советов, потом пригласил посмотреть птиц в вольерах.
В первом же вольере она увидела, как попугай срыгивает, и вспомнила, что Коперник в последнее время часто так делал.
— А вот этого тошнит — это значит, он больной?
— Нет, мадам. Он срыгивает пищу, которую съел, — это он ухаживает за самочкой в соседней клетке. Он ей отдает то, что у него есть. Показывает, как она ему дорога.
— О! — воскликнула взволнованная мадемуазель Бовер. — А бывает, что они это делают перед людьми?
— Очень редко. Это значило бы, что попугай воспринимает этого человека как свою половинку, кого-то, кого он любит и с кем хочет заниматься любовью.
Мадемуазель Бовер сглотнула слюну: продавец показал ей поведение Коперника в неожиданном свете.
— Господи… это же серьезно!
— Ну, это как посмотреть, — флегматично ответил парень. — С одной стороны, между попугаем и его хозяином иногда устанавливаются очень близкие отношения. А с другой — человек может легко все это прекратить: достаточно не реагировать на некоторые действия попугая и избегать некоторых контактов.
— Это каких же?
— Ну, отворачиваться, когда птица танцует. Не обращать внимания на его пение.
— Да что вы! А еще?
— Никогда не трогать интимные участки тела попугая, даже если он сам это предлагает.
— Интимные участки?
— Живот, хвост.
Мадемуазель Бовер аж задохнулась, вспомнив, сколько раз она гладила Коперника пальцем по брюшку и хвосту.
— А клюв? — тревожно спросила она, вспомнив, что на такие прикосновения Коперник реагировал особенно бурно.
— И клюв тоже, конечно. Это самая эрогенная зона.
Дрожь пробежала по спине у мадемуазель Бовер: она-то считала, что ведет целомудренную жизнь, а оказывается, она не просто делила кров с влюбленным попугаем, но сама же и поощряла его своими прикосновениями, даже вступала с ним в какое-то чуть ли не сексуальное взаимодействие. Она болезненно сглотнула:
— Скажите… но ведь попугай не все время так себя ведет… я имею в виду, поначалу…
— Это начинается в подростковом возрасте.
— А когда у них подростковый возраст?
— Зависит от размера. У некрупных видов — в восемнадцать месяцев. А у крупных ара, например, гормоны дают о себе знать только лет с пяти.
Мадемуазель Бовер прикрыла глаза: пять лет, именно столько сейчас Копернику!
— Это естественно, — продолжал парень, — потому что они намного дольше живут. В неволе доживают до пятидесяти, а то и до восьмидесяти лет. Так что вы решили, мадам?
— Мадемуазель, — машинально поправила она. — Последний вопрос: а когда у них брачный период?
— Как раз сейчас: как вы могли заметить по тому какаду, которого тошнило. Самцы и самки стремятся к продолжению рода. Так что?
— Слушайте, все это звучит очень интересно, — покраснев, ответила она. — Я немного поброжу здесь и вас позову.
— К вашим услугам.
Мадемуазель Бовер разыгрывала комедию, изображая нерешительность: делала вид, что ее интересует то один вид попугаев, то другой, а потом, воспользовавшись появлением нового клиента, тихонько прошла вдоль клеток и выскользнула из магазина.
Шагнув на набережную, где в лицо ей ударили яркие солнечные лучи, она потерла лоб. В голову ей пришла мысль: а вдруг Коперник вернулся на площадь Ареццо в поисках самки?
Она сама не знала, нравится ли ей эта идея. С одной стороны, из этой версии следовала программа действий, а значит, возникала надежда, и она лишала их отношения с Коперником двусмысленности. С другой стороны, тогда получалось, что Коперник ее больше не любит и отправился искать себе самку.
Когда она подумала об этом подольше, она сама себе сказала:
— Ну конечно, он отправился искать себе самку. Ведь понятно же, что я не самка попугая, хоть я его и люблю…
Но тут ей пришло в голову, что все равно получается как-то двусмысленно.
— Ну да, не самка попугая, а его хозяйка.
Но это слово тоже показалось ей неуместным и неприятным — на этот раз уже по другой причине. «Хозяйка»! Разве можно владеть живым существом? По какому это гнусному закону она могла считать Коперника, тропическую птицу, родившуюся на воле, своей собственностью? Кстати, наверно, оценщики потому и оставили ей попугая, что он считается скорее другом, чем имуществом. Иначе эти стервятники-функционеры не постеснялись бы забрать и его. Она содрогнулась, представляя себе, как Коперника продают с аукциона. Внезапно она вспомнила те события и задумалась об их мотивах. Неужели они оставили ей попугая просто по доброте душевной? Неожиданное милосердие… И кстати, кого, интересно, они пожалели? Ее или попугая?
Она пожала плечами. Такой попугай, как Коперник, неоценим и бесценен.
Вернувшись в свою квартирку, она придумала, что делать. На этот раз она не сможет посетить площадь Ареццо незамеченной, а значит, ей нужно выглядеть очень элегантно. Не для Коперника, а для, своих бывших соседей.
В четыре часа дня, нарядная и хорошенькая, она вышла на площадь Ареццо, пытаясь потихоньку справиться с одышкой: запыхалась, пока дошла от предыдущей автобусной остановки.
Задрав голову, она оглядела окна своей бывшей квартиры, потом крышу и соседние балконы. Коперника не было.
Пока она продолжала свой панорамический осмотр, появился человек, с которым ей очень не хотелось встречаться: Марселла! Она показалась мадемуазель Бовер еще кряжистей, чем раньше, — голова втянута в плечи, оттуда торчат в стороны толстые руки; Марселла недоверчиво протерла глаза:
— Но… Так ведь вы же…
Мадемуазель Бовер ненатурально рассмеялась:
— Да, да, Марселла, я проездом в Брюсселе. У меня тут остались кое-какие дела: к нотариусу надо зайти, в банк, ну вы сами знаете, как это бывает.
Марселла, стиснув челюсти, кивнула: нет, конечно, она не знает, какие заботы у богатых, и она ни разу в жизни не была у нотариуса.
— Как у вас-то дела, Марселла?
— Это вы специально ко мне зашли?
— Ну конечно. Мне было бы приятно узнать, какие у вас новости.
— Ах, новости… да нету никаких новостей. Или есть, но плохие. Вы в курсе, что мой афганец ушел?
— Да, Марселла, я была еще на нашем континенте, когда это случилось.
И про себя порадовалась собственной находчивости — хорошо звучит это «на континенте».
— Ну а больше-то чему случаться. Ничего и не было.
— Совсем ничего?
— Ничего.
— Марселла, на вас это не похоже.
— А я и не обязана быть на себя похожей.
Она злобно посмотрела на Патрисию с Ипполитом, которые переходили дорогу, держась за руки, и пробормотала:
— Вот ужас-то!
Марселла с недовольным видом обернулась к мадемуазель Бовер и надменно, просто из вежливости, поинтересовалась:
— А что там у вас, в Нью-Йорке?
— В Бостоне, Марселла.
— Ну да, так все в порядке?
— Мы с Джоном… мы очень счастливы.
Марселла едва удержалась, чтобы снова не сказать: «Вот ужас-то!» — и ограничилась вздохом.
В этот момент в кронах деревьев завязалась перепалка. Три небольших попугайчика погнались за серым габонским.
Мадемуазель Бовер проводила их взглядом, ей становилось все тревожней.
— Марселла, хотите скажу вам правду?
— Какую правду, мадемуазель?
— Вы видели Коперника?
— Не поняла.
— Когда я улетала в Бостон, случилось… в аэропорту случилась такая неприятность. Клетка с Коперником перед погрузкой в самолет открылась. И мой попугай улетел.
— И он не живет с вами в Штатах?
— Нет. Впрочем, может, так оно даже лучше: Джон, в отличие от меня, не слишком любит животных. Ну, словом, как вышло, так и вышло.
— Знаете, я его понимаю. Хотя вот собаки… Ну, они, по крайней мере, слушаются. У меня вот лично были две, так они…
— Да-да, Марселла, я знаю. Может быть, Коперник решил вернуться туда, где он вырос и где прожил всю жизнь… На площадь Ареццо.
— Ну да, может быть.
— Правда ведь? — воскликнула мадемуазель Бовер, у которой вдруг проснулась надежда.
— Честно, я его не видала.
— Да?
Благодаря своей выдумке мадемуазель Бовер могла теперь совершенно безнаказанно рассматривать деревья, и она бросилась в сквер с криком:
— Коперник? Коперник! Коперник, ты здесь?
Марселла дала ей покричать в свое удовольствие минут пять, а потом присоединилась к ней с сочувственным видом.
— Жаль мне вас, мадемуазель Бовер. Вашего Коперника тут нету. Я бы его заметила. Да и потом, если честно, в аэропорту он не выжил. Это же все знают. Говорят, птиц засасывает в двигатели. Чпок! И в самую турбину! Ох, простите, мадемуазель, при всем к вам уважении, там уже сразу получился паштет, а не Коперник.
— Вы никогда его не любили!
Разгневанная мадемуазель Бовер уже не могла сдерживаться. Ее доконало безразличие, с которым Марселла говорила о возможной гибели Коперника. Она смерила взглядом коренастую тетку, удивляясь, как это она могла ее выносить столько лет: Марселла не только помощница по хозяйству никудышная, так еще и говорит такие неприятные вещи.
— А как там ваш сын? — спросила мадемуазель Бовер бархатным голоском, уверенная, что Марселлу упоминание о нем не порадует.
— Да разругались мы.
— Почему же?
— Ну, все неудачно вышло.
— Что вышло?
— Ну с этой его невестой. Такая говнюшка-девица! Просто стерва маленькая…
Мадемуазель Бовер приготовилась услышать что-то забавное.
— Ну он хотел нас познакомить на «нейтральной территории», как он сказал. Вообще странное выражение… Мы ж не на войне! Короче, встречу назначили в кафе, в одном дорогом отеле. Ну, мне вообще сразу не понравилось, какую она рожу скроила, когда меня увидела, девчонка-то эта. А что она себе думала? Что я похожа на сына, что ли? Я ж все-таки женщина, а это совсем другое дело, тем более что я уж и вырядилась, как в тридцать лет. Даже шляпу надела.
— Шляпу?
— Ага.
— Это вы-то, Марселла?
— Ну я ж все поняла, что вы мне тогда сказали, мадемуазель… Ну, что мы из разных миров — Пеперики эти и я. Так я уж себе купила шляпу от Инно. С вуалькой даже.
— С вуалькой?
— Ну да, это модно.
— С черной вуалькой?
— Нет, с белой, я же не в трауре.
— И что было дальше?
— Ну, мне показалось, она стесняется, малышка-то, ну я и завела беседу первой, чтобы ей было попроще. Это ж нормально: я и старше, и жизненного опыта у меня больше. Миленько поговорили. Мне так очень понравилось. А вечером сын позвонил и давай меня ругать. Сказал, что не надо было говорить, чего я сказала.
— А чего, например?
— Ничего. «Низкопробные темы» — так он сказал. Я даже слово запомнила, потому что раньше его не слыхала. «Низкопробные». Ну, я посмотрела в словаре. Но мне и сразу-то по его тону было понятно.
— Скажите поточнее, Марселла. В чем он вас упрекнул?
— У девчонки его сенная лихорадка, ну вот мы и заговорили о здоровье. И представьте себе, мой сынок не стерпел, что я рассказала, что у меня опущение органов. А между прочим, опущение органов — это больно. Ну и я рассказала, как я лечу запоры. Вы же знаете, мадемуазель Бовер, у меня всегда была с этим проблема. А все потому, что моя левая ободочная кишка…
— Ваша левая ободочная кишка?
— Ну да, моя левая ободочная кишка чуть длинней, чем надо. Вот и все! Просто длинная. И там выходит застой.
— Как вам повезло, что это не правая!
— Так вот, сынок мой взбеленился и не желает меня видеть. Ну и бог с ним, я его накажу — не пойду на его свадьбу!
— А ваши двести сорок два евро?
— Какие еще двести сорок два евро?
— Которые вы собрали на ночной столик…
Марселла разрыдалась:
— Он мне их вернул!
Не меньше пяти минут Марселла рыдала, уткнувшись в платок, который мог бы быть и побольше. Мадемуазель Бовер отвела ее на скамейку и ободряюще похлопала по плечу, не сводя глаз с деревьев. К сожалению, как она ни крутила головой, результата не было: Коперник бесследно исчез.
Посидев для приличия немного рядом с Марселлой, мадемуазель Бовер обняла консьержку, пообещала ей еще как-нибудь заглянуть, когда снова «окажется на континенте», а потом легким и кокетливым шагом удалилась.
После километровой прогулки она, вся в поту из-за жары и переживаний, села в автобус, чтобы вернуться в Маду.
Оказавшись в своем квартале, она пошла уже не так игриво. И легкость куда-то испарилась. Она словно вся обмякла и отяжелела. Пару раз ей пришлось остановиться и передохнуть в тени у каких-то подъездов: она чувствовала себя такой слабой, что боялась упасть.
Пока она стояла у закусочной Абузера, к ней ринулся какой-то тип:
— Мадемуазель Бовер!
Она вытаращила глаза на темноволосого мужчину, который улыбался ей широченной улыбкой.
— Мадемуазель Бовер, как я рад вас видеть.
Она покрутила головой, словно собиралась позвать на помощь, но увидела только других таких же волосатых мужчин, как этот незнакомец, и в тревоге пробормотала:
— А вы кто?
— Вы меня не узнаете? Я жил с вами в одном доме.
— В одном доме?
— На площади Ареццо.
— Вы — на площади Ареццо?
— Ну да. У мадам Марселлы.
— Ах, ну да, конечно!
Тут она наконец-то его узнала: это его Марселла называла «мой афганец».
Он что-то прокричал на непонятном языке женщине с тремя детьми, которые остались на другой стороне улицы.
— Это моя жена и сыновья. Они наконец-то приехали ко мне сюда. — И он прибавил с сияющей улыбкой, словно они были хорошо знакомы: — Воссоединение семьи!
Мадемуазель Бовер с напускной любезностью пожала руку всем членам его семьи. Жена афганца и его сыновья, оробев, приветствовали ее с таким раболепием, словно встретились с английской королевой.
— Как у вас дела, уважаемый… — Она не могла вспомнить, как его зовут. — Вам удалось найти работу?
— Да, меня взяли на должность переводчика.
— О, великолепно. А я даже не знала, что вы говорите по-французски.
— Я говорю на французском, английском, арабском и пушту.
— А, вот оно что, ну конечно! — поддакнула мадемуазель Бовер, удивившись, почему Марселла говорила ей совсем другое.
Поскольку его близкие по-французски не понимали, он смог задать вопрос, который и заставил его окликнуть мадемуазель Бовер:
— А как поживает Марселла?
— Марселла? Ну что вам сказать… готовится к свадьбе сына. Знаете, он женится на одной из самых богатых наследниц в стране.
— Очень рад за нее. Она такая добрая женщина, Марселла приютила меня. Да, конечно, у нее есть недостатки, она не замечает, как идет время, и не хочет понять, что даме ее возраста от некоторых вещей пора отказаться. Но в остальном она такая симпатичная! Благодаря ей у меня была крыша над головой, было что есть и было время искать работу. Она просто ангел, Марселла, настоящий ангел.
— Вы с тех пор с ней больше не виделись?
Он покраснел, смешался:
— Нет, мадам. Я не смог. Из-за того, о чем я вам сказал, тех вещей, которые она себе вообразила… Она не могла смириться с тем, что я женат и люблю жену, что я был верен жене и ждал, когда мне удастся сделать так, чтобы она сюда приехала. — Тут он побагровел, смущенный тем, что сказал. — Но она добрая женщина, очень добрая. Я обязан ей жизнью и жизнью моей семьи.
И поскольку на его лице отразилось сильнейшее волнение, он, стараясь отвернуться от вопросительных взглядов своих родных, церемонно распрощался и двинулся прочь по улице, продолжая бешено махать ей рукой.
Еще несколько минут мадемуазель Бовер думала о нем и о Марселле. Кто из них говорил правду? Марселла? Ее афганец? Или они оба? Этого нам никогда не узнать. Возможно, они и сами ее не знают, ведь людям свойственно представлять реальность такой, какой они хотят ее видеть, а не такой, какая она есть.
Она прогнала эти мысли и пошла дальше. Все это никак не помогает ей вернуть своего попугая. Единственная в ее жизни история любви и та испорчена из-за ее собственной глупости. Единственное живое существо, которое ее любило чистой, удивительной и бескорыстной любовью, и то затерялось где-то во враждебном мире. И все из-за нее! Она вздохнула, остановилась еще раз — перевести дух, потом поплелась дальше, придерживаясь за стены.
Вот она уже заходит в подъезд дома номер пять по улице Бакмир. От мысли, что ей предстоит сейчас затвориться в своей темной комнатенке с осклизлыми стенами, у нее по спине побежали мурашки. Проходя мимо почтовых ящиков, она заметила, что ее ждут несколько писем; зная, что ничего хорошего в них не говорится, она даже не стала их доставать.
Она прошла во внутренний дворик, нащупала ключ, потом, опустив плечи и понурившись, вставила его в ломаную-переломаную замочную скважину.
— Серджо!
Она вздрогнула.
Прямо у нее за спиной, откуда-то с неба, доносился скрипучий голос, который с чувством выкрикивал:
— Серджо! Серджо! Серджо!
— Коперник!
Не успела она оглянуться, как попугай уже опустился к ней на плечо:
— Бонжур, мадам.
Он потерся о ее щеку; со слезами на глазах мадемуазель Бовер приняла эту ласку, а потом подставила пальцы, чтобы он сел поудобней, — и он устроился там, раскачиваясь, словоохотливый, будто джазмен, — а она толкнула дверь в свою каморку:
— Добро пожаловать, милый. Сегодня вечером нам будет хорошо.
Они смотрели друг другу в глаза. Ей показалось, что черные зрачки птицы горят огнем — настоящим пламенем, от которого она побагровела, ей сделалось жарко и тревожно. Она улыбнулась. Он склонил голову набок.
И она поцеловала его в ответ. Когда ее губы прикоснулись к его клюву, он задрожал, она тоже. Тогда она нежно прижала его к груди, думая о том, что сказал ей продавец из магазина птиц: большие попугаи ара, вроде Коперника, живут до пятидесяти лет.
Она закрыла за собой дверь. Теперь они будут стареть вместе. И если повезет, она может даже умереть первой…
— Дама с попугаем? Это весьма распространенный сюжет в живописи.
Вим, повернувшись к нескольким потенциальным покупателям, собравшимся в его лофте, рассказывал о большом полотне, на котором художник из Нью-Йорка акриловыми красками изобразил обнаженную красотку в окружении стайки попугаев; хотя размером полотно было два на три метра, но смахивало на небрежный оттиск, сделанный по шаблону, на аляповатую картинку, раскрашенную в яркие цвета.
— Обнаженная привлекательная женщина, которая держит попугая, узнаете эту тему? И разноцветная птица, как правило, с вожделением разглядывает белую женскую плоть.
Посетители удивились. Вим развивал тему:
— Вспомните Тьеполо — у него эта птица сидит на обнаженной груди очаровательной девушки. У Делакруа — одалиска ласкает красно-зеленого попугая. И Курбе, конечно, — помните его «Происхождение мира» и «Женщину с попугаем», написанные в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году. И в тот же год Мане, явно намекая на Курбе, пишет свою любовницу с попугаем — только на этот раз женщина более целомудренна: она изображена в халате. Хорошая шутка! Очевидно, что попугай символизирует эротизм и экзотизм. А потом уже художники стали часто обращаться к этой теме: Ренуар, Валлотон, Фрида Калло… А тут у нас Боб Джон, восходящая звезда, молодой живописец с Манхэттена, дает свою версию этого соблазнительного сюжета.
