Он оставил мне рядом с собой много места, но я не решаюсь шелохнуться. Я чувствую себя усталой, забытой до его пробуждения, но умиротворённой и терпеливой. Он сейчас не помнит, что я здесь… Я только что коснулась его, но он детским нетерпеливым движением убрал свою руку.
Ничего не изменилось. Только моя бессонница придаёт некоторую торжественность нашей первой ночи, услады которой были такими же, что и во время наших послеобеденных свиданий, но всё же это была «первая ночь»… До этой ночи было моё прошлое – она кладёт ему предел, что до нашего будущего, то разве мне дано знать, какое оно?
Моё бдение, исполненное бережности, желание не нарушать его покой, есть ли в нём ожидание будущего? Мне это неведомо, но я не сплю, ибо это первая ночь. Я не сплю, как не спят, наверное, все те, кто начинает новую жизнь или пытается возродить разрушенную, когда они лежат, исполненные тревоги, рядом со спящим мужчиной.
– До свидания, до скорого! Ты ничего не забыл? Носовой платок? Ключи?.. Я так и знала! Виктор, отнесите мсье ключи, они лежат на туалетном столике.
– Имей в виду, я вернусь не поздно.
– Надеюсь.
В прихожей Жан ещё раз глядит на себя в зеркало и ещё раз приглаживает волосы жестом актёра, поправляющего парик.
– Оставь в покое свою причёску. Эта мода на прилизанные волосы и без того достаточно уродлива!
Но он так не думает. Его лицо выражает довольство, самолюбование без улыбки, отчего его кокетство перестаёт быть отвратительным. Та часть зеркала, которая отражает меня, стоящую рядом с ним, кажется мне более тёмной, зеленоватой и негладкой…
Он вернулся поздно, с порога крикнул: «Я ужинаю у Самодержца!» – и кинул на перила лестницы пиджак и галстук. Платье, что я приготовила для совместного ужина, лежит невостребованное, раскинув короткие рукава и словно говоря: «И мы бессильны что-либо изменить…» Ради удовольствия побыть с Жаном и присутствовать при его туалете я не стала заниматься собой и осталась с небрежно заколотыми на темени волосами, что, к слову сказать, было мне к лицу, но весь мой облик – особенно по контрасту с его отлично сшитым фраком, крахмальной, словно эмалированной, манишкой и бледным, чисто выбритым лицом – кажется мне каким-то расплывшимся, неаккуратным и погрузневшим – я выгляжу, пожалуй, чересчур зрелой и успокоенной…
– Уходи скорее, Жан!
– Иду. Но прежде ты должна меня пожалеть.
– Почему?
– Потому что я ужинаю у Самодержца.
Он явно недоволен, требует прощального поцелуя, одним махом оказывается внизу лестницы и выходит на улицу. Я смеюсь, пожимаю плечами – и думаю про себя, что с Майей он не вёл бы себя так по-мальчишески. Он говорил с ней сухо, бывало, поднимал на неё руку, а она изображала маленькую девочку. Но ведь Майе всего двадцать пять…
Машина удаляется. Я ещё секунду стою на пороге дома, чуть наклонившись вперёд и улыбаясь, словно он может меня увидеть. Над откосом фортификаций небо ещё бледно-розовое и чёрные деревья словно выставляют напоказ свои набухшие, вот-вот готовые лопнуть почки. Соседи, мирные обыватели, живущие на этом бульваре с дурной репутацией, кличут своих собак, прогуливаясь с непокрытыми головами, словно в деревне, перед тем как уступить место сомнительным молодым людям, которых здесь называют «апашами». Вечер выдался очень тёплый, без единого дуновения. Я выбрала бы именно его из всех других вечеров, так полно он соответствует моему желанию побыть одной…
Жан ушёл на несколько часов. И хотя я ему несколько раз повторяла: «Уходи, ты опаздываешь», он не почувствовал, что я его гоню. Он не понял, насколько случайное стечение обстоятельств послужило моему намерению, а у меня есть некое намерение. Это доказывает поспешность, с которой я поужинала, а также выражение моего лица, едва я притворила дверь своей комнаты, выражение, которому нет никакого оправдания, – какое-то преступное выражение – оно отразилось в зеркале. Однако я ведь не собираюсь написать кому-то тайное письмо, несмотря на этот ненавидящий взгляд, я не намерена ни убить, ни украсть, я хочу всего лишь остаться одна. И если бы он сейчас неожиданно вернулся или если бы он прятался за занавесками, то я бы закричала. Я бы закричала, как любая другая женщина на моём месте, ворвись к ней любовник, когда она заперлась одна в своей комнате, закричала бы от страха и гнева – это было бы взрывом оскорблённого целомудрия, для которого такое вторжение подобно изнасилованию. Если бы он вернулся, он нашёл бы меня хуже чем обнажённой, – такой, какая я сейчас!..
Всего месяц, как я живу здесь. Никогда ещё любовница не обустраивалась с меньшими хлопотами: всего три чемодана с платьями и бельём, маленький сундучок с бумагами да туалетная сумка – вот и весь мой багаж. Мой переезд произошёл так быстро и так просто, что какой-нибудь скептический любовник увидел бы в этом проявление проворства, свидетельствующего об известной опытности, но Жан, при всей своей недоверчивости, не является скептическим любовником. В тот день, когда я сюда переехала, я робко поставила на красивое бюро в нашей спальне два основных предмета моей обстановки: самопишущую ручку и старинную китайскую безделушку из нефрита: отполированная груша, потёртая, треснутая и очень приятная на ощупь.
Я тотчас начала учиться существованию, дотоле мне неведомому, которое при всей внешней эксцентричности и иллюзорной свободе всё построено на устаревших обычаях, на, можно сказать, восточной зависимости, – существованию содержанки.
