Сидони-Габриель Колетт Преграда


Даже то немногое, что женщина может оценить в самой себе, ей не разглядеть в неподвижном круге, который высвечивает одна и та же лампа, зажигаемая на одном и том же столе. Но чего я достигла, поменяв лампу, стол и даже комнату? В меня закралось подозрение, которое тут же перешло в уверенность, что все страны покажутся мне похожими друг на друга, если я не открою секрет, как изменять свой взгляд на них благодаря тому, что изменяюсь сама. Миновало время, когда я могла рассчитывать на свой надёжный здравый смысл! Надёжный разум женщины… С тем же успехом можно говорить о «надёжности» японского домика с бумажными стенами. Куда подевались моя невозмутимость и хвалёная разумность? Я так разволновалась, что меня буквально затрясло как в лихорадке, и всё от случайной встречи на Английской набережной.

А ведь, собственно говоря, ничего особенного не произошло, такая встреча была неизбежна, и можно только удивляться, что она не случилась раньше… Там, на набережной, он прошёл мимо, не заметив меня, – он, тот, кто хотел дать мне своё имя, свою любовь, подарить своё верное сердце. По правую руку от него шла молодая женщина, а по левую – совсем крошечный ребёнок, едва научившийся ходить, круглый, как шарик. Он не увидел меня, потому что всё его внимание, трогательное и торжественное, даже как-то слегка глуповатое, было приковано к младенцу, который ковылял сбоку, готовый упасть на каждом шагу. Долговязый Мужлан прошёл так близко от меня, что я смогла разглядеть его длинные колючие ресницы и галстук, затянутый слишком туго, словно навсегда. Он был удивительно похож на себя, и я едва удержалась, чтобы не протянуть, как когда-то, руку и чуточку не ослабить этот злополучный узел да поглубже засунуть платочек, слишком уж вылезший из верхнего кармана пиджака. Сейчас мне страшно при мысли, что я могла бы всё это проделать. Он настолько не почувствовал меня рядом с собой, настолько не догадался, что я где-то поблизости, что мне показалось: меня уже нет в числе живых, я не более чем привидение, сквозь которое он может пройти. Странным образом мне и в голову не пришло разглядывать его жену и его ребёнка. Они спокойно продолжали свою прогулку вдоль моря.

Меня трясёт не от любви и не от горя. Есть ли доля сожаления в смятении, охватившем меня? Шок, словно удар молнии, поразивший меня, обнажил всю меру хрупкости моей натуры куда больше, нежели моя маниакальная мечтательность, которая позволяет мне ежедневно обманываться насчёт своей мудрости. Если вам угодно, я предаюсь, так сказать, медитации… Но не бывает мудрых медитаций. Всякая регулярная медитация содержит в себе что-то от бреда. Она граничит с кризисом, с неким спровоцированным экстатическим состоянием, вне зависимости от того, причиняет ли оно душевную боль или нет…

И вот я снова принялась обобщать, причём чисто по-женски. Что ж, тем лучше! Бывают такие моменты, когда мне нравится быть просто бабой. Словно таким способом я убеждаюсь, что ещё представляю какой-то интерес в любовных делах.

Хотелось ли мне, чтобы он меня увидел?.. Нет, мне это ни к чему. Я с трудом произношу его имя, его громоздкое имя: Максим Дюферейн-Шотель… Я уверена, что не люблю его. Но ведь всё же этот человек олицетворял в моей жизни любовь, приключение и даже сладострастие. Видимо, поэтому меня прошиб такой озноб и что-то всколыхнулось во мне. Эти губы, эти руки, это крупное жаркое тело, всё это вместе взятое три года тому назад едва не стало моим любовником… Интересно, а случись так, что он был бы там, на набережной, один и обратился бы ко мне, – назвала бы я его «Макс» или «мой дорогой»? А может, ограничилась бы нейтральным «вы»? У него был немыслимо женатый вид, но такой вид был у него, не сомневаюсь, с самого рождения. Жену и ребёнка он выставлял напоказ, словно покупки, только что сделанные в магазине на площади Массена…

Постараюсь быть искренней… Я не кинулась прочь от него, но скрылась в неподвижности, только она могла утаить меня от его взгляда – заяц в минуты опасности плашмя застывает на земле: он знает, что на борозде его не видно. Любой жест руки в белой перчатке на фоне моего тёмного платья, несомненно, привлёк бы его взгляд – я даже испугалась, что он резко повернётся на запах моих духов, всё тех же… Я не хотела, нет-нет, не хотела. Я залилась краской, словно женщина, которую застали в бигуди. К тому же у него столько новых приобретений: свежеиспечённый ребёнок, жена, вся в мехах и перьях, трость, которой в моё время не было. А у меня… Меня унижал его вид преуспевшего человека. Мне нечего ему показать, кроме костюма, который на мне, ну и, конечно, красивой шляпки да слегка изменённой причёски. Быть может, он стал бы выглядывать, что нового во мне и вокруг меня, и произнёс бы с разочарованной гримасой: «И это всё?..»

Я испытывала, да, надо прямо сказать, нехороший стыд за свою бедность… В этом году он даже не увидел на стенах домов в Ницце больших оранжевых афиш с чёрными буквами, оповещающих о гастролях Рене Нере, потому что Рене Нере больше не выступает. Я стала чем-то вроде мелкого рантье – вот и всё, что я могла бы сообщить ему о себе, если бы он поинтересовался, как я живу. Да, я теперь мелкий рантье – не богатая, но и не бедная, уже не молодая, но ещё не старая, не счастливая, но и не несчастная…

Нынче вечером мне припомнилась одна шутка Брага, которую он частенько повторял:

– Человек никогда не похож на то, чем он является на самом деле. Вот я, например: когда я хорошо одет, то все меня принимают, это уж поверь, за большого артиста. А вот ты, как тебя ни одень, не похожа на большую артистку, впрочем, и на маленькую тоже. И на «даму» не похожа. И на шлюху не похожа. Сидишь всегда съёжившись, потому что мир внушает тебе отвращение. Но эта поза ничего о тебе не говорит… Короче, ты ведёшь себя в жизни как некоторые покупательницы в магазине, которые, стоя у прилавка, никак не могут решиться, что им взять. И продавцам хочется вытолкать их взашей, но вместо этого они вежливо произносят: «Ну, дамочка, может, вы наконец остановитесь на чём-нибудь?» Премерзкая категория покупательниц, между прочим!

И он всякий раз смеялся, а я возмущалась, чтобы доставить ему удовольствие…


Идёт дождь, хотя день был безоблачный. Набережная блестит, и перестук капель по пальмам и мостовой заглушает ритмичный рокот моря. Где сейчас та пара, которая прошла в три часа дня мимо гостиницы, всецело сосредоточенная на своём младенце, одетом во всё белое? Скорее всего, они живут не в Ницце. Я представляю их себе на вилле, окружённой садом, где-нибудь в окрестностях Канн, как и положено богатым буржуа, кем они и являются. Они, скорее всего, приехали в Ниццу в роскошном лимузине с младенцем на коленях, чтобы выпить здесь чаю… Он, должно быть, скоро женился, Он, мой друг, почти мой любовник, раз его ребёнок уже ходит. Видно, он не очень уж долго убивался над тем письмом, которое я написала ему холодным утром той слякотной осенью: «Макс, дорогой, я ухожу…» Вот так!.. Ясно, что я ни о чём другом нынче вечером думать не смогу, но не вижу в этом ничего дурного.

Я не разглядела его жену, это правда. Но сейчас маленькая группка чётко всплыла перед моими глазами. Молодая женщина – из тех, что начинают казаться красивыми, когда их часто видишь. Она шла, как мне кажется, с несколько рассеянным видом, её движения были исполнены какого-то бездумного, словно бы животного покоя. «Спросите у мсье…» И мсье, держу пари, на всё исправно отвечает – и няньке младенца, и шофёру, который ждёт распоряжений, большой смуглой рукой он по понедельникам придвигает к себе счёт из прачечной и каждое утро обсуждает меню с кухаркой… Быть может, он иногда вспоминает меня и в те дни заказывает «свиные отбивные в соусе, сильно приправленном уксусом…» Вполне возможно, что его молодая жена зовёт его «Макс…» голосом, который ему кажется знакомым, а когда он грубовато шутит, совсем не исключено, что она, пожимая плечами, говорит: «Долговязый Мужлан!..» И тогда он утыкается ей головой в плечо и закрывает глаза, чтобы скрыть волнение, а вместе с тем и двусмысленную радость от своего молчаливого вранья, радость, которую, впрочем, они все испытывают, когда нас ловко предают как раз в тот миг, когда сжимают нас в жарких объятиях…

Ну вот, пошла писать деревня… Догадываюсь, придумываю. Оживляя свои воспоминания, я как бы проникаю в брак бывшего возлюбленного, проявляя при этом изощрённое недоброжелательство брошенной любовницы, когда на самом-то деле это ведь я… Хуже того, я проявляю богатое эротическое воображение целомудренных людей, и мне в этом помогает моя, увы, очень точная память… И я – а собственно говоря, по какому праву я помещаю между Максом и его женой призрак Рене Нере, незабытый и незабываемый… Незабываемый! Скажите на милость, чем я сейчас лучше холодной красивой дуры по фамилии Вильпрё, певицы, которая, когда при ней произносили любое мужское имя, восклицала с придыханием: «Ах, он от меня без ума!.. Он едва не покончил с собой… Он покинул родину, бедняжка!..» Зато сама Вильпрё, верная своим диким фантазиям, испытывает счастье, которое доступно только тем, кто в обитой войлоком палате в жёлтом доме мнят себя одни – Христом, другие – Наполеоном…

Дождь за окном хлещет пуще прежнего. Я сегодня не выйду из своей комнаты. А ведь на афишах кабаре «Эльдорадо» значится имя моей бывшей товарки по мюзик-холлу. Мне хотелось неожиданно появиться за кулисами, удивить её… Нет, не пойду туда нынче вечером. Ближайший от меня береговой прожектор, словно маленькой серебряной кисточкой, прочерчивает рябую от дождя морскую гладь… Глядя на это, я распускаю волосы, но не оставляю их рассыпанными по плечам, а машинально начинаю снова их собирать, повторяя ту причёску, которую носила тогда, три года назад. Я опускаю пряди эдакими фестонами на уши, а затем стягиваю волосы на затылке в тугой узел и взбиваю на темени кудряшки на манер средневековых пажей… Постарела ли я? Да, нет… и да и нет. Что-то в цвете и вялости кожи лица напоминает изысканную засушенность тех женщин, которые напрочь лишены телесных радостей. Мне теперь не нравится моя прежняя глупая, всё скрывавшая причёска. Теперь я стала обнажать то, что прежде бывало скрыто от глаз: уши, виски, верхнюю часть лба и затылок, выемку спины, шею, ключицы. Плечи я ещё не решаюсь открыть, не смею, как говорит Браг, «снять униформу». Кожа ног и рук, округлость груди – всё это выставляется напоказ на сцене, но только на сцене, густо смазанное кремом, чтобы удержать пудру. Это как бы натюрморт, на это смотрят издалека, это вне досягаемости для прикосновений и поцелуев, как бы принадлежность, хоть и более волнующая, сценического костюма… Я не раз замечала у многих товарищей по театру и мюзик-холлу этот странный, чисто профессиональный сдвиг в целомудрие, в силу которого они выступают чуть ли не голыми у самой рампы, но в жизни замуровывают себя в плотную тафту и непрозрачный гипюр. Прошёл уже год как я покинула сцену, но во мне сохранилась эта чисто профессиональная стыдливость, и Я скромно скрываю и то и это, хотя, обнажив, вызвала бы только зависть. Красавица танцовщица Бастьен, роскошная пленительная нимфа, требовала от своего портного, чтобы в её вечернем платье декольте было прикрыто тремя слоями муслина, и всё твердила, ударяя ладошкой по своей упругой груди: «Это, мсье, принадлежит только моей профессии и моему любовнику!»

У меня нет больше профессии… Да и любовника нет. Но из-за встречи, которая произошла сегодня после обеда, я всё же надела на ужин, словно бросая вызов, это чёрное платье, которое я прежде никогда не решалась надевать из-за чересчур глубокого треугольного выреза на груди… Скованная, со стиснутыми зубами, я героически пересекла ресторанный зал и села за свой маленький столик, вдали от цыганского хора, и, представьте себе, никто не обратил ни малейшего внимания ни на меня, ни на моё платье. Неужели я ждала, что Макс… что «господин Дюферейн-Шотель с семьёй» ужинает в гостинице «Империал»? А на самом деле никто не обратил внимания, никто, кроме Одинокого Господина, который интересуется Одинокой Дамой, то есть мной, и ходит за мной по пятам уже несколько дней, пытаясь познакомиться. Но ему это не удаётся, и он исчезает.

Одинокая Дама, в общем-то, классически одинокая в чересчур строгих платьях, не вполне соответствующих выражению моего лица, я неизбежно должна была привлечь внимание какого-нибудь Одинокого Господина. И действительно, вот уже неделя как появился такой у меня. Я не смогла бы его описать, потому что его не видела. Когда я гляжу в ту сторону, где он сидит, я не вижу его: взгляд мой проходит сквозь него, как сквозь пустой графин. Я знаю только форму его спины, потому что всякий раз он с подчёркнутой деликатностью отворачивается от меня. Столкнись мы лицом к лицу, я бы его не узнала, я отличаю его от других только по спине. Больше всего он стесняет меня во время обедов или ужинов, потому что я слышу, что он думает обо мне, когда ест. Сегодня вечером, послушная его влюблённой воле, я, думая о Максе, улыбнулась, глядя в его сторону. Мне не следовало бы этого делать… Впрочем, это не имеет никакого значения!