Дама в шелковом костюме задала вопрос:
— Про экзотизм мне все понятно. А вот почему попугай связан с эротизмом?
— Попугай как будто беседует с девушкой, на манер возлюбленного. Он выговаривает знакомые, заученные слоги, но что он хочет этим выразить? Когда птица произносит человеческие слова, звук тут играет большую роль, чем смысл. На каком языке на самом деле говорят попугаи, произнося слова из французского, английского или испанского, которым их научили? Для чего они их произносят? Что под ними подразумевают? И художники отвечают: желание.
— Никогда об этом не задумывалась.
— Попугай, как страстный мужчина, поддерживает видимость цивилизованности. Видимость такова, что птица составляет из слов фразы, по сути же стремится к обладанию. За его болтовней стоит необузданный природный инстинкт, он проявляется и дает о себе знать, в какие бы причудливые сложные формы он ни облекался.
— Само собой.
— И к тому же, не забывайте, — прошу прощения у дам за фривольность — про этих птичек иногда шутят, что у них «нос крючком». Как «хвост крючком»… или так еще иногда говорят про другую часть тела… Ну вы поняли, что я имею в виду.
Вокруг захихикали.
— Забавно, что вы все это нам рассказываете в двух шагах от площади с попугаями, — воскликнула дама в костюме, — ведь недавние события подтверждают верность ваших рассуждений об их эротическом магнетизме.
— Простите? — переспросил Вим.
— Захарий Бидерман, — насмешливо протянула она. — Он ведь здесь живет. В таком случае он явно поддался обаянию попугаев.
— Обаянию? А может, проклятию? — воскликнул ее муж.
— И то и другое. Сексуальность — это палка о двух концах.
— Но этой палкой лучше разбрасываться поосторожней!
И все засмеялись над остроумной репликой этого мужа, а он, толстый и наивный дядька, с красными прожилками на щеках, видимо, считал себя записным остряком. Вим терпеть не мог подобных весельчаков, которые слушают, что им рассказывают, лишь ради того, чтобы выхватить слово из контекста или обыграть какое-то выражение, — он недовольно отвернулся и бросил умоляющий взгляд на Мег. Она его поняла.
— Вим! — объявила она. — Вас к телефону! Из Дубая!
— Иду.
Слово «Дубай», за которым маячили безумные состояния в нефтедолларах, произвело желаемое действие на клиентов: Виму оставалось только добавить элегантное «прошу прощения», и он мог спокойно уходить, а они с восхищением смотрели ему вслед.
Он вернулся в свой кабинет и раздраженно толкнул дверь:
— Спасибо, Мег. Бывают дни, когда я начинаю ненавидеть свою работу.
— Почему?
— Они пришли сюда только из-за скандала с Бидерманом, ради адреса, чтобы увидеть площадь Ареццо из моих окон. Они ничего не купят. Можно не надрываться.
— Хотите, я расскажу им все до конца вместо вас?
— Это было бы очень любезно, спасибо. Но не выкладывайтесь, Мег; они не раскроют кошельки.
Решительным шагом Мег присоединилась к группе. Она была не так красноречива, как Вим, но эрудированна и всегда точна, так что вполне могла на должном уровне рассказывать о произведениях искусства. Вим, оставшийся в кабинете, расслабился и пролистал, чтобы развеяться, каталог аукционных продаж.
С той ночи, когда состоялся прием у Бидерманов, он уже не очень понимал, что происходит с его жизнью.
На следующее утро после приятно проведенной ночи они с Мег проснулись весьма удивленными. Точнее, Вим удивился тому, что он проснулся рядом со своей обнаженной ассистенткой, она завернулась в простыню, уткнулась в подушку и спала сладким сном. Из-за похмелья ему потребовалось некоторое время, чтобы вспомнить, что было вечером. Когда он наконец в нескольких словах обрисовал для себя эту ситуацию: «Я переспал со своей ассистенткой», ему стало не по себе. «Что на меня нашло? Во-первых, это совсем не мой тип женщины, а во-вторых, ну где я еще найду такую ассистентку?»
Ночью алкоголь позволял ни о чем не задумываться, но как теперь вспоминать эти события, когда хмель уже испарился? И если опьянение, снимая запреты, подсовывало ему множество причин, почему стоило заняться любовью, трезвость приводила причины, почему этого делать не следовало: «Чтобы я полез к этой фламандской корове? Она же мне не нравится. Хуже того, я даже не думал о ней как о женщине. Если уж я с ней сплю, пиши пропало. Всему же есть пределы. Когда ситуация превышает определенные пределы банальности, это вообще уже становлюсь не я».
Вим поднялся, принял душ, тщательно побрился, причесался, а потом, восстановив свой привычный облик, решил, что просто никогда не будет возвращаться к этой истории, а станет вести себя так, будто ничего не произошло. Он еще себе не представлял, как охотно Мег будет ему в этом помогать…
Сама Мег открыла глаза намного позже — так крепко она в этот раз заснула. Когда она вытянулась на кровати в пустой комнате, которой не узнавала, ее охватил страх. Снаружи доносился шум. На площади Ареццо раздавались какие-то крики. Она подошла к окну и увидела зевак, полицейских, фотографов и журналистов. Она рефлекторно отпрыгнула к стене, чтобы ее не заметили. Когда она осознала, что все они, скорее всего, явились сюда вовсе не из-за нее, она еще раз выглянула в окно.
Группы людей стекались к особняку Бидерманов.
Кучка женщин скандировала:
— Подлец! Подлец! Подлец!
А справа, на плакате, который держали люди в форме железнодорожников, была странная надпись: «Переспать с Бельгией не удастся!»
Мег почесала в затылке, немного побродила по квартире, потом пришла в себя, поискала телевизор и села смотреть.
За несколько секунд она узнала, что за скандал вызвал такое скопление народу. Она обдумывала эту первую за день новость — в растерянности и в шоке, голова раскалывается с похмелья; она привыкла, что с ней самой ничего особенного никогда не случается, поэтому даже не задумывалась о прошедшей ночи: помнила, что вечером ей пришлось остаться здесь и она выпила, чтобы убить время.
Она собрала одежду, прошла в ванную, энергично вычистила зубы и решила смыть остатки алкоголя, из-за которого у нее было противное ощущение во рту. Только под душем у нее перед глазами развернулась картина того, что произошло у них с Вимом. Вим ее обнимает. Вим входит в нее. Вим месит ее ягодицы. Вим доводит ее до оргазма — вот он, энергичный, с улыбкой, внимательно вглядывается в ее лицо. Она застыла. Может, это сон? Может, она перепутала мечты с реальностью? Ведь не может быть, чтобы…
Но эти картинки заново всплывали у нее в мозгу, такие яркие и невероятные. Что же случилось на самом деле?
Кстати, а где Вим? Если он сейчас не спит с ней рядом, значит он и не входил в ту комнату. И если она встала одна, то лишь потому, что и ложилась тоже одна. А все, что ей кажется воспоминаниями, наверно, на самом деле просто ее фантазии?
Мег была так ошарашена и смущена, что не могла собраться с мыслями, — точно так же у нее плохо получалось управлять своими движениями: ей понадобилось много времени, чтобы одеться и привести себя в более-менее нормальный вид.
Но когда она справилась с этой задачей, то вздрогнула от мысли, что сейчас ей придется выйти из этой спальни. Как только она внизу встретится с Вимом, она узнает правду. Не то он действительно на нее набросился и они правда были любовниками, как подсказывает ей измученный мозг. Не то он обращался с ней как обычно, а она все это выдумала. Какой вариант понравился бы ей больше? Пожалуй, у обоих есть свои плюсы.
Она спустилась по лестнице и тут же услышала громкие голоса.
Вим и Петра фон Танненбаум громко спорили.
— Да нет, я слишком хорошо тебя знаю, — усмехался Вим.
— Какая наглость!
— Ты же выдумала эту историю, Петра, только ради того, чтобы о тебе говорили.
— Чтобы обо мне говорили? А разве мне требуется переживать грязное насилие, чтобы обо мне говорили? Насколько мне известно, обо мне и так говорят.
— Да, говорят, конечно. Но недостаточно… Ничто не может насытить твоего нарциссизма, никакой славы тебе не хватит. Петра, это я давно понял. Это меня не смущает. Но сейчас ты поступаешь ужасно. Ты взялась за всемирно известного и уважаемого человека, который должен стать премьер-министром в этот кризисный период! Ты можешь натворить бед, которых будет уже не исправить. Это отвратительно.
— Но он принудил меня!
— Ни на секунду в это не поверю.
— И какие тебе нужны доказательства?
— Настоящие доказательства.
— Ну что ж, будь спокоен, они будут. Например, анализ ДНК…
— Да ладно!
— Тебе не приходит в голову, что я могла оказаться жертвой?
— Ты — жертвой? Да ты прирожденная хищница.
— Не важно, что ты об этом думаешь, мне на это плевать. Я же не прошу меня утешать, я просто прошу разрешения остаться в этой квартире.
— И речи быть не может.
Мег вздрогнула, услышав эти слова. Может, он так поступает, чтобы она, Мег, заняла место Петры? Тогда выходит, что действительно сегодня ночью…
Петра встала и возмущенно ткнула в Вима указательным пальцем:
— Отлично, господин продавец старых крашеных тряпок, так ты не хочешь, чтобы я оставалась? Что ж, если ты настаиваешь, я уйду и прямо сейчас отправлюсь к этим журналистам и фотографам, которые толпятся на площади, заплачу и расскажу, что мой жених, знаменитый галерист, вышвырнул меня на улицу, как этакий разгневанный мачо.
Вим отшатнулся, будто она его ударила:
— Ты омерзительна. Ты ведь не сделаешь этого?
— Ты тоже, мой дорогой, этого не сделаешь — ты не вышвырнешь меня отсюда сейчас.
Повисла тишина. Вим сел и, хотя он уже несколько лет как бросил курить, зажег сигарету.
— Ладно, оставайся.
И, не думая его благодарить, Петра удовлетворенно села. Она выждала минутку, а потом уточнила:
— Естественно, я больше не хочу делить с тобой спальню. После того, что я пережила.
— Ты это о чем?
— Об изнасиловании, кретин. Посели меня отдельно в другой части квартиры. Я хочу как можно реже с тобой видеться.
— В этом мы совпадаем, — заключил Вим, вставая.
Вот тут он и заметил Мег, которая стояла в коридоре, чуть ли не разинув рот.
— Мег, вы как раз вовремя. Передайте, пожалуйста, персоналу, чтобы они устроили мадам фон Танненбаум на нижнем этаже, объясните им, как все организовать. Чтобы ей там было удобно и не потребовалось подниматься наверх.
— Хорошо.
— И если вас не затруднит зайти на кухню, то чашечка эспрессо была бы как нельзя кстати. После той ночи, которую я сегодня провел… точнее, которую мадам Танненбаум нам всем устроила.
Петра презрительно повела плечами.
После этой фразы у Мег исчезли последние сомнения: ей действительно все это приснилось.
Жизнь продолжалась, и с виду все шло как обычно. Мег все так же помогала Виму, как крайне предусмотрительная и внимательная ассистентка; она ни разу не позволила себе ни фамильярного жеста, ни понимающей улыбки, ни томных глазок — ничего, что могло бы намекать на интимную близость с шефом.
Это было единственно правильное решение, если ее странные воспоминания были просто фантазиями.
А сам Вим скорее умер бы под пытками, чем признался бы в том, что произошло. Связь с Мег совершенно не соответствовала его жизненным принципам. Он был галерист, занимался искусством и продавал только прекрасные полотна, он культивировал красоту и окружал себя только прекрасным. Если станет известно, что у него роман с дурнушкой, — это, во-первых, покажет его профессиональную несостоятельность (как может хорошо подбирать картины человек, который не в состоянии выбрать женщину?), а во-вторых, пойдут насмарку все его прежние усилия. Прекрасная квартира, прекрасная машина, прекрасная женщина и прекрасная галерея — все это было взаимосвязано и пребывало в гармонии. Одна ошибка — и весь замок рухнет. За его манерами утонченного эстета, за всеми этими стилистическими изысками стояла наивная вера некрасивого ребенка, который хотел скрыть свою непривлекательность, окружая себя прекрасным, — как будто красота может затронуть, заразить и его и посредством капиллярного проникновения или путем мимикрии он тоже приобретет черты прекрасного. Когда-то давно, в юности, первобытный инстинкт, сходный с религиозным каннибализмом, заставлял его есть те же блюда, что и роскошные модные личности, с которыми он общался; теперь от этих магических практик осталась только оборотная сторона: в ресторане он никогда не выбирал то же блюдо, что и сосед, если тот был толстым. По той же логике, чтобы забыть о своей непритязательной внешности или поверить, что она не такая уж посредственная, он взял за правило заводить романы только с красавицами, даже если они оказывались скучными, глупыми или такими невыносимыми, как Петра фон Танненбаум.
Если бы он мог вымарать из памяти ту ночь с Мег… Если бы он хотя бы перестал о ней вспоминать! К сожалению, одна весьма важная деталь не давала ему забыть об этом случае: ему очень понравилось заниматься с ней любовью, и он сам был в ту ночь неутомимым любовником, он вызвал у нее оргазм. Обдумывая все это, он пытался придумать другие объяснения, не сводящиеся к личности партнерши: действие алкоголя, то, что все произошло так неожиданно… Ему удалось найти лишь одну внятную простую причину, которая показалась ему убедительной: Мег была для него не слишком привлекательна. Так вот почему он смог так долго заниматься с ней любовью, резвиться и так и этак… Значит, решение просто: чтобы у него все не происходило чересчур быстро, ему надо спать с женщинами, которые ему не нравятся!
Он стал обдумывать эту теорию, тем более что ее подтверждали наблюдения из его школьной жизни: когда им задавали перевод с латыни, он не блистал особыми достижениями, если только в тексте не было серьезных трудностей. Если учитель давал им несложный текст Цицерона, он получал средненькую оценку, а вот если на них сваливался запредельный Тит Ливий или заковыристый Лукреций, Вим преодолевал все трудности и оказывался лучшим в классе. Может, и с любовью то же самое? Такой уникальный случай, когда желаешь одних, а наслаждение получаешь с другими.
Вечером, увидев, что в галерею вошла малоприятного вида американка в шортах, с коротким ежиком на голове и землистого цвета лицом, он решил проверить свою теорию. Он сопровождал ее от картины к картине, увивался вокруг, развлекая ее рассказами, — словом, самым беззастенчивым образом добивался ее внимания. Сперва она не поняла, что происходит, потом догадалась, но сомневалась, а когда она убедилась в своей правоте, то покраснела и растерялась, не зная, смущаться ей или радоваться. Когда она уже стояла в дверях, он не отпустил ее, а настаивал, что хочет вручить ей свою визитку, и между делом признался, что его бы невероятно порадовало, если бы когда-нибудь он смог провести с ней вечер. Ей это показалось подозрительным, хотя искушение было сильным, — а он тем временем умудрился подобраться к ней совсем близко и со значением вложил ей в руку свою визитку. Как раз в этот момент появилась Мег и с удивлением взглянула на них. Вим сразу скис. По его реакции американка заключила, что Мег — его жена.
— Bastard![7] — воскликнула американка.
Потом гневно отпихнула Вима, швырнула его визитку на пол с такой злостью, что казалось, она сейчас еще и плюнет себе под ноги.
Вим в оцепенении смотрел ей вслед… Хорошо, что на этом все и закончилось. Хоть быстро. Кажется, он не смог бы довести проверку своей гипотезы — «я хороший любовник только с женщиной, которая мне не нравится» — до конца.
Пристальный взгляд Мег его смутил. В тот момент, когда он заметил этот взгляд, одновременно его настигла неприятная мысль, что он просто жалкий тип. И почему-то чувство вины. Что же с ним происходит?
Прошло три дня, и анализ ДНК подтвердил, что на платке Петры фон Танненбаум присутствовали следы спермы Захария Бидермана.
Когда об этом сообщили по радио, Вим и Мег были в галерее вместе. Им все еще было трудно поверить, что Петра могла стать жертвой сексуальной агрессии. И хотя они упрекали себя за эти сомнения и внушали себе, что должны воспринимать ее как женщину, которая подверглась насилию, им не удавалось выжать из себя ни капли сочувствия.
Когда Петра появилась перед ними с победным видом, Вим счел нужным перед ней извиниться:
— Мне жаль, Петра, что я вам не поверил. Это мерзко. Собственно, я вел себя как другие мужчины — не поверил в возможность насилия. Прошу вас меня простить.
— О’кей, о’кей.
Вим удивился такому великодушию. Чтобы он догадался о его причинах, Мег, которая сидела, уткнувшись носом в компьютер, сказала:
— В Интернете все только об этом и говорят.
— Вот видите! — с гордостью воскликнула Петра. — А в «Матен» выходит интервью со мной на целый разворот.
— На целый разворот? Ничего себе!
И Петра собралась уже спуститься к себе, причем лицо у нее было явно радостное.
— Петра, вам удобно в том жилье, которое вам отвели внизу?
— Отлично, милый мой, все отлично. — И на этой волне взаимных любезностей она добавила: — И знаете, милый, вы можете и дальше спать с домработницей, меня это абсолютно не смущает.
Тут она с непринужденным видом указала на Мег, сидевшую за спиной у Вима, — ошарашенный вид девушки показался ей весьма забавным, поэтому она расхохоталась и удалилась к себе.
Вим сглотнул слюну, затылок у него горел огнем, и он не смел оглянуться.
А Мег показалось, что она за мгновение прибавила в весе тонну. Значит, ее чувственные мечты с участием Вима были все-таки воспоминаниями, хоть и сдобренными алкоголем, но все же имеющими отношение к реальности. Она вздрогнула и не нашла ничего лучше, чем крикнуть вслед Петре:
— Я не домработница!
В тот день Мег и Вим старались держаться друг от друга подальше, и это оказалось непросто, потому что по работе им все время приходилось пересекаться. Они старались, по крайней мере, не разговаривать и не смотреть друг на друга.
В конце дня эти усилия привели к обратному эффекту: оттого что они не могли обратиться друг к другу ни словом, ни взглядом, в воздухе накопилось такое напряжение, что они были в состоянии думать только друг о друге, ощущая эти мысли как некую лучистую огромную сияющую помеху, затмившую все остальные дела.
В семь вечера Мег рассудила, что ей станет легче, если она уйдет домой. Вим скрывался на кухне, так что она зашла туда с ним попрощаться.
На стол была выставлена бутылка виски и два стакана. А рядом сидел Вим, подпирая голову рукой.
Она поняла и севшим от волнения голосом предложила:
— Выпьем немножко?
— Давно пора, — глухо ответил Вим.
С тех пор они не расставались ни днем ни ночью. Ночью они были любовниками, днем — просто коллегами. Ночное существование отделяла от дневного непререкаемая граница. Чтобы преодолеть ее, они пользовались двумя средствами: виски в подступающих сумерках и сон утром. Пройдя через эти шлюзы, Мег, которая ночью была неиссякаемым источником сладострастия, превращалась в усердную сотрудницу, а Вим, неукротимый эксперт по наслаждениям, снова становился почтенным директором галереи.