Когда у содержанки нет ни связей в обществе, ни семьи – как у меня, например, – и когда при этом она достаточно отчаянна или достаточно беспечна, чтобы всецело довериться человеку, которого ей уготовил случай, она неизбежно будет получать вместе с радостью и горькие унижения, она будет себя чувствовать примерно как выздоравливающая в санатории, или как воспитанница в неправедном монастыре, или как одна из жён в гареме, а также как домоправительница, у которой полон рот забот о доме. Безделье пробудило у меня охоту хоть чем-то заняться, а ежедневные отлучки Жана – состояние здоровья «Самодержца» вынуждало сына каждый день проводить в родительском доме несколько часов – позволяли мне всякий раз по его возвращении устраивать маленький праздник: ставить на стол цветы или какие-нибудь ранние фрукты либо вести его в заброшенный садик у дома, где неожиданно зазеленела изгородь из бересклета.
А главное, добрый гений кочевников уберёг меня от проявления нетерпения или дурного настроения, шепча мне на ухо: «Это будет длиться ровно столько, сколько тебе захочется, и ни дня дольше…» Ни дня дольше… И я успокаиваюсь и расцветаю – моя запоздалая наивная беспечность объясняется тем, что в юные годы любовь была со мной скупа. Я пополнела, ем вкусно и с удовольствием, как и Жан, много сплю. В течение дня мои заботы примерно те же, что у Виктора, слуги Жана: мсье уходит с мадам? Или один? Вернулся ли мсье? Одевается ли мсье?..
В первые дни во время отсутствия Жана я оставалась верна своим старым маршрутам: то заходила в средиземноморский ресторанчик, где густо посыпанные сыром равиоли искрятся от кипящего жира, то сидела в закусочной, которую Браг хвалил за горячие сосиски и бархатистое пиво, однако прежнего удовольствия – простого удовольствия по-холостяцки живущего гурмана – я там уже не получала. «В такие места нельзя ходить одной! – восклицал Жан. – Такой женщине, как ты, да ещё имея такого любовника, как я, нечего нарочно разыгрывать из себя завсегдатая дешёвых закусочных! В твоём распоряжении дом, кухарка не из худших, а ты бегаешь по Парижу, чего-то ищешь…» – ну и так далее.
И в первый дождливый вечер, сидя перед порцией равиолей, я с покорностью счастливой, легко поддающейся влиянию скотины упрекала себя: «Что это за фокусы, в моём распоряжении дом, кухарка не из худших…»– ну и так далее – и сочла, что Жан во всём абсолютно прав.
Если я ужинаю в ресторане, то только с Жаном. Если иду в театр, то тоже с Жаном. Законный брак, в котором я в своё время состояла, разрешал мне вступать с людьми в товарищеские отношения, но кодекс «связи» предъявляет другие требования. Я могу появляться на людях только в сопровождении любовника, Жана, либо телохранителя, Массо. Тот же кодекс строго регламентирует все мои выходы из дома, причём с такой точностью и скупостью, что это даже становится забавным, и мне тайно даже льстит, что инженю тридцати шести лет содержится в такой строгости. Я как-то рискнула сказать: «Но ведь когда ты был любовником Майи, то, мне кажется…» – и услышала в ответ жёсткие слова: «Майя не жила со мной. А кроме того, Майя – это Майя, а ты – это ты».
«Это будет длиться ровно столько, сколько тебе захочется, и ни дня больше…» И я с любопытством принимаю своё новое положение. Я привыкаю быстро соглашаться и по-детски врать. Я довольствуюсь тем, с чем свыкаются все женщины, оказавшиеся в моих обстоятельствах, и пользуюсь паузой, которая наступает всякий раз, когда Жан уходит из дома.
Ты говоришь, что любишь меня, но ты не знаешь, что даже самой любящей женщине нужно хоть несколько часов располагать собой, выбрать их и хранить в тайне от своего любовника. Самая красивая женщина, если ты за ней следишь, всегда окажется в чём-то уязвимой, а самая верная таится хотя бы ради того, чтобы свободно думать.
Свободно!.. Быть свободной!.. Я произношу это слово вслух, чтобы оно, такое красивое, но потерявшее своё первородство, вновь ожило, обрело полёт и присущий ему зелёный отсвет крыла дикой птицы и леса… Тщетно!..
Ты уверяешь, что любишь меня, а это значит, что отныне на меня всегда будет давить тяжесть твоей тревоги, твоё пристальное, какое-то пёсье внимание к каждому моему движению и твои подозрения по любому поводу. Нынче вечером меня не спустили с цепи, но ты выронил её из своей руки, и она, звякая, волочится за мной по паркету.
Ты уверяешь, что любишь меня, и, наверное, это так и есть, но ты постоянно создаёшь в своём воображении некую женщину, которая красивее и лучше меня, и ты требуешь от меня, чтобы я была во всём ей подобна. Я теперь не только ношу те цвета, которые ты предпочитаешь, но и стараюсь говорить с той интонацией, которая тебе нравится, и улыбаюсь я той улыбкой, которая, я знаю, тебе больше всего по душе. Достаточно одного твоего присутствия, чтобы я чудесным образом преображалась в твою модель, перенимала её обаяние. Я боюсь лишь некоторых минут, таких, как те, что переживаю сейчас, когда мне вдруг хочется тебе крикнуть: «Уходи! Платье принцессы и мой светлый лик исчезнут одновременно, уходи! Настало время, когда из-под подола моей юбки появятся копытца, а из-под шелковистых волос – острые кончики рогов… Меня терзают демоны, будто я на каком-то безгласном шабаше, я должна разрушить, прокляв её, ту изящную форму, в которую ты меня заточил».