Дождь перестал стучать в оконное стекло, и возникшая тишина меня разбудила. Тишина здесь – это похрустывание гальки под набегающими волнами, цоканье маленьких копыт местных лошадок и редкие гудки автомобильных клаксонов… Я распахиваю окно и высовываюсь так, чтобы увидеть, освещены ли окна этажом ниже. Это комната моей подруги Майи. Я вижу тени на занавесках… Там живёт пара бешеных любовников, для которых ссоры, переходящие в драку, являются своего рода шведской гимнастикой. Моё появление, спустись я к ним, отнюдь не заставило бы их утихомириться. Я могла бы сесть и вести счёт ударам, пока оба, вконец обессилев, не решат, что у них нет друг для друга худшей кары, нежели объятия…

А ещё я могла бы подняться на два этажа выше и, толкнув другую белую дверь, оказаться в душном, прокуренном, пропитанном каким-то особым запахом номере двух моих других бродячих товарищей, которые всюду таскают за собой медную курительницу для опиума, плоские подушки, пахнущие сандаловым деревом, и белую китайскую циновку, гладкую и холодную, как кожа ящерицы. Там я тоже могла бы сесть и быть зрительницей происходящего, а могла бы и, растянувшись на полу, разделить с ними – нет, не яд, которого я побаиваюсь, но жаркую тишину этой комнаты, воздух, набрякший чёрным ароматом, её галлюцинаторный покой…

И внизу и наверху меня, чёрт побери, радостно встретили бы, как встречают тех, кто ничего не отнимает, но и не даёт ничего другим. О, я не строю никаких иллюзий насчёт того, что я получаю от своих друзей. В чужой карман не полезет, но и своего гроша не даст – вот что они, наверно, говорят обо мне. Да и что я могла бы им дать? Ведь верно же, что женщина, которая упрямо не желает ни с кем спать, всегда, что бы она ни делала, кажется скупой. И мои «друзья» – театральные отбросы, бесцельно ошивающиеся на Ривьере, – с лицемерным восторгом восхищаясь моим поведением, отказывают мне в том, чем они гак легко одаривают Майю: в доверии, пусть и слегка презрительном, в нескрываемом вожделении, которое она не только поддерживает, но зачастую и удовлетворяет то грубым, то ласковым словом, то вульгарным, хоть и невинным, жестом, то беззаботным детским смехом…

И на верхнем, и на нижнем этаже меня встретят одинаково весёлым приветствием, но, когда я встану, чтобы вернуться в свою комнату под номером 157, мой уход никого не огорчит ни внизу, ни наверху… Я могу уходить и возвращаться снова, сколько мне заблагорассудится. Только вот, как говорила одна маленькая девочка: «А мне ничего не благорассудится». Поэтому я просто лягу спать, но только не сразу, больно уж хорошо дышится этим свежим, мокрым воздухом… Он пахнет садом и ракушками. Над морем поднялась луна – тоненький серпик, который ничего не освещает.

В общем, это вполне сладостное чувство – ощущать себя из-за взволновавшей тебя встречи, или из-за душистого промежутка между двумя ливнями, или просто так, без всякой причины, – ощущать себя глуповатой, чуть возбуждённой и доступной, да и растерянной тоже, словно девушка, которая только что получила первое любовное письмо.


– Ну и что?

– Всё это длилось до трёх часов утра. А в три часа разыгрался скандал: шестьсот франков серебром, будто рыбья чешуя, остались на ковре!

– Вот оно как!.. А потом?

– А потом, конечно… До чего же спать хочется…

Майя хохочет и лениво потягивается, отчего задирается её рубашка под лёгким японским халатиком, обнажая голые ноги в огромных мужских шлёпанцах. Она так и сияет юной, но такой недолговечной свежестью, лицо её лишено выразительности, черты его не запоминаются, густые светлые волосы пестры: на затылке совсем белокурые, на висках серебрятся, а темя прикрывают почти шатенистые пряди. Двадцать пять лет! Ах, какая прекрасная молодость растрачена попусту! Можно подумать, что эта отчаянная Майя поклялась вконец разрушить себя к тридцати годам: индийская тушь разъедает длинные ресницы, раскалённые щипцы для завивки ежедневно подпаливают её прекрасные волосы. Майя никогда не ложится вовремя, подчас забывает обедать, курит, пьёт, нюхает кокаин. Но этому нелепому существу тем не менее всего двадцать пять лет, она блондинка со светлой кожей, у неё карие глаза с такими огромными зрачками, что почти не видно белков. У неё дурацкая, но в чём-то прелестная манера доводить до абсурда и без того рискованную моду. Она выходит по утрам из номера (утро для неё – это от половины первого до четырёх часов дня), на ней обычно юбка в крупную полоску, из-под которой видны не только её расплюснутые ступни, но щиколотки и даже отчасти икры. Талия у неё задрана чуть ли не до подмышек, а её тесные, зауженные пиджачки никогда не бывают ей впору и, как правило, расходятся, обнажая недавно появившийся животик. Щель между грудями прикрыта мятой, неглаженой комбинацией, а косо сидящая на голове соломенная каскетка сдвинута на правый глаз. Так выглядит наряд, который Майя называет «простенький костюмчик для прогулок».

Мы знакомы с Майей уже около года – целую вечность, как она говорит, – я встретила её на клубном вечере, где Браг и я выступали в концертной программе. Во время ужина Майя сидела рядом со мной, вызывающе вела себя – видимо, для того, чтобы привлечь к себе моё внимание: всё время хохотала, окунула прядь волос в бокал с шампанским, демонстрировала детскую грубость и цинизм молодой негритянки, безо всякой к тому причины вдруг навзрыд зарыдала, потом стала кидать монеты за корсаж испанской танцовщицы и всё испортила простыми словами:

– Ну где вы ещё такую найдёте?

«Такая, какую нигде не найдёте» прохаживается взад-вперёд перед моим трельяжем, ежесекундно прерывая тенью своих широченных рукавов поток солнечных лучей, и я, ослеплённая, пудрюсь наугад. Она шастает в шлёпанцах своего любовника не по небрежности и не из безразличия, а чтобы «у этих дур в коридоре губы поотвисали».

– Глядите-ка, – сказала она внезапно, сунув мне под нос обнажённую по локоть руку, покрытую золотым пушком, – завтра всё это почернеет.

Я с должным вниманием разглядываю ещё слабо проступающие синяки, браслетами охватывающие её запястья.

– Грязная скотина, – бормочет она не без оттенка уважения. – И знаете, он буквально истоптал моё платье, за которое я отдала полсотни луи, и только из-за того, что я почувствовала прилив везения и поэтому захотела во что бы то ни стало тут же рвануть в Монте-Карло. Ну он у меня ещё попляшет за это платье! Перед тем как подняться к вам, я уже кое-что позволила себе…

– Майя, перестаньте, увольте меня от этих подробностей.

– Это совсем не то, что вы подумали… Я воспользовалась тем, что он спит, и выдернула ему волос из ноздри. Вы бы только послушали, мадам, его звериный рёв… Я думала, что к нам прибежит портье!.. Вы представляете, он всё же не встал после этого, а снова заснул – так он и лежит сейчас на спине в своей лиловой сорочке, словно куртизанка. Он сказал, что не поднимется до тех пор, пока вы не придёте и за ноги не стащите его с постели.

Мне трудно не быть в курсе всех интимных подробностей жизни Майи, она говорит о своём любовнике с такой грубой непосредственностью, что я знаю про этого человека буквально всё – как он моется, как засыпает, как пробуждается… Впрочем, Майя не ограничивается только этими подробностями… Но сегодня меня меньше всего интересуют эти гривуазности…

– А как же обед?

– Какой обед? – переспрашивает Майя, зевая и обнаруживая между рядами блестящих зубов маленький язычок, недостаточно влажный, с белой полоской посредине.

– Да наш обед! Вы же хотели, чтобы мы вместе пообедали… Уже без четверти час, а вы всё ещё расхаживаете в шлёпанцах вашего друга… Когда же мы будем обедать?

Майя встала перед окном, подняла руки и расставила ноги, напоминая своей позой букву «X». Её летучие волосы, казалось, дымились от солнечного света.

– Когда?.. В котором часу?.. Понятия не имею… Это вы только и твердите: который час, который будет час, который должен быть час?! Обедают, когда хотят есть, чтобы вы знали. Ложатся в постель, когда хотят любить… А часы – это для лакеев и дежурных по вокзалам. Вот и всё… Какой у вас вид, какую рожу вы скорчили!.. Послушайте, ради вас я готова сбегать наверх к этим… Если они уже нанюхались этой дряни, то я их трогать не буду, а помчусь галопом будить своего мужика… Плесну стакан холодной минералки в его самые чувствительные места, и все дела. Короче, через тридцать пять минут я буду готова. Ой, до чего же мне с вами со всеми трудно!.. Может, желаете, чтобы я велела подать вам в номер закуску?..

Она выскочила из комнаты, шаркая по полу спадающими с ног шлёпанцами, зацепившись широким рукавом за ключ в двери, всячески подчёркивая всю сумбурность своего ухода.


Мне предстоял прекрасный день в Ницце, он раскинулся перед моим взором внизу, за окном! Как и вчера, этот полуденный час дарит нам то, чем богат: солнце, которое мешает думать и что бы то ни было делать, и летнее дуновение ветра. Два паруса склоняются над морской гладью, а вдалеке, над горизонтом, парит аэроплан, на который прохожие не обращают никакого внимания. На только что политой мостовой, подобной тёмному лоснящемуся полотну, отдыхает глаз, по ней мчатся длинные автомобили, скользящие, будто рыбы, и катятся медлительные коляски. Кучер одной из них, что сейчас под моим окном, зажал в зубах веточку мимозы. По слепяще-белой набережной лениво фланирует курортный люд. Многие ведут на поводках собак. Детей почти не видно: без труда можно было бы сосчитать ножки в носочках или маленькие облака из батиста и кружев, наподобие того, что я видела вчера… Ницца – город взрослых…

Мой взгляд цепляется за яркие пятна шляп, за ядовитый пронзительно-зелёный цвет платья девицы на противоположном тротуаре. Уже появились костюмы из шёлка, чистого шёлка, чересчур, пожалуй, лёгкого, – невольно вспоминаются те ранние бабочки, которых обманывают и убивают эти первые часы весны… А рядом – модницы, кутающиеся в тяжёлые меха. На скамейках нежатся предусмотрительные курортницы, запасшиеся на всякий случай и зелёными зонтиками от солнца, и тёплыми шалями… Как тут не вспомнить те рестораны, в которых метрдотель услужливо протягивает дамам веера, а посыльный мальчик суёт под ноги грелку с горячей водой.

Музыканты, играющие на мандолинах, и певцы-итальянцы окутывают отель мелодичным гулом, который порывистый ветер время от времени уносит вдаль, и до меня доходит мучительный для голодного желудка приторный запах фиалок и красных гвоздик, охапками наваленных на подносах цветочниц.

Когда мы пойдём обедать?.. Там внизу, на молу, фокстерьер, так долго заливающийся лаем, что его уже не замечаешь, – когда это он начал? – упорно старается унести с пляжа чересчур большой для него камень… Вот уже в пятый раз под моим окном проходит красная шляпа с зелёной лентой, украшенная вдобавок пышным лиловым бантом. А сколько раз передо мной уже мелькали эти две молодые женщины, этакие Майи в удешевлённом издании – одна в зелёном, другая в жёлтом, в коротких юбках, мелкими затруднёнными шажками дефилирующие то туда, то сюда в туфлях на смехотворно высоких каблуках! Далеко от подъезда гостиницы они не уходят, и вообще возникает впечатление, что в пятистах метрах отсюда стоит невидимое препятствие, в которое упираются все гуляющие и тут же поворачивают назад. А ведь на самом-то деле именно там, за этой несуществующей границей, и хочется пройтись размашистым шагом, вслушиваясь в гул моря…

Я гляжу также на маленький, залитый солнцем ресторанчик на самом краю набережной, будто пришвартованный пароходик. В своё время мы с Врагом иногда ходили туда обедать и сидели на террасе, молчаливые и довольные, поглупевшие от яркого света… Я голодна. Мои друзья, быть может, провозятся ещё час. Тех двоих из верхней комнаты я и не жду… А двое с нижнего этажа появятся, как всегда, ссорясь. Майя тоже, как всегда, не пожалеет духов, и их крепкий запах покажется мне аптечным. А у Жана, чисто выбритого, будут влажные после ванны волосы и тёплые руки. Они начнут обмениваться оскорблениями или поцелуями, отдающими зубной пастой… Их перебранка или их ласки, которые не стыдятся публичности и не требуют уединения, продлятся до обеда – ибо, да-да, мы всё-таки пообедаем вместе, но не выходя из отеля, в его уже почти опустевшем ресторане, пропахшем остывшим фритюром, свежим луком от закуски и мандаринами. Мы пообедаем, несмотря на докучливые приставания цыган и на противоречивые указания Майи метрдотелю.

Когда нам станут наливать кофе, солнце над морем покраснеет, и в лиловых ледяных сумерках мы сядем в автомобиль, чтобы совершить «небольшую прогулку для здоровья». Часов около семи Майя, дрожа от холода и в дурном настроении, потребует, чтобы её немедленно повели пить чай в «Кап Мартен», а я увижу, как ещё один прекрасный день превратился в ничто, оказался ненужным, укороченным, вконец испорченным…


Добрый вечер, госпожа Луна, добрый вечер!

Ваш друг Пьеро ищет с Вами встречи…


У Майи хороший слух, и она поёт верно, но спутница Земли взошла бы и без этой серенады в монмартрском духе. Ещё не полная луна, поднимающаяся над морем, красноватая, подёрнутая дымкой, – это та же луна, что плыла между двумя тучами в ночь, когда я не могла заснуть… Охватившая меня вдруг тревога по быстротекущему впустую времени обостряет зябкую дрожь остывающего дня. Ещё не темно, но свет уже покинул купы деревьев и пропылённые обочины шоссе, однако он зацепился за белые фасады домов и ещё держится на них, и на змеевидной тропинке, и на наших бледных щеках. Это особый, скоротечный миг наступающих сумерек, когда, несмотря на раскинувшиеся вдоль моря виллы и искусно разведённые вокруг них сады, можно прозреть первородную сухость этого скалистого берега, печального и сурового.

И почему это Майя ни с того ни с сего запела: «Добрый вечер, госпожа Луна…»?

Нас четверо в такси, на котором мы возвращаемся назад, в Ниццу. Я и Майя в глубине машины, а её любовник Жан и Массо – спереди, на откидных сиденьях. И так как резкий ветер кидает нам в лицо пыль, поднимаемую нашей машиной, а также всеми встречными, то на всех тёмные очки, словно полумаски. И я забавляюсь тем – голос Майи разбудил меня, – что разглядываю эти три полулица. Сумерки скрывают глаза за мерцающими стёклами очков, но подбородки, носы и ноздри прекрасно видны. Не будь я сама в такой маске, я испытала бы некоторую неловкость, видя у моих собеседников одни губы… От этой полумаски с овальными стёклами Майя скорее проигрывает. Бросается в глаза, что у неё почти нет носа, зато её рот, правда с плосковатыми губами, подвижен и юн. Глядя на её пухлые щёки, мягкий пушок которых так хорошо держит рисовую пудру, я начинаю беспокоиться о сухости своей кожи… Жан, Майин любовник, зевнул, и меня вдруг заинтересовало это мужское лицо. Я никогда прежде не замечала, насколько пухлые губы, утоплённые в уголках рта, кривящиеся то и дело в капризной улыбке на тщательно выбритом мужском лице, могут раскрывать и слабости характера, и его привлекательность.