Как-то, когда вот-вот должно было стукнуть семь вечера и Вим рылся на полке в поисках бутылки бурбона, он чуть было не сломал эту систему, проговорив: «Неужели нам необходимо стать алкоголиками, чтобы спокойно пережить этот роман, а, Мег?» — но тут же осекся, показав Мег, что жалеет о сказанном, и вернулся к той роли, которая ему полагалась в это время суток.
Петра фон Танненбаум давала интервью направо и налево, была страшно занята собственной славой и не обращала на них никакого внимания. Ее запросы ограничивались тем, что время от времени Виму полагалось сопровождать ее на премьерах и вернисажах, чтобы поддерживать в умах людей представление о том, что они живут вместе.
Мег не выказывала никакого недовольства по этому поводу, общалась с Петрой отстраненно, скрупулезно выполняя все профессиональные обязанности, в ее поведении не было ни малейших проявлений ревности, она не протестовала, когда соперница уводила Вима, а сама совершенно не претендовала на роль официальной спутницы.
Вим был внутренне очень благодарен Мег за понимание, но все же это его удивляло. Как-то вечером, после второго бокала виски, не дожидаясь того состояния охмеления, которое требовалось им, чтобы перейти в состояние любовников, он уставился на Мег с озадаченным видом:
— Мег, а вам не мешает присутствие Петры?
— Ни в малейшей степени.
— Что, правда?
— Правда. Пока вы ее терпите, я тоже вполне могу ее потерпеть. И мне необязательно, чтобы наша с вами жизнь соответствовала каким-то формальным правилам.
Он восхищался этой выдающейся женщиной. Как обидно, что нельзя показаться с ней в обществе.
Наливая себе вторую порцию виски, Мег добавила:
— А Петра, бедная, мне так ее жалко…
— С чего бы это, Мег? Нет никаких причин жалеть Петру.
Вим решил, что в данном случае человечность Мег доходит уже до глупости. По поводу Петры можно было много напридумывать: находить ее прекрасной, возбуждающей, уникальной или — ядовитой, омерзительной, вредной и невыносимой, но чтобы жалеть?
И он помотал головой в знак несогласия. Мег настаивала:
— Нет, есть. Я видела лекарства, которые ей приходится принимать.
— Петре?
— Вы не обращали внимания, какие баночки она прячет в своих косметичках? Там далеко не только тональный крем.
— Мег, вы рылись в ее вещах?
— Да. Вы меня осуждаете?
— Да нет.
— После нашей второй ночи я, честно говоря, не удержалась и подобрала флакон от жидкости, которую она себе колет. И это было полезно, потому что теперь я понимаю ее куда лучше. Мой брат, врач, с которым я посоветовалась, объяснил мне, что это было. Бедняжка…
— Не понял.
— Она сделала себе операцию, но все равно ей приходится колоть гормоны. И это уже на всю жизнь. Когда знаешь, куда проще переносить ее манеры, ее желание быть самой красивой, блистать на глазах у всех, а главное, понятно, почему она отказывается от интимных отношений.
— Да о чем вы говорите?
— А вы не знали? Петра фон Танненбаум родилась мужчиной.
Она нашла мужа, но, к сожалению, муж этот был чужой. Но все равно она им дорожила и держалась за него как за свою собственность. Никакая девчонка его у нее не отобьет.
Вернувшись из Кнокке-ле-Зута, Ева решила, что ей пора выйти на тропу войны, устранить соперницу, а потом заново завоевать Филиппа.
На нынешнее утро была назначена решающая битва. Она встала в отличном настроении.
— Мазюка, мазюка, кис-кис-кис!
Кошечки не было на ее обычном месте — она свернулась на подоконнике у открытого окна. Когда Ева подошла ближе, она поняла почему. На площади Ареццо теперь толпилось такое количество брюссельцев и туристов, что попугаи, испуганные этим нашествием, не решались опускаться на газоны, а предпочитали места повыше: балконы и водосточные желобы на крышах. А Мазюка, как опытная охотница, это заметила и не хотела упустить возможность изловить кого-нибудь из этих противных пернатых. Едва проснувшись, она устраивалась у окна и караулила попугаев.
Ева выглянула в окно, пригляделась к подъезду особняка, где Захарий и Роза беседовали с журналистами.
— Какой же он мерзкий, этот Захарий Бидерман! Правда, Мазюка?
Ева действительно так считала. Хотя никто из ее пожилых любовников не был особенно привлекательным, но она считала, что Захарий Бидерман уж точно не мог бы вызвать у нее никакого интереса. Она вкладывала в это суждение здравый смысл разумной крестьянской девушки из швейцарского кантона Во, для которой невозможные вещи не имели никакой ценности; когда несколькими годами раньше она заметила, что Захарий Бидерман коллекционирует женщин, не давая им ничего, кроме собственного общества, она поместила его в категорию «безынтересных, кого лучше избегать».
Она взяла кошку на руки и отнесла ее в ванную:
— Кто из нас красивей? Ты или я?
Кошечка протестовала, отбивалась и всячески показывала, что у нее есть дела поважней, но Ева прижимала ее к себе, чтобы покрасоваться с ней перед зеркалом.
Хотя на обеих не было одежды, у кошки вид был, как будто она одета, обнаженной выглядела только Ева. На ее гладенькой золотистой коже не было ни волосинки, только очаровательные изгибы и выпуклости, а кошечка, недовольно оттопырившая хвост, топорщила шерсть и напоминала светскую даму, которая наскоро накинула манто.
— Красивей из нас ты, моя девочка. Ни у кого нет таких глазок, как у тебя.
Не обращая внимания на комплименты, кошка изогнулась, напряглась, с пронзительным мяуканьем вывернулась из рук хозяйки, прыгнула на пол и в бешенстве оттого, что ей пришлось потерять столько времени, на всех парах рванула назад, на свой наблюдательный пост у окна.
Ева повернула высокие зеркальные створки так, чтобы видеть себя целиком. То немногое, что женщине известно о своей внешности, она узнает не из зеркала, а со слов мужчин. Разглядывая себя в зеркало, изгибаясь так, чтобы оценить свой профиль и даже спину, Ева старалась связать то, что она видела, и то, что слышала. Ее пухленькая попка… неописуемый изгиб… ямочки под поясницей… изящное туловище… высокие грудки, которые не нуждаются в поддержке… А то, что нравилось ей самой, совсем не всегда замечали другие, — например, она любовалась своими ступнями, а ни один мужчина еще не обратил на них внимания, в крайнем случае с удивлением восклицали, когда Ева уже показывала им ногу сама: «Какие они маленькие!» Бедные мужики… вечно им не хватает слов, чтобы описать женскую красоту.
Она подошла к круглому увеличивающему зеркалу над раковиной и полюбовалась своими мохнатыми, словно у фарфоровой куклы, ресницами.
— Поторопись, девочка, у тебя же встреча через час!
Она торопилась как могла, хотя в принципе не умела спешить, тем более что заниматься собой всегда доставляло ей большое удовольствие.
Она облачилась в светло-бежевый брючный костюмчик из замши, купленный в Сен-Тропе, прыгнула в машину и доехала до «Галереи Ла Рен», кафе, в котором у нее была назначена встреча.
Проследив за Филиппом, она узнала координаты той самой Фатимы, его нынешней пассии, о которой ей рассказала Роза Бидерман. Вчера она позвонила Фатиме, сообщила, что это «Сонья, подруга Филиппа Дантремона», и предложила ей встретиться где-нибудь на людях «исключительно в мирных целях, для вашего же блага, то есть ради вас и ради Филиппа, прошу вас мне верить».
Ева выбрала место в глубине зала, между старинными плакатами в стиле ар-деко, рекламирующими исчезнувшие уже ликеры, и стойкой с десертами. Она не сняла темных очков: это прибавит их встрече таинственности.
Впрочем, Фатима искала ее недолго. Войдя в зал, она тут же заметила Еву и направилась прямо к ней.
Ева чертыхнулась про себя. Фатима была хороша: волосы как вороново крыло, обжигающий взгляд, благородная посадка головы и персиковая кожа. Интересно, ей огорчаться или поздравить себя с такой соперницей?
— Здравствуйте, Фатима, я — Сонья.
— Здравствуйте, — ответила та, даже не пытаясь казаться дружелюбной.
Она села напротив Евы и уставилась на нее.
— Что вы будете пить? — спросила Ева.
— Лимонный сок с водой.
— О, он же такой кислый!
Фатима пожала плечами, показывая, что мнение незнакомки ее не интересует.
«Отлично, — подумала Ева, — она считает меня дурой».
Когда принесли напиток, Фатима поднесла стакан к губам, потом подняла глаза на Еву:
— Так зачем мы здесь?
Ева сняла темные очки.
— Я не говорила Филиппу, что встречусь с вами. Я хотела с вами поговорить, потому что знаю, его не изменишь, мне ведь уже не первый раз приходится делить его с другими женщинами.
— Что?!
— Подумаешь, одной женщиной больше в придачу к жене…
В глазах Фатимы мелькнул ужас.
А Ева продолжала подчеркнуто непринужденно:
— Я уже много лет как любовница Филиппа.
— Что, и сейчас тоже?
— А где он бывает через день, в шесть вечера? Может быть, вы думаете, что он, как он сам говорит, много работает или отправляется домой, к семье?
Фатима задохнулась.
— Во-первых, имейте в виду, что Филипп редко видится с семьей, — у него непростые отношения с его старшим сыном Квентином, а во-вторых, он довольно мало работает. Он владеет акциями фирмы, созданной его отцом, известной международной корпорации. Он живет на ренту и наследство, хотя и внушает всем, что трудится в поте лица.
Еве доставляло изысканное удовольствие рассказывать все это наисладчайшим голосом, во-первых, потому, что это была правда, а во-вторых, потому, что ей нравилось насмехаться над Филиппом.
Пораженная Фатима не отрывала глаз от стакана, который сжимала всеми десятью пальцами.
— Короче, не волнуйтесь. Если Филипп вам дорог — я ведь правильно поняла? — нужно принять его таким, каков он есть. Но сам он вам об этом не расскажет. Вот я и пришла вам помочь.
Фатима вздрогнула. Ей явно хотелось сбежать. И Ева без промедления продолжила:
— Он говорит с вами о своей жене?
— Нет. Он сказал, что она скучная унылая толстуха.
— Напротив, Одиль — очаровательная женщина, и, хотя он ей изменяет, он по-прежнему в нее влюблен! Чудовищно, как она им вертит все эти годы. А обо мне он упоминал?
— Ни разу!
— О Сонье?
— Ни разу.
— А о Еве?
— А кто эта Ева?
— Ну вот видите, какой он! Скрытный… Притворщик… Ну он просто не может иначе! Хотя он славный мужик и добрый. Я в этом сто раз убеждалась. Вот с детьми он так славно обращается…
— С какими детьми?
— С нашими.
— С вашими?
— Ну, которых я ему родила.
— Вы?!
— У нас мальчик и девочка, Тельма и Луи.
В этот момент Ева подумала, что назвала не слишком удачные имена, но она заметила, что Фатима, которая с каждой минутой все больше распалялась, не обратила внимания на эту деталь.
Ева приготовилась нанести последний удар и достала из сумочки фотографию:
— Смотрите, вот мои крошки. — И она протянула Фатиме снимок, где она была в обществе Филиппа и двоих детей, трех и пяти лет. — Правда, похожи на него? У Филиппа сильные гены, гены Дантремонов.
Кровь отхлынула от лица Фатимы. Она ругалась по-арабски. Ева дала ей немного попсиховать, а потом схватила ее за руку:
— Фатима, я ведь не ревную. Вы можете с ним видеться, можете рожать с ним детей, мне абсолютно не жалко. Только потребуйте заранее, чтобы он отписал на них какую-нибудь приличную сумму. У меня на это ушли годы. Настоящая битва была. Сперва он отказывался, боялся, что это ущемит права его официальных детей. Но в любом случае моим детям или вашим нет никаких оснований рассчитывать на наследство, потому что, во-первых, это будет только лет через двадцать, а то и тридцать — дай бог, чтобы попозже, — а во-вторых, кто знает, сколько таких окажется — ну, его внебрачных детей, которые потребуют свою долю? Так что если не принять меры прямо сейчас, нам потом достанутся одни объедки. Но я-то в конце концов добилась, чтобы он открыл на мое имя счет в Швейцарии, и теперь он кладет туда деньги.
Фатима вскочила:
— Я брошу этого мерзавца!
— Нет, Фатима, ну что вы! Ваш уход так сильно его ранит…
— Я брошу этого мерзавца, он мне ни о чем не сказал, а только твердит уже полгода, что вот-вот уйдет от жены.
Ева сделала огорченный вид:
— Ох ты господи, он правда так сказал? Это он зря. О нет… этого он, конечно, никогда не сделает.
— А я-то собиралась отказаться от таблеток! Какая дура!
— Фатима, вы не должны себя обвинять!
— А вы вообще молчите! Я не такая, как вы! И делить его ни с кем не собираюсь. Либо он мой, либо пускай проваливает. Ох, я ему устрою сегодня вечером!
— Фатима!
Но молодая женщина уже вылетела из кафе, спеша обрушить громы и молнии на голову обманщика.
Ева вздохнула и достала пудреницу, открыла ее, погляделась в зеркало и подмигнула своему отражению:
— Нет, не подходит нам эта Фатима. Уж больно нервная.
Вернувшись домой, она забралась с толстой книжкой на новенький диван, подаренный Филиппом Дантремоном. У нее было отличное настроение, и она спросила кошку, которая устроилась у нее на животе:
— Ты знаешь эту книгу Боба, милая?
Кошка мяукнула немного раздраженно.
— Это пляжный роман, как я люблю. Пляжа у меня тут нет, зато роман есть.
В этот вечер она могла расслабиться: сегодня Филипп увидится с Фатимой. Хотя ее и увлекало чтение, она не могла отказать себе в удовольствии вообразить эту сцену: Фатима, должно быть, ведет себя в гневе просто как фурия, Филиппу достанется, наставит она ему синяков или начнет швыряться чем попало, обзывать его всякими страшными словами, а он даже не поймет, за что она его честит, — что за Сонья, любовница с двумя детьми, откуда это все… Ева даже замурлыкала от удовольствия. Ей всегда нравилось, если удавалось задеть Филиппа…
Аморальность ее поведения ее совершенно не заботила. Она была так верна самой себе, что никогда не пыталась себя судить. И обычно ее совесть легко справлялась со вспышками чувства вины, потому что те были очень непродолжительны.
К восьми часам вечера Филипп Дантремон позвонил ей, голос у него был хмурый.
— Я выхожу с работы, — скороговоркой пробормотал он. — Могу я к тебе зайти?
— О козленочек, я буду тебе так рада!
Когда суровый Филипп, с насупленными бровями, утомленный ссорой с Фатимой, появился у нее, он даже и представить себе не мог, что кроткая Ева, возлежавшая на диване с книгой в руках и кошечкой на животе, могла иметь хоть малейшее отношение к той буре, которая на него только что обрушилась.
— Как замечательно, козленочек, что ты вот так неожиданно объявился!
— Случайно вышло. Собрание оказалось намного короче, чем предполагалось.
— Иди-ка сюда и поцелуй меня.
Он подчинился, но вид у него был озабоченный, и он едва тронул губами ее лоб. Ева заметила эту холодность, но и ухом не повела.
— Я пока тебя ждала, читала такую замечательную книгу…
— Какую?
— Знаешь, Боб Боб, это американский автор.
Взяв книгу из ее рук, Филипп Дантремон подумал про себя, что у Евы никудышный литературный вкус, но не успел углубиться в эти размышления, потому что его внимание отвлек желтый листок заложенный между страницами.
На листке было написано: «Просто знай, что я тебя люблю. Подпись: ты угадаешь кто».
Он сморщился. Ева с радостью констатировала, что ее хитрость произвела желаемый эффект. Филипп мог желать только женщину, которую желали другие. Вожделение чужаков и соревнование между самцами — вот главные механизмы, подстегивавшие его страсть.
— Что это?
— Ах это… записка… а, так вот она где…
— Ева, что это такое?
— Да так, получила сегодня утром. Приятно, да?
— От кого это?
— Я и сама думаю — от кого? Может, это начало какой-то романтической истории…
Чтобы она замолчала, он поцеловал ее в губы.
Виктор хотел отыскать Оксану — никогда еще он не мечтал ни о чем с таким нетерпением.
Молодая украинка выехала из отеля, где хранились ее чемоданы, пока она жила у Виктора; ни портье за стойкой информации, ни носильщики, ни шоферы не могли объяснить студенту, куда она направлялась; кто-то даже видел, как она садилась в такси, но не слышал адреса, который назвала водителю, и никто даже не знал, направлялась она в аэропорт, на вокзал или просто переехала в какой-то другой отель.
Целеустремленный Виктор подошел к делу систематически: он составил список всех брюссельских отелей и обзвонил их по очереди, прося соединить его с Оксаной Курловой; когда телефонисты уверенным тоном отвечали: «Секунду, месье, сейчас соединю», он уже надеялся, что нашел ее; но каждый раз они после нескольких мгновений поисков сообщали, что в их отеле особа с таким именем не останавливалась. И даже обследовав все категории гостиниц — от пятизвездочных до дешевых студенческих хостелов, не пропустив и съемных квартир, и комнат, — он не нашел никаких следов.
Признав, что этот способ не сработал, он решил не сдаваться. Виктор позвонил Батисту и рассказал ему, что произошло:
— Понимаешь, когда я впервые в жизни почувствовал, что готов рассказать женщине о своей болезни, она растворилась в пространстве.
— Почему она уехала?
— Не имею ни малейшего понятия.
— Вы поссорились?
— Нет.
— У вас оказались разные мнения по какому-то поводу?
— Тоже нет.
— Она упрекала тебя в чем-нибудь?
— Ничего такого не помню.
— А ты ее?
— Тоже нет.
— Ты попросил ее о чем-то, чего она не могла сделать?
Видя, что на все его вопросы племянник отвечает отрицательно или просто мотает головой, Батист почему-то не расстраивался, наоборот, глаза его лукаво поблескивали. Виктора, который и так ужасно нервничал, это обидело.
— Ты видишь во всем этом что-то смешное?
— Кажется, я знаю, как с ней справиться.
— Объясни!
— Попозже. Сперва нам надо отыскать твою подругу. Ты знаешь, что Изабель работает в прессе? Я могу ее попросить позвонить Оксане, чтобы договориться о фотосъемке.
— Гениально! А если Оксана не в Брюсселе?
— Что-то мне подсказывает, что она еще здесь.
— Батист, прекрати говорить загадками!
— Ну, просто у меня есть опыт, милый мой племянничек.
— Есть опыт поиска пропавших фотомоделей?
— Причем именно украинских фотомоделей.
— Ты шутишь?
— Не забывай, что я писатель. А значит, я прожил сотню жизней.
— В своем воображении…
— Какая разница, Виктор?
— Ты считаешь, что книга — это реальность?
— Я считаю, что реальность похожа на книгу.
— Жизнь — скучная штука.
— Жизнь оказывается более изобретательной, чем любой автор. Хочешь доказательств? Скажем, любовь втроем, которую она мне подарила в сорокалетием возрасте.
— Это да, но нельзя же узнать что-то о жизни при помощи воображения.
— А как же иначе? Если пользоваться только собственным опытом, то окажется, что знаешь маловато; зато при помощи чужих историй, признаний, мечтаний, воображаемых путешествий можно начать представлять себе весь лабиринт в целом.