Уже далеко за полночь. Должно быть, я давно одна. В который раз я прохожу мимо этого зеркала и всякий раз вижу в нём отражение своего лица преступницы, искажённое кривой усмешкой, неискреннее и тревожное… Одно плечо опущено, другое вздёрнуто чуть ли не до уха, как будто я собираюсь отразить чей-то удар… А немного раньше я сидела перед зеркалом в позе, которую Жан не выносит: скрестив руки на груди и уперев локти в колени, я, словно больной медведь, укачивала себя…
Помню также, что я в исступлении чесала голову, словно завшивевшая цыганка. А ещё долго взгляд мой не мог оторваться от блестящего брюха небольшой медной вазы, сверкавшей, будто головешка в камине. И сейчас у меня от этого ноет между бровями… Всё это время у меня, опустошённой, неподвижной, голова была пуста…
В сознание меня приводит шок от разумной, но малоприятной мысли: «А что, собственно говоря, делает сейчас Жан?» И в виде ответа на этот вопрос прямо с волшебной быстротой в мозгу возникает картинка: Жан не в объятиях Майи, не склонённый над незнакомой женщиной, а Жан один, бодрый и шагающий с высоко поднятой головой, – такой, каким он, должно быть, ходит сейчас по улицам города. Он тоже один… Господи, чего же я ждала, чтобы это понять? Ах, оказывается, и он один?.. Изумление перед этим открытием, тревога… Ну конечно, он один, я этого хотела, я этого хочу достаточно часто. Какая глупость вот уже месяц заменяет мой страх перед тем, что он «смотается»? Я пользуюсь им, его домом, его столом, его машиной. За его счёт я замыкаюсь в зоне одиночества и, отсиживаясь там, пренебрегаю им, едва не забывая о его существовании. Короче говоря, я веду себя по отношению к нему с той эгоистической глупостью, которую женщины обычно называют «мужской»… «Есть два типа любви, – говорит Массо, – неудовлетворённая любовь, которая делает вас в глазах всех отвратительным, и любовь удовлетворённая, которая превращает вас в идиота…»
Жан один. Упоённо один, один, как студент, который не ночует дома, или расчётливо и мрачно один, смирившийся с тем, что застанет в своём доме ту же женщину, что и вчера.
Скажу правду: быть справедливой – это уже большое унижение для женщины; если наша связь ещё продлится (недолго или долго), я могу надеяться лишь на эту готовность Жана смириться, большего я не стою. Вот уже месяц, как я отдаюсь ему всякий раз, когда он этого хочет, всякий раз, когда мы хотим друг друга. Что знает он обо мне во всё остальное время? Разве я Венера или царица Савская, чтобы удовлетворять этого красивого парня, у которого я так и так в долгу, что лежу распростёртой в его постели? Всё остальное время я лишь слежу за ним, не проникая в суть его личности, и сужу его, словно он всё ещё Майин любовник, а не мой. Остальное время – это имеет значение, это весомо, – оно состоит из множества, множества часов…
Когда он был деликатен, я сочла его пустым, а когда стал расспрашивать о моей жизни, я с иронией, подчёркивающей моё превосходство, плела что-то о своём детстве. Чья же вина, что в этот час, вместо того чтобы прийти ко мне, Жан один шатается по улицам или сидит на освещённой террасе кафе и вдыхает мягкий ночной воздух? И я точно знаю, что у него сейчас совсем чужое выражение лица.
Он и не подозревает, что я добрая, привязчивая, что я из породы надёжных друзей. Я наделяю его недостатками, которые обеспечивают успех определённой категории мужчин, – двоедушие, неразборчивость в средствах, лень, но всё это нахожу в нём только я, я примеряю их к нему, словно украшения сомнительного вкуса, которые, полагаю, должны подойти к его грубовато вырубленному лицу…
Моя глубокая ошибка, думается мне, заключается в том, что я ещё не попыталась отделить Жана от жажды наслаждений. Утолённая, она несёт в себе холод и безразличие. А неутолённая, она стремится только к тому, чтобы стать утолённой.
Жан… О, какая же я грубая скотина… Ведь существует Жан, который вовсе не любовник Рене, в котором нет ничего таинственного или сексуально тревожащего, Жан, хоть он уже и взрослый и крепкий, но такой ещё юный, когда заливисто хохочет, похожий на того мальчишку в далёком прошлом, которого мне не довелось знать. Мысли Жана, душа Жана – как я могла подумать, что они умещаются в наших кратких диалогах или в страстном молчании наших ночей?.. Мне казалось, что Жан, который вдруг встал во весь свой рост в моём воображении этой весенней ночью, может довольствоваться одним тем, что я ему отдаюсь, но сейчас я поняла, что оскорбляю его таким предположением. Вот он мне и ответил тем же. Какое счастье, что он ещё не вернулся, я не смогла бы удержаться, чтобы нелепым взрывом не усугубить наше взаимное непонимание. Пусть уж он шатается по городу, гордый своим одиночеством, такой далёкий от меня, словно он никогда и не встречал меня.
Когда он вернётся, я буду уже лежать в его постели и, возможно, уже спать. Я больше не боюсь, что он увидит меня спящей, – теперь я знаю, что меня подстерегают куда большие опасности. Моё спящее тело ему принадлежит и, к слову сказать, не забывает о нём. Не покидая тех глубин, куда меня уносят сны, я сжимаю его пальцы своей рукой или примащиваю его голову на своё плечо… Мне легко спится, когда я лежу, прижавшись к нему. Увы! Он ещё не пришёл, а уже он как бы во мне… Этот мой взгляд, живой и ускользающий, ему нравится…
Чуть прогнув спину и плотно сжав ноги, я стою, вытянувшись во весь рост, с лицом, озарённым светом, который, всё усиливаясь, поднимается от губ ко лбу, – что ж, воссоздай меня такой в твоём воображении, раз тебе хочется видеть меня именно такой – меня, ту, кого ты, быть может, любишь: ты можешь вернуться домой.
– Который час, Массо?
– Без четверти…
– Быстро собирайте карты. Не трогайте пепельницу, я сама её высыплю, и стакан с анисовым ликёром, вот он стоит на столике у стены, передайте его мне, пожалуйста… Никогда не думала, что день так быстро увеличивается. Он опять скажет, что здесь накурено.
– А ведь окно было всё время раскрыто настежь.
– Это не имеет значения, у него нюх как у охотничьего пса. Вы уронили карту.
– «Карта упала – судьбу сказала», – важно произнёс Массо. – Я поднимаю её, это девятка пик – к неприятностям…
– Ах вы старый колдун!.. Слышите, кто-то подъехал? Это он?
– Нет-нет, это такси. К тому же он подъехал бы не с этой стороны.
– Почему? Он теперь каждый день бывает в банке, потому что Самодержец никак не поправится.
– Чтобы ему доставить удовольствие?