И я увидела, что подбородок может быть одновременно и упрямым, и женственным и что воротничок Жана обнажает сильную шею, однако без видимых мускулов, скорее округлую… И подумала: надо будет получше разглядеть его глаза, когда он снимет очки.

Массо этой ночью курил опиум – ну конечно! Достаточно на него посмотреть: между большим, узким, словно стиснутым с обеих сторон носом и уже не модной теперь козлиной бородкой – болезненный цвет нервных, горько изогнутых губ и отёчность дряблой щеки. Он молчит, нетерпеливо ждёт, когда мы наконец доберёмся до Ниццы, чтобы снова затянуться зловредным дымом. Он не мог удержаться от раздражённой гримасы, когда Майя запела: «Добрый вечер, госпожа Луна!..»

И мне кажется – впрочем, я в этом не уверена, – что в ту же минуту и губы Жана дрогнули в недоброй улыбке… Я инстинктивно стискиваю губы, опасаясь, причём не без основания, что по ним тоже можно будет прочесть – поскольку глаза, чтобы врать, скрыты за тёмными стёклами очков – усталость и отвращение от плохо начатого дня, исполненного суеты, который теперь завершается в хмуром нашем молчании…

Такси, в котором мы едем, не отличается комфортабельностью, дорога тоже оставляет желать лучшего. Её неровности кидают нас то налево, то направо, я напрягаюсь, чтобы не валиться на Майю, зато Майя, обмякшая, в полусне, то и дело роняет голову мне на плечо. Наша высокоинтеллектуальная беседа ограничивается восклицаниями, претендующими на весёлость и исполненными гнева по поводу состояния дороги. Огни Монте-Карло вырывают из моей груди вздох: ещё почти целый час пути!

Майя просыпается от яркого света, снимает очки, обнаружив мигающие красивые глаза и крошечный носик с красной полоской от дужки оправы на переносице:

– Жан, а Жан, давайте останемся ужинать в Монте-Карло? Прямо как есть, не переодевшись, как оборванцы?.. Нет, не хотите? Почему? Ну конечно, как только задумаешь выкинуть что-нибудь забавное – никто не желает участвовать… Жан, помнишь, вот тут, на этом углу, ты мне в прошлом году дал пощёчину?.. Да, моя дорогая, вот так он со мной поступил, злодей!.. Жан, гляди, ты видишь вон ту виллу? Там живут Гонзалесы. Ну не клёво ли снимать в Монте-Карло такую хибару?..

Эта дорога мне тоже навевает кое-какие воспоминания, но я отдаюсь им молча. Вот «Банановая вилла»– убогая гостиница для полупустых кошельков, где Браг и я не раз занимали номера по соседству с другими артистами, пожилыми флейтистками в капотах из чёрного гетра, иностранными, гастролёрами, лишёнными всякой элегантности… Рядом с «Театром де Воз-Ар» притаилась тёмная приятная английская забегаловка, где я после ежедневных утренников выпивала стакан обжигающего лимонного напитка или бархатистого грога. Это бывало около пяти часов, и я там всегда встречала одного и того же англичанина с буро-красным лицом, отполированным алкоголем. Он не спеша напивался, насвистывая какой-то дрожащий мотивчик… Я могу и сейчас – это ещё так близко от меня – вновь ощутить запах разогретого на солнце брезента и влажной земли, который сильнее запаха грима, когда мы переодевались перед выступлением в тёплые дни в полосатых палатках…

Перед «Отель де Пари» наша машина словно в нерешительности притормозила, как бы приглашая нас выйти.

– Жан, я тебя уверяю, ужинать нам следует здесь. Не снимая очков, он мотает головой, а потом, спохватившись, поворачивает ко мне выразительное полулицо:

– А вы как хотите?

– О… Я… Видите ли…

Мне хотелось бы вернуться в Ниццу, но если я в этом признаюсь, то спровоцирую бурную реакцию Майи, и я трусливо отступаю, не в силах вынести ругани и слёз в течение оставшихся сорока пяти минут пути.

– Я, видите ли…

– Вижу, – решительно сказал Жан. – Шеф, поехали дальше. Мы возвращаемся в Ниццу.

– Хамьё! – воскликнула Майя. – Ну что тебе стоило сделать мне приятное? Почему ты не захотел остаться здесь ужинать, я тебя спрашиваю?..

– Потому что у меня не возникло такого желания, – спокойно сказал Жан.

В ответ на эти слова раздался скрипучий смех Массо, который за эти несколько часов не произнёс ни звука.

– Ах, глядите, он прорезался! – враждебно крикнула ему Майя. – Оклемался, что ли? Тебе лучше?

Массо снимает очки и в мелькающем свете проносящихся мимо огней обнаруживает маленькие глазки с красными веками, мигающими прямо по-сатанински. Глаза этакого чёрта из адской канцелярии.

– Да, лучше, чем если бы было хуже. Ведь когда вы говорите: «Мне лучше», вы даёте этим понять, что прежде – причём не уточняете, когда именно, – было хуже. Но так как в данном случае я не доволен состоянием моего здоровья, могу вам лишь ответить: «Да, лучше – лучше, чем если бы было ещё хуже».

У него голос старика, а лицо без возраста. Физически он слаб, но редко бывает усталым: то он капризно взвинчен наркотиком, то сокрушён им. Майя говорит ему «ты» – но она с таким количеством мужчин на «ты», – похоже, она знает его не больше, чем я, которая за последние две недели находилась в его обществе четырнадцать или пятнадцать раз. Когда я её спросила про Массо, она ответила:

– Почём я знаю? Старик… Видно, жил в колониях. Нынче вечером он пробуждается после долгого и мрачного молчания, оживлённый, должно быть, ночью, приближением часа принятия яда. Он поглаживает тонкой желтоватой рукой свою как бы соломенную бородку и говорит, глядя на меня искоса:

– Вот жест мужчины, у которого много женщин. Он раздвигает свою бородку, как веер, и произносит:

– Вот вам Генрих Четвёртый.

Потом снимает с головы мягкую фетровую шляпу, сворачивает волосы на лбу в рог и произносит:

– А сейчас – Людовик Десятый.

Потом, с той минуты, как ночь, ещё более тёмная после огней Монте-Карло, накрывает нас, он снова погружается в молчание и зябкую неподвижность.

Прожекторы, которые только что зажглись, высвечивают перед нами круглую бухту и туннель света, увеличенный бледной и дрожащей радугой. От сухого и потеплевшего воздуха мои ноздри расширяются, и я, расслабившись, упираюсь затылком в сложенную крышу машины и чувствую себя в безопасности от уверенности, что теперь до Ниццы буду невидимой, лучше скрытой от чужих глаз темнотой, чем полумаской со стеклянными глазами…

– Простите. – Это голос Жана, который коленями коснулся моих колен.

– Этого ещё не хватало! – выговаривает ему Майя. – Пихать её ногой, дальше уж ехать некуда!

– Почему «дальше ехать некуда»? Ты ведёшь себя невежливо по отношению к госпоже Рене Нере, Майя!

– Что означает «дальше ехать некуда» после отказа поужинать в Монте-Карло? – доносится сквозь ветер бормотание Массо. – Вот ответ: после отказа поужинать в Монте-Карло «дальше ехать некуда» означает «пихать ногой госпожу Рене Нере»…

Я чувствую, как Майя не в силах усидеть на месте от бешенства.

– Господи, до чего же вы оба мне отвратительны! Подумать только, все почему-то считают, что у меня умный любовник, и находится немало чокнутых людей, которые уверяют, будто у Массо изысканный ум! А я всё ломаю себе голову, что же в вас есть хорошего, что в одном, что в другом! Эй ты, умный любовник, ты хоть раз отказал себе в чём-либо, чтобы доставить мне удовольствие? Сделал ли ты хоть что-либо ради меня, ну скажи?

– Никогда, – очень чётко отвечает умный любовник. – Ты не старая дама, и нас не связывают узы родства. Следовательно…

Лишний раз я забавляюсь этой парой. Они изумляют меня, потому что женщина в ней становится женщиной, только когда лежит в постели.

Когда Майя находится в вертикальном положении, она лишается всех привилегий своего пола. И любовное согласие подменяется школьным соперничеством… Люди такого типа для меня новость. Я терпела иго своего мужа, когда была молодой и глупой женой, Максим Дюферейн-Шотель пытался держать меня в нежном, буржуазном, традиционном подчинении. Я видела, как Амон, мой старый друг, страдал от дурацких капризов своевольной девчонки. Я наблюдала за кулисами примитивную страсть, которая вынуждала самку склоняться перед вожаком стаи… Но я никогда и нигде не встречала чего-либо подобного отношениям Майи и Жана.

Не считая денег и ласк – впрочем, насчёт этого тоже не всё ясно, – она не получала от него ничего, в чём бы проявлялось мужское к ней уважение.

– Да, кстати, – вдруг произносит Майя, словно она следила за моими мыслями. – С завтрашнего дня я перейду в отдельный номер с ванной в «Империале». Мне надоело, чтобы ты первый залезал в ванну и чтобы твоя кисточка для бритья лежала на моей зубной щётке. Моя дорогая, – Майя поворачивает ко мне маленькое личико, бледную округлость которого я едва различаю в темноте, – я не знаю, такая ли вы, как я…

– Нет, – говорит Жан. – Что нет?

– Я говорю: нет, она не такая, как ты. Она не находит кисточки для бритья на своей зубной щётке, и она не моя любовница.

– Скажи ещё, что ты об этом жалеешь. Давай-давай, тут же говори!

– О, почему тут же? Майя, когда ты перестанешь так торопиться? Эта вечная спешка портит лучшие минуты. Вот вчера утром, чтобы привести хоть один пример…

– Вчера утром? Чем я провинилась вчера утром?

– Хочешь, чтобы я сказал?

Массо, который, казалось, дремал, вдруг заинтересовался разговором. Мы проезжаем Больё, и в свете огней я вижу, что он, чтобы лучше слышать, застыл в позе сентиментального портрета из галереи Дидери – прижав указательный палец к уголку рта, он навострил уши, придал глазам выражение крайнего внимания и заявил:

– Я императрица Евгения.

Но сенсационных разоблачений не последовало, потому что редкие мирные прохожие Больё становятся свидетелями весьма необычной сцены: в проезжающем по улице открытом автомобиле красного цвета во весь рост стоит молодая женщина и со знанием дела бьёт кулаками сидящего напротив неё господина, выкрикивая при этом:

– Я запрещаю! Я запрещаю тебе рассказывать, что было вчера утром! А не то я расскажу про твой чирей выше бедра и историю с гигроскопической ватой!

В ответ на эти слова сильный удар валит Майю на заднее сиденье, на котором я в полной растерянности забилась в уголок. А ведь эта ночная поездка вдоль моря, испещрённого горизонтальными световыми полосами от фонарей, могла бы быть поистине прелестной. Ночь спустилась так быстро, что вода, слегка покачивающая освещённую эскадру на рейде, едва угадывается. Любовники, только что сразившиеся в публичной потасовке, продолжали толкаться сидя, и я отвернулась не столько из собственной скромности, сколько из-за бесстыдного любопытства Массо к происходящему.

Наконец мы подъезжаем к Ницце. Эта яркая гирлянда огней там, вдали, – Английская набережная, а на набережной находится моё временное жильё. Пусть это всего-навсего гостиничный номер, но зато я могу запереть на задвижку свою дверь, и меня не будут мучить запахи дурных духов.

– Который час?

Вопрос этот как-то сам собой сорвался с моих губ, когда мы проезжали мимо крошечного театра, название которого, обозначенное красными лампочками, освещает листву деревьев городского сада. Такой крошечный театрик! Там было очень хорошо в прошлом году, когда декабрьские ливни хлестали по тротуару, а вымокшие цветы мимозы качались на ветках, похожие почему-то на приклеенные перья.

– Штраф! – кричит Майя. – Она спросила, который час, и одним луи ей не отделаться!

– А кому их давать? – поинтересовался Массо.

Такси остановилось перед входом гостиницы «Империал», но неподдельное изумление не даёт Майе сразу выйти.

– Как кому? Естественно, мне. Когда я с вами, кому ещё можно давать деньги? Разве не ясно?

Жан пожимает плечами и молча соскакивает на тротуар. Нет таких ранящих слов, таких гибких розог, которые вылечили бы Майю от её врождённого порока: она всему знает цену и занимает у всех деньги; всё, что видит, она тут же оценивает во франках и луидорах. Вернись она с царского обеда, она не воскликнула бы: «Стол так и ломился от цветов и фруктов», а выразилась бы точнее: «Там были персики по сто су за штуку, дети мои, а орхидей на столе стояло не меньше чем на пятьдесят луи…» Майя пользуется чужим кошельком не как мошенница, а как какая-нибудь важная гостья, которая первой берёт с каждого блюда свою долю.

Ну вот, наконец-то мы вернулись! Вернулись ещё раз. Прибыли домой, нагруженные мехами и очками, словно полярные исследователи, хотя на самом деле проехали каких-нибудь жалких сто километров по прибрежному шоссе. Мы жмуримся от яркого света в вестибюле под любопытными взглядами англичан – холостяков с короткими трубками и игроков в рулетку – двадцать су на пятый номер, двадцать су на десятый и… ну пусть на сороковой, хоть на него никогда не выпадает. Все они ужинают вовремя и уже вышли из ресторана. Для этой весьма неизысканной публики Майя снимает свою шиншилловую шапочку и встряхивает волосы, из которых дождём посыпались шпильки в соответствии с правилами поведения той, что говорила про себя: «Ну где вы ещё такую найдёте?», и Жан поощряет её резким ударом носка башмака по голени. Массо, вполне равнодушный не только к моде, но даже к нормам приличия, зевает так, что у него слёзы выступают на глазах, а бородка упирается в причудливый воротник в стиле Медичи его пальто из зелёного сукна.

Массо видит своё отражение в зеркале, растягивает губы в особую улыбочку и, наклонившись ко мне, говорит доверительно:

– Генрих Третий.

Лифт, кажется мне, что-то долго не спускается…

Я испытываю чувство неловкости от откровенного любопытства, с которым нас разглядывают эти иностранцы, должно быть задаваясь вопросом: «С кем из этих двоих мужчин поднимается та из женщин, что помоложе?»