— На мне эта теория не подтверждается.
— Ты опираешься на свой опыт, Виктор, и только на свой. Ты неправильно пользуешься собственным воображением. Кроме тех минут, когда ты погружался в чтение, попытка предугадать будущее всегда приводила лишь к тому, что ты тревожился, боялся чего-то плохого и тем самым ускорял завершение твоих романов.
— Я согласен. Сдаюсь. Давай вернемся к Оксане.
Батист рассмеялся:
— И нечего поддакивать. Я тебе помогу, даже если ты по-прежнему со мной не согласен.
Уже на следующий день Батист позвонил Виктору и подтвердил, что Оксана по-прежнему в Бельгии.
— Я надеюсь назначить ей предварительную встречу с фотографом из газеты, и этим фотографом будешь ты. Согласен?
— Согласен.
— Где назначить встречу?
— В оранжереях Лакена.
Виктор сказал это просто так, ни на минуту не задумываясь, просто потому, что утром того же дня узнал, что Королевские оранжереи, продолжая традицию, возникшую еще сто лет назад, на три недели открывают свои двери для публики.
— Хорошая идея, — согласился Батист. — А главное, очень правдоподобная.
Когда два дня спустя Виктор пробирался по прозрачному городку, выстроенному из стекла и железа, у него возникло странное ощущение узнавания, хотя вообще-то он впервые видел эти огромные пальмы, гигантские папоротники, камелии, азалии, а запах корицы, смешанный с ароматом лимонной герани, тоже не был знаком ему прежде.
Он пришел на десять минут раньше, поэтому присел на скамейку и стал разглядывать своды и грандиозный главный купол, прикрывавший от небесных опасностей деревья и колонны, а потом установил источник своих ощущений: звуки! Он слышал птиц с площади Ареццо… Он удивленно озирался, но не увидел ни маленьких, ни больших попугаев; проследив источник звуков, он уперся взглядом в… громкоговоритель. В дни, когда оранжереи открывали для посещения, садовники включали записи, чтобы гуляющим было интереснее.
Он снова опустился на скамейку.
Оксана появилась, одета она была в легкое льняное платье и казалась одновременно хрупкой и величественной.
Она искала глазами фотографа и не заметила Виктора.
Он смотрел на нее: сердце у него колотилось, во рту пересохло. Никогда еще он не был так сильно влюблен.
— Я здесь, Оксана.
Она пошатнулась, остановилась, запуталась в собственных ногах, не понимая, в какую сторону теперь двигаться, взмахнула руками, а потом, побледнев, застыла на месте:
— Пожалуйста, Виктор, уходи. — И, не дожидаясь его ответа, она побежала прочь.
Виктор, не обращая внимания на посетителей и на охранников, громко крикнул:
— Пожалуйста, не убегай!
— У меня встреча.
— Это встреча со мной.
Она продолжала бежать по галерее, соединяющей две теплицы. Он догнал ее в несколько прыжков и загородил ей дорогу:
— Оксана, это со мной у тебя встреча. Батист попросил, чтобы связались с твоим агентом, чтобы мы с тобой могли встретиться.
— Но это нечестно.
Он опустил голову:
— Я должен был отыскать тебя. И я боялся, что ты не придешь, если узнаешь, что это я.
— Ты прав, я бы не пришла.
— Значит, я правильно решил поступить нечестно…
Оксана дрожала. Ее губы, словно эхо, повторили слова «честно», «нечестно», потом она замолчала. И горестно вздохнула.
Виктор показал ей на скамью из кованого железа, сел и предложил ей к нему присоединиться. Она устало опустилась рядом.
Он схватил ее за руку. Она быстро отняла ее, как будто его пальцы ее обожгли.
— Я люблю тебя, Оксана.
Она вздрогнула, потом кивнула — она еле дышала, и вид у нее был потрясенный.
— И я тебя, Виктор.
— И что дальше?
— Что дальше?
— Ты меня любишь и поэтому сбегаешь?
Она встряхнула головой, пытаясь привести в порядок мысли, подобрать слова, решилась на что-то, потом передумала, ссутулилась:
— Нам лучше расстаться. Побыстрей. Через год, через месяц у меня может уже не хватить смелости уйти.
— Оксана, но в чем дело?
Она вся обмякла, сгорбилась, стала кусать губы, скрести ногтями скамейку. Виктор смотрел прямо перед собой и решил ждать сколько понадобится: умрет, но не станет ее торопить.
Японские туристы двигались по оранжерее мелкими шажками, за ними по пятам следовала пара словоохотливых итальянцев. Охранник попросил детей не трогать лепестки азалии.
Оксана нарушила молчание:
— Я должна кое в чем тебе признаться.
— Почему ты не сделала этого раньше?
— Я надеялась… Потому что, как только я тебе это скажу, между нами все кончится.
Виктор заколебался. Оксана говорила с такой грустной решимостью, так твердо, что он испугался чего-то ужасного. Встревоженный, он уже было хотел повернуть на понятную. А вдруг все так и будет, как она сказала?
Она почувствовала его сомнения:
— Ты уверен, что хочешь это знать?
В эту секунду ему захотелось убежать, исчезнуть из Королевских оранжерей, только бы не оставаться лицом к лицу с реальностью. Но он подумал, что Оксана, которая уже решилась поговорить с ним, будет разочарована его трусостью. И больше ради нее, чем для себя, он попросил ее продолжать.
Она вздохнула:
— Я плохая женщина, женщина-неудачница.
— Я никогда в это не поверю.
— Я ушла потому, что я никогда не смогу дать тебе то, на что ты имеешь полное право.
— Я не понимаю. Я хочу только любить тебя. И чтобы ты меня тоже хоть немножко любила.
— Да, вначале всегда так бывает… а потом…
— Что потом?
— Потом начинают строить планы на будущее, решают жить вместе, пожениться…
Он прервал ее, думая, что догадался, в чем была причина ее исчезновения:
— Ты замужем?
Несмотря на всю серьезность их разговора, она рассмеялась:
— Нет! С этим нет никаких проблем. Я не рискую впасть в би… бигамию… Слушай, «бигамия» — это двоеженство… А как сказать, что у женщины два мужа?
— Было бы логично сказать «биандрия», но такого слова нет. Реальность еще более несправедлива, чем лексика, — никакого равноправия.
Они улыбнулись; на какие-то мгновения им стало так же легко вместе, как прежде.
Испуганная этим ощущением, Оксана отвернулась, перестала смотреть Виктору в глаза, уставилась на посыпанную гравием дорожку и продолжала:
— Люди женятся и начинают мечтать о детях. Вот поэтому-то я и должна уйти, Виктор.
— Ты не можешь иметь детей?
— Я не могу иметь детей.
Виктор не реагировал. Оксана повернулась к нему и повторила:
— У меня их не будет.
Он не ответил ни слова.
— Я бесплодна. — На глазах у Оксаны выступили слезы. — Виктор, ты понимаешь, что я сказала? У меня врожденный дефект матки, и я не могу выносить плод. Кроме того, еще инфекция, которую я подхватила в пятнадцать лет и которая… О, как это омерзительно! Какое унижение рассказывать об этом тебе. Я не должна ни пересказывать тебе всю свою медицинскую карточку, ни оправдываться. Я люблю тебя, ты любишь меня, поэтому я ухожу. Я — плохой подарок для мужчины.
Раскрыв рот от нахлынувших чувств, Виктор медленно повернулся к ней и воскликнул:
— Это же чудесно!
Оксана ошарашенно откинула голову назад. Он повторил:
— Это чудесно… — И расхохотался.
Оксана вскочила:
— Так ты к тому же еще и смеешься надо мной?
От ужаса Оксана побледнела, она переминалась с ноги на ногу, стиснув челюсти, сжав кулаки, и смотрела на этого парня, которого имела несчастье полюбить, и теперь упрекала себя за то, что сразу не поняла, какое он чудовище. Не раздумывая, она отвесила ему пощечину. Одну. Две. Три.
Виктор встал, прижал Оксану к себе, обнял ее, затем взял ее руки в свои и попытался усмирить ее гнев поцелуем.
Потом он оторвался от нее и прошептал:
— Теперь моя очередь тебе кое в чем признаться. — И, приблизив губы к правому уху Оксаны, он продолжал: — Я тоже не подарок для женщины, Оксана.
— Ты, Виктор?
— Послушай.
Без обиняков и эвфемизмов, составляя короткие фразы из простых слов, он рассказал ей то, что скрывал от всех: что его мать заразилась вирусом СПИДа в двадцать лет и умерла пять лет спустя, что он был заражен с рождения и выжил только благодаря лекарствам, которые теперь уже могут удерживать эту болезнь в определенных рамках. Уже начав говорить, он рассказал ей о своей горькой юности, о том, как он осознал, что для всякого, к кому он приблизится, он представляет опасность, потом описал, как горевал, причем не только по матери, но и по возможности полюбить кого-то и завести семью.
— Коллеж Сен-Мишель, не растягиваемся, догоняем своих, не мешаем другим посетителям!
Громкий голос прервал его признания. Виктор и Оксана увидели, как в оранжерею впорхнули десятка три ребят и бесформенной массой двинулись к ним, топая по гравию с таким шумом, будто это стадо буйволов. За ними с криками бежала учительница — громкость ее криков была, похоже, обратно пропорциональна их эффекту: чем громче она вопила, тем меньше школьники обращали на нее внимания.
— Коллеж Сен-Мишель! Потише, пожалуйста! Не заставляйте меня жалеть о том, что я организовала этот день здоровья! Коллеж Сен-Мишель, ведите себя прилично!
Кто-то из школьников прошелся по ногам Оксаны и Виктора, кто-то встал перед ними столбом, рассматривая их, словно они были частью экспозиции.
Оксана из осторожности села на скамейку, Виктор тоже. Чтобы не привлекать лишнего внимания, они расселись на метр друг от друга, молчаливые и застывшие, словно незнакомые посетители, которые зашли переждать дождь.
Когда школьники наконец прошли мимо, Виктор, не глядя на Оксану и не прикасаясь к ней, продолжил свой рассказ.
Но что-то между ними нарушилось. Может, не хватало доверия… или пропало ощущение срочности. Как он мог поддаться этой волне оптимизма? Чем дальше Виктор заходил в своих признаниях, тем больше Оксана от него отдалялась. Каждое слово отталкивало ее, с каждой фразой расстояние между ними росло. Скоро повторится то, что происходило всегда: правда убьет любовь. Как он мог вообразить, что ему удастся выйти из-под власти этого заклятия?
Он замолчал.
Над ними под просторным стеклянным куполом раздался резкий птичий крик.
Виктор содрогнулся. Может, кожа у него и была теплой, но сердце застывало. Теперь он знал, как это будет: Оксана по доброте душевной станет его благодарить, просить рассказать дальше, пообещает, что они останутся друзьями, и она постарается помогать ему чем сможет — иначе говоря, она уйдет.
Он сидел опустив голову, с пылающими ушами, руки у него дрожали — хотя у него пока получалось это скрыть. «Ну скорее, пусть поспешит! Пусть уже бросает меня! Зачем ждать так долго!»
Он поднял голову, повернулся к ней и увидел, что лицо Оксаны залито слезами. Инстинктивно он потянулся, чтобы ее утешить, но потом не стал, понимая, что она оплакивает их ушедшую любовь. И остался сидеть неподвижно и гордо, хотя чувства буквально рвали его на части.
Оксана вытащила из сумочки платок и высморкалась.
«Как смешно устроена жизнь! — думал Виктор. — Говорим о наших неудавшихся жизнях, о наших гибнущих чувствах, и дело кончается полным носом соплей, водой из глаз, судорожными рыданиями. Мы сами — не что иное, как тела, которые шевелятся, сотрясаются, пока смерть их не освободит». Охваченный меланхолией, он подумал о своей матери — чего обычно старался не делать, — о ее могиле на кладбище Пер-Лашез, о том, во что, наверное, превратилось ее тело. Но его мать, по крайней мере, уже не мучается. «Покойся в мире». Может, даже ее труп улыбается, потому что она радуется, что больше не надо испытывать никаких чувств? «Покойся в мире». Какой оптимистический план! Умереть, да, умереть — и побыстрее. Горечь наполнила его душу своим отвратительным вкусом, вызвала спазм. Он закашлялся. Да, да, упасть, рассыпаться прямо здесь в прах раз и навсегда — и все. Голова налилась тяжестью, потянула его к земле, и тут он почувствовал, что Оксана его поддерживает. «Ну прямо медсестра… Можешь еще прикинуться моей сиделкой…» Его охватила злость и безнадежность, но он все-таки не отодвинулся.
Вдруг она подняла его лицо и заставила посмотреть на нее:
— Я люблю тебя, Виктор, и мне не нужен никакой мужчина, кроме тебя.
Через полчаса на лужайке рядом со стеклянным городком оранжерей учительница биологии повторяла со своим классом из коллежа Сен-Мишель все, что они узнали за это утро:
— Благодаря науке и технике удается создавать благоприятные среды обитания, люди развиваются, выращивают новые формы, иногда даже новые виды. В наше время мы можем воздействовать на растения, животных или людей. Чем больше мы знаем, тем больше у нас возможностей. Что мы сегодня поняли важного? Кто первым достиг прогресса — ботаники или генетики? Если сегодня люди умеют создавать новую жизнь в пробирке, то это потому, что сперва они научились прививать черенки.
— А все-таки, мадам, все это ужасная мерзость.
— Что именно — мерзость, мой мальчик?
— Ну, например, как люди удобряют землю… или делают детей…
Все засмеялись смущенно, ехидно, но все же одобрительно.
— Да, вот это самое, — настаивал мальчик в круглых очках, — по сути, это большая мерзость.
Подростки разразились громким издевательским смехом. А учительница вдруг встала на сторону этого мальчика:
— Ваш товарищ прав. Все цветы растут потому, что их удобряют навозом, только многие забывают об этом.
В этот момент ученики коллежа Сен-Мишель, занятые тем, что приводили в порядок свои разрозненные записи, увидели, как мимо них прошла пара, на которую они уже налетали в оранжерее. Сияющие Виктор и Оксана шли вперед неторопливым и торжественным шагом, в обнимку, гибкие и прекрасные.
Тринадцатилетним девочкам, которые уже обращают внимание на мальчишек, они показались ослепительными, словно прекрасный идеал. При виде их они стали пихать друг дружку локтями, а потом, когда молодые люди проходили мимо, уважительно замолчали. Кто мог бы заподозрить, что эти два невероятно красивых создания считали себя калеками? Школьницам казалось, что перед ними прекрасные лебеди, а сами себе они казались гадкими утятами, неудачниками. И только осознание своих несчастий сделало их сильными. Виктор и Оксана, в которых не было никакого высокомерия, знали, что они оба уязвимы, ранимы и могут умереть в любой момент; сама мысль о смерти, добавленная к жизненным сложностям, скрепила печатью их любовь.
— Ох нет, я ненавижу деревенскую жизнь.
Покупательница не верила своим ушам: цветочница, которая терпеть не может поля и луга?
Ксавьера продолжала:
— Деревня — это же отвратительно! Повсюду земля, и, во-первых, там некрасиво, во-вторых, если жарко, она пылит, если дождик, то там грязь… Ну прелесть просто. Да еще запахи… Навоз и сырость! И всякая гадость, которая гниет себе просто так, где попало, и всегда может ударить вам в нос. Вы говорите о «восхитительном пейзаже», а мне больше всего хочется крикнуть: «Сматываемся!» Не говоря уж о том, что там ветер, комары, пчелы, летучие мыши, пауки, слепни. Спокойнее американскому солдату в плену у афганских талибов, чем мне — в деревне. Деревня — ужас!
— Но все-таки, Ксавьера, там же природа, флора…
— Вот именно, вы сами все сказали: флора! Тут, у меня в магазине, — это цветы, а в деревне — точно, флора! Что вообще такое значит «флора»? Неизвестно что, неизвестно где… Вот скажите, вас раздражают, скажем, одуванчики, раскиданные по лугу как придется? А маки у канавы — как вам кажется, это красиво? Вы вообще когда-нибудь собирали букет из полевых цветов? Это удовольствие от силы минут на двадцать… Пока вы их не поставите в воду, они будут выглядеть измученными, повесят головки и будут клевать носом, а еще и цвет потеряют. На самом деле они будут просто умирать у вас на глазах. В рекламных лозунгах — свой обман. «Полевые цветы, — это звучит надежно, солидно, — местный продукт». Но на самом деле все это просто маркетинговый ход, мадам, потому что полевые цветы никому не нужны, никуда не годятся и хорошо стоят, только пока они в поле! Даже само слово «цветок» здесь неуместно. Ведь у полевых цветов лепестков маловато, и они крохотные, никакущие, а так, только стебель и листья — не то, из-за чего люди покупают цветы… Это как если бы я предложила вам пожевать ствол и ветви яблони вместо яблок — вы бы на меня рассердились и были бы совершенно правы!
— Ксавьера, послушать вас, так все цветы, которые у вас здесь, вообще не были придуманы самой природой?
— Вот именно! Они родились вовсе не в деревне, а в питомнике. Вот и вся разница. Я продаю вам не цветочки, которые вы можете сами подобрать с земли, а произведения искусства, продукты человеческого труда, бриллианты, которые веками терпеливо и целенаправленно гранили и полировали искусные ремесленники. Недостаточно присесть на корточки, чтобы получить красивые цветы. Так же как недостаточно связать вместе стебельки, чтобы получилась композиция из цветов.
— Ну конечно…
— Попробуйте-ка наполните вазу первоцветами или фиалками, этими карликами, которые хорошо стоят только в блюдечке. Собирайте букеты из чертополоха — на здоровье! Хотя ладно! Зря я стараюсь, толку все равно не будет. Люди забыли цену вещам. Цивилизация близка к закату, вот уйду я на пенсию, а вы пойдете собирать одуванчики в нашем сквере, прекрасные желтые одуванчики, сбрызнутые собачьей мочой и украшенные пометом попугаев. А ничего лучше вы и не заслуживаете. Никто!
— Ксавьера, я даже не думала, что вы придете в такое состояние просто оттого, что я пригласила вас съездить в деревню.
— Мое состояние? Да что вы знаете о моем состоянии!
— Ну, вообще-то я слышала, что у Ориона проблемы со здоровьем… Альцгеймер, кажется?
— Альцгеймер — просто тьфу по сравнению с тем… Ох, простите, мадам Риклуэ, я плохо себя чувствую.
Ощутив тяжесть в мочевом пузыре, Ксавьера прошла в подсобные помещения, облегчилась, а потом, вместо того чтобы вернуться в магазин, уселась на продавленное кресло и решила остаться там. «Какая дурацкая работа! Метать бисер перед свиньями, нет уж, спасибо!» — сердито провозгласила она.
А покупательница осталась в магазине одна, и никто ею не занимался, потому что Орион был на доставке, а Ксавьера исчезла. Она подумала, подождать немного или уйти, с тоской посмотрела на цветы, которые собиралась купить до того, как Ксавьера начала свою гневную речь, и крикнула:
— Ксавьера, с вами все в порядке?
Ей никто не ответил.
— Ксавьера, мне нужен букет, я иду к друзьям.
Из глубины подсобок раздался громогласный вопль:
— Зайдите через полчаса! Орион вернется.
Дама кивнула, сомневаясь, что стоит возвращаться сюда снова: каждый раз, когда она заходила в этот магазин, ей казалось, что она подвергается смертельной опасности. Поскорее бы поблизости открылся другой цветочный!