– Да… Вернее, нет… Чтобы его заменить… – Пф-ф…
– Послушайте, он всё-таки сын своего отца, он же унаследует его банк. А вам кажется нелепым, что он туда ежедневно ходит…
– Вовсе нет, дорогой друг, вовсе нет. Лучше, чем кто бы то ни было, отнюдь не хуже любого другого, никак не меньше, чем мсье такой-то и такой-то…
– Стоп!
– …я очень точно представляю себе, что есть банк.
– В самом деле? Ишь ты!..
– И доказательство тому, мадам…
Он отгибает по старинной моде уголки крахмального воротничка, подтягивает галстук и, приосанившись, трясёт головой, изображая, что у него отвислые щёки.
– Лаффит?
– Что – Лаффит? Разве он был такой?
– А почём я знаю? Но искренне желаю ему этого. А ну-ка, отдавайте мне три франка двадцать сантимов, которые вы проиграли мне в безик… Так, благодарю вас. Бог воздаст вам стократно.
– Получится не больше шестнадцати луи… А вот теперь и в самом деле он… вы поужинаете с нами?
Массо бросает жадный взгляд на ломберный столик, который уже сложили:
– Давайте сыграем на мой ужин. Если я выиграю, то остаюсь. Если проиграю, то вы меня оставляете ужинать, чтобы утешить…
Не зная, чем заняться, Массо следует за мной в столовую, где я рассеянно ставлю приборы, поправляю цветы в вазе, переставляю бокалы… Единственное дерево в садике, каштан, упирается в оконное стекло листьями, высветляющимися от падающего на них электрического света, они теперь кажутся блёкло-зелёными, словно совсем молодые стручки…
– Поглядите, Массо, у этого каштана будут тёмнокрасные свечки. Это видно по цвету почек… уже видно…
Он соглашается, покачивая своим печальным черепом, обтянутым пергаментной кожей, которую не в силах прикрыть пряди тщательно распределённых длинных волос, подобных пучкам высохшей травы… Привыкшая восхищаться внешностью Жана, я быстро отвожу взгляд от Массо, и он упирается в открытую дверь.
– Это не он, – с горькой проницательностью замечает Массо.
«Он»… Массо не произносит имя Жана… И я тоже говорю «Он», как все фанатичные влюблённые. Но я краснею, когда мы, будто сообщники, что нас отнюдь не возвышает, понижаем голос, как слуга Виктор, который, склонившись над кухонным лифтом, соединяющим кухню со столовой, сообщает громким шёпотом невидимой кухарке: «Он сказал, что соус сегодня не удался… Он заметил, что компотница склеена…»
В прихожей резко зазвонил телефон…
– Ой, телефон, ненавижу… Моя бы воля, я разбила бы его… Алло! Это ты, Жан?
Я заранее знаю, что мне скажет этот далёкий чёткий голос, голос Жана, но звучащий в нос, словно он насмехается надо мною…
– Алло… Да, это я… Послушай, не жди меня к ужину, мне придётся остаться здесь с папой, нынче вечером он чувствует себя неважно…
– А?
– Да… Ты меня слышишь? Алло?.. Что с этим аппаратом?.. Алло… Я вернусь сразу же после ужина… Ты одна?
– Нет, здесь Массо…
– О, раз Массо здесь…
– Что ты говоришь?
– Ничего… До скорого!
– Да… До скорого.
Я в сердцах вешаю ненавистную трубку, как бы специально созданную для того, чтобы быстро передавать дурные вести, а голос в ней выдаёт тайные намерения и задние мысли говорящего… «О. раз Массо здесь…» Что это может означать?
А это значит лишь то, что Жану спешить нечего, что он может смело вернуться домой в два часа ночи… Я начинаю узнавать цену этого «до скорого!»
Я гашу свет в прихожей – по старой привычке экономить, от неё нелегко отделаться, а ещё потому, что лицо разочарованной женщины, которая едва сдерживает свой гнев, не может быть привлекательным.
– Идёмте к столу, старина, Жан остаётся ужинать у отца.
Из любви к симметрии Виктор накрыл для Массо на месте Жана. Я не могу выразить, какое отчаяние охватило меня, и я с трудом подавила слёзы, когда увидела напротив себя вместо чётко очерченного лица с низкими бровями, красивым ртом, прямым носом и подвижными ноздрями мелкие черты подёргивающегося от нервного тика постаревшего и почти лысого мужчины… О, как я хотела бы в эти минуты стать Майей или ещё кем-нибудь в этом же роде, чтобы облегчить себе душу потоком наивных слёз, битьём посуды и воплями: «Подайте мне Жана, я хочу его видеть!» или «Я не желаю больше видеть его, он мне отвратителен!» Сцены такого рода надо оставлять всевозможным Майям, которые недавно отпраздновали свою двадцать пятую весну, которые, пролив потоки слёз, могут тут же расхохотаться и, не смущаясь, показать покрасневший носик и красивые влажные ресницы, – их естественной свежести позволено всё… А вот для Рене Нере слёзы – это трагедия…
– Что вы ищете под столом, Массо?
– Какое-нибудь животное, чтобы его покормить.
– Но ведь вы прекрасно знаете, что здесь нет животных.
– Ещё бы не знать, и меня это удивляет.
– Этого ещё не хватало!.. Вырастить маленькую собачку или кошечку, привязаться к ней, таскать её с собой из гостиницы в гостиницу…
Массо замигал быстрее:
– Зачем из гостиницы в гостиницу? Ведь… ведь…
– Да, конечно, сейчас речь не идёт о переездах из гостиницы в гостиницу, поскольку… Но кто знает, что будет, мы с Жаном не скованы друг с другом цепью на всю жизнь… К счастью, мы не поклялись друг другу в вечной любви!..