Наконец железная клетка поднимает нас всех четверых. Этим прерывается воцарившаяся между нами какая-то неловкость, фальшивая фамильярность, почти антипатия. И мы говорим друг другу: «До скорого…» – чётко и холодно, словно нам уже не суждено больше встречаться.


– Ах эти люди, эти люди… – Я не знаю, что ещё добавить, и снова повторяю: – Эти люди… С меня довольно!..

Посыльный, который приносит мне в номер поднос с чаем и фруктовое пюре, уносит с собой записку для Майи, в которой я вкратце извиняюсь:

«Я, видимо, простудилась, дорогая Майя, ложусь не ужиная. Чувствую себя скверно. До завтра».

Теперь, когда дверь заперта на два поворота ключа, я могу шагать из угла в угол, уже не сдерживая своего дурного настроения: «Мне определённо надоели эти люди!» Горячая, благоухающая экзотическим ароматом ванна, которая меня уже ждёт, распространяет кисловатый запах и в комнате. А я хожу в старых шлёпанцах, в халате, накинутом на мятую рубашку, кружевная отделка которой не стянута лентами: сразу видно, что я пользуюсь ужасной гостиничной прачечной. В те годы, когда я зарабатывала себе на жизнь, моё более скромное бельё всегда было с продёрнутыми лентами и пришитыми пуговицами. От этой ничем не оправдываемой небрежности моё настроение вконец портится: «Ой, до чего же мне осточертели эти люди!..» Но я никого не называю по имени, боясь, видимо, что придётся назвать самоё себя.

Ну как я могу в чём-нибудь обвинить Массо, человека образованного, знатока и любителя книг, которого одолел опиум? Почему Майя заслуживает большего порицания, нежели Жан, за то, что они оба, томясь от собственного безделья, ищут моего общества, наблюдая за моей бездельной жизнью. Ведь Майя не злая, а Жан приятен в общении, обходителен, охотно смеётся и не болтлив к тому же. В число «всех этих людей», которые мне так осточертели, надо ли включать моего Одинокого Господина, беднягу, и служащих гостиницы, и людей, прохаживающихся на молу? Да, я предпочитаю включать. Так лучше, это менее несправедливо. Бедная Майя, ведь она мне ничего плохого не сделала… Сейчас она ужинает с Жаном у «хорошей хозяйки», или в казино, или в комнате № 82, где, наверно, всё уже дрожит от криков и яростных схваток очередного сражения… Я потягиваюсь, погружаюсь в обжигающую воду и недобро ухмыляюсь, воображая, как будет выглядеть Майя завтра поутру, вся в мелочных расчётах и беспрестанных жалобах.

– Вы только поглядите, моя дорогая, и оцените: на мне синяков не меньше чем на полсотни луидоров!..

Да, правда, все эти люди мне надоели. Но я теперь начинаю лучше разбираться не только в себе, но и в сильных и слабых сторонах этого странного края, где утро всякий раз восхищает, а вечерами, даже если небо усыпано звёздами, прошибает лёгкий озноб от нездорового ощущения какой-то двойственности здешнего климата. Здесь ночная прохлада не бодрит, тёплая ночь пробуждает не сладострастие, а только лишь озноб. Неужели я за столь малый срок стала так чувствительна к капризам средиземноморской зимы, а может быть, я уже заранее была сродни здешней погоде? Здесь от январского солнца может созреть виноград, однако достаточно единого ледяного дуновения, чтобы всё увяло… Макс, я лежала в ваших объятиях словцо в могиле, выкопанной по моему размеру. И всё же я встала из неё, чтобы убежать…

Однако всё это вовсе не означает, что я должна оставаться с «этими людьми». Нас ничто не связывает, кроме безделья. Прошлой зимой у Майи был другой любовник, менее соблазнительный, но более удобный, чем этот. Этого я приняла с некоторым смущением и холодом, в то время как Майя обживалась в этой новой связи с такой естественностью и активностью, которую обычно проявляют, когда нужно обставить новую виллу.

Майя?.. Я легко обошлась бы без неё, как, впрочем, и без Жана. За прошедший год мы ничуть не сблизились. Мы говорили о любви, гигиене, платьях, шляпах, косметике, кухне, но от этих разговоров не возросла ни наша привязанность, ни уважение друг к другу. Раз десять за это время я расставалась с Майей без всякого сожаления, десять раз она уезжала безо всяких нежных прощаний, лишь пожав мне руку, и десять раз случай вновь приводил её ко мне – либо одну, либо в чьём-то обществе. Она появлялась неожиданно, напрочь разрушая мои намерения вести регулярный образ жизни, окончательно встать на путь мудрой зрелости, и при этом всегда восклицала: «Ну где же вы ещё такую найдёте?» Стоит Майе только открыть рот, как захлопывается моя раскрытая книга, грёзы теряют свои цветные обличия, а мысли, пытавшиеся вознестись, становятся плоскими. Более того, даже слова все разлетаются, остаётся всего двести или триста самых употребляемых и несколько арготичных выражений – короче говоря, только то, что нужно, чтобы спросить, как пройти, попросить выпить, поесть или лечь с кем-то в постель, – как в разговорниках на иностранных языках… Я ей никак не сопротивляюсь, я послушно захлопываю книгу, которую читала, надеваю платье и следую за Майей или за Майей и Жаном в какой-нибудь ночной клуб…

Я прекрасно отдаю себе отчёт в том, что Майя обладает не большей волей, чем я, а всего-навсего большей «активностью», силой, налетающей время от времени этаким вихрем, поскольку её никогда не тормозит мысль. От неё я узнала, что можно обедать не испытывая голода, без умолку говорить, так ничего и не сказав, смеяться по привычке, выпивать исключительно из чувства уважения и жить с мужчиной, находясь у него в рабском подчинении, но при этом делая вид, что ты абсолютно независима. У Майи периодически бывают приступы неврастении, и она впадает в глубокую депрессию, но ей известно, как врачевать эти душевные недуги: маникюрщица и парикмахер – вот её единственные врачи. А над ними – только опиум и кокаин. Если Майя, бледная, с синяками под глазами, то и дело пересаживается из одного кресла в другое, беспрестанно зевает, зябко поёживается и плачет от каждого сказанного ей слова, если она не желает слышать о своём пустейшем прошлом и таком же будущем, она рано или поздно возопит со страстью в голосе: «Немедленно вызовите ко мне маникюршу!» – или: «Пусть парикмахер вымоет мне голову!» И в тот же миг успокоившись, расслабившись, она отдаёт свои короткие пальцы или золотистые волосы во власть ловких рук, которые умеют мылить, деликатно скрести ногтями, расчёсывать щёткой, лакировать и завивать локоны. Под воздействием этих благодатных движений Майя начинает улыбаться, прислушиваться к сплетням, к как бы невзначай оброненным комплиментам и в конце концов впадает в полудрёму выздоравливающих.

Весёлая ли Майя? Мужчины уверяют, что да, но я считаю, что нет. На её круглом, как у ребёнка, лице природа нарисовала рот в форме опрокинутой радуги, глаза с лукавыми складочками в уголках и крохотный подвижный носик – черты, олицетворяющие смех как таковой. Но веселье – это не постоянная вздрюченность, не бессмысленная болтовня, не вкус к тому, что дурманит голову… Веселье, как мне кажется, – нечто более спокойное, более здоровое, более существенное…

Собственно говоря, Жан, быть может, веселее Майи. Его мало слышишь, он так же внезапно может пригрозить, как и улыбнуться, но в нём я чувствую невозмутимость людей с хорошим пищеварением, тогда как Майя впадает в неистовство с самого начала ссоры и тут же начинает искать глазами или нашаривать рукой ножницы либо шляпную булавку. А Жан бесхитростно шлёпает её своей тяжёлой ладонью с чисто гимнастическим упоением.

Нет, надо расставаться с этими людьми. В самом деле, с ними необходимо поскорее расстаться. Хочу ли я этого или нет, но они занимают слишком много места и времени в моей жизни. Правда, она пустынна, хотя Майя появляется там всё вновь, и вновь, оставляя вытоптанную тропинку, где уже ничего не растёт. Зачем тянуть? Я уйду, твердя себе: «Я этих людей, собственно, и не знаю толком…» Нынче вечером я с каждой минутой вижу их всё в худшем свете, я должна себе признаться: «Я их слишком хорошо знаю». Кроме того, я догадываюсь, что скорее всего говорят о нашей тройке: мол, одинокая женщина, чрезмерно тесно связанная с этими разнузданными любовниками… Представляете, до чего я докатилась! От одной только мысли, что обо мне могли так дурно подумать, обо мне, такой беззащитной, а теперь и потерянной среди других людей, мне начинает казаться, что Париж, провинция и даже иностранные государства упёрлись в меня своими осуждающими глазами, и моя постель, только что ещё такая свежая, с хорошо выглаженными скользкими простынями, теперь согревается от охватившего меня добродетельного гнева, и мои духи уже не могут полностью заглушить чуть пробивающийся запах стиральной соды.

Я уже почти спала, когда вернулся жилец из соседнего номера и бесцеремонно хлопнул дверью. Потом я услышала стук двух упавших башмаков, брошенных, видно, из одного угла комнаты в другой. Стук такой громкий, что можно было подумать: «Сосед носит солдатские бутсы». Теперь он ходит в носках, но рассохшийся паркет скрипит от каждого его шага, и я невольно слежу за всеми его перемещениями, как он идёт от туалетного столика к тумбочке, потом от тумбочки в ванную комнату… Из его ванной комнаты, смежной с моей, до меня доносится позвякивание зубной щётки в стакане, резкий звук от падения на кафельный пол какого-то серебряного или никелированного предмета, шум воды, наполняющей ванну… Увы, от меня не сокрыто ни одно действие запоздалого постояльца… Я жду, исполненная отвращения и покорности, чтобы сон хоть на несколько часов выключил из жизни этого ненавистного мне незнакомца, этого господина Икс, которому я желаю если не смерти, то внезапного паралича… Я жду, когда же наконец он перестанет бродить по номеру, громко зевать, откашливаться, прочищая горло, харкать, пробовать свой баритон звуками «гмм-гмм», от которых звенит посуда на столике у моего изголовья.

Потолок надо мной дрожит от чьих-то шагов. Теперь оживает и слева соседняя с моей комната – оттуда доносятся мелкие шажки и резкий женский голос с агрессивными интонациями. Эта женщина, видно, ссорится с кем-то, чьи ответы я не слышу. Можно предположить, что она спорит по телефону… Я жду. Я противопоставляю этим разнообразным шумам неподвижность притаившейся до поры до времени грабительницы. Я едва дышу, словно желая этим подать пример тишины…

Раздаётся звонок в коридоре, раз, два, три раза, десять раз. Кто-то без конца нажимает кнопку нервными пальцами. Потом я слышу, как останавливается лифт – пум! – гулко разносится по этажу, и кто-то с маху захлопывает железную дверцу кабины… Это типичная ночь в гостинице. И в своей жизни, которая бросала меня из гостиницы в гостиницу, я перестала считать эти мучительные ночи, когда стук ботинок об пол, хлопанье дверей, чей-то кашель – все эти звуки человеческих стойл медленно отмеривают вяло текущие часы ночи. На фоне постоянных звуков храпа мне не раз приходилось быть свидетельницей весьма жестоких сцен: револьверный выстрел сумасшедшего, дикий крик одной истеричной дамы, кошмарные вопли игрока из Монте-Карло, спустившего всё до нитки. Перегородки между номерами, словно сделанные из тонкого картона, не раз позволяли мне расслышать и более тихие звуки – вздохи, шорохи любовных объятий, которые я безжалостно прерывала искусственным кашлем, а иногда и просто ударом кулака о стенку – последнее время я стала совсем уж нетерпимой к чужому сладострастию…

Ничто меня, впрочем, уже не вынуждает терпеть и дальше множество мелких ночных пыток, неизбежных, когда живёшь в гостинице. Если я захочу, то могу хоть завтра переехать на тихую виллу здесь, на Лазурном берегу, или в комфортабельную квартиру в Париже, поскольку смерть моей невестки Марго сделала из меня рантьершу. Двадцать пни. ТЫСЯЧ франков ренты для такой женщины, как я, – это богатство. Но всё дело в том, что я не хочу, не умею. Собака, которую долго не спускали с поводка, не бежит, когда ей дают волю, а продолжает привычно идти рядом с хозяином, инстинктивно соразмеряясь с длиной уже не существующей цепи. А я вот продолжаю свою привычную гостиничную жизнь. Почему же, спрашивается, мне её не продолжать? Еженощно прерываемый сон, отсутствие покоя, неупорядоченная еда, кофе с цикорием, голубоватое разбавленное молоко – всё это является частью моей судьбы.

К тому же, с тех пор как я бросила сцену, у меня появилось желание, довольно, к слову сказать, эгоистическое и даже, более того, порочное, – отдыхать по утрам, когда большинство людей уже работает. Признаюсь, что мне особенно сладко слышать в тот час, когда наступающий день начинает синеватым светом пробиваться сквозь щели ставен, как коридорный стучит в соседние с моим номера, и я представляю себе, сколь тяжело просыпаются люди, чувствующие себя совсем разбитыми, с каким отчаянием они зевают, а тут ещё спешка, и льёт дождь, и страх опоздать на поезд… Гадкое чувство реванша заставляют меня зарыться в тёплые простыни, и я только успеваю пробормотать: «Что ж, теперь их очередь», прежде чем снова погрузиться в сон, в дневной сон, лёгкий, полный сновидений, почти сознательный, озарённый изнутри странными светилами, что сопутствуют снам, а снаружи – дневным светом, который сочится сквозь неплотно прикрытые веки…

Должно быть, уже поздно, но электрические стенные часы отмеряют время лишь едва слышным скрипом каждые шестьдесят секунд. Майя и Жан уже, наверное, перестали ссориться, а может, и мирятся?.. В соседней комнате храпят – простой, величественный храп, всякий раз прерывающийся на выдохе сухим, кратким всхлипом «клок», звучащим одновременно и смешно, и зловеще. Этот тип храпа я знаю и предпочитаю его нарастающему храпу, который начинается едва слышно, постепенно набирает силу и завершается надрывным кашлем. Большой нос Массо издаёт, наверное, ужасающие звуки, а может курильницу опиума ещё не погасили, и она горит прибитым пламенем под каплей потрескивающего сока…

Я не сплю – но и не теряю терпения. Эта ночь не будет ни длиннее, ни короче других подобных ночей. Любой ночи приходит конец – этого люди, страдающие бессонницей, не знают достаточно твёрдо. Я им это прощаю, потому что они в большинстве своём больны. А я не больная, я к этому привыкла. Я не зажигаю лампы и не открываю книгу – это ведь лучший способ окончательно изгнать сон и изуродовать отёком веки. Я жду. Они отвратительны, все те, кто за стенами моей комнаты и над потолком отдыхают, как настоящие варвары, они, конечно, отвратительны, но… они есть. Кто мне скажет правду? Может, я вовсе не хочу от них бежать, а, напротив, ищу их присутствия? Может, я ошиблась в тот день, когда, покидая свою квартиру и отказываясь от удобного жилья, считала, что делаю ещё шаг навстречу одиночеству… Окружённая ненавистными соседями, которых ровно столько, сколько есть стенок в моей комнате, я всё повторяю, чтобы убедиться, что они все тут: «Они отвратительны», – и покорно жду, окружённая ими, успокоенная их присутствием, как над морем забрезжит рассвет, как подымутся волны от утреннего ветерка и этот бледный невнятный свет дойдёт наконец до моей кровати, до моего лба, до моих нечувствительных глаз, теперь уже с плотно закрытыми веками.