Услышав звон колокольчика, означающий, что клиентка ушла, Ксавьера вздохнула с облегчением. Бог с ними, с потерянными деньгами, не станет она унижаться ради нескольких евро. Если повезет, эта Риклуэ встретит Ориона, а он-то всегда добренький, обслужит ее и кассу пополнит.
— Нет, ну какой придурок!
Ксавьере было уже лучше. После смерти Северины она лечилась гневом. На похоронах она упала в обморок от горя, но это состояние надолго у нее не затянулось. Услышав о самоубийстве, Ксавьера была ошарашена: только тут она поняла, в каком беспредельном отчаянии жила Северина, никогда раньше Ксавьере не приходило в голову, что подруга может до такой степени ненавидеть свою жизнь. Она стала думать, не виновата ли в этом она сама: если бы она не выгнала Северину в ту грозовую ночь, отправилась бы та на злополучную крышу? Ответить на это было непросто. Да, Северина не покончила бы с собой сразу, но она все равно сделала бы это позже. Ксавьера не могла поверить, что одни лишь любовные переживания могли толкнуть Северину на самоубийство: если бы дело было в этом, Северина оставила бы ей какое-то сообщение. Ксавьера пыталась снять с себя вину: «Я не была причиной ее несчастья, скорее утешением или лекарством, потому что со мной она чувствовала себя лучше». Когда Ксавьера договорилась со своей совестью — как делают все люди, — на нее обрушилась буря чувств. Было ли причиной изменение гормонального фона или обстоятельства? Ее мучила нечеловеческая жалость к умершей подруге, ужасная ностальгия, когда ее скорбь достигла в день похорон высшей точки: она потеряла сознание.
Но долгая скорбь не соответствовала характеру Ксавьеры, она ведь была деятельной и предприимчивой. Поэтому она быстро сменила слезы на раздражение, тотальную злость на всех и вся. Больше ничто не вызывало у нее сочувствия: возмущение и гнев изгнали прочь ее тоску и снова наполняли ее жизнью.
Ребенок у нее внутри рос. Она уже могла называть это «ребенком», потому что убедилась, что у нее в животе действительно находится живое существо. Иногда, впрочем, она украдкой грела его руками, а иногда говорила с ним. Когда она это делала, то не чувствовала себя сумасшедшей, которая болтает с собственным животом, скорее ей казалось, что она приобщается к какой-то высшей мудрости. Очень странно…
По официальной версии, она все еще ничего не решила, потому что внешние события — самоубийство Северины, дело Бидермана — отвлекли ее от собственных дел. За этим круговоротом событий дата возможного аборта миновала; это показалось ей еще одним перстом судьбы — первым было само возникновение зародыша. По отношению к этой беременности она продолжала проявлять полную апатию. Впрочем, ведь вынашивание ребенка в этом и состоит: нужно просто оставаться пассивной.
Прозвонил колокольчик. Кто-то вошел в магазин. Она не реагировала. «Я слишком устала». Она даже задержала дыхание, чтобы ее не услышали.
— Есть здесь кто-нибудь? Эй? Есть кто-то?
Решительный настрой, звучавший в этом голосе, показывал, что его владелец не постесняется пройти в подсобки. Поэтому прятаться дальше не имело смысла.
Она вздохнула и вышла в магазин:
— Да, что вы хотели?
На нее удовлетворенно взирал невысокий полный мужчина в испачканном плаще:
— Здравствуйте, мадам. Я корреспондент «Европейской газеты» и «Арденнского ежедневника». Я бы хотел у вас…
— Нужен букет?
— Э-э-э… нет… но я бы хотел у вас узнать…
— Не стоит, месье, я продаю букеты, а не лапшу.
— Ну будьте так любезны. Это ведь просто вопрос.
— Почему я должна вам отвечать?
— Да просто из любезности.
Это он пытается с ней кокетничать: медовый голосок и губки сердечком. Она смотрела на него с отвращением. «Любезность» — слово, которое уж точно не имело к ней никакого отношения. В глазах у нее мелькнул какой-то огонек, озорные искорки, которые он принял за согласие.
— Ну давайте ваш вопрос, — пробормотала она.
— Месье Бидерман был вашим покупателем?
— Его супруга Роза Бидерман любит красивые букеты. Не зря же у нее имя как у цветка.
— Да, конечно. А сам он? Вы его видели?
— Время от времени.
— И что?
— Я предпочитала, чтобы он бывал здесь пореже. Из-за него мне пришлось выгнать нескольких сотрудниц. Эти девчонки утверждали, что он заставлял их… ну, в общем… короче, вы понимаете, о чем я…
— Как? Прямо здесь? Но это невероятно!
Журналист удивленно выпучил глаза, страшно довольный, что он, кажется, раздобыл ошарашивающую новость.
— Ну да, здесь, между горшками с цветами.
— Невероятно!
— Я тогда им не поверила.
— И вы теперь жалеете об этом?
— Ну, вообще-то, я еще немного ревновала. Я-то считала, что он приходит ради меня, и только ради меня. Мы с ним… ну, в общем, мы уходили в комнату-холодильник. Уж не знаю почему, но его возбуждал этот холодильник, и там, среди луковиц и ростков… Вообще это любопытно. Как правило, холод не повышает мужскую потенцию, но у него все было не так…
— Невероятно! Невероятно!
Журналист от такой сенсации просто потерял дар речи. Ксавьера приветливо ему улыбнулась:
— Есть еще вопросы? Я была достаточно любезна? Это достаточно идиотские россказни для вашей газетенки? Хотите, я еще что-нибудь придумаю. Например, как он связывал моего мужа кожаными ремешками или предавался содомии с нашим помощником-подростком?
Журналист побледнел, осознав, что она его разыграла.
Она приоткрыла створку двери и жестом указала ему на улицу. Он прошел мимо нее с оскорбленным видом.
А она шепнула, когда он проходил мимо:
— Невероятно, да?
И он понуро прибился к группке репортеров и фотографов, топтавшихся на площади Ареццо.
А большие и маленькие попугаи в своих темных просторных гнездах, запрятанных среди ветвей, держались в стороне, укрывшись от людей повыше. Это подозрительное скопление чужаков и зевак не давало им слетать на газоны так же часто, как раньше, и они, вслед за Ксавьерой, мечтали, чтобы эта история с Бидерманом как можно скорей перестала загрязнять их среду обитания.
А Ксавьера остановилась на пороге, чуть отклонившись назад, скрестила руки на животе, ласково его погладила и прошептала:
— Видишь, в какой мир ты придешь? Ничего привлекательного, правда? Я тебя предупреждаю: тут полно идиотов, девяносто девять на сто. И в одном проценте, который остается, — великие гении, с которыми общаться невозможно, гении, которые не будут общаться с тобой… и мама.
Она сама поразилась, что произнесла это слово. Подходит ли оно ей? Если произносить нежно, получается не так уж плохо.
— Ну да. Будет мама. И нам с тобой, среди всех этих балбесов, найдется, над чем посмеяться.
Ей хотелось улыбнуться, но в глазах почему-то стояли слезы.
— Вот чертовы гормоны! Пора тебе уже оттуда вылезать, голубчик мой, а то мама уже хочет нормально ругаться, а не хлюпать, как девчушки, которые обожают сентиментальные фильмы. Кстати, ты любишь вестерны?
Натан перешел улицу и с деловым видом направился в сторону цветочного магазина.
— Ксавьера, можно мне с тобой поговорить?
Любому другому она бы ответила: «Нет, я тут, чтобы цветы продавать», но к Натану у нее было особое отношение. Может, это была и не дружба, но, как минимум, она испытывала к нему симпатию: во-первых, он был не похож на других, и ей нравилось, как он экстравагантно одевался, а во-вторых, у него был острый язычок, и его способ справляться с жизнью состоял в том, чтобы над всеми насмехаться. Будь она мужчиной, она бы, наверное, вела себя так же, как он. Так что им иногда случалось посмеиваться над окружающими, хотя вообще-то они с горячностью обсуждали цветы и способы составлять из них букеты.
Она указала на узкие брюки Натана из какого-то материала с чешуйками:
— Как красиво! Из чего это у тебя брюки, Натан? Змеиная кожа или крокодилья?
— Это пластмасса, дорогая моя. Я не хочу, чтобы животных убивали ради того, чтобы я выглядел более сексуально. А вот то, что людей заставляют бурить нефтяные скважины и всю планету расковыряли, чтобы делать синтетические ткани, — это меня устраивает.
Она впустила его и закрыла дверь. Тишина, стоявшая в магазинчике, восхитительно контрастировала с уличным шумом; казалось даже, что розы, лилии и каллы специально обволакивают их своим ароматным молчанием.
— Ксавьера, я не буду ходить вокруг да около, я пришел насчет Ориона.
— Орион, о господи, бедняга! — воскликнула Ксавьера, удивленная, что ее никудышный муж может кого-то интересовать.
— Да, насчет Ориона. Я думаю, это он.
— Он — что?
— Он — голубь. Автор анонимных посланий.
Ксавьера вздрогнула. Из-за последних трагедий она и забыла о том случае.
— Почему ты так думаешь, Натан?
— Во-первых, ваш магазин кажется мне просто идеальным местом, чтобы затеять такую историю. Отличный наблюдательный пункт. Сидя здесь, знакомишься со всеми.
— Это и ко мне относится. Я вхожу в число подозреваемых.
— А во-вторых, это должен быть кто-то известный своей добротой и любезностью.
— Ну, в этом меня трудно заподозрить.
— Действительно. А вот у Ориона наблюдается подобная патология.
— Вот уж точно! — рявкнула Ксавьера.
— Он ведь хочет добра всем вокруг?
— Боюсь, что он на это способен, он такой неразумный…
— И можно даже сказать, что он любит всех вокруг, правда?
— Кто его знает? Он с порога благожелателен к любому встречному-поперечному. Надо, чтобы меня убили у него на глазах, чтобы он…
— Думаю, надо избежать этого опыта.
— Договорились.
— Итак, если Орион любит всех, мы можем взглянуть на эту ситуацию по-иному! Эти письма — вовсе не какой-то хитроумный план, придуманный, чтобы дать каждому стать ближе к предмету его любви. И подпись «ты угадаешь кто» не означает разных людей. Он пишет письма от своего имени. И они все одинаковые — это потому, что он действительно любит всех братской любовью. По сути, эти письма напоминают его приветствия, которые он любезно обращает ко всем подряд, переходя улицу, не глядя по сторонам.
— Как собака. Вот же я ему все время и говорю, что он глупый, как собака. А знаешь, что он мне отвечает? Что собака — лучший друг человека.
— Вот и еще одно подтверждение…
— Нужно и правда быть глупым, как собака, чтобы дружить с людьми.
— В общем, Ксавьера, у меня есть серьезные основания полагать, что это Орион. Все следы ведут к нему. Мне не хватает только одной детали.
— Какой?
— Если ты ответишь мне «да», это и будет подтверждением всему.
— Так в чем вопрос?
— Орион — левша?
— Да.
И оба, растроганные, победно уставились друг на друга.
— И что теперь делать?
— Ты ему скажешь? — спросил Натан.
— Да уж, я займусь этим делом.
— Тогда предоставлю это тебе, а то я опаздываю. — И Натан собрался уходить.
Уже в дверях Ксавьера поймала его за рукав:
— Как там Том?
— Хороший вопрос. Спасибо, что ты меня об этом не спрашиваешь.
Лицо у него стало непроницаемым, и он удалился, обходя зевак и любопытствующих журналистов.
Ксавьера не без удовольствия повторила про себя его последнюю фразу. Итак, у них с Томом тоже бывают семейные проблемы. Ее это ободрило. Иногда ей казалось, что только в «голубых» парах отношения со временем не разлаживаются; узнать, что они подвержены таким же несчастьям, как и все остальные семьи, было утешительно.
Проходя по своему магазинчику, она заметила, что пионы подвяли.
«И трех дней не простояли. Вот невезуха!»
Неправильно она выбрала себе занятие, надо было придумать другую торговлю, чем-то, что не должно быть обязательно свежим. Например, ей бы понравилось держать аптеку — тогда она знала бы, какие у кого болезни.
Она вернулась в подсобные помещения, уселась в кресло в полумраке и задумалась.
«Надо, чтоб кто-то умер, чтобы другие жили». Эта фраза преследовала ее уже неделю. Гибель Северины подсказала ей, что она должна родить этого ребенка. Это был единственный способ придать смысл тому, что случилось. Конечно, казалось, что это глупо, сложно, ужасно, но вполне очевидно. Как будто смерть ее любовницы продиктовала ей решение.
Колокольчик звякнул, и Ксавьера услышала голос Ориона и вместе с ним — мадам Риклуэ. «Ну вот, эта бабка все-таки его дождалась — теперь получит свой драгоценный букет».
Покупательница, измученная общением с Ксавьерой, наконец-то смогла купить цветы и уйти восвояси.
Орион, волосы у которого стояли дыбом вокруг лысины, подошел к жене:
— Ну как ты?
— Не знаю.
Он посмотрел на нее, несколько раз облизал губы, почесал в затылке и, глядя в сторону, воскликнул:
— Не понимаю, почему ты не говоришь мне об этом?
— О чем?
— Ты же беременна!
— Неправда. Откуда ты знаешь?
— Врач сказал мне это, когда ты упала в обморок в церкви.
Ксавьера вздохнула — ей хотелось, чтобы он думал, что она недовольна, хотя на самом деле это был вздох облегчения.
— Ладно, хорошо, я и правда беременна. И какое это имеет к тебе отношение?
Он вздрогнул, оглянулся вокруг, будто искал воображаемых свидетелей, которые подтвердили бы ему, что он не ослышался.
— Но ведь это же наш ребенок!
Она выпрямилась, задетая за живое:
— Чей это «наш»?
Ее переполнял гнев. Вот еще! Она только недавно стала считать этого ребенка своим, и он уже хочет его отнять!
— Кто тебе сказал, что он от тебя?
— Но мы с тобой вместе его сделали, Ксавьера, тогда, в машине.
— Я была в бессознательном состоянии.
— Это не меняет дела.
— А откуда тебе знать, что этот ребенок не от кого-то другого? Почему ты уверен, что у меня нет любовника?
Он вгляделся в нее, ласково улыбнулся:
— У тебя есть любовник, Ксавьера?
В этот момент она вспомнила Северину, нежность ее медовой кожи, ее гладкие плечи и шею, которая разрумянивалась, когда она покрывала ее поцелуями, — и Ксавьера упала в кресло и разрыдалась.
— Нет, у меня нету любовника, — с трудом проговорила она между рыданиями.
Он бросился ее утешать:
— Все это не важно, милая, совсем не важно.
Он долго баюкал ее, прижимая к груди, и она ему это позволила, потому что ей было спокойно и уютно вот так оплакивать Северину в его объятиях. Ей показалось, что теперь все наладится. «Да, он некрасивый и глупый, но зато он здесь, он всегда со мной», — растроганно, хоть и с неприязнью, думала она.
Он дал ей бумажный платочек. Она высморкалась.
Он стоял перед ней на коленях, внимательный, чуткий, и только и мечтал сделать что-то хорошее. Она смягчилась и воскликнула:
— А ты… ты хочешь стать отцом?
— Я не пригоден к этому, — объявил Орион, — однако мир чуть ли не весь состоит из таких никудышных отцов.
— Вот и я так думаю.
— А ты? Ты готова стать матерью?
Матерью — что, собственно, это значит? За этим словом стоит самоотречение, жертвенность, любовь. Все это не имеет к ней никакого отношения. По крайней мере, пока.
— Слушай, Орион, а почему бы и нет? Мне становится немного скучновато. Так что пора подумать о собаке или о ребенке.
— О, собака — это хорошо, — серьезнейшим тоном ответил Орион. — Я очень люблю собак. И собаки меня любят. Я всегда мечтал иметь собаку. С тех пор, как был маленьким. Чаще мечтал о собаке, чем о том, чтобы завести сына или дочь. Да уж, куда чаще. Вообще-то, я бы скорее выбрал собаку. А ты как считаешь?
— Но это будет ребенок, балбес, а не собака.
Орион расхохотался, и Ксавьера тоже, хотя она и пыталась держаться с ним построже.
Он исчез в комнате-холодильнике и вернулся с двумя бутылками шампанского:
— Отпразднуем! Это счастливое событие будет официально признано только с первым бокалом шампанского.
Ксавьера остановила его:
— Нет, Орион. Сперва я задам тебе один вопрос.
— Да.
— Скажи мне правду и ничего, кроме правды.
— Клянусь.
— Это ты посылал анонимные письма?
— Какие анонимные письма?
— Правду, Орион! Анонимные письма, которые мы все получили, все жители площади Ареццо, ну такие, на желтой бумаге, что-то вроде: «Просто знай, что я тебя люблю». И подпись: «Ты угадаешь кто».
— Как противно, а я-то и не получил такого!
— Хватит ломать комедию, Орион. Я спрашиваю, это ты?
Оторопевший Орион поднял руку, словно давал клятву в суде присяжных:
— Клянусь тебе, что нет.
— Что? Так это не ты?
— Ребенок — это от меня. А анонимные письма — нет.
Ксавьера утомленно опустила голову. Он удивился:
— Ты как будто разочарована.
— Ну да. Глупо, но в этом что-то было. И из-за них заварилась такая каша во всем квартале! Жаль…
Орион снова вернулся к начатому: он открывал шампанское. Ксавьера, воспользовавшись тем, что он отвлекся, обхватила живот, погладила обеими руками выпуклые формы и прошептала:
— Слышишь, голубчик, не нужно слишком превозносить твоего папашу. Ему понадобилось шестьдесят лет, чтобы тебя заделать, а к подвигам он не привык. И еще одна подробность: он алкоголик, и мы тебя зачали, потому что оба были пьяны. Ты все равно хочешь родиться?
Орион повернулся, думая, что она обращается к нему:
— Ксавьера, что ты сказала?
— Да так, ничего…
— Альбана!
Крик был такой же пронзительно-гундосый, как у попугаев, которые перелетали с ветки на ветку.
— Альбана!
Ничего не попишешь! От волнения его голос, который недавно стал ломаться и вообще отказывался его слушаться, стал просто непредсказуем.
— Альбана!
От страха, что она его не услышит, крики становились еще более резкими, все больше напоминали вопли попугаев и смешивались с ними в одну общую какофонию. И как бывает в кошмарных снах, когда спящий улепетывает со всех ног, но все равно его настигает огромное медленно ползущее чудище, так и Квентин вдруг понял, что, даже если он сорвет голос, ему все равно не докричаться до Альбаны.
И вдруг он вскочил со скамейки и замахал руками.
Девушка, которую неожиданно оторвали от размышлений, заметила его, подпрыгнула на месте, искоса взглянула в его сторону и нерешительно улыбнулась, узнав Квентина.
Она неуверенно перешла улицу и направилась к нему.
Он как ни в чем не бывало вернулся к их скамейке, чтобы ее встретить.
— Ты все еще приходишь сюда? — спросила она.
Ее растерянный голос выдавал удивление — Квентин ничего не знал о том, что все в мире изменилось: на нее обрушилась буря.
— Конечно. Каждый день. Я ждал тебя, потому что ты не отвечала на мои сообщения.
Альбана вспомнила, что она и правда оставила все его сообщения без ответа — не потому, что он был ей безразличен, скорее наоборот: каждый раз, когда на экране высвечивалось его имя, ей становилось теплее на душе, но каждый раз она говорила себе, что позвонит ему, как только ей станет лучше. Значит, она уже так долго хандрит?