Я чувствую, что говорю жёстко и как-то неуклюже и голос мой звучит фальшиво, а кислое выражение лица не вводит в заблуждение, моя якобы независимость может обмануть только дураков, но уж никак не Массо, который чувствует себя настолько неловко от понимания всего того, о чём я умалчиваю, что даже забывает меня смешить… Я с ним не откровенничаю, хоть и привыкла к его присутствию. Я помню, что это он привёл меня к Жану, и в том приятельстве, что я к нему проявляю, есть и доля этакого циничного доверия, которое внушают евнухи или наперсницы без предрассудков…
Ужин, если ни один из сидящих за столом не хочет есть, тянется долго. Однако Виктор обслуживает нас подчёркнуто быстро и молчаливо, что меня раздражает. Его шустрая крысиная головка, его невесомый шаг так назойливо намекают: не обращайте, мол, на меня внимания, – что видишь и слышишь только его…
– Кофе будем пить в гостиной, не правда ли, Массо? И я валюсь в мягкое кресло «бержер», которое люблю больше других, восклицая:
– Вот наконец-то мы одни!.. Я говорю наконец… За эту неделю это уже третий ужин без Жана. Что поделаешь, у него настоящий культ семьи!
– Его отец болен, – замечает Массо.
– А я разве возражаю?.. И даже если вы мне скажете, что его отец – ослепительная блондинка и носит юбки с разрезом, поверьте, я из этого не сделаю драмы.
– Но я вам этого не скажу, – по-прежнему мягко говорит Массо.
– Неужели вы думаете, что я вас об этом спрашиваю, мой бедный Массо?
– Представьте, думаю и ограничиваюсь следующим ответом: одно из двух, либо Жан поверяет мне свои секреты и я не должен их выдавать, либо я их не знаю, и тогда, как бы мне ни хотелось смертельно ранить вашу душу, я не смогу этого сделать, и мне приходится молчать, обогащая кое-какими записями мой Трактат…
– Какой Трактат?
– Тс-с!.. И утверждать, обыгрывая вас в карты, своё превосходство в безике.
– А как насчёт того, чтобы мне помочь, стать на мою сторону, если бы пришлось удружить мне и сказать Жану…
– Нет! – прервал меня Массо с таким жаром, что часть его тщательно уложенных волос-соломинок встали дыбом. – Нет!.. Поймите меня, – добавил он, понизив голос, – опиум стоит дорого.
Я понимаю. Я очень хорошо понимаю. Бедняга Массо… Я знаю, что Жан даёт ему деньги на наркотики с невозмутимой беспечностью друга-отравителя, словно угощает его хорошими сигарами!
– Всё ясно… Старина, не ждите от меня, что я вам скажу: «Не курите больше – надо выздороветь».
– Так и вам не дождаться, чтобы я посоветовал: «Бросьте Жана, если вам в тягость… состояние здоровья его отца. Либо сделайте его счастливым раз и навсегда…» Впрочем, моё последнее предложение умная женщина выполнить не в состоянии…
– Знаю. Это под стать только пройде-служанке, которая забралась бы в постель хозяина. Короче, надо Жана женить на его кухарке.
– Вы рассуждаете в моём духе, – заметил Массо не моргнув глазом. – Но спешить нам некуда, у нас есть время подумать о вас, только о вас, поскольку речь идёт о существе не таком уж сложном: тщеславном – от семьи, в которой родился; деспотичном – в силу полученного воспитания и ещё потому, что он всегда видел, как мать дрожит перед отцом; несколько униженном тем, что, перепробовав многое, он так и не смог ни к чему привязаться; ещё чересчур молодом, чтобы быть добрым, и ещё настолько во власти своих иллюзий, что он не в силах смириться с тем, что женщина может занимать главное место в жизни мужчины и в его сердце. Одним словом, дорогие господа и коллеги, у нас есть все основания горячо поздравить муниципальных советников всех вместе и констатировать: настал счастливый день для Республики!
– Что всё это значит?
– Это заключительный пассаж одной из моих речей, произнесённых в Сайгоне в одна тысяча восемьсот девяносто третьем году. И она, как видите, звучит сегодня так, словно я только что её сочинил.
Я курю и слушаю. Мимикой я выказываю своё полное согласие с тем, что он говорит, а чтобы поблагодарить, подмигиваю ему с видом знатока:
– Очень хорошо. Ваши «инструкции» имеют первостепенную важность. Вот только вы забыли к ним приложить разъяснения по поводу «способа применения», впрочем, в этом и нет необходимости.
– Почему?
– Не знаю… Думаю… Жан очарователен… Я тоже… Мы такими и останемся, если никто ничего не будет преувеличивать…
Я закурила новую сигарету – необходимый аксессуар, когда хочешь классическим образом выразить беспечность, полную независимость с некоторым оттенком цинизма, свободу нравов, но не выходящую за рамки хорошего вкуса…
– Да, да… Повторяю, очаровательный… Именно поэтому мне хотелось бы сохранить о нашем… приключении достойное его воспоминание. Между нами не должно быть никаких цепей, даже сплетённых из цветов. Старая гирлянда – п-фу! – что может быть уродливее!.. Некое чувство – я назвала бы его «непогрешимым инстинктом» – мне подсказывает, что наилучшим выходом для нас обоих было бы снова стать просто добрыми друзьями… Да, да… Мы с Жаном – уж простите мне это выражение – слишком быстро прилипли друг к другу, наше знакомство было очень поверхностным и… поймите, у него бывают такие скачки настроения, такие проявления характера, такие… короче, есть вещи, которые я никак не могу принять…
Я резко обрываю свой монолог, покраснев до корней волос. Потому что последняя фраза была явно из репертуара Майи – так она выражалась после того, как, получив при закрытых дверях изрядную трёпку, вновь прихорашивалась и розовела от тщеславия, всё больше торжествующего после каждой сцены…
Словно специально для того, чтобы усилить аналогию – я не успела услышать, как подъехала машина, и не зафиксировала звук шагов по посыпанному песком тротуару, – Жан открывает в эту минуту дверь, вот он стоит перед нами…
– Это ты!
Мой громкий выкрик смущает нас троих, и Жан хмурит брови:
– Да, я. Ещё раз я. Слушая, как ты всякий раз вскрикиваешь, когда я прихожу домой, можно подумать, что ты ждёшь не меня, а кого-то другого.
Он ошибается, но так мне и надо.
– Понимаешь, я не ждала тебя так рано… У тебя усталый вид… Как себя чувствует отец?
– Лучше. Достаточно хорошо, во всяком случае, чтобы вновь стать невыносимым. Подумать только, что и я, наверное, буду таким в его возрасте!.. Что вы ели на ужин?