Говорят, что женщина с трудом сохраняет хладнокровие при виде плачущего мужчины. Я что-то не припоминаю, чтобы слёзы Макса в тот день, когда он так наивно плакал, узнав о моём предстоящем отъезде, меня особенно разволновали.

Но я считаю, что для женщины горе другой женщины может представлять душераздирающее зрелище, потому что способно вызвать эгоистический страх, называемый предчувствием. В чужом женском горе женщина почти всегда видит своё отражение. Она могла бы выразить это предчувствие примерно так, как пьяница, ещё не принявший ни грамма, говорит об уже набравшемся алкаше: «Вот таким я буду в воскресенье».

Майи горе. Я прекрасно обошлась бы и без того, чтобы вникать в её обстоятельства. Но «такая, как она» считает откровенность своей, так сказать, профессией и бесстыжую откровенность выдаёт за естественное прямодушие.

Бедная Майя! Вот она и переехала в номер, в котором желала жить одна.

О, как она печальна среди этого пёстрого и весёлого беспорядка, где в кучу свалены её шёлковые рубашки, кружевные чулки, платья с длинными шлейфами и короткими юбками. На кровати громоздятся ящики, вынутые из кофра, и раскрытая коробка из-под шляп. Горничная Майи, упрямая гасконка, болтается по комнате взад-вперёд, всем своим видом выражая неодобрение. Рядом с чайным подносом я замечаю две коробочки с какими-то пилюлями, а также широкогорлый флакон с белым порошком. Майя прерывисто зевает и хлюпает носом, вконец подавленная этим промозглым утром, тёмным из-за постоянно набегающих туч, безутешными слезами, а главным образом тем, что нанюхалась кокаина.

– Высморкайтесь, Майя.

– Этого ещё не хватало, чтобы нос стал красным. Лучше уж буду сопеть.

Она смеётся с хрипом, как ребёнок, который слишком долго кричал, ибо её горе – и за это я её хвалю – не выражается в рыданиях. Она мне сказала: «Ну вот. Случилось. Это было неизбежно». Она ругалась как мужчина и обзывала своего Жана самыми страшными словами. Она унесла с собой, зажав в руке, фотографию Жана, отпечатанную на открытке, и пачку ассигнаций, которую, воспользовавшись беспорядком, вынула из жилетного кармана своего любовника… Мне хотелось бы подняться к себе в комнату. Я в халате, но без чулок, и зябну после ванны, потому что плохо вытерлась… Я чувствую, что мне недостаёт жалости, теплоты, если быть честной – любви, и поэтому изо всех сил стараюсь быть дружественной.

– Ну послушайте, Майя, это же несерьёзно. К тому же это случается у вас не впервой.

– Не впервой – что? То, что я переезжаю в отдельную комнату? Э-эх! Если бы у меня было столько тысяч франков ренты, сколько раз мы с Жаном ссорились!.. Сама знаю, что это несерьёзно…

Однако она обустраивается в номере так, будто это серьёзно. Она передвигает туалетный столик к окну, поворачивает зеркало к свету и начинает приводить в порядок своё лицо – она занимается этим, нимало не смущаясь присутствием Жана, меня, коридорного, посыльного. Дело своё она знает, тут уж ничего не скажешь. Она особо протирает уши и уголки губ. Она даже приподнимает и кончиками пальцев выворачивает веки, – так проверяют жабры у рыбы сомнительной свежести… Потом Майя, обернув платочком указательный палец, засовывает его в каждую ноздрю и начинает орудовать с виртуозностью официанта, протирающего бокалы, для шампанского. Перламутровым ножичком выскребает язык, ногтями обеих рук безжалостно выдавливает крошечный прыщик, маленьким пинцетом выдёргивает ненужные волоски…

– Я-то лучше, чем кто бы то ни было, понимаю, что это несерьёзно. Но, видите ли, я знаю мужчин, а особенно Жана. Я с ним общалась… Что вы сказали?

Я ничего не сказала, а только слегка отвернулась, чтобы скрыть улыбку, не злую и не добрую, которую я не могла сдержать после слов Майи «я знаю мужчин»… Почему эту классическую фразу произносят женщины не после своего триумфа, а после поражения, доказывающего как раз обратное? Я ничего не сказала, я не знаю мужчин…

– …Я с ним общаюсь уже год и могу не хвастаясь сказать, что он не из тех, кто ржавеет в любовных делах…

Закрутив волосы в пучок на китайский манер и стянув их сеткой, она накладывает на лоб и щёки толстый слой кольдкрема, но её желание меня убедить столь сильно, что она прерывает свой массаж и продолжает говорить, шевеля растопыренными пальцами. А я в это время вспоминаю, как гримировалась и разгримировывалась в прежние времена, вспоминаю ту эпоху, когда Браг называл меня, лоснящуюся от вазелина, «крысой, упавшей в подсолнечное масло»…

– …Год с мужиком – это уже почти контракт, хотя мы жили вместе только на взморье или на водах. Общая городская квартира, знаете… Нет, это не для нас. У него свои занятия, у меня свои идеи. Есть такое, чего я не могу принять… Что вы говорите?..

Я ничего не говорю, но, обладая тонким инстинктом, Майя всякий раз чувствует, когда вызывает у меня недоверие. Есть такое, чего она не может принять? Что же это, интересно? Она берёт деньги, получает пощёчины, терпит всевозможные грубости, и всё это, правда, с вызывающим видом мелкого деспота…

– …Короче, если Жан остаётся со мной… Не думайте, я не строю себе никаких иллюзий… то это не столько из привязанности, сколько из тщеславия, потому что знает: где он такую найдёт? Но я не шибко удобная, никогда не позволяю перейти определённую границу. И вот вам доказательство, – заключила Майя, указывая на развёрстые чемоданы. – Я ему сказала: «Пока, малыш! До встречи на этом свете или на том». Вот и всё.

Она врёт. И становится от этого даже трогательной. Бедная маленькая Майя, как она изо всех сил хорохорится. Ей и надо быть трогательной. Любой мужчина пожалел бы её тогда. И даже, возможно, женщина – но только не я.

Ибо этот любовник, разрывом с которым она хвастается и с которым рассчитывает вновь соединиться сегодня вечером, завтра, а может, и через час, – она говорит о нём, словно потеряла его навсегда, разоблачает его, вспоминает его, жалеет, что рассталась с ним, – словом, говорит о нём так, будто он уже является частью её прошлого.

Я делаю для Майи то, что могу, то есть я слушаю её и время от времени киваю в ответ. Теперь её щёки и лоб покрыты лиловатой пудрой, а верхние веки – ярко-розовой, что на фоне серых теней выглядит весьма эффектно. Ресницы… Рот… Большая бархатистая мушка в уголке губ… Дело сделано. Она рассеянно улыбается мне в зеркало.

– Как внимательно вы на меня смотрите, Рене! Не могу не вспомнить Жана, который всегда говорил: «Красивая женщина за туалетным столиком – это всегда некрасиво!» С этим гадом ох как нелегко!..

– А зачем вы делали все эти работы по усовершенствованию себя при нём?

От изумления Майя широко раскрывает глаза, свои прелестные глаза, окаймлённые ставшими жёсткими ресницами.

– Дорогая, да что вы? Когда мне будет тридцать пять или там сорок лет, может, мне и захочется делать это в тайне, но теперь!.. Разве у меня прыщи или красные веки или я покрыта морщинами? Мне скрывать нечего! Смотрите сколько хотите. Я такая, какой меня создала природа. Тс-с-с, тихо…

– Что?

– Мне послышались шаги. Бедняжка… Она его ждёт – а он не идёт.

– Скажите мне, Майя, было ли между вами что-нибудь более серьёзное, чем обычное столкновение?

Она глядит на меня растерянно. На этот раз она искренна.

– Пожалуй, нет… В том-то всё и дело. Напротив. Именно это меня и удивляет. Можно даже сказать, что и ссоры-то настоящей не было. Мы больше не дрались, глядите: у меня на руках нет никаких синяков… Странно. Вот уже несколько дней как с Жаном что-то происходит. Но он молчит, изображает из себя этакого мечтателя, безразличного ко всему. Вы знаете, у него появляется такое выражение лица, которое… Так и хочется назвать его «платным трахальщиком»…

Она покусывает губы, покрытые ярко-красной помадой, и не отрывает взгляда от тусклого серо-зелёного моря, кажущегося нынче каким-то больным. В её глазах я угадываю удивление и полную неспособность что-либо понять в происходящем, как у существа, которому несправедливо угрожает неведомая опасность. И в моей памяти вдруг очень чётко встаёт лицо Жана в полумаске тёмных очков – губы, утопленные в уголки рта, выпирающие скулы, как у фавна, подбородок, расколотый ямочкой пополам, и крепкая, но мягкая шея… Я вдруг снова чётко вижу его таинственное безглазое лицо и жалею бедняжку Майю, потому что на этом мужском лице проступают все оттенки хитрости, грубоватая сила и одновременно слабость, но настолько соблазнительная, что с ней можно всего добиться, – одним словом, вне всякого сомнения, в этой паре он, а не она всегда одержит верх.


– Нам можно войти?

– Кому это «нам»?

– Нам!

Мелодичный голос, в котором я, однако, не узнаю красивого меццо Майи. Её голос звучит так, что все произносимые ею слова кажутся золотыми. Я отворяю дверь и вижу на пороге двух мужчин – Массо и Жана. Фальцетом говорит Массо. То ли он уже встал, то ли ещё не ложился. Во всяком случае, Жан повстречал его на пляже, где он прогуливался вдоль моря по гальке, поражая встречных своим карикатурным обликом жёлчного муниципального чиновника. Серые лайковые перчатки, мягкая велюровая шляпа, небрежно повязанный галстук – всё, что на нём, уж не знаю почему, выглядит крайне экстравагантно. К тому же, как меня заверил Жан, Массо только что пересёк набережную, прилегающую к ней улицу и вестибюль гостиницы, украшенный гирляндой из водорослей, которую море выбросило на пляж. Он повесил эту гирлянду себе на шею, а теперь, стоя перед моим зеркалом, замотал вокруг шеи и шёпотом, словно обращаясь к самому себе, произнёс:

– Глядите-ка, Коломбина!

– Вы что, окончательно рехнулись, Массо? Немедленно снимите с себя это. От вас разит сырыми мидиями.

– Одно из двух, – отвечает мне Массо. – Либо вы раба предрассудков, которые именуют модой, и я отворачиваюсь от вас, либо вы разрешаете мне ютиться в тени вашего сердца и обещаете мне то, что испытывает любая женщина, глядя на меня, а именно любовь, и тогда вас должен привести в восторг этот маленький каприз, пришедший мне в голову чудесным весёлым утром. Либо… Но тогда я должен был бы сказать «одно из трёх»… Что же, я начну с начала. Итак, одно из трёх…

– Жан, вы не могли бы освободить его от этого украшения?

– Боюсь, что нет. Не знаю, в чём причина, но я чувствую себя бессильным перед Массо. Живи мы на другой стороне земного шара и будь я там королём, то объявил бы Массо святым, раздел догола и поставил под баобаб.

– Я однажды уже был святым, – холодно осадил его Массо. – От этого быстро устаёшь. Гигиена святых на той стороне Земли оставляет желать много лучшего. Верующие постоянно приносят святому дары – фрукты, рис с шафраном, баранину с рисом, сладкий рис. Неизбежно происходит растяжение желудка, и тогда теряется интерес к своей профессии.

Обычно я очень боюсь сумасшедших, но, как и Жан, я испытываю некоторую слабость к этому чудаку. Никогда нельзя понять, когда он говорит всерьёз, а когда валяет дурака. Как-то Массо признался мне, что у него и вправду что-то не в порядке с головой, потому что каждую фразу, которую он произносит, он видит как бы написанной перед собой и поэтому не может не отмечать знаками пальца пунктуацию своей речи. Когда же он порой, как, например, только что, начинает говорить быстро и чётко, без излишних грамматических завитков, то рассказывает только коротенькие истории, лишённые какого бы то ни было правдоподобия, но которые я всегда готова принять за подлинные. Майя ненавидит Массо, которого она не в состоянии ни соблазнить, ни понять. Она чувствует себя перед ним как собака перед ощетинившимся ёжиком.

– Майя идёт за вами следом, Жан, или мы зайдём за ней по дороге?

– Ни то, ни другое, – отвечает Жан, машинально передвигая на туалетном столике мои щётки в серебряной оправе, чтобы они лежали симметрично. – Майя нездорова и не будет обедать с нами.

– Да что вы говорите? Я сейчас пойду… Жан быстро поворачивается ко мне:

– Очень мило с вашей стороны, но идти к ней не надо. Она хочет спать. Она попросила, чтобы ей принесли в номер яйцо и чашку бульона.

Он не делает никаких усилий, чтобы я ему поверила. Он просто говорит, ни на чём не настаивая. Он хорошо выглядит, как выглядят брюнеты со смугловатой кожей. И он с обычной бесцеремонностью откупоривает по очереди все мои флаконы. Я тоже не настаиваю.

– Хорошо. Зайдём узнать, как она себя чувствует, на обратном пути. Пошли? Массо!.. Нашёл время писать открытки!.. Массо!

– Всецело в вашем распоряжении, – говорит Массо. – В вашем… (он указывает на открытку, которую пишет) и в Её.