— Что случилось?
Она взглянула на него. Он выглядел встревоженным, и тревожился он совершенно правильно. Он даже и не подозревает, что ей пришлось вынести… Какое счастье!
Под взглядом его светло-голубых глаз, которые ничего не знали о ее муках, ей становилось легче. Дома ни мать, ни Ипполит, ни доктор Жемайель, ни Мари-Жанна Симон, психиатр, специализирующаяся на травматических состояниях, больше не смотрели на нее с таким безмятежным видом.
— Я болела.
— Тяжело?
Тут он уже встревожился. Скорее покончить с этим, ободрить его, чтобы он не начал ее жалеть.
— Да нет. Просто небольшая проблема.
— Что случилось-то?
— Да так, это женское. Не важно. Уже все хорошо.
То, что она ему сказала, озадачило ее саму. Эта потребность защитить Квентина от неприятных новостей — или защитить саму себя в его глазах — придавала всему новый оттенок, одновременно и скандальный, и целительный.
Услышав «да так, это женское», Квентин кивнул, отказавшись от дальнейших расспросов, как молодой самец, которому известно, что женщины принадлежат к иной породе, чем мужчины, а не просто к другому полу. «Это женское» — мальчикам полагалось воспринимать с уважением. За последние годы он понял, что тела девочек представляют собой особую материю, у них имеются органы, которые их беспокоят или болят, мешают им посещать бассейн или даже ходить на уроки, и никто не возражает. С точки зрения Квентина, было ни к чему прикрывать женщин целомудренными одеяниями — даже обнаженными они все равно оставались для него овеяны тайной.
Он вздохнул и потер ладони:
— Уф, слушай, я же не сделал ничего такого, что бы тебя обидело?
Альбана взглянула на него с нежностью. Это он-то чем-то ее обидел, вот этот безобидный Квентин? Какой же он деликатный! Конечно, его интересовала только реакция на его персону, но даже этот эгоизм, при его внимательности и преданности, казался ей трогательным. В какой-нибудь параллельной жизни она могла бы его полюбить.
Рядом с этим мальчиком Альбане было трудно соединить вместе два своих существования — прежнее и новое. В прежней жизни она спорила с Квентином, дурачила его, подкалывала, заигрывала с ним — и все это составляло смысл ее жизни; в новом состоянии, наступившем после того нападения, она чувствовала, что находится рядом с наивным и неопытным ребенком.
Сможет ли она создать какую-то третью жизнь, в которой она, ожесточенная изнасилованием, снова почувствует в себе готовность слушать хоть какого-то мальчика и смотреть на него?
— Вообще-то, — продолжал он, — ты можешь сказать честно. Так даже лучше. Если я тебе уже на фиг не нужен, просто скажи.
— Да что на тебя нашло?
— Я ждал тебя здесь все эти дни, а ты…
— Ага! А помнишь, раньше я тоже тебя ждала.
Он опустил голову — этот аргумент на него подействовал.
— Знаешь, когда ждешь, появляется время подумать. И я хотел бы знать… знать, стоит ли мне тебя ждать… нужен ли я тебе хоть немножко.
Она затрепетала от удовольствия:
— Ну конечно…
Он радостно поднял глаза:
— Правда?
— Правда.
Альбана улыбнулась. Как прекрасна эта их бесконечная и бессмысленная болтовня! Альбана оживала на глазах.
Квентин схватил ее за руку. Она удивилась, что у мальчика такие горячие и мягкие ладони; ей-то казалось, что ее собственные руки до сих пор остались холодными и влажными и трогать их так же неприятно, как золотых рыбок в аквариуме. Хорошо бы ему так не показалось…
— Я уезжаю, Альбана. — Он объявил о своем отъезде спокойно, серьезным и твердым голосом. — Поеду в Лондон.
У Альбаны перехватило дыхание. Он продолжал:
— Из Брюсселя уеду в конце июня. На два года.
— Почему?
Он глядел на нее, дрожащую, растерянную, и колебался. Сказать ли ей почему? Признаться, что это из-за нее?
Он предпочел рассказать ей официальную версию, которой убедил родных:
— Я буду заканчивать учебу в Международном лицее в Лондоне и там получу европейский аттестат зрелости, который признают в любой стране. И еще мне надо практиковаться в английском.
— Да?
— И еще мне все труднее находить общий язык с отцом.
Несколько недель назад Альбана отпустила бы саркастическую шуточку о родителях, хихикнув над своими отношениями с матерью, но сейчас промолчала.
— Он не понимает, что я вырос, считает меня ребенком.
Альбана взглянула на него искоса. Наверно, его отец не слишком-то внимателен, потому что Квентин за последнее время совершенно очевидно возмужал, тело его стало куда более взрослым, и держался он гораздо увереннее: это читалось и в его позе, и в голосе, и в выражении глаз. Подростковый возраст заканчивался. Теперь Квентин производил на нее впечатление.
А он так ничего и не сказал ей о настоящей причине. Он хотел скрыться в Лондоне, потому что она сказала ему, что не станет заниматься с ним любовью, пока ей не исполнится шестнадцать с половиной. У него не хватало терпения, чтобы дожидаться этого момента здесь, рядом с ней: если он останется, он будет закатывать ей истерики, скверно себя вести, может, даже агрессивно… А вдали друг от друга они смогут пережить эту ситуацию. И если он будет забавляться поверхностными отношениями с другими девушками или женщинами, чтобы остудить свое нетерпение, подумаешь! Имеет значение только она. И он вернется, когда она будет готова.
Альбана кивнула, глядя в пространство. Почему жизнь отнимает у нее единственное существо, рядом с которым она чувствует себя счастливой?
Попугаи энергично порхали, стараясь снабдить пищей свежевылупившихся птенцов, взиравших на жизнь только что открывшимися глазами.
На скамейке сидели рядышком двое подростков, потерпевших кораблекрушение. Секс разметал их, как буря уносит пробку от бутылки, — по своей воле, не считаясь с их силами или желаниями. Для Альбаны это кончилось плохо, для Квентина — хорошо. Но оба они мечтали о чем-то другом, надеялись на иные отношения, непохожие на те, что им выпали. Может, они и не умели выразить свои надежды словами, но они ощущали их всей душой и уже понимали, к кому их обращать: Квентин ждал от Альбаны, что к наслаждению добавится и любовь; Альбана ждала от Квентина, что любовь станет для них заранее назначенной встречей.
— Тебе обязательно уезжать? — тихо спросила она.
Этой фразой она многое рассказала о себе. И Квентин это понял:
— Если я уеду, Альбана, это не значит, что мы перестанем быть друзьями. Наоборот. Ты — моя лучшая подруга. Я собираюсь говорить с тобой каждый день и писать тебе каждый день.
— Правда?
— Не представляю, как я могу тебя забыть. Ты будешь единственной здесь, о ком я стану жалеть.
Альбане захотелось убежать. Такая нежность и пыл сбили ее с толку после череды горестных дней, когда она, съежившись, думала, что больше уже никого не полюбит и никому не позволит полюбить себя. Ей показалось, что в толстой стене безразличия, которой она себя окружила, Квентину удалось пробить две бреши: первую — тем, что он огорчил ее своим отъездом, а вторую — доказывая, что она ему нужна. И что теперь делать? Продолжать испытывать эти чувства, трепетать? Или гнать их от себя?
Он показал пальцем вверх:
— Посмотри на тех двух птиц, Альбана, на краю крыши, над фонарем. Видишь? Это неразлучники. Их называют так потому, что у попугаев этой породы пары складываются в юности и они остаются вместе до конца жизни.
— А это возможно?
— У птиц — да.
Она вздохнула. Он тоже.
— Люди недооценивают детскую и подростковую любовь. Взрослые, говоря о ней, делают снисходительный вид, точно они слышат не слушая и глядят не видя. «Это ненадолго» — вот что они думают.
— И что?
— А то, что родители неразлучников не такие. Вот неразлучники и выбирают себе пару на всю жизнь.
— Что ты имеешь в виду?
— Что мой отец и моя мать не похожи на неразлучников. Отец обманывает мать уже давно, мать обманывает отца совсем недавно, потому что ей было больно. И все, что им мешает расстаться, — это общие дети и общая собственность. Если бы я сказал им…
Он остановился, покраснел, сердце у него забилось быстрее. Он не знал, продолжать ли ему, ведь то, что он хотел сказать, его ко многому обязывало и он мог выставить себя в смешном свете.
— И если бы один из их детей сказал, что он уже встретил женщину своей жизни, они бы пожали плечами. Потому что они не верят в любовь. А все-таки мне кажется, что иногда влюбленность — это не состояние, а ясновидение, прозрение будущего, того, что случится дальше. Даже если человек еще молод, когда он любит, он становится старым, потому что он уже видел будущее и у него уже есть опыт.
Альбана смотрела на него и не понимала. Он порылся в рюкзаке и вытащил книгу:
— Вот, держи, я нашел один пассаж в книге Батиста Монье, знаешь, это писатель из нашего квартала?
— Писатель из нашего квартала? Шутишь? Наш учитель говорит, что его книги переведены на все языки.
«Озарение в искусстве — такая же загадочная вещь, как любовь с первого взгляда. И она не имеет никакого отношения к „первому разу“, потому что то, что мы находим, часто, как выясняется, уже давно там было. Скорее, это не открытие, а прозрение. Что же мы прозреваем? Не прошлое и не настоящее. Это прозрение будущего… Это как предчувствие, удар грома… Время сжимается, искажается, и вот уже в одной секунде нам явлено будущее. Мы путешествуем во времени. Получаем доступ к воспоминаниям не о вчерашнем дне, а о завтрашнем. „Вот великая любовь, которую мне предстоит пережить в ближайшие годы“. Это и есть удар грома, любовь с первого взгляда — узнать, что нам предстоит с кем-то вместе испытать нечто важное, бурное, чудесное. Когда ты послала мне это письмо, я уверился в том, что у нас будет долгая и прекрасная общая история, что всю мою жизнь ты будешь со мной рядом, будешь следовать за мной, вести меня, поверять мне свои тайны, веселить меня и утешать. Я ведь правильно понял? Я на тебя рассчитываю».
Квентин положил книгу на колени. Альбана смотрела на длиннющие мальчишеские руки, которые почтительно перебирали страницы.
В какой-то момент они оба не понимали, что делать дальше. Каждое слово текста вызывало в них отклик. Письмо, о котором говорилось в книге, могло бы быть письмом, которое, как считал Квентин, написала ему Альбана. Удар грома, любовь с первого взгляда — это могло быть то самое озарение, которое с опозданием обрушилось на двух подростков, знающих друг друга с детства. Уверенность в общей судьбе — это могло быть и упрямство Альбаны, и недавнее решение Квентина. Они дали этим мыслям течь своим чередом и просто молчали, переполненные чувствами.
Квентин осторожно закрыл книгу и убрал ее в рюкзак. Он заговорил дальше, будто Альбаны тут не было и он обращался к стволам деревьев:
— Представь себе, что я в тебя влюбился… То есть что я сразу увидел, что нам предстоит провести жизнь вместе, что я уже представляю себе детей, которые у нас будут, угадал, как ты будешь выглядеть, когда вырастешь, даже постареешь, и все это мне нравится.
Альбана вздрогнула:
— Ты представил себе, как я буду выглядеть, когда постарею?
Эта идея ей понравилась, потому что за последние дни ей сто раз казалось, что она вот-вот умрет.
— Да.
— И что получилось?
— Ты всегда будешь красивой.
— Только если не буду похожа на свою мать.
— Твоя мать очень красивая.
— Но она толстая!
— Ей это идет.
Альбана застыла от удивления. Он тоже считает, что ее мать хорошо выглядит? Странные эти мужчины…
В этот момент через сквер, обнявшись, прошли Виктор и Оксана. Виктор оживленно что-то рассказывал, а Оксана, с сияющими глазами, кажется, впитывала каждое его слово, будто нектар. Альбана вздохнула. Возможно, когда-нибудь и она будет вот так… Ведь влюбленным становятся, как становятся художником или музыкантом, — подражая другим; если ты видел картины Ренуара, ты покупаешь кисти, если слышал Моцарта, изучаешь сольфеджио, а если увидел, как прекрасна любовь, захочешь, в свою очередь, узнать ее.
Квентин подскочил:
— Мой автобус!
— Черт, уже!
— Да, я уже почти опоздал.
Он вскочил на ноги, застегнул рюкзак и закинул его за спину. Улыбнулся Альбане, показал ей жестом, что побежал. Но, пройдя шагов десять, вернулся с озабоченным видом:
— Ты ведь сказала мне, что не станешь заниматься любовью до шестнадцати с половиной лет?
Шестнадцать с половиной! — сейчас Альбане казалось, что это слишком рано, но она не стала опровергать собственные слова.
— Да, — подтвердила она, опуская голову.
— Значит, через полтора года, правильно?
«А смогу ли я через полтора года? Ох, хотела бы я, чтобы это получилось. Наверно, я уже обо всем забуду», — подумала она.
— Да, через полтора года.
— Значит, — ласково закончил он, — ты меня дождешься?
Amour / Любовь. 1. Задача, в которой действующие лица — люди, и некоторые считают ее уже готовым решением. 2. Эгоизм, который ненадолго уравновешивается эгоизмом другого. 3. Сверхъестественная способность думать о другом и забывать о себе. 4. Сюжет романов.
Baiser / Поцелуй. 1. Исследование полости рта человека, которого впоследствии предполагается раздеть. 2. Практика, распространенная у двуногих, не имеющих места жительства: ей часто предаются в автомобиле, у подъезда и на скамейках в парке. 3. Действие, запретное для представителей некоторых профессий, например для проституток или налоговых инспекторов.
Caresse / Ласка. 1. Прикосновение к коже, иногда намеренное, иногда — нет; намеренные прикосновения длятся дольше, зато случайные могут иметь весьма серьезные последствия. 2. Проблема между двумя обнаженными людьми (когда их кожа реагирует на одни и те же прикосновения по-разному).
Flirt / Флирт. 1. Состояние нерешительности, в котором пребывают мужчина и женщина, когда они, глядя друг на друга, думают, не найдут ли они чего-нибудь получше. 2. Мания у людей, не уверенных в себе.
Masturbation / Мастурбация. 1. Самая распространенная форма человеческой сексуальности, позволяющая обойтись без партнера и всех связанных с ним сложностей. 2. Способ мечтать о другом человеке, прикасаясь к собственному телу. 3. Подготовка, к которой прибегают некоторые, чтобы не слишком волноваться во время свидания. 4. Обычная практика у женщин, которые занимаются любовью со спешащими мужчинами. 5. Упражнение подростков.
Maternité / Материнство. 1. Женский способ отдалить от себя мужа и утвердиться в своем превосходстве над ним. 2. Счастливое время, когда женщине, в виде исключения, разрешается толстеть. 3. Способ для двоих наконец-то покончить с безответственностью. 4. Источник радости. 5. Источник проблем.
Passion / Страсть. 1. Навязчивые иллюзии по поводу другого человека, сопровождающиеся многочисленными знаками привязанности. 2. Психическое заболевание, от которого не существует лекарств; как правило, когда страстно влюбленный излечивается, он не помнит, что с ним происходило.
Pénétration / Совокупление. 1. (С мужской точки зрения.) Результат нескольких ужинов в ресторане, ряда выходов в театр и постоянных визитов в цветочный магазин. 2. (С женской точки зрения.) Способ вознаградить мужчину, который много раз повторил ей, что она красавица. 3. (С медицинской точки зрения.) Рискованное действие (болезни, дети…). 4. (Редк.) Проявление сильной любви.
Pénis / Пенис. 1. Мужской половой орган, размеры которого меняются в зависимости от испытываемых эмоций. 2. Место, где у некоторых самцов на самом деле располагается мозг.
Provocation / Провокация. 1. (У женщин.) Способ осторожно проверить, нравится ли она мужчине. 2. (У мужчин.) Способ не слишком осторожно убедиться, что он нравится.
Reproduction / Размножение. 1. Цель, которая у некоторых чрезвычайно религиозных людей обусловливает спаривание. 2. Головная боль для любителей свободной любви. 3. (Часто.) Сбой в контрацепции.
Sous-vêtements / Нижнее белье. 1. (С женской точки зрения.) Эротический наряд, предназначенный для возбуждения мужчины. 2. (С мужской точки зрения.) Антиэротический наряд, нужный только для того, чтобы его побыстрее снять. 3. (В геронтологии.) Гигиеническое приспособление.
Sperme / Сперма. 1. Жидкость, бесполезная на 99,99 %. 2. Знак, предвещающий наступление сильной усталости у мужчины. 3. Выделения, которыми иногда сопровождается использование обсценной лексики. 4. Источник компрометирующих пятен на тканях, что приводит к катастрофическим последствиям в семье или на работе. 5. (Устар.) Мужская семенная жидкость, которая, соединяясь с яйцеклеткой, приводит к появлению детей: в таком смысле почти не используется.
Tendresse / Нежность. 1. Проявление любви, не имеющее отношения к сексу и гениталиям. Подходит для дружеских и семейных отношений. 2. Замена сексуальности у пожилых людей. 3. Форма святости.
Vagin / Вагина. 1. Внутренняя часть женского тела, ставшая для мужчин настоящей навязчивой идеей. 2. Вознаграждение, которого иногда удостаивается заслуживающий этого пенис. 3. Источник тайных страхов для гомосексуалистов. 4. Источник нескончаемых игр для лесбиянок.
Птицы по-своему помогали ухаживать за сквером, поскольку ежедневно снабжали его почву удобрением.
Ипполит любил приходить на площадь Ареццо не только потому, что ему нравилось следить за сквером, которому требовалась защита от обычных городских напастей, но и потому, что каждый такой визит казался ему целым путешествием: он любовался попугаями, слушал их крики, разглядывал их массивные темные гнезда, выстроенные из хорошо подогнанных веточек, — они были аккуратные, надежные и прочные, словно Ноев ковчег, — и как будто переносился из Брюсселя, с его асфальтом и кирпичом, в совершенно иной мир, яркий, нетронутый, многоголосый и благоухающий лимоном, юный и неизменный, будто сама Земля, — и несмолкающий гул, несущийся из ветвей, словно напоминал, что этому миру нет никакого дела до цивилизации. Когда Ипполит замечал очередного попугая, его головку с удивленным темным глазом, совершенно безразличным к тому, что творилось с городом и его жителями, он испытывал облегчение; эти существа жили так же, как и он сам, занимались тем, что происходит здесь и сейчас, и мало интересовались проблемами, которые волновали более продвинутых индивидов.
Так, его совершенно не интересовал случай с Бидерманом. То, что мужчина принудил женщину к близости, было, увы, случаем самого обыденного насилия. Нужно пожалеть и утешить жертву, наказать виновного и закрыть эту тему. Почему средства массовой информации не перестают об этом говорить? Почему людям хочется все новых и новых подробностей? Можно подумать, раньше никто не слышал о подобных случаях… «Наверно, я недостаточно умен и что-то упускаю из виду…»
Когда Ипполит чего-то не понимал, он сердился на самого себя, на свою ограниченность; окружающие люди, общество и весь мир всегда оставались для него вне подозрений. Если кто-то и мог совершить что-то глупое или нелогичное, то лишь он сам. Он жил в убежденности, что все вокруг наделено смыслом. И если этот смысл ему непонятен, то дело в его слабеньких мозгах, а не в том, что с этим самым смыслом что-то не так. И действительно, мир представлялся ему настолько более сложным, чем он сам, что его невеликий ум и не должен был постигать ни его устройства, ни деталей.