Он садится в кресло, потягивается. Он разговаривает. Ничего особенного он не скажет, не произнесёт тех заветных слов, которые связывают или развязывают судьбы. Но вот он, как он сам говорит, «ещё раз…» Я чувствую, что Массо следит за мной, но его саркастический глаз не может помешать мне, как собаке, провожать взглядом всякий жест Жана. Я лишь слегка подымаю голову и чуть поворачиваюсь в сторону говорящего, но при этом знаю, что каждое моё движение так же мало зависит от меня, как поворот цветка к солнцу или покорность водорослей волне.
«Он здесь, тот, кого я только что хотела бросить – но хотела ли я этого? Те лживые слова, которые я только что изрекла, и жгучая правда настоящего мгновения так противоречат друг другу, что меня бьёт озноб. Он здесь, он отдыхает и ведёт себя как обычно, и всё кажется сразу простым между нами и вокруг нас. Но я знаю, что он сокрыт от меня больше, чем Бог, который передвигается в облаке. Отныне он, непроницаемый, стоит между мной и всем светлым миром. Нет средства, с помощью которого можно проникнуть в его тайну, да только я и виновата в её существовании… потому что он мой любовник. Любовь – это чрезвычайно болезненный и повторяющийся удар в непробиваемую стену. Мы можем быть друзьями, которые идут параллельно по обе стороны этой стены из твёрдого прозрачного кристалла, не зная, что она разделяет нас, и я дрожу при мысли, что разобьюсь первой, как более хрупкая…
Сон бежит от меня, а ты спишь рядом со мной. И продолжаешь спать при свете лампы, которую я только что зажгла, – свет Психеи тебя не будит. Снится ли тебе что-нибудь? Нет. Я не вижу на твоей щеке, на твоём лбу вздрагивания кожи от теней, пробегающих, словно струйки прозрачной воды, – верный признак того, что в самую глубину твоего «я» проскальзывает быстрый сон… Тебе ничего не снится, когда я с тобой. Можно подумать, что ты этого не хочешь. Как хорошо ты защищаешься! В этот час я в мыслях брожу вокруг тебя, словно вдоль стен наглухо запёртого замка. Как к тебе пройти? Какую брешь пробить в твоём лбу без единой морщинки? Говори, ненасытный рот, и поведай мне во сне то, о чём ты умалчиваешь при свете дня! Скажи мне, что таят твои вкрадчивые улыбки хищника, который только что чем-то поживился и довольно облизывается… Я часто видела у тебя глаза, вдруг становящиеся такими пустыми, бледными и огромными, как морской залив без единого судёнышка…
Склонившись над тобой, я придерживаю рукой кружево своей ночной рубашки, которое могло бы тебя коснуться, и едва дышу. Ну неужели ты не слышишь, как гудит моя растревоженная мысль, разбиваясь о сомкнутые раковины твоих неслышащих ушей, о твои бесчувственные ноздри и губы?
Прошло то время, когда я с улыбкой восхищалась твоим сном. Я могла читать и думать, о чём хотела, рядом с тобой, спящим, ты был мне желанен, как чудесные фрукты, высыпанные на моё ложе: я забывала о тебе, потом вновь к тебе возвращалась, и ты не был для меня более ценен, чем всё остальное моё достояние.
Что-то пробежало между нами и всё это отравило – любовь или только её длинная тень, которая шагает впереди любви?.. Ты уже перестал быть для меня светящимся и пустым…
Я поняла, какая опасность подстерегала меня в тот день, когда я начала презирать то, что ты мне давал: весёлое радостное наслаждение, после которого наступала удивительная лёгкость, но я не испытывала благодарности. Это было неукротимое наслаждение, сродни голоду или жажде, и столь же невинное, как они… Однажды я принялась думать обо всём том, чего ты мне не давал: я вошла в зону той холодной тени, что шагает впереди любви.
И вот я, униженная, выслеживаю его сон. О сокровище рассыпанных на моём ложе фруктов, может ли быть, что я пренебрегаю тобой, потому что начинаю тебя любить? Может ли быть. Красота, что я предпочитаю твою душу, даже если она недостойна тебя?
Значит, теперь появились слова: ревность, предательство, верность, – которые очерняют сияние твоего имени, Красота…
Я снова потратила всю ночь, чтобы вглядываться в тебя, в тебя, которым я гордилась, который был моей прекрасной, но нелюбимой добычей. Увы! Я тебя больше не вижу, я только думаю о тебе. Я чувствую, что разрастающаяся тень любви скоро накроет меня целиком, и я стану ещё более жалкой, и мысли мои будут вертеться вокруг таких ничтожных вещей, как: «Любит ли он меня? Предаёт ли он меня? Пусть небо устремит все его мысли ко мне!..»
Я не обманываюсь на твой счёт – ещё нет. У меня даже достанет сил бросить тебя, если я этого пожелаю. Ты медленно проснёшься – я так хорошо знаю, как поднимаются твои веки, обнаруживая тоненькую полоску глаза, такую же невнятную, как полоска света на горизонте, предвещающая рассвет… Если бы ты проснулся один, без меня, ты, конечно, взял бы в руку эту ленту из моей ночной рубашки… Ты бы больше не слышал по утрам мою песню, всегда одну и ту же, которую я пою для себя, а до тебя сквозь закрытую дверь доносится мой низкий, очень низкий голос…
Нет. Я остаюсь. Здесь, на краю моей бездны, меня удерживает лишь тупой героизм. Я остаюсь. Спи, пока я бодрствую и спокойно воображаю себе свою самую прекрасную судьбу: милосердную смерть, которая запечатлела бы навеки тебя, недвижимого в непроницаемом сне, как образ моей новой любви.
– Нет… а я другого мнения.