Я жду его не без раздражения. Я терпеть не могу, когда кто-то пишет за моим письменным столом и когда Жан открывает и нюхает все мои флаконы и коробки с пудрой. Я не люблю также, когда приходят в мою неубранную комнату, полную моих запахов, и указывают пальцем на прядь волос, выбившуюся у меня на затылке, или когда снимают нитку, прилипшую к моей юбке выше колена. У меня с недавних пор появилась страшная физическая нетерпимость, вполне объяснимая, но, наверно, не очень приятная в обращении с людьми, и я с трудом её скрываю за фальшивым, так сказать, «рубаха-парнизмом».

К счастью, погода сегодня хорошая. В этих местах погода всё заменяет, в том числе и любовное счастье, и является всегда готовой темой для разговоров.

– Каков денёк, а? Жалко, что Майя… Говорят, что в Париже идёт снег… Куда делся Массо?

– Вешает свои водоросли в гардероб… Закуску вам брать?

– Нет, сегодня не надо. Такая жара!

Я непроизвольно подставляю лицо солнечному лучу как бы для того, чтобы он меня поцеловал, и так же непроизвольно отворачиваюсь от него. «Когда мне будет лет тридцать пять—сорок», – говорила Майя… Когда она это говорила, я глядела на её чистый лоб, гладкие виски, юную шею… Я отклоняю голову так, чтобы тень от полей моей шляпы упала мне на щёки, и кладу на скатерть свои ухоженные руки, теперь уже не натруженные ручками чемоданов и не испачканные гримом.

– Недурной бриллиант, – говорит Жан.

– Могли бы сказать: «недурные руки», невежа!

– Конечно, мог бы, но комплимент насчёт ваших рук может сделать любой. А вот в драгоценных камнях мало кто разбирается.

Я смеюсь, отмечая про себя, что я частенько бывала с Майей без Жана, но впервые, из-за отсутствия Майи, мы оказались с ним вдвоём – Жан и я.

– Жан, пока нету Массо, скажите, что с Майей? Вы снова поссорились? Это просто смешно, все ваши драмы из-за кисточки для бритья или рожка для обуви. Честное слово, вы должны бы…

Для того чтобы выслушать, что «он должен», любовник Майи принял весьма вызывающую позу. Он засунул обе руки в карманы, стал что-то насвистывать и, откинув голову и прищурив глаза, принялся меня разглядывать. Я покраснела: уже много лет не встречалась с такой мужской грубостью. Майя не задумываясь влепила бы пощёчину этому типу с «лицом платного трахальщика», которое кажется моложе, чем есть на самом деле, хотя потом, правда, горько в этом раскаивалась бы.

– Я прошу вас, дорогой, простите меня – я вмешиваюсь в то, что меня не касается.

– Что верно, то верно. А кроме того, – добавил Жан выпрямившись, – вам-то что до всего этого?

– Как что? Вы сказали, Майя заболела. Я видела её вчера утром… А, вот и Массо… Я видела её вчера утром совсем растерянную среди этого сумбура переезда… И тогда…

– Ну понятно, вами руководят дружеские чувства… Массо, мы вам ничего не заказали. Антрекот по-беарнски вам подойдёт?

– Уже подошёл, причём вплотную к сердцу.

– Отлично. Итак, моя дорогая, вы пытаетесь нас помирить из дружеских чувств?

В эту минуту мне всё стало не ПО душе: и наш стол, который в отсутствие Массо оказался слишком просторным, и это объяснение, которого я хотела избежать, и манера Жана вести себя… Он выбирает выражения и говорит с нарочитой сдержанностью, едва подавляя охвативший его гнев.

– Итак, значит исключительно из дружеских чувств, да? Причём скорее к Майе, чем ко мне? А к Майе вы никаких дружеских чувств не испытываете?

– Что за дурацкий вопрос?

Мне следовало бы рассердиться. Что было бы куда удобнее, чем врать. Я не понимаю, чего он добивается? Неужели он рассчитывает, что я скажу дурное о своей подруге?.. Я перестаю чувствовать голод. Какая-то странная раздвоенность удаляет меня от того места, где я сейчас нахожусь, и делает маленькими всех этих чужих людей, которые едят вокруг, и предательское солнце, и того, кто, сидя напротив, не спускает с меня своих светло-серых глаз.

– Какой дурацкий и оскорбительный вопрос…

– Вот именно, оскорбительный. Притом для нас обоих. И нечего смеяться… Массо, рассудите нас.

Но Массо скрылся от нас за развёрнутым листом газеты. Я вижу только его сухую руку, которую он приподымает, как бы отстраняя от себя всякую ответственность… Я чувствую, что силы покидают меня, и малодушно спрашиваю Жана:

– Зачем вы мне это сказали?

– Чтобы позабавиться… А ещё потому, что я так думаю. Послушайте, Майя, конечно, очень мила, но такая женщина, как вы…

Эта оборванная фраза содержит в себе всё, что может вызвать моё недоверие, – комплимент для меня и страшное оскорбление для своей любовницы. Он, правда, и прежде обзывал её в моём присутствии кривлякой и даже жалкой шлюхой. Но дойти до того, чтобы сказать про неё «очень мила»… Тут из-за газеты с сатанинской улыбкой вынырнул Массо, словно надеясь услышать ещё более хлёсткие выражения.

– Что вы несёте? «Такая женщина, как я»! Прежде всего учтите, что я вовсе не «такая женщина, как я». Ценю все дары этого мира, и мне дорога ложка к обеду.

Массо вынимает из кармана самопишущую ручку и выводит на больших спелых яблоках, гладких, как камни на берегу: «Привет из Трепора! Биарриц – король пляжей. Дьепп, лето 1912 года». Затем он выкладывает их вокруг своей тарелки и сидит не притрагиваясь к еде. Когда ему приносят антрекот, он горько вздыхает и говорит: «Что это за дохлятина?» – с таким ужасом в голосе, что я рывком отодвигаю свою тарелку с кровавым куском мяса, к великой радости Жана, который давится от хохота. Он смеётся не как весёлый мужчина, а как злой мальчик, и всё же его смех заразителен.

– Если жить рядом с вами, Жан, то станешь плохим. Вы смеётесь, только когда случается беда… Господи, нет, я не хочу есть это мясо. Закажите мне разных сыров, мисочку сметаны и фруктов. А что до вас, Массо, то я желаю, чтобы ваша подруга сожгла все трубки, которые она для вас заготовила… Мы когда-нибудь уйдём отсюда? Этому обеду нет конца.

Жан начинает думать о том, чем бы заняться после обеда, о Майе, которая его ждёт, и мрачнеет. Кофе нам подают первоклассный, он смягчён сливками; затяжка сигаретой, которую мы закурили, вселяет в нас оптимизм – эфемерный, но от этого ещё более желанный и ценный. Я воспринимаю только приятные запахи очищенных апельсинов, обжигающего кофе и тонкого табака. Жан курит с наслаждением, он снова сияет. Лицо его подвижное, но непроницаемое, состояния его души обозначаются на нём только в конечной фазе, как свет и тьма, без раскрывающих всё переходов.

На уровне нашего столика вдруг возникает голова мальчишки-посыльного из гостиницы «Империал», он протягивает Жану письмо и говорит:

– Мадам велела передать вам, как только уедет.

– «Уедет»?..

Жан недоумённо смотрит на нас и распечатывает конверт. Он едва бросает взгляд на листок и протягивает его нам. Это записка, написанная карандашом:


«Приятного аппетита. Я ухожу. Прощай. Майя».


– Что это значит, Жан?

Посыльный, который явно не бежал, чтобы поскорее доставить нам это письмо, изображает, что с трудом переводит дух, и безостановочно моргает – у него робкие кроличьи глаза. Жан бросает ему: «Всё в порядке, парень, отваливай», – и шлёпает его по плечу так, что посыльный чуть не растягивается на полу. Миг – и робкого кролика как не бывало.

– Послушайте, Жан, это невероятно! Надо всё выяснить у портье.

– Что «выяснить»? Умоляю вас, дорогой друг, садитесь в своё кресло… У вас вид дамы, потерявшей своего любимого бежевого грифона!.. Кофе остынет.

Он слегка отодвигается от стола, закидывает ногу на ногу и закуривает. Но ноздри его трепещут, а по вздрагиванию перекинутой ноги я могла бы, пожалуй, сосчитать ускоренные удары его сердца. Мы остались едва ли не последними в зале ресторана, и я охотно исполнила бы тайное желание метрдотелей, которые с враждебной поспешностью убирают посуду с соседнего столика, чтобы накрыть его к файф-о-клоку… Я исподтишка ищу на лице Жана героическую и болезненную гримасу, исказившую, быть может, лицо Макса, когда он прочёл – тому уж скоро будет три года – моё прощальное письмо: «Макс, дорогой, я ухожу…», – но в лице Жана я не прочитываю ничего, кроме выражения ожидания, нерешительности, словно бы он не думает ни о чём, а только слушает, и от этого его разом похорошевшее лицо приняло совсем новое выражение чуть ли не влюблённости, он глядел не на нас, а на море, глядел, как любовник, не со слезами на глазах, а с надеждой…

– Массо?..

Хотя я позвала его очень тихо и подбородком указала на выход, Жан это заметил.

– Надеюсь, вы не уходите? Нет, в самом деле! Из деликатности? Вы… сочувствуете моему страданию? Я не требую этого от вас, особенно от вас, Рене.

– Мы расстаёмся, мсье? – говорит Массо театральным голосом, закидывая за плечо полу воображаемого плаща.

– Нет, старик, нет. Не будем разыгрывать драму из-за того, что бедняжка Майя…

– Ах, Жан, только не смейте, прошу вас, снова говорить о ней дурно.

Я смеюсь, очень чётко при этом понимая, что не говорю того, что должна была бы сказать, и каждое моё слово подтверждает правоту Жана, который только что произнёс: «Нет, вы не подруга Майе».

– Бог ты мой, я и не собираюсь, – вздыхает он, невидимый в облаке дыма. – Ведь, по сути, она права, другой такой не найти…

Я с облегчением кидаюсь на указанный путь:

– Не правда ли? Не правда ли?.. Другой такой не найти… Столько подлинной наивности, несмотря на то что она всё время делает вид, будто «прошла огонь, и воду, и медные трубы», как она говорит. Верно, Массо? Когда вы её дразнили, она так сердилась, что краснела до корней волос, в этом было столько детской искренности…

– Не сомневаюсь, – подтвердил Массо с опасной поспешностью. – Хотя мы часто расходились во мнениях, она говорила столько прелестного – о международной политике, например, и о многом другом, в частности, о значении религиозного чувства в современной музыке.

Он потирал сухие ладони, злой, как старая ведьма.

– Такие шутки уже давно вышли из моды, Массо! Вы мне сейчас напоминаете лисицу неопределённого возраста под прекрасной виноградной лозой. А этот господин… Он посмеивается… Ах вы, мужчины! Двадцать пять лет ей от роду, волосы – чистое золото, сияющие белизной зубы, а глаза!.. Вам всё отдаётся, так много, что и не ухватить, а вы ещё недовольны! Что вам ещё надо, чёрт возьми!

– Я как раз и хотел у вас спросить, – сказал Жан едва слышно.

– Но, Жан, эта малышка вас любила! Да и вы, к слову сказать…

Я предпринимаю отчаянные усилия, чтобы не сразу изменять тон и не сразу отказаться от своей фальшивой горячности, которая, впрочем, не находит у Жана ни малейшего отклика.

– До сих пор слышу, как она жаловалась на вас два дня назад. Не сомневаюсь, что у неё были на это основания.

– Не менее чем на три или четыре тысячи франков в месяц, говоря её языком. Нет-нет, я ведь не хам, я просто так, для смеха. Бедная малышка Майя и бедный брошенный я…

Какая мысль таится в глубине его серых глаз? С тех пор как Жан получил письмо, он не позволил себе ни одной непосредственной реакции – глаза оставались сухими, рука не сжималась в кулак, чтобы трахнуть по столу, крик не сорвался с его губ, как знак оскорблённого самолюбия.

– Что вы собираетесь делать, Жан? Её ведь нетрудно найти, эту убежавшую девочку. Не пройдёт и двух часов, ну максимум двенадцати, и вы её настигнете…

– Я?!

Вот он, крик, но я ждала не такого. Этот прозвучал как возмущённый лай. В нём был бунт и гнев, от которого вода пляшет в графинах.

– Я её настигну? Чтобы я это сделал!! Когда со мной случилось такое… такое… Я не нахожу слов, чтобы выразить это. Короче, «это было предрешено». Чтобы я вернулся к ней, когда я вкусил удивительное чувство… Нет, не свободы, а обещания. Мне кажется, что оттого, что я теперь один, я имею право на весь земной шар со всеми находящимися на нём женщинами, словно все они мне обещаны, но когда я говорю «все», я имею в виду ту единственную, которую я желаю… Вернуться к Майе, когда… Когда я здесь…

Горячая сильная ладонь схватила мою, стиснула её и заключила в себя, словно большая раковина. Жест этот оказался таким внезапным, а обхват – таким деспотичным, что я молчу, словно он меня ударил. Я только поднимаю на Жана бессмысленные глаза, а он повторяет, на этот раз уже тише:

– Вернуться к Майе!..

– Вам не пришлось бы далеко идти, – говорит Массо своим старческим голосом, – она наверху, в своём номере. И тут, друзья мои, я должен извиниться… Вечный дурашливый студент… Анемичный поскрёбыш рода, который пускает в мир… Это я велел передать Жану написанное мною письмо. Вот и всё…

Он часто моргает, хрустит сухими пальцами и ждёт реакции. Таким образом, он проявляет определённую смелость или полную беспечность, потому что щёки Жана побурели от притока крови. Моя рука всё ещё в плену, и мне кажется, что я не смогу сдвинуться с места, пока его рука будет сжимать мою. Наконец я чувствую себя освобождённой и слышу несколько надсадную ухмылку Жана:

– Сдохнуть можно от смеха. Но какого дьявола вы это сделали, Массо?

– Просто так, поглядеть, – отвечает как всегда непроницаемый Массо.

И он снова предаётся своей лицедейской мании – напяливает на голову салфетку, свёрнутую в кулёк, сводит брови, кривит в жестокой гримасе рот и объявляет:

– Торквемада.


…Комната натоплена слишком жарко, но сквозь распахнутое окно вползает сырость, пропитывает волосы, увлажняет ноздри.

Я приехала сюда в душном поезде, и после сухой, позолоченной ранним солнцем Ниццы я с наслаждением вдыхаю этот холодный воздух, запах дождя, к которому больше не примешивается запах йода и соли и который не смягчён ароматом цветущей мимозы. Ветер приносит его мне на озеро Леман, где низко плавают тёмные тучи, а в редких просветах сверкает совсем близкий Монблан.