— Я счастлив.
Эта мысль о том, как все хорошо, сама собой слетела с его губ. Пораженный, он перестал работать граблями и оперся подбородком о черенок.
— Странно, как это я счастлив, когда…
Да, его ведь только что оттолкнула Патрисия, женщина, которую он любил и с которой он мечтал проводить вместе дни и ночи, — и все же в это утро, раскидывая граблями по газону птичий помет, он был совершенно счастлив. Интересно, это нормально?
Он подошел к Жермену:
— Скажи мне, Жермен, ты счастлив?
— Конечно, — ответил карлик.
Он вытер пот со лба, поднял голову и всмотрелся в лицо напарника:
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому, что я тоже счастлив. И мне это кажется странным.
Жермен счел это высказывание забавным:
— Объясни, пожалуйста.
— Мне полагается сейчас быть мрачным, грустным, потерять аппетит и интерес к жизни. Я скучаю по Патрисии, ты же знаешь, я хочу в жизни только одного — помириться с ней, но, несмотря на это, я чувствую себя хорошо, и душевные муки меня не терзают.
— А может, у тебя просто нет души?
Жермен сказал это в шутку, но Ипполит принял его слова всерьез:
— Может быть… А у животных есть душа? Вот, например, у наших попугаев она есть?
— Большинство людей считают, что нету.
— Вот в том-то и дело… Неудивительно, что они меня любят. Я такой же, как они. Каждое утро для меня начинается новый день.
Он отошел от Жермена и снова принялся за работу. Понятно, почему Патрисия его оставила. Как умная женщина может любить такого неинтересного человека?
Но сейчас ему нужно постричь газон. Он на минуту замялся: во-первых, на тротуарах все еще толпились прохожие, которых интересовало дело Бидермана, во-вторых, ему нравилось работать газонокосилкой, сняв футболку, но он не хотел, чтобы Патрисия теперь видела его полуобнаженным. Если между ними все кончено, он не хотел возвращаться к старому — к тому много раз испытанному в этом сквере ощущению, когда он чувствовал, что его спину согревают не только солнечные лучи, но и ее ласковый взгляд.
А затылок у него все-таки обжигало. Как если бы она была там, у него за спиной. Но он не решался обернуться и проверить, смотрит ли она на него из окна.
— Жермен, ты не хочешь постричь газон вместо меня?
— Да ну тебя! Ты же знаешь, что ручки косилки для меня высоковаты.
А он-то наивно надеялся, что Жермен об этом не вспомнит. Не снимая футболки, Ипполит включил мотор и толкнул косилку вперед. Не успел он сделать и нескольких шагов, как появилась злющая Ксавьера, она сурово морщила лоб:
— Слушай, Ипполит, тебе обязательно так шуметь? Ты мешаешь моим цветочкам расти.
Ипполит побаивался Ксавьеру; эта женщина получала такое удовольствие оттого, что изводила окружающих, — ее характер принадлежал к числу тех загадок, в которых садовник и не чаял разобраться. Он тут же выключил мотор.
— Мне положено стричь газон, мадам. Если я не сделаю этого, трава сильно разрастется.
— Ты вот это называешь травой — эти три жалкие былинки? Да твой газон такой же лысый, как череп моего муженька.
Ипполит глянул себе под ноги и вынужден был согласиться, что она права.
— Это потому, что теперь тут столько народу…
— Да уж, теперь весь Брюссель толчется у нас на площади. И знаешь что? После того как они потопчутся здесь на газоне, каждый обтирает свои испачканные в дерьме подметки о тротуар перед моим магазином. Просто удивительно, какой мерзкой теперь стала наша площадь. Вот я про все это напишу бургомистру!
— Мне нужно стричь газон, мадам, у меня задание. — И он включил мотор.
Она неприязненно его разглядывала:
— На войне ты стал бы выполнять любые приказы!
— Простите?
— Да ладно, я уже все поняла.
Перед тем как начать выстригать первую полосу, Ипполит приглушил мотор и спросил:
— А правда, что некоторые цветы от шума перестают расти?
— Естественно. А зачем, ты думаешь, в Бордо на виноградниках включают Моцарта?
Ипполит восторженно покачал головой и принялся за работу, полный новых мыслей.
А Ксавьера улыбалась, очень довольная этой беседой; каждый раз, когда ей удавалось поговорить с Ипполитом, она выдумывала какую-нибудь новую придирку и ужасно радовалась.
«Вот есть же на свете справедливость! На него посмотришь — и начинаешь в нее верить: надо же, такой красавчик и такой дурак!»
Когда Ипполит вернулся домой, Изис уже пришла из школы. Она с увлечением рассказала ему, что случилось за день, и достала из тетрадки список:
— Папа, учитель попросил нас купить линейку с делениями, циркуль и транспортир. Мы будем заниматься геометрией. Здорово, да? Сходишь со мной в канцелярский магазин?
Ипполит вздрогнул: он терпеть не мог магазины двух видов, канцелярские и книжные, потому что чувствовал себя там абсолютно чужим и даже хуже — самозванцем. Он никогда не мог сам найти то, что нужно было купить, и приходилось обращаться за помощью к продавцу, который в ответ цедил сквозь зубы что-то неразборчивое или помогал в поисках, но держался страшно высокомерно.
Из-за кухонной плиты вышел Жермен:
— Давай я схожу. Пойдешь со мной, Изис?
— Конечно! А как мы будем добираться: пешком или на трамвае?
— Пешком.
— Здорово! Тогда я посмотрю все витрины по дороге.
— Сколько вам нужно на это времени? — спросил обрадованный Ипполит.
— Дойти до того конца авеню Луизы и вернуться? Часа полтора, не меньше. А то и два.
Оставшись один, Ипполит вздохнул. Надо использовать это время с пользой. Рядом со своей невестой (то есть уже бывшей невестой), глотавшей романы один за другим, и дочерью, которая тоже обожала читать, он чувствовал себя таким ничтожеством, что решил наверстать упущенное в прошедшие годы и стать читателем, как они. Он заставлял себя часами просиживать над книгами, которые назвала ему Патрисия.
Ипполит принял душ — к книгам он относился с почтением и брал их в руки, только когда был вымыт, выбрит и побрызгался одеколоном, — и, в одних трусах, устроился на кровати.
Не раздумывая, он выбрал самую тонкую из десяти книжек — на обложке стояло имя Батиста Монье. Ведь Патрисия, когда советовала ему прочесть ее, шепнула: «Если возьмешься за рассказ Монье, уже не можешь остановиться, так и читаешь до конца. Как будто он берет тебя за руку и ведет за собой. Доверься ему — он не бросит тебя на полпути».
И он открыл книгу, надеясь, что это чудо действительно случится. «В тринадцать лет я разбил свинью-копилку и отправился к шлюхам». Он смущенно оглянулся по сторонам. Ничего себе язык! Так вот это и есть литература? Вместо «шлюх» можно было бы сказать что-нибудь помягче. И неправдоподобно! В тринадцать лет мальчик еще не может… Хотя некоторые, возможно… Редко, конечно… А кто это рассказывает? И где происходит действие? В какое время? Конечно, все это разъяснится позже, но он-то хотел знать все уже сейчас, чтобы понять, хочется ему читать дальше или нет. Он перевернул книгу и стал рассматривать обложку. Издатель должен был указать, идет ли речь о реальных фактах или выдуманных. Если это реальная история, Ипполит готов сделать над собой усилие. А если автор все это просто придумал, то какой смысл напрягаться?
Он рассердился и положил книгу на живот. В последнее время его ждали одни разочарования. Только что он дочитал полицейский роман, который его ужасно разозлил. Расследование преступления, которое вначале показалось ему любопытным, невероятно затянулось: кто убийца, удалось выяснить только к концу. Хотя очевидно, что писательница знала это с самого начала и просто скрывала на протяжении двухсот страниц. Какое вероломство! Даже хуже, она направила Ипполита по ложному следу. Если бы когда-нибудь ему удалось встретиться с этой Агатой Кристи, уж он бы ей высказал все, что он думает о ее манерах: если что-то знаешь, так и скажи сразу, чего крутить-вертеть!
Попробовал он читать и роман о чувствах «Принцесса Киевская», и эта книга тоже показалась ему затянутой. Что там, в сущности, происходит? Дамочка, вроде леди Ди, влюбляется в аристократа, но она замужем, поэтому запрещает себе видеться с ним, чахнет и умирает. Подумаешь, невидаль! Конечно, по мелочи там есть интересные мысли. Но то по мелочи. Не хотят же они сказать, что вся литература только и держится на мелочах, на отдельных деталях…
В дверь позвонили.
Думая, что это Жермен или сосед, он открыл дверь как был, в одних трусах.
На площадке стояла Патрисия: она покраснела, тяжело дышала и от волнения переминалась с ноги на ногу.
— Ой! — воскликнула она, увидев его почти голым.
Он не успел сообщить ей, что удивлен ее приходом и рад ему. Она побледнела, зашаталась, схватилась за дверной косяк, глаза у нее закатились, и она стала падать.
Ипполит успел подхватить Патрисию до того, как ее голова или колени ударились об пол. Он взял ее на руки и донес до постели, опустил на матрас, потом распахнул окно, чтобы впустить в комнату свежий воздух, и похлопал ее по щекам салфеткой, смоченной в холодной воде.
Патрисия открыла глаза. Увидела перед собой Ипполита и успокоилась.
— Не волнуйся, я здесь, — прошептал он.
Она опустила ресницы — подтвердила, что слышит его.
Он дал ей попить и подложил под спину подушки. Она все еще не могла до конца прийти в себя.
— Ты плохо себя чувствуешь?
Она ответила не сразу. Ее молчание встревожило Ипполита.
— Давай я вызову «скорую». Надо побыстрей показать тебя врачу.
— Нет!
Она сказала это твердо. Он застыл на месте.
— Мне уже лучше. Я просто…
— Разволновалась? — закончил Ипполит, вспомнив их первую встречу наедине, на площадке перед квартирой Патрисии, когда в обморок хлопнулся он сам.
— Наверно… и еще из-за диеты.
И она рассказала ему все — о своих комплексах, о переменах настроения, внезапных приступах слабости и вспышках гнева, когда, чтобы перестать ненавидеть саму себя, она вынуждена испытывать отвращение ко всему остальному миру. Он узнал, на какие жертвы она пошла с тех пор, как они познакомились, и какой опасности подвергала свое здоровье.
— Я должна сказать тебе правду, Ипполит. Я хочу тебя оставить не из-за тебя, а скорей из-за себя самой.
— Я люблю тебя такой, какая ты есть, Патрисия.
— Перестань. Терпеть не могу эту фразу! Мне кажется, что ты оказываешь мне милость или говоришь с сумасшедшей, которую надо успокоить.
— Патрисия, я люблю тебя такой, какая ты есть. Я не хочу, чтобы ты менялась.
— Да ты просто не видишь, какая я на самом деле!
— Нет, вижу, и очень хорошо.
Ипполит объяснил ей, какой восторг она у него вызывает. Поскольку он не был наделен даром красноречия, свое восхищение он выражал не только словами, но и пальцами, ладонями, даже его грудь, к которой она прижалась, говорила сама за себя — своей твердостью и теплом. Теперь Патрисия шагнула вслед за Ипполитом в его мир. Что может быть красивее, чем запястье полненькой женщины. Не видно ни косточек, ни сухожилий, только шелковистая кожа. Даже странно, что это запястье может выполнять такие важные функции: врачи ведь говорят, что там расположен сустав. А в бедрах тоже кроется свой секрет: когда они худые и широко расставлены, это просто какие-то костыли, на которые опирается скелет, а вот если они округлые, пухлые и по ним не видно, что там внутри, их хочется ласкать, целовать и сотней трепетных знаков внимания добиваться, чтобы они перед тобой распахнулись. В женщине всегда должно быть что-то материнское, что-то от кормилицы, от массивной внушительной пчеломатки, которая просто раздавит окружающих ее худощавых самцов, если они не выкажут достаточной преданности.
Убаюканная этой колыбельной, Патрисия вздрагивала и с каждой секундой все больше погружалась в забытье. Догадавшись по твердому прикосновению к своему боку о его возбуждении, она разволновалась:
— Ипполит, я же не для того пришла, чтобы мы помирились!
Вместо ответа он погладил ее руки.
— Ипполит, даже если я тебе верю, даже если ты это говоришь искренне, мне всегда будет с тобой сложно.
Он застыл. В чем дело? В деньгах… Нет, на Патрисию это не похоже… Наверно, дело в его глупости, она уже намекала на это: в тот раз, прогоняя его, она сказала: «Загляни к себе в душу, и ты поймешь, почему я хочу с тобой расстаться».
— Видишь? — поспешно воскликнул он. — Я стал читать книги.
— Правда?
— Ну да. Те, которые ты мне посоветовала.
— Ипполит, ну не переводи разговор на другую тему.
Спиной она почувствовала, что эрекция у него прошла.
— Мне будет трудно, если я останусь с тобой… Как бы это объяснить? В общем, мне не хочется, чтобы меня считали шлюхой.
— Что?
— Ну такой, горячей бабенкой, которая только и думает, как бы прыгнуть в постель.
— Патрисия, как ты можешь так говорить?
Она посмотрела на него с нежностью: вечно она забывает, какой он целомудренный. Он очень чувствительно относится к словам. Этот парень смущается даже от неприличных песенок, которые сама Патрисия запросто могла распевать на вечеринках, едва чуть-чуть выпьет.
И она заставила себя объяснить свою мысль более точно:
— Глядя на нас, люди будут думать, что я с тобой потому, что ты такой красавец.
— Никакой я не красавец.
— Конечно красавец. И я это хорошо знаю.
— Ну, допустим. И что с того?
— Я не из тех женщин, которым годятся в спутники такие Аполлоны.
— Не понимаю, о чем ты!
— Ну я-то некрасивая.
— Я только что объяснил тебе, как ты прекрасна, Патрисия. И мне-то, наоборот, очень нравится всюду прогуливаться с тобой под ручку, потому что это как если бы я кричал всем остальным мужикам: «Вы только посмотрите, какое чудо, и оно досталось именно мне!»
— Это ты обо мне, что ли?
— Ну конечно о тебе!
— Ну тогда я вообще ничего не понимаю.
— А может, тут и понимать нечего? — И он поцеловал ее в шею.
Она покраснела и попыталась протестовать:
— Ипполит, мы же с тобой больше не вместе!
— Вот именно, что мы с тобой вместе! Именно об этом ты и пришла мне сказать. — И он ласково ее обнял и улыбнулся.
Она почувствовала, как возвращается их взаимное притяжение, оно просыпалась одновременно и в ней, и в Ипполите.
Они занялись любовью. На узенькой кровати им приходилось прикасаться друг к другу еще осторожней, чем обычно.
Для Ипполита это была высшая точка во всей их с Патрисией любви: она пришла к нему сюда, в бедный квартал, в тесную квартирку, где скопилось столько вещей, что робкие порывы создать уют были порублены на корню, — в этом месте не возникало никаких сомнений по поводу его истинного материального положения, и на этот самый матрас он бы никогда не решился привести даже девушку с улицы, а Патрисия ни одним взглядом, ни словом не осудила эту обстановку и не выказала никакого неодобрения.
Сама же Патрисия появилась здесь, чтобы услышать то, о чем она только догадывалась: что он действительно ее любит и желает именно такой, какая она есть. Для души, так невысоко себя ценившей, как Патрисия, это стало головокружительным открытием, и она содрогалась от одной этой мысли каждую секунду, пока не достигла оргазма.
Потом они отдыхали рядышком, захмелев от любви, и рассматривали потрескавшийся потолок, который казался им таким же прекрасным, как фрески в каком-нибудь венецианском палаццо.
— Как ты набралась смелости сюда прийти? — спросил Ипполит.
— Конечно, это из-за твоего письма.
— Из-за моего письма? — встревоженно воскликнул он.
— Ну да, письмо на желтой бумаге, где ты говоришь, что готов ждать меня всю жизнь и что надо быть слепой, чтобы не видеть, как ты меня любишь. Как и в прошлый раз, ты подписался: «Ты угадаешь кто».
Он медленно встал. Теперь он был достаточно уверен и в себе, и в ней, чтобы открыть правду:
— Патрисия, я не писал этого письма. И предыдущего тоже.
— Что?
— Клянусь тебе. Эти два письма сыграли решающую роль, они соединили нас, но я хочу, чтобы ты знала, что их автор — не я.
Патрисия оперлась на локоть и задумалась:
— Но тогда… — И она тихонько рассмеялась. — Тогда это он.
Ипполит нахмурил брови:
— Кто?
— Ну да, значит, это он их написал. Я-то думала, что он просто принес письмо от тебя, когда увидела, как он выскочил на улицу, ну, после того, как тот конверт просунули мне под дверь.
— Да кто «он»?
— Жермен. Значит, он не просто принес это письмо, а сам его и написал.
— Мне жаль, что нам нужно расстаться, Сингер.
Захарий Бидерман, сидя за письменным столом, смущенно рассматривал свои мощные руки: он обнаружил, что на них появились стариковские темные пятна.
— Да, Сингер, мы ведь расстаемся после двадцати лет совместной работы.
Мадам Сингер, стараясь не показывать своего волнения, отвернулась и смотрела на площадь Ареццо. За открытыми окнами можно было разглядеть пары взрослых попугаев, которые нежно склонялись к своим птенцам.
Всю свою жизнь она боялась этого момента и представляла, как это будет, когда ей придется распрощаться со знаменитым политиком. Иногда она надеялась, что он устроит роскошную вечеринку, чтобы отпраздновать ее уход на пенсию, в другие дни мечтала об очень простой церемонии, исполненной достоинства и почтения, а порой ей даже казалось, что это будет душераздирающее слезное прощание. И вот, вместо всего этого простенький разговор один на один ранним утром: он увольняет ее из-за стесненности в средствах, и свидетелями этой сцены стали одни лишь безразличные ко всему птицы.
— Я всегда очень ценил вашу преданность, вашу энергию и серьезное отношение к работе.
«И мою глупость тоже! — закончила про себя мадам Сингер. — Мне никогда не приходило в голову, что он мне врет и что он бросается на все, что движется». Узнав, что ее патрон, всегда собранный и воспитанный, замешан в таком количестве любовных интрижек, мадам Сингер была потрясена, и как секретарша, и как женщина. Она не могла отделаться от мысли, что ее он обманывал ровно так же, как и свою супругу: не только скрывал от нее правду, но и проявлял по отношению к ней корректность, граничащую с оскорблением. У нее в ушах до сих пор звучал смех людей, которым она сразу после его ареста, возмущенная разоблачениями журналистов, пыталась доказать, что не знает более почтенного человека, чем ее работодатель. Ну да, теперь-то она расшифровала эти лицемерные хмыканья в ее сторону: они означали, что она просто не из тех женщин, которые могут нравиться.
А тем временем Захарий Бидерман продолжал развивать свою мысль о совместно проделанной работе — его волнующий, чуть хрипловатый голос проникал в самую душу. Сингер вздрогнула: кто этот человек, сидящий перед нею? Тот интеллектуал, который двадцать лет вызывал у нее восхищение? Или распутник, причем жестокий, циничный и высокомерный, использующий женщин без всякого зазрения совести? Она не могла понять, как эти две составляющие в нем уживались и как два таких непохожих существа могли складываться в реального человека по имени Захарий Бидерман.