Я сказала только это, ни слова больше. Он вежливо молчит, а я смотрю на море, на островки, кажущиеся пятнами на его глади. Мы не ссорились – не из-за чего да и не о чем. Я не сказала ни слова больше, но этого было достаточно, чтобы обоим показалось, что мы расстались…
У наших ног простирался узкий песчаный пляж, ещё сырой, огибающий множество скал, источенных волнами и окаймлённых понизу полоской мелких синих ракушек. Был час отлива, и вода, отступая, обнажала лысые камни. Куда ни кинешь взгляд, нигде нельзя было обнаружить ничего, что нарушало бы гармонию этого бретонского пейзажа или уродовало его, – ни грозовой тучи в небе, ни гривы водорослей на мели, ни остова лодки на берегу, ни строения, кроме дома Жана, серого, приземистого, окружённого с одной стороны посаженной рощей, а с другой – полем красной герани и тощим лугом, спускающимся к пляжу и расцвеченным шиповником, розовой гвоздикой, высохшей, но сохранившей запах, и утёсником, шелестящим под ветром.
Это уникальное место на самом краю земли, которое, кажется, удирает с материка, но чудом зацепилось за берег, изрезанный по капризу набегавших волн. Во время прилива от него остаётся только узенькая полоска – кружево, сплетённое из песка, скал и зелени. А когда вода уходит, возникает широкое меняющееся пространство пляжей, никогда не высыхающих рифов, крошечных озерец, кишмя кишащих всякой живностью, – их горькая вода всё время рябится, потревоженная то клешнями крабов или омаров, то ударами хвостов креветок или морских окуней.
Мы приехали сюда на прошлой неделе, в сумерки, окрашенные розовым светом вечерней зари, её отражением в воде и без времени поднявшейся луной, бледной и лёгкой, плывущей высоко в небе. Мы захмелели от пьянящего морского воздуха, который мешает заснуть в первые ночи, будоражит кровь и продлевает часы любви в комнате, озарённой лихорадочным синим светом полной луны…
Всё здесь оказалось для меня ново и неузнаваемо: вкус соли на губах Жана и на моих тоже, в полдень – дуновение западного ветра, несущего запах приоткрытых ракушек и ароматы прогретой земли и пересохшего сена, когда он вдруг поворачивает и начинает дуть с материка. Водоросли, устрицы, перламутр раковин, злобные крабы, вода, ледяными браслетами стискивающая сперва щиколотки, а потом и колени. И, наконец, сам Жан, одно из самых больших моих удивлений, ласковый и полуголый, как фавн… Каждое утро он спускался к морю, провожаемый моим обожающим взглядом. Чуть раскачиваясь, шёл он вниз, и лёгкие тени муаровыми отсветами играли на его бёдрах и на великолепном мускулистом треугольном торсе, какой можно увидеть только у совершенных мраморных статуй.
Но он уже устаёт от ежедневной игры, от песка, тёплым саваном покрывающего его мокрую кожу, от молчаливого, бездумного валяния под тентом, вздрагивающим всякий раз, как набегает ветер… Что-то между нами уже неумолимо напряглось, и, казалось, он ждал от меня той фразы, которую я только что произнесла:
– Нет… а я другого мнения.
Я теперь уже не знаю, моя ли интонация превратила её в сентенцию или выражение лица, с каким Жан её выслушал.
Мы молчим, и он опускает глаза – какое-то особое чувство достоинства не позволяет ему глядеть, как это делаю я, на отлив и на рыжую стаю рифов. Солнце пробилось между тучами и проложило световую дорожку до самого горизонта – она приковывает моё внимание, для меня это выход из создавшейся ситуации. Но попытаться проследить мой взгляд означало бы для Жана сдаться, согласиться со мной… Нет, этого ждать не приходится, во всяком случае не так быстро.
Я только что его серьёзно оскорбила, поскольку позволила себе не согласиться с ним…
– Жан… ты сердишься?.. Ты считаешь, что я не права?
Он протестует, не подымая глаз.
– Вовсе нет!.. Я подчиняюсь…
В самом деле?.. Чтобы меня раздавить?..
Прощай, прощай, я другого мнения… И вот мы снова разделены, очень далеки друг от друга… Стоит мне протянуть руку, и я дотронусь до его волос – солёная вода на них после купания ещё не успела высохнуть… Только что наши головы, чёрные, мокрые, вместе выныривали из воды, а теперь между нами такое расстояние… Прощай, прощай! Это последний раз?
Я чувствую, он потерял всякую надежду. Из-за одного моего слова совместная жизнь стала для него невыносима, он отказывается от путешествия, которое мы задумали, от ночи вместе, которая так влечёт и которая скоро наступит. Не то, чтобы он меня ненавидел, нет, но он стряхивает меня с себя.
Я молчу. Моё единственное оружие, оружие слабых и расчётливых, – терпение. Я делаю вид, будто забыла о Жане. Но он уже не обманывается на мой счёт. Во время наших первых ссор моя нарочитая развязанность животного, которое чувствует себя одиноким, вводила его в заблуждение. Но он быстро сообразил, что я сознательно стараюсь его обидеть, и обижается. Я испытываю какое-то болезненное удовольствие говорить или молчать, но агрессивно, чтобы всё испортить. Мои усилия вовсе не направлены на наше полное слияние, напротив, мне хотелось бы, чтобы оно произошло в результате катастроф, от стихийного бедствия, и я постоянно сгущаю тучи над нашими головами. Мой бедный возлюбленный, невзирая на всё, что накапливает вздорное самолюбие, чтобы нас разлучить, подать тебе нужный знак, сохранился ли ещё шанс на то, чтобы ты увидел меня в моём истинном свете?..
Ты прощаешь мне всё, что хоть в какой-то мере делает меня на тебя похожей. Ты миришься с моей ложью, вспышками гнева, с нарочитой моей тривиальностью, которая, как правило, оборачивается весельем, ибо во всех чрезмерностях, связаны ли они с болью или с радостью, я всецело завишу от тебя. Но сегодня что делать? «Нет… а я другого мнения».
Я это сказала. Я вложила в эти слова этакую театральную значительность, что-то неоспоримое, чтобы показать, что это больше чем бегство от него, это возвращение к тем, кого Жан иногда называет «твоими»… «Твои» – это то слово, которым он иногда пользуется, чтобы обозначить всё то, что ему неведомо в моей жизни. Он говорит «твои», словно речь идёт о каком-то враждебном племени, кого он инстинктивно ненавидит, «твои» – те, о ком он говорит с глубоким недоверием в те часы, когда глаза его так ясно вопрошают меня: «Откуда ты явилась? Кто ты есть?..» – когда он, кажется, хочет разглядеть в моей тени столько почти неразличимых и еле видных теней исчезнувших образов, переиначивавших меня каждый по своему образу и подобию… они всё тоже были «другого мнения». Из-за них ли только Жан в такие минуты, как эта, приходит от меня в отчаяние?