Мне хорошо знакома эта комната, я узнаю её розовые стены, отделанные лиловым бордюром, и небесно-голубые двери. Гостиница, где я остановилась, вполне приличная. Это одна из многих подобных ей швейцарских гостиниц на берегу озера или в других живописных местах. В Париже меня никто не ждал, а я вспомнила, что в Женеве в конце февраля часто бывает мягкая погода и чайки там приветливо машут крыльями. К тому же у Брага начинаются его ежегодные женевские недельные гастроли.

С тем же успехом я могла бы поехать в двадцать других городков на юге вместо Женевы – пляж с горячим песком и между двумя красными скалами, итальянская деревня, провансальские селения, где выжимают сок из фиалок и жанкиля. Но я не могу забыть, что все эти райские местечки, едва только наступает час сумерек, лишаются своего единственного украшения – особого света и превращаются в мрачные казематы, а туристам ничего не остаётся, как только таскаться от террасы к расстроенному фортепьяно и от читальни, оккупированной дряхлыми англосаксонскими призраками в очках, к салону, где судачат молодые и старые девы, готовые от скуки кидаться на людей, визжать и кусаться…

Мне здесь хорошо. Мягкость холодного воздуха, серая гладь озера, такая неподвижная после дождя, что маленький паровой буксир оставляет за собой след, длинный и тонкий, словно плетёный канат. Здесь всё удаляет меня от Ниццы, от Майи и Жана. Всё, вплоть до скупой и строгой красоты зимнего букета из едва проклюнувшихся листиков прибрежной ивы, меня молодит и освобождает от груза воспоминаний о пребывании на Ривьере, заключительная сцена которого и положила ему конец.

В течение сорока восьми часов я ещё терпела общество этих двух любовников. Майя снова стала весёлой влюблённой и ходила с демонстративно победоносным видом, как всякий раз, когда она сдавала свои позиции и унижалась перед Жаном. Когда они оставались наедине, Жан, не найдя для себя моральной позиции, которая давала бы ему хоть какое-то преимущество в моих глазах, принял разумное решение вновь вести себя как в прежние дни.

Накануне отъезда, уже тайно сложив чемоданы, я согласилась провести полночи в комнате-курильне Массо, на белой циновке и подушках, обтянутых прохладным блестящим шёлком. Опиума я не курила, но позволила себе этот вечер как некое постыдное наслаждение и «чтобы поглядеть», как говорит Массо.

Майя жадно накинулась на опиум – не столько ради удовольствия, сколько чтобы продемонстрировать свою опытность. Она говорила «шарик», «бамбук», «доза» и хвалила вязкость опиума со знанием дела старого, насквозь прокуренного китайца.

Жан закурил без желания и без удовольствия, как-то торопливо, словно ему не терпелось поскорее достичь благословенного мига, когда приклоняешь к подушке задурманенную, плывущую голову. Когда он отложил свою последнюю трубку, он вытянулся на циновке и упёрся в меня взглядом, в котором не было ни желания, ни тревоги, а лишь спокойная, как смерть, уверенность.

Я не лежала, как они все, а скорее сидела на циновке. От Жана меня отделяла Майя, распростёртая на полу, но какая-то неспокойная, её мучила мигрень и желудочные колики. Мне нравился приглушённый свет красного шёлкового фонаря и тихие хлопоты Массо с той, кого Массо называл своей гончей: жалкое, уродливое создание с красивыми, готовыми повиноваться глазами, как у служанки. Я толком не понимала, почему все эти люди, за исключением Массо, курят опиум, но мне казалось естественным, что Жан, накурившись, отдыхал, как человек, который напился специально, разрядки ради.

Короткое пламя миндалевидной формы под стеклянным колпаком вновь и вновь приковывало к себе мой блуждающий взгляд, я следила за почти неуловимой на белой циновке тенью Будды из хрусталя, стоящего возле лампы… Там, за Жаном, то и дело мелькали тоненькие сухие руки Массо – светлые пятна в полутьме комнаты. Они двигались медленно, с точностью и осторожностью, присущей, пожалуй, только рукам святых. После того вечера для меня был неприятным только один час – тот, что предшествовал отъезду на вокзал. В присутствии невозмутимого Жана Майя обрушила на меня целый шквал вопросов.

– Ну почему? Что это вам взбрело? Жан, скажи, разве она не рехнулась? Держу пари на десять луи, что через две недели вы снова будете здесь… Ну конечно, её влечёт страсть к перемене мест. По сути, она такая же чудачка, что и я!..

Майя тараторила без умолку, что-то восклицала, оборачиваясь то ко мне, то к Жану. Я боялась, что она увидит на наших лицах одинаковое желание молчания и обмана. Однако я не обменялась с её любовником ни одним заговорщическим словом, и он ничего не предпринял, чтобы меня удержать.

Мне хорошо. Я рада, что рассталась с теми людьми чисто, легко, без драматических сцен и без низкого флирта. Добропорядочная Швейцария внушает мне желание отойти в сторону от всего этого. Пройти, так сказать, курс «литературной терапии». Передо мной лежит кипа журналов: «La Grande Revue», «La Revue des Revues», «La Revue de Paris», «Le Mercure de France» и ещё много других… Хватит чтива и на ночь, и на день, и вообще на всю ближайшую неделю. Я их ещё не разрезала, но уже глядя на них, я могу с презрением относиться к спутникам, которых только что покинула, за исключением, конечно, Массо, существа безответственного, но бесспорно начитанного и таинственного. Я от них ото всех уже мысленно отстраняюсь и не без похвальбы говорю себе: «Как это я могла прожить три недели в обществе этих людей? И обходиться пятьюстами слов, которые составляют их словарь?»

Двести слов, чтобы заказать выпивку, сто слов, чтобы обсудить меню, несколько цифр, чтобы оценить проходящую мимо женщину и её платье и соотнести одно с другим, ещё сто слов, чтобы пересказать очередную пикантную сплетню, и последняя сотня слов нужна для тем, «возвышающих душу», а именно: мораль, литература и искусство. На это сотни хватало с лихвой. Да так недолго и родной язык забыть! Арго Брага, ломаный французский мюзик-холльного закулисья – всё лучше, чем тот язык, на котором объяснялась Майя с Жаном и которым я довольствовалась, кто бы мне теперь объяснил, как и почему?

Дождевая туча, плававшая по небу, а сейчас стремительно приближающаяся к городу, гасит ослепительное белое сверкание Монблана. На фоне низких тёмных туч мечущиеся чайки становятся снежно-белыми, а пока я достаю из кучи журналов тот, что в оранжевой обложке, мысли мои приобретают другой оттенок…

Да, я довольствовалась обществом этих людей, я довольствовалась им из-за беспринципной гордости, застарелой гордыни «синего чулка» и улыбалась, исполненная иронии и снисхождения, на просторечье Майи, на лень Жана, который не давал себе труда заканчивать начатые фразы… Чувство, которое удерживало меня при них, было сродни молчаливому презрению убогой школьной учительницы к своим тупым и нерадивым ученикам – так бывало чаще всего, но иногда, глядя на них, я тоже становилась эдакой разбитной тварью, любящей сладко пожрать, в охотку выпить, жадной до деликатесов, автомобильных прогулок, шикарных ресторанов с цветами на столах, ко всей этой пошлой роскоши, созданной для доступных женщин и богатых мужчин.

Сказать, что я терпела их общество, – это сказать лишь половину правды. На самом же деле я пыталась их покорить. Для кого же, как не для них, я мобилизовала все свои возможности нравиться, которые, впрочем, год от году ослабевали и теряли силу своего воздействия. Моим главным оружием было веселье, лёгкое веселье не очень молодых женщин, которые хохочут с излишней готовностью, что является сознательной демонстрацией хорошего настроения и отменного аппетита – что, несомненно, составляло неблагоприятный фон для Майи, ещё неуравновешенной в свои двадцать пять лет… Двадцать пять – это не возраст покоя, ещё слишком близки годы отрочества с их экзальтацией, самых экстравагантных надежд и готовностью к самоубийству… Майя в свои двадцать пять не жалеет времени на слёзы, притворство, на недомогания, на чёрные мысли… А Рене Нере в тридцать шесть ничего не требует, и даже может показаться, что она всё предлагает.

Я отдавала себе отчёт в том, что в глазах посторонних даже минуты моей слабости были мне выгодны, поскольку женщина бывает красивой лишь в сравнении. Рядом с Майей я не без умысла подчёркивала свою полную уравновешенность, гармоничную неподвижность, чтобы от Майи возникал образ недозрелого фрукта, висящего на сотрясаемой ветром ветке.

Короче говоря, я нашла довольно ловкий способ защищать себя, и его, в известном смысле, бесчестность не скрылась от посторонних глаз, поскольку в моих ушах ещё звучит фраза, сказанная Жаном: «Признайтесь, что вы не любите Майю». Я вполне заслужила эти слова, более того, я их добивалась. Это несколько болезненное вознаграждение за моё хитрованство!..

К счастью, я вовремя рассталась с этими людьми и грешила лишь по легкомыслию, поскольку совсем не думала о Жане. Я не придаю никакого значения его порыву накануне моего отъезда. Многие мужчины, когда их бросают любовницы, начинают признаваться другим женщинам: «Я вас давно хочу, как всё удачно складывается!..» Конечно, с моей стороны было крайне неосторожно жить какой-то единой жизнью с Жаном и Майей. Пробуждение в Жане врождённого инстинкта полигамии было неизбежно. И привычка находиться в обществе двух женщин не могла не пробудить в нём желания… Если ты мужчина и дружишь с женщиной, у которой нет любовника, охотно ищешь её общества, потому что она не глупа и не занудна, доверяешь ей свою любовницу, которая скучает, то в один прекрасный вечер нервно раскидываешь в стороны свои руки и обнимаешь сразу обеих женщин, а потом всё то ли налаживается, то ли разрушается…

Я всё наладила наилучшим образом, ничего не разрушила и уехала абсолютно свободная… А чем бы мне, собственно говоря, здесь заняться? Любые женевские развлечения мне доступны. Не покормить ли мне хлебом ручных чаек? А может быть, сесть на пароходик и поехать в Нойон, в ту маленькую гостиницу, где нас с Врагом угощали прохладным чаем и малиновой наливкой?..

А ещё здесь есть кинематограф… Кутить так кутить, как сказала бы Майя. Незаметно настанет время ужина. Поужинав, миную несколько мостов, найду Брага в «Эдеме» и стану наслаждаться его изумлением…

Может быть, я бы и села на пароходик, но чайки меня задержали. Едва я кинула первый кусок хлеба, как мгновенно появилась одна, вторая, пятая – потом целая сотня, и я даже не успела разглядеть, откуда они прилетели. Они хватают хлеб на лету, во время поворотов, взвиваясь ввысь, парят. Они всегда делают это с ловкостью дрессированных голубей, но при этом вся повадка у них диких птиц: маленькие головки, злые всевидящие глаза, они кричат, дерутся, пикируют в воду вниз головой вслед за кусками хлеба. Одна чайка, менее пугливая, чем все остальные, проносится мимо на уровне моего лица, бьёт крыльями и словно обольщает ослепительной белизной своего брюшка и лапками с растопыренными коготками. Протянув руку, я могла бы дотронуться до неё. Но она не допускает такой фамильярности и всякий раз уворачивается от моей руки. Она смотрит на меня с алчной яростью, и ни один кусок хлеба не пролетел мимо её цепкого клюва.

Внизу, на прозрачной воде, подсвеченной вновь появившимся из-за туч солнцем, покачиваются чёрные и белые лебеди и хватают то, что не успевают сожрать чайки. Маленькие тёмные водоплавающие птички, которые, видно, забыли представиться и не назвали мне своего имени, ныряют, и чистая вода позволяет оценить до конца все тонкости их рыболовного мастерства – голова нацелена, как стрела, крылья прижаты к бокам, пальмообразный хвост, сплетённый в жгут, удлиняет туловище…

Час проходит незаметно, я едва не засыпаю на скамейке дебаркадера, убаюканная кружением чаек, сверкающей рябью воды, покачиванием лебедей. Мне ничего не хочется, только бы держать в руках хоть одно из этих живых созданий, очень тёплых под мокрыми перьями, по которым вода стекает круглыми каплями, прикоснуться пальцами к тому месту на грудке, где стучит порывистое сердце, прижаться губами к маленькой гладкой головке… Но, пожалуй, я б могла удовлетвориться тем, что нарисовала бы их, умей я рисовать, или вылепила из глины, будь я скульптором. Но поскольку руки мои не наделены даром что-либо создавать, я тщетно ищу слов, надеясь выразить отсвет синей воды в углублениях распахнутого крыла. И ещё мне надо найти совсем новые слова, чтобы передать жирную шелковистость перьев, которой не страшны ни волна, ни ливень…

Это внезапно возникающее желание коснуться рукой дикой твари, нервное умиление перед нею – я знаю, что это эмоциональный выход переизбытка невостребованной любовной энергии, льющейся через край. И я думаю, что никто не испытывает этого чувства так полно, как старая дева или женщина, не имеющая детей.


– О, Крыса!.. Золотая Крыса!

– О, Знаменитый Мим!

– Скорее поцелуй меня, моя Крысочка!

– Ни за что на свете! Прежде всего сотри со своих лап и морды белила и румяна. Вот так!.. А теперь дай мне подумать до конца спектакля.

Я кричу, преувеличенно жестикулирую, изображаю отвращение, чтобы скрыть волнение. Да и могла ли я холодно встретиться с товарищем, с которым проработала на сцене более шести лет, увидеть его снова в этом знакомом окружении – гримуборной, выгороженной за кулисами временными стенками из неструганых досок? «Эдем» – это бывший цирк, который давно уже утратил запах конюшен и тёплой соломенной подстилки. Теперь это помещение сдают то под киносъёмки, то под кафе-варьете, то под театральные спектакли, ни один из его временных владельцев и в мыслях не имел сделать это помещение хоть немного более комфортабельным, хоть как-то украсить его. В этот вечер Браг между двумя кинофильмами играл там пантомиму «Чары», что является всего лишь переделкой нашего старого номера «Превосходство», несколько изменённого, который Браг, так сказать, приперчил эротическими танцами со вставленным эпизодом «Чёрной мессы» и обновлёнными декорациями. Юная Карменсита, которая сменила меня в этой пантомиме, красуется чёрным силуэтом на оранжевой афише, афише Рене Нере, но публика не вникает в такие мелочи… Тем не менее я поймала себя на том, что ищу над порталом «Эдема» своё имя в освещённой бегущей строке, и, открыв дверь в гримуборную Брага, с трудом подавила в себе ревнивое чувство партнёра, которого предали…

Ведь он теперь «лицедействует» без меня, он, который был моим учителем, моим честным и строгим другом, выступает с другой… Сожалеет ли он, что меня с ним нет? От слезы ли или от лиловой подводки глаз так блестит его чёрный взгляд? Всё равно, правды он мне не скажет, и первые слова, которыми мы обмениваемся, звучат не без злой иронии: он называет меня Золотой Крысой из-за того наследства, что я получила от Марго, а я его – Знаменитым Мимом из-за афиши, которую он в своё время сам для себя сочинил… Но наша радость, вполне реальная, выражается в смехе, в дурашливых звуках, когда-то ритуальных– «У-ха-ха!» английского клоуна, на которое ответом служит мурлыканье влюблённой киски, – в дружеских похлопываниях по плечу, которые умеряют мою ревнивую дрожь. Динамо-машины, что под нашими ногами, беспрестанно гудят и распространяют, помимо невыносимой жары, запах угля и машинного масла. В гримуборной Брага царит жар и дух котельной – я распахиваю пальто.