Угадав, о чем она думает, Захарий прервал свою речь и проводил ее до двери, предусмотрительно избегая любых прикосновений. С тех пор как разразилась эта история, он, раньше так привязанный к тактильным контактам, отказался даже от самых невинных из них: ни рукопожатий, ни похлопываний по плечу, ни ласковых потрепываний по щеке — словно учитель, которого обвинили в педофилии.
К счастью, в кабинете зазвонил телефон, что дало ему возможность сократить прощальные церемонии. Сингер устремилась в вестибюль, а Захарий добежал до телефона и схватил трубку. Он не привык делать это сам, поэтому, запыхавшись, ответил коротко:
— Алло?
— Бидерман? Это Лео Адольф.
— Здравствуй, Лео.
— Хм… Я звоню, просто чтобы узнать, как нам с тобой связаться в случае чего…
— А в случае чего? Я ведь теперь ни за что не отвечаю. Вы меня вынудили уйти с поста европейского комиссара по антимонопольной политике, из партии меня тоже исключили и вежливо объяснили, что к административным советам, в которые я входил, я теперь уже не принадлежу. А ведь суда еще не было! Вот я и спрашиваю тебя, Лео: в случае чего?
— Ну, в конце-то концов, Захарий, нельзя же вот так взять и уничтожить десятилетия политической деятельности…
— Можно. Как раз это со мной сейчас и происходит.
— …и десятилетия дружбы…
Повисла пауза. На это у Захария Бидермана не нашлось сил ответить, так ему было противно. Да и к чему говорить, если тебя все равно не услышат.
Лео Адольф удивился:
— Алло!.. Алло!.. Захарий, ты меня слышишь?
— Ну да. Зачем ты звонишь?
— Вы ведь с Розой расстаетесь. Мне сказали, ты уезжаешь. Я хотел…
— Стыдно стало?
— Что?
— Стало стыдно, что ты меня бросил?
— Что за бред? Мне стыдно? Если уж кому и должно быть стыдно, так это тебе! А не мне… Я-то никого не насиловал. Я не дискредитировал целый политический класс. И не я дал пищу для ненависти, которую народ питает к власть имущим. Не я выстрелил в самое сердце своей страны. Ты загнал нас в такое дерьмо, Захарий… Мы ведь рассчитывали, что твои знания помогут Европе и что ты встанешь во главе Бельгии; и знаешь, мы, твои друзья по партии, подозревали что-то такое и прикрывали твои похождения — одному Богу известно, сколько раз я тебя вытаскивал из всяких историй. А теперь журналисты шныряют повсюду, ищут следующую жертву, политика, который злоупотребил бы властью, чтобы гоняться за каждой юбкой, и вообще нагнул всю страну.
— Ну хватит уже разливаться соловьем, Лео. Вот заладил. Сделали из меня козла отпущения, я расплачиваюсь за всех вас, а вы себе сидите и ручки потираете. Можно подумать, указав виновного, вы себе заработали пять лет непогрешимой жизни! Кому-то ведь выгодно все это дело? Очернили меня, а сами почистили перышки и вот теперь святее папы римского. И ты еще смеешь жаловаться? Это мне-то?
— Тебе надо лечиться, Захарий! Мне кажется, до тебя даже не дошло, что ты совершил преступление. Ты же изнасиловал женщину! В то время как твоя жена в нескольких метрах от этого места организовывала прием в твою честь, ты насильно принудил эту несчастную к соитию. Перестань изображать из себя жертву, черт побери! Это же ты — преступник!
Захарий Бидерман передернул плечами. Его приводило в ярость такое видение событий. Приняв его молчание за знак раскаяния, Лео Адольф решил, что убедил Захария, и заговорил мягче:
— Что ты будешь делать в ближайшее время?
— Лекции читать. Несколько университетов во всем мире считают меня одним из ведущих экспертов по мировой экономике. С их точки зрения, злоключения моего пениса не затрагивают моих интеллектуальных качеств. Это уже что-то, да?
На самом деле Захарий говорил неправду. Несколько университетов отказались от его услуг: одни — потому, что этого потребовал преподавательский коллектив, другие — потому, что группы студентов, а в первую очередь студенток, вышли с плакатами, крича, что не пойдут слушать извращенца. Чтобы справиться с этими нападками, Захарий написал большую статью, которую перепечатали крупные газеты всех стран, под названием «Пуританские концлагеря», где он восставал против смешивания компетентности специалиста и его следования общепринятой морали. По его мнению, американская пуританская идеология стремится подстричь планету под одну гребенку, навязать всем свое однотипное понимание нравственности и допускать на руководящие посты только таких «усредненных» индивидов. «Тем не менее, — писал Захарий Бидерман, — история человечества в изобилии дает примеры того, как люди свободных нравов приносили пользу своим народам, а пуритане ввергали свои народы в пучину мрака. Кого вы предпочтете: целомудренного Гитлера или любящего свободу Черчилля? Ниоткуда не следует, что ум, чувство ответственности и способность выдвигать смелые гипотезы присущи только добропорядочным отцам семейства и верным супругам. И наоборот… До того как в результате скандала я был облит грязью, миллионы людей отправились спать, убежденные, что я — квалифицированный экономист, а уже на следующий день я оказался ни на что не годным. И какая тут логика? Можно не одобрять моих воззрений, не разделять их, можно упрекать меня за некоторые излишества, но из-за одной особенности нельзя изничтожить человека полностью, перечеркнуть весь его жизненный путь, все, чему он научился, все его размышления и квалификацию. Господа цензоры, ваша позиция отбрасывает нас к самым скверным временам в истории человечества, когда нацисты запрещали, например, музыку некоторых композиторов за то, что те были евреями, уничтожали еврейскую литературу, философию и науку, а потом расхищали еврейские богатства. В человеке этих расистов интересовала лишь одна сторона: его принадлежность к евреям, и этого было достаточно, чтобы перечеркнуть все остальное. К сожалению, нам известно, как далеко это зашло: евреям не позволялось ни дышать, ни производить на свет себе подобных, — и дело дошло до лагерей смерти! А сегодня наши пуритане, сложив губки бантиком и прижав руку к сердцу, разглагольствуют о целомудрии, а сами навязывают нам такую же политику уничтожения! Нацисты или пуритане, они все равно остаются фашистами, просто дьявол умеет менять маски…» Но, увы, это громогласное выступление привело лишь к тому, что от него отвернулись последние, кто его еще поддерживал, — еврейские ассоциации, которые вскоре объявили, что Захарий беспардонно смешивает тему холокоста и защиту собственных интересов. Короче, на сегодняшний день, вопреки тому, что он объявил Лео, Захария готовы были пригласить рассказывать о своих экономических изысканиях только маргинальные институции, правые или левые экстремисты, то есть силы, с которыми еще совсем недавно он не захотел бы иметь ничего общего, а тем более выступать от их имени…
— А где ты будешь жить? — спросил Лео Адольф.
— У меня вилла в Арденнах. Досталась в наследство от отца.
— Один?
— Пока да.
— Дай мне свой адрес.
— У меня сейчас нет его под рукой, — соврал Захарий Бидерман, — я потом тебе пришлю.
Лео Адольф сделал вид, что ему поверил.
— До встречи, Захарий. И советую тебе в будущем, чем бы ты ни занялся, не высовывайся слишком сильно. Знаешь, как говорят: «Высоко взлетел, больно падать».
Захарий вздохнул и повесил трубку: одна из самых неприятных особенностей его нынешнего положения была в том, что каждый норовил дать ему совет о том, как себя вести; потом, обдумывая утренние дела, он быстренько подвел итог: папки с делами в его кабинете уже упаковала Сингер, и ему оставалось только убедиться, что персонал в жилой части особняка закончил укладывать его одежду в саквояжи, а самому упаковать какие-то личные вещи.
Он поднялся в свою спальню, где его взгляду открылись опустевшие полки в открытых шкафах. Розы дома не было. Захарий так и не понял, то ли она из деликатности хотела таким образом сделать его отъезд менее болезненным, то ли это было просто еще одно проявление безразличия.
В ванной комнате, которую теперь отвела для него жена, он собрал свои вещи: бритвы, кремы, шампуни… вырвал волосок, который вырос у него в ухе, пошел помочиться.
Со всех сторон его окружали зеркала, и он вгляделся в свое отражение: пожилой мужчина, полноватый, придерживает рукой член. И что? Вот из-за этого типа поднялся такой кавардак? Бред какой-то… Он смотрел на собственный пенис, безвольно повисший у него между пальцами, на его сморщенную кожу с фиолетовым отливом. И вот это разрушило все его будущее? Вот эта дряблая штуковина?.. Отросток, который только казался на что-то годным… Уродливый придаток… Захарий показался себе ничтожеством и прижался лбом к холодному кафелю, чтобы не упасть.
Уже несколько недель он не пользовался своим членом по назначению. Пока Захарий был под стражей, он даже не притрагивался к нему, чтобы не давать повода для обвинений в одержимости сексом, которую ему приписывали. Выйдя из камеры, он тоже не решался ни сам себя удовлетворить, ни обратиться к услугам девушки по вызову. Даже когда он был в туалете, в четырех стенах, ему казалось, что за ним подсматривают или на него наставлены камеры, что вот-вот неизвестно откуда появится женщина-прокурор, ткнет в него осуждающим перстом и воскликнет: «Вот он! Вы только посмотрите, что он делает, этот мерзавец!» Вместо сексуального напряжения на него теперь давил страх. Что касается Розы, она запретила ему к ней приближаться и велела спать в комнате для гостей, в самой дальней и уединенной, чуть ли не на чердаке. Когда он умолял ее простить его, она только отвела глаза. Роза любила его победителем, а кающимся грешником или смертельно раненным он был ей не нужен. В любом случае, с тех пор как между ними встала эта женщина, Диана, — кстати, кто она такая вообще? — Роза и Захарий жили под одной крышей словно чужие: каждый оставался на своем этаже, как будто им полагалось избегать друг друга.
Он услышал, как за дверью кто-то кашлянул. Захарий застегнулся и вышел. Метрдотель сообщил ему, что его спрашивает «одна молодая дама».
Удивленный Захарий спросил, как ее зовут.
— Ее имя вам незнакомо. Но она мне сказала, что вы ее наверняка узнаете.
Захарий попытался прочесть по бесстрастному выражению лица метрдотеля, о чем он думает: небось решил, что это одна из его любовниц. Интересно, так оно и есть?
— Пусть подождет меня в моем бывшем кабинете, Бенуа, я сейчас спущусь.
Хотя метрдотель сохранял невозмутимость, Захарий все же уловил неприметное движение век при упоминании о «моем бывшем кабинете» — деталь, говорившая о его предстоящем отъезде.
Захарий сунул в несессер все оставшиеся вещи и через пять минут спустился на этаж вниз.
При его появлении молодая женщина поднялась, руки у нее были стиснуты на животе, плечи опущены — неловкая поза, словно ей вообще было тяжело находиться в этом здании.
— Мадемуазель?
Она смешалась, склонила голову набок и взглянула на него: у нее было усталое лицо и круги под глазами. Он ее узнал: это была служанка, за которой он спустился в погреб во время того злосчастного приема.
Она поняла, что он ее узнал.
Так они стояли и глядели друг на друга, не двигаясь, каждый пытался свыкнуться с видом другого. Наконец Захарий справился с собой, предложил ей сесть и прошел за письменный стол, крутя в руках мобильник.
Она села, положила сумочку на колени, оставаясь в напряженной, стесненной позе, словно ждала автобуса на неудобной скамейке. В конце концов она решилась и заговорила:
— Я все видела по телевизору.
— И?..
— Я видела ту женщину, которая говорит, что это ее вы… Вначале я не понимала, зачем она это делает, с ней же ничего не случилось — она просто была рядом и все видела, спрятавшись в углу. Сначала я даже поверила, что она вмешивается в это дело, чтобы добиться справедливости. А потом догадалась. Она же артистка, хочет славы, вот и воспользовалась случаем, чтобы о ней заговорили. Теперь она прославилась. Я ее ненавижу.
Она произносила все это монотонно, слабым, бесцветным голоском, и в ее словах не слышалось ни возмущения, ни вообще каких бы то ни было чувств. Можно подумать, что она читала список покупок, а не рассказывала о страшной истории, которая ее потрясла.
Чтобы ее подбодрить, Захарий Бидерман улыбнулся. Она продолжала свой рассказ:
— Я тут подумала. Если хотите, я заявлю в полицию, что это была я.
— Вы хотите это сделать?
— Я сделаю даже лучше. Я расскажу, что она украла мой платок. И главное, что мы с вами, ну, когда мы… это делали, что мы договорились. Что я была согласна.
Эти слова она произнесла, уставившись на свои туфли. Она заставляла себя проговаривать текст, который подготовила заранее. Может, она даже тренировалась, чтобы продержаться до конца этой сцены, которая противоречила всей ее задавленной сущности…
— Зачем вам это?
Она подняла голову и продолжала смотреть мимо него:
— Ради денег, конечно.
Он покачал головой:
— Все принадлежит моей жене. У меня денег не так уж много.
— В любом случае больше, чем у меня.
Тут она немного ожила. Нищета, голод в конце месяца, пустые шкафы, жалкое жилье — все это не было абстракцией. В ее голосе зазвучала искренняя боль.
Захарий пробормотал:
— Сколько?
Она сглотнула слюну и решилась на этот раз взглянуть ему прямо в глаза:
— Миллион евро.
Он кивнул. «Миллион евро? Ну столько еще наберется…» Он окинул ее взглядом. Интересно, кто за этим стоит — жених или брат, который посоветовал ей прийти сюда и заставлял ее репетировать эту сцену? Или она пришла по собственной инициативе?
Да не важно. Она дает ему возможность одержать верх над врагом, над этой Петрой фон Танненбаум, выставить ее обманщицей, которой она, собственно, и является. Если эта девчонка докажет, что изнасилования не было, он выйдет из этого судилища с высоко поднятой головой, будет восстановлен в правах.
Это вполне стоит миллиона евро.
Что у него останется потом? Денег ни копейки. Своего положения — поста европейского комиссара по антимонопольной политике и мужа Розы — ему уже никогда не вернуть. Не говоря уж о притязаниях на пост премьер-министра… Он теперь политический труп.
— Нет, я отказываюсь, — объявил он.
Она подскочила. Потом, кусая губы, ссутулилась и пробормотала:
— Если хотите, я могу взять меньше.
— Миллион евро или даже меньше — я не стану платить.
— Но…
— Это мое последнее слово.
Она замотала головой из стороны в сторону, словно ее мучил нервный тик:
— Мое предложение вам чем-то не нравится?
— Это не имеет значения.
— Как? Как же не имеет значения?
— Вот так.
Она вскочила и лихорадочно выкрикнула:
— Ну и ладно, а я все равно пойду, я им расскажу, что было на самом деле, расскажу им всю правду. Почему у меня вечно все отбирают? Сперва вы… потом она, эта немка, разыгрывает из себя жертву вместо меня. Я все про вас расскажу, про то, что она обманщица, а вы подлец!
— Только зря потратите время. Никто вам не поверит.
— Почему?
— Ну, если удастся доказать, что первое обвинение — неправда, то легко убедить всех, что и второе — тоже придуманное.
— Как это?
— Для опытного адвоката это не составит труда. Тем более что я записал наш разговор на телефон… — И он помахал мобильником. — Мне будет достаточно воспроизвести самое начало, тот момент, когда вы мне предлагаете за деньги сказать в полиции, что это были вы, а не Петра фон Танненбаум. И вас будут считать шантажисткой.
— Но это же подлость! — воскликнула девушка.
Захарий Бидерман не ответил.
Она оглянулась вокруг, ища, как бы дать выход чувствам, которые ее переполняли. Она дрожала, глаза у нее покраснели, зубы стучали.
— Так, значит, у меня все отняли? Заставили меня сделать, чего я не хотела… Принудили к какой-то гадости, потому что я простая служанка… У меня украли мою жизнь, даже мои несчастья… я не получу ни сантима… а если расскажу правду, никто даже не станет меня слушать? Значит, на самом деле я просто пустое место, я ничто. Просто ничто. До того, что со мной происходит, что я чувствую и говорю, вообще никому нету никакого дела! — Она подняла полные слез глаза на Захария Бидермана. — Это гадко…
Из носа у нее текло, она втянула внутрь сопли, которые не давали дышать, и закончила:
— Жизнь такая мерзкая…
В один миг она подхватила сумочку и чуть ли не бегом выскочила из его кабинета.
Захарий Бидерман подошел к окну. Девчонка шла через площадь Ареццо, опустив плечи, уткнувшись лицом в платок, дешевенькая сумка болталась у нее на плече; невысокая, неловкая, некрасивая — жертва вечного невезения: ни происхождения, ни образования, ни денег; жертва общества и мужчин…
Внезапно на него нахлынула паника. Ему стало жарко. Что это еще такое? Дрожащей рукой он отер пот со лба. Заболел чем-то? Может, инфаркт?
Он сел за стол, проглотил стакан холодной воды, попытался дышать ровнее.
Да, кажется, уже полегче. Все-таки тело его не подвело. Уже получается дышать.
Перед глазами у него стояло лицо этой молодой женщины, навязчиво, неотвязно. «Это же подлость! — кричала она. — У меня все отняли».
В первый раз Захарий Бидерман осознал, что он изнасиловал женщину. Да, она была жертвой, а он — насильником. Он использовал ее как ненужную вещь, просто чтобы сбросить напряжение, которое портило ему вечер. В тот момент ему не казалось ужасным, что он заставил ее прикоснуться к его члену, довести его до оргазма — ему же это было приятно, — но теперь он осознал, что это было противно всем желаниям и всем чувствам молодой женщины. «Я же подлец!» Он почувствовал, что это действительно было преступление. Раньше он думал только о том, как защитить себя, спасти собственную шкуру и тот имидж, который он себе создал. Раньше он накидывался на тех, кто его обвинял, ни на секунду не представляя себе, что он сам мог стать источником чего-то скверного, — только не он, только не сам блестящий, гениальный Захарий, не тот плейбой, который всегда так нравился женщинам.
К горлу комком подступила тревога. Он глубоко вздохнул, развязал галстук, расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке. Побольше воздуха. И спрятаться от самого себя. От этого невыносимого чувства вины.
Он шагал по кабинету, растерянный, опустошенный, несчастный, ненавистный сам себе и абсолютно больной. Терпеть эту реальность было невозможно.
— Бенуа, я немного прогуляюсь и вернусь.
Прочь из этого роскошного особняка, которым он кичился столько лет и где он еще несколькими минутами раньше хорошо себя чувствовал. Он повернул ручку замка и спустился по ступеням.
Свежий воздух хлестнул его по лицу. Захарий вдруг разом испугался всего вокруг: города, машин, прохожих, грохочущих мотоциклов, бесшумных велосипедов. Знакомы ли ему эти улицы? Он чувствовал себя беспомощным, как новорожденный. Все удивляло и пугало его. Куда подевались все его навыки?
Раньше он никогда не задумывался об опасности — теперь она мерещилась ему повсюду. И внутри его самого, и снаружи. Что делать? Он был в ужасе, и его трясло, как в лихорадке.
Надо пройтись! Да, пройтись, чтобы успокоиться.
Он торопливым шагом двинулся вперед. Переходя через дорогу, он поднял голову, и перед его помутившимся взором возник большой голубой попугай ара, который защищал свое гнездо от нападок ворона. В этот момент он не обратил внимания на грузовик, на большой скорости выскочивший на площадь Ареццо, и шагнул навстречу пятитонной махине.