– Ишь ты! Крыска-то приоделась и выглядит теперь как настоящая дама! – восклицает Браг.

– Ну не могла же я, старик, ходить по Ницце, откуда я приехала, в костюме из «Превосходства»?

– А почему бы и нет? Была бы отличная реклама! Собственно говоря, он не одобряет мой туалет, как чересчур модный. Он хотел бы видеть меня в моей прежней униформе, в английском костюме, строгом и безличном, какие носят теперь только гувернантки в закрытых пансионах да принцессы царствующих домов. Я тоже критически оглядываю его.

– Послушай, Браг, да этого же быть не может! Ты всё в тех же кожаных брючках, которые тебе сшили когда-то для «Превосходства»?

– Я в них умру, – говорит Браг безо всякой аффектации.

Он завершает грим, накладывая тонкой кисточкой мазки своих обычных красок. Я расплываюсь в улыбке, увидев на его столике знакомый мне набор знакомых мне флакончиков, кусочки марли, вымазанной в яркой охре, растушёвки… Всё это совершенно не похоже на обычную коробку театрального грима, скорее можно было бы предположить, что Браг – краснодеревщик и собирается полировать мебель либо чеканить из меди, а может быть, просто чистить обувь.

– Ну и ты… Ты доволен. Браг?

– До-оволен, до-оволен… Защищаюсь изо всех сил, как и все. А это становится международным, всё труднее.

– Неужто?

Передо мной стоит ощетинившийся с ног до головы, от чёрных проволочных усиков до сапожек из красного сафьяна, самый страшный, какого только можно вообразить, молдаванин в румынской рубашке, подпоясанной горским поясом, за который заткнут греческий пистолет с длинным дулом. Когда этот балканский бандит говорит, что защищается, то ему легко поверить…

– Знаешь, когда заканчиваются гастроли, всегда остаются несколько свободных дней, тогда я халтурю в кино, перед сеансами. Это неплохо, вносит некоторую перемену. Но главное, я затеял одно замечательное дело…

– Ну да?

– Я учу светских барышень хорошим манерам, выправке, походке. Этой зимой я поставил в богатых домах три или четыре персидских праздника и ещё другие живые картины, и вся эта белиберда, поставленная в особняках обувных королей и капустных принцев, создала мне имя в этих кругах. Теперь все эти дамы меня наперебой приглашают.

– В самом деле?

– Понимаешь, всякой женщине, которая от безделья дурью мается, охота учиться чему-нибудь такому, что лишено всякого смысла, но стоит дорого. Ну так вот, я учу их хорошо держаться. Я придумал роскошную систему. Прежде всего я вызываю их на восемь утра, ну самое позднее на девять, в мастерскую Сернюши. Оттого что приходится так рано вылетать из родного гнезда, им уже начинает казаться, что они работают. Как только они приходят, я выстраиваю их в одном конце мастерской, сам ухожу в противоположный и кричу оттуда: «Идите все ко мне, но естественной походкой». Ты знаешь, какое впечатление производят эти слова. Они двигаются так, словно идут по натянутой верёвке, и ещё хорошо, если они не падают и не разбивают свои рожи. Это замечательное начало…

– Ну?

– И даже те, которые быстро теряют мужество и предпочитают идти в другое место учиться танцевать танго, – одним словом, самые фривольные дамочки, – даже эти не уходят от меня, прежде чем не освоят три обязательные вещи: драпироваться в шестиметровые шарфы – о шарфах они должны сами позаботиться… Второе – сбегать с лестницы, не глядя на носочки туфель, и третье – украшать гирляндами из роз постамент статуи Эроса. Кто посмеет сказать после этого, что я их не вооружил на все случаи жизни!..

Браг так и сияет, такую огромную радость испытывает он оттого, что презирает своих клиенток, которые помногу платят ему, не понимая, за что именно, и удивляет Крысочку, криво присевшую на краешек соломенной табуретки, будто дама, пришедшая с визитом и вся превратившаяся в слух…

– Ну а помимо этого ты доволен своими гастрольными маршрутами?

– Маршруты – лучше не надо, вот только дирекция паршивая… Я тебе не рассказывал историю про Бордо?

Он подходит ко мне вплотную, положив руку на греческий пистолет.

– В самом деле, ты ведь не знаешь истории про Бордо! На третий день наших гастролей директор – я очень вежлив, что так его называю, – смывается с кассой. Представляешь себе картину: двадцать два номера брошены на произвол судьбы, чтица бьётся в истерике, женщина – пушечный снаряд ревёт в три ручья, а все остальные могли говорить лишь о жандармском управлении и прокуроре, хотя и ежу ясно, что это помогает как мёртвому припарки!.. И знаешь, что я тогда делаю? Собираю всю труппу и говорю им…

Я слушаю Брага – правда, не так внимательно, как изображаю, но всё же слушаю. Поднимаю брови, когда надо выразить удивление, покачиваю головой, и, хотя похлопываю себя по бедру, чтобы изобразить недоверие, я заранее знаю, что инцидент в Бордо завершится во славу Брага, лишний раз подтверждая его мудрость и знание жизни. А тем временем думаю про себя: «А ведь он меня ни разу не спросил, довольна ли я… Он не поинтересовался ни тем, что я делала эти шесть месяцев, ни тем, что собираюсь делать… Это его не интересует, потому что я сошла с его пути, а главное, потому, что я больше не работаю, потому что я отныне конченый человек… Меня больше не существует, я гожусь только для того, чтобы сунуть сто су в окошечко кассы, если захочу посмотреть представление… Что ж, иду!..»

– Куда ты бежишь, Крысочка? Это первый звонок после антракта, у нас ещё целых десять минут…

Браг протягивает ко мне руку, окрашенную охрой, руку, на которой он нарисовал синим карандашом вены, заведомо невидимые из зала… Эта подробность, свидетельствующая о бессмысленной добросовестности, меня умиляет, и я задерживаюсь, тем более что мне хотелось бы расспросить Брага…

– Скажи, Браг, ты доволен?.. Я хочу сказать… Ты доволен… той, что меня заменила?..

Он тут же растягивает губы в улыбке, в той мере, в которой ему позволяют приклеенные лаком жёсткие усики.

– Той, что тебя заменила?

– Ну да… Той самой…

– Послушай, Крысочка, ты меня знаешь, меня нелегко удивить. Так вот, она меня просто поражает. Она могла бы работать самого Господа Бога или там сенатора Беренже, если бы эти почтенные старцы участвовали в наших представлениях. Я даже толком не пойму, откуда что берётся, в коже это у неё, в глазах, в рёбрах, что ли?.. В тот момент – помнишь, когда я срываю платье и заношу нож? – в этот момент она откидывает голову и высовывает язык… Это производит на публику такое впечатление, что я просто теряюсь… Я пытаюсь себя убедить, что у неё своё понимание роли… Честно говоря, мне даже как-то неловко… Подожди, я сейчас продемонстрирую этот персонаж… Эй, дитя!

Он стучит в деревянную перегородку, из-за которой в ответ раздаётся очень тоненькое: «Да?» – и «персонаж» незамедлительно появляется.

Это худенькая малорослая брюнеточка, вне всяких сомнений – уроженка Бордо, что подтверждается её испанским именем. У неё жёсткие мелко вьющиеся волосы, а глаза такие блестящие, что в их выразительности не приходится сомневаться, мелкие ровные зубки и язык, подкрашенный жидким кармином. Бёдра у неё круглые, ноги, пожалуй, недостаточно длинные – одним словом, крепенькая лошадка, явно с норовом, но беспородная.

– Мадам, здравствуйте.

– Мадам, очень рада познакомиться.

– Браг сказал мне, что у вас большой успех…

– Да, я вполне довольна. Конечно, для меня было бы куда интереснее создать новый спектакль, чем ввестись в «Чары», но я попыталась изменить роль, приспособить её к своим возможностям.

Она поправляет волосы, в которые воткнут цветок граната, и смотрит на себя в зеркало, чтобы не быть вынужденной глядеть мне в лицо. Я чувствую в ней агрессивность, откровенное недоброжелательство ко мне, создательнице роли, в которой двести раз выходила на сцену… А я в упор разглядываю её и, беззвучно ругая про себя, чешу её на все корки: «Коротышка, пустая табакерка, жалкая пигалица, негритоска недомазанная, тротуарная мимка…» Мы разговариваем очень взвешено, скованно, с комичной буржуазной вежливостью, и мне хочется отлупить Брага, который, поглаживая наклеенные усики, красуется, словно петух, из-за которого дерутся две курицы.

– А вот сейчас это уже наш звонок! Пойдёшь в зал, моя Крысочка? Распорядиться, чтобы тебя посадили?

– Да ни за что на свете! Я теперь принадлежу к стаду «платящих свиней». Уж по такому случаю как-нибудь раскошелюсь на сто су.

– А я-то всё забываю, что Крысочка теперь из чистого золота. Видишь, ей не терпится похвастаться перед нами своей пятифранковой монетой, что ж, пусть платит, если ей так хочется.

Я покидаю их, весело смеясь, но на самом деле я глубоко обижена. Он сказал «перед нами», словно нарочно, чтобы меня тут же изгнать из царства, которое прежде было моим… После того как прошла первая минута умиления, я вижу, что Браг стал забывчивым, каким-то самодовольным и эгоистичным… Он не только нашёл мне вполне удовлетворительную замену, но и очень удобного для работы товарища, не утруждающего его своими требованиями, ищущего лёгких радостей и всегда готового их дать… Он рассказал эту историю про Бордо и обещал рассказать ещё и про Брюссель, но мои «истории» про Ниццу и другие города его нимало не интересуют… Отныне ничто в глазах Брага не в силах вернуть мне потерянный престиж. Если бы я ему сказала, что выхожу за миллионера или что решила постричься в монахини, он бы ответил:

«Это твои проблемы, но ты лучше послушай, что у меня вышло с главным клакером в лионском курзале, умрёшь со смеху…»

– Не сюда, мадам, это служебный вход, вам – по той лестнице.

Я послушно поворачиваюсь, готовая подчиниться распорядку, как обычный зритель, каким, впрочем, я и являюсь. Да, они так и норовят подчеркнуть, что теперь я здесь никто… В прошлом году я живо поставила бы его на место, этого женевского помрежа… Сказала бы ему на отборном парижском сленге, кто он есть на самом деле… Но я что-то быстро растеряла всю свою актёрскую дерзость. Впрочем, эта дерзость довольно невинная, жалкая заносчивость, которая вполне удовлетворяется такими «подвигами», как явиться вечером в шикарный ресторан в дорожном костюме, читать газету во время еды и обращаться с обслугой одновременно фамильярно и застенчиво, говоря им «ты»… Но я уже не смею так себя вести. Я следую указанию помрежа, спускаюсь по лестнице, которая мне известна не хуже, чем ему, и сажусь на своё место, за которое плачу сто су, между двумя толстым мужчинами, от которых за версту разит пивом и табаком, я слышу их тяжёлое дыхание, и, как бы ни старалась вжаться в кресло, я всё равно касаюсь то их локтей, то их колен… Эти типичные женевские буржуа охотно сказали бы мне, если бы я почему-либо стала их спрашивать, всё, что они думают о «нравах закулисной жизни».

Когда я вышла из зала по окончании пантомимы «Чары», сердце моё разрывалось от горя и ревности. Никому не ведомую в этой толпе, меня несло к выходу, на площадь, поблёскивающую от дождя, и я всё повторяла про себя одну из последних фраз моей невестки: «Теперь наконец ты сможешь вести достойную жизнь, а для женщины это такая жизнь, которая приводит её, совсем незаметную, прямиком к могиле…»

Незаметная! Бедняжка Марго может быть довольна. Незаметная!.. Была ли я когда-нибудь более незаметной, чем здесь сегодня вечером? Забытой, лишённой всего… Для меня нет больше места рядом с Брагом и Карменситой, как, впрочем, и в Ницце, возле тех двух любовников…

Если бы я была сейчас в Ницце, то в этот час сидела бы в ярко освещённом ресторане «У хорошей хозяйки», играла бы музыка, рассеивая мысли, вино искрилось бы в бокалах, болтала бы Майя и забавлял своими дурацкими выходками Массо… А ещё я знала бы, что желанна, и сознание этого придавало бы особую ценность моим взглядам, жестам, словам, и, не отвечая на это желание, я чувствовала бы себя богатой.

Пожалуй, мне следует вернуться. Зачем ещё раз встречаться с Брагом? С меня хватит и сегодняшнего опыта. Моё самолюбие подруги и артистки страдает в присутствии мадемуазель Карменситы, первой звезды, по признанию Брага, и украшении афиши. Я не хочу становиться злой, несправедливой, мелкой. Железнодорожное расписание, купленное в Ницце, предлагает мне свои услуги, а открытое окно обрамляет кусок неба, вымытого только что прошедшим дождём, а под ним – чёрная вода озера, в котором отражаются цепочки ярких огней мостов и набережной.

Вернуться назад?.. Как-то странно, что я, свободная и одинокая, всё время то ли от чего-то убегаю, то ли меня что-то гонит. Можно сказать, что мне всегда не хватает места, чьё-то присутствие мне мешает. В Ницце я не могу жить из-за Майи и Жана, а Женева стала для меня тесной, потому что Карменсита играет там с Врагом… Я, кажется, созрела провести сезон в Париже, это будет кстати и в денежном отношении. Золотая Крыска живёт не считая. У неё две тысячи франков каждый месяц, но всё же нет смысла всякий раз большую их часть оставлять в кассах железных дорог.

Загрузка...