Любовь – то единственное, что нас связывает, – отдыхает, забившись в какой-то тёмный уголок, и вот мы стоим друг против друга, не друзья, не родные… Всё – ругань, неуклюжие фразы, быть может, даже разрыв – было бы лучше, нежели наша пагубная игра, которая может длиться бесконечно, хотя у Жана такой малый запас терпения: если он дог, то я кошка, взобравшаяся на самую макушку дерева…
Жан, мой нелюбимый любимый… Ещё раз мы идём по разным дорогам. Я с горечью возвращаюсь к тому времени, когда называла его «моё маленькое приключение», «мой Прохожий»… А он, видимо, в своих мыслях возвращается к дням моего изначального совершенства и вновь переживает первые недели нашей любви, задним числом расцвечивая их запоздалой поэзией, – это был тот период, когда он вдруг стал в меня верить, в то, что это надолго, и в то, что я полностью подчиняюсь его воле. Он, видимо, повторяет про себя слова, которые находил в то время, чтобы возвеличивать мои малые добродетели: моё глухое молчание превращалось в его устах в «мудрую задумчивость», а моя всегдашняя лень, которая так бесит его теперь, как полное равнодушие ко всему обессиленной странницы, восхищала его в те дни как проявление королевской невозмутимости.
Мы сидим, исполненные терпения, на берегу моря и глядим на островки, кажущиеся отсюда пятнами на его глади, и уж в который раз ждём, ждём, пока какая-нибудь случайность, вроде той, что давеча нас разъединила, снова нас сблизит – а если этого не случится, то нас кинет друг к другу мутная волна сладострастия, которая незаметно набежит и швырнёт тебя и меня на неблагодарную почву чувственной любви. Ну вот ты, до чего ты дошёл? Всё ещё обвиняешь меня? Сделай одолжение, увеличивай мои недостатки. Когда они разрастутся, как снежный ком, во мне не останется ничего светлого и я буду для тебя подобна грозовой туче, из которой вот-вот посыплется град, – скажи, что тебе это даст?..
Что до меня, то я задержалась на той остановке путешествия, приведшего нас сюда, которая имела для меня символическое значение. Я по-прежнему проживаю тот прекрасный день, который мы провели в горах. Забравшись на вершину и выпрямившись во весь рост на рыжих руинах замка, ты пил голубой воздух, что свистел между рядами стеблей лаванды. Твой восторг, искренний, но всё же несколько взбодрённый литературными ассоциациями, заставлял тебя вслух восхищаться раскинувшимся внизу видом, городками, долинами, целой провинцией с чётко очерченными горами и холмами границами… Ты словно заново открывал её для себя, вороша в памяти эпизоды её истории, и искал в её убранстве следы шагов её завоевателей…
Я стояла, прижавшись к тебе, ты обнимал меня сильной рукой, и твои вздрагивающие пальцы отбивали ритм твоих слов… Я стояла рядом непокорная, несоответствующая твоему настроению из-за ящерицы, появившейся вдруг и таинственным образом исчезнувшей, из-за султана душицы, который закачался от пролетевшего шершня, из-за крика невидимого пастуха… Я рассматривала гору не в целом, а только в отдельно взятых подробностях, весьма ограниченным, хоть порой и не лишённым проникновения особым взглядом, присущим близоруким женщинам…
Как только ты это заметил, твоё воодушевление разом улеглось, и, пока ты исподтишка изучал меня, я чувствовала себя, хотя и по-прежнему висела на твоей руке, очень далёкой от тебя и при этом такой маленькой, что ты мог бы унести меня, однако настолько тяжёлой, что я помешала бы твоему парению…
Вспоминаешь ли ты в те минуты, что и я, тот день, проведённый в горах? Отсчитываешь ли ты с того дня часы, когда, о безумие, нам казалось, что мы можем вырваться из объятий друг друга?..
Я не знаю. Но твоё молчание говорит о том, что ты впадаешь в отчаяние из-за меня. Застыв от оскорбления, ты под этой маской, делающей тебя похожим на потерявшего силу Бога, таишь страдание, страдание, переходящее порой в бешенство, по поводу того, что не ты меня создал.
Сегодня я удрала от него, свернула на дорогу, поросшую утёсником, который цеплялся за моё платье. Я дошла до того места, где скалы, громоздясь друг на друга, образуют нечто вроде дозорной башни, в которой гудит сквозной ветер. Внизу между рядами высоких рифов волнуется и шумит с грохотом горной реки пепельного цвета море.
С высоты моего выщербленного скального убежища я могу наблюдать за домом, укрытым тёмным лакированным плющом. Жан сидит на террасе. Он читает, подперев лоб кулаками, как школьник. Он не придёт сюда, и у меня есть время успокоиться. Я жую горькую травинку, от которой слюна приобретает вкус самшита и скипидара. Горячий ветер сушит капли морской воды на моих руках и щеках. Пока я шла по тропинке, я обрывала веточки дрока, и на пальцах остался терпкий зелёный сок. Я несу в себе и на себе запахи и привкус, соль и горечь моей ревности.
Я… ревную – верное ли это слово? Ревную, оскорблённая словами Жана, ужасными словами, которые он произнёс колеблясь, словно диктуя по буквам:
– Боюсь, что мы недостаточно нужны друг другу…
От этого «мы», несколько трусоватого, которое не осмелилось быть «я», я и убежала. Слово, которое успокаивает ласка, которая убеждает, клятвы… всё это я могла бы от него услышать, он охотно снял бы с себя всякую вину, потому что считает себя безупречным и всё ещё думает – о простая душа! – что достаточно верности, чтобы воцарилось доверие… Он не знает, не надо, чтобы он знал, как я ревную. Для него поводы для ревности – это нечистые объятия, смятое письмо, которое случайно находишь, боязнь, что кто-то посягнёт на то, что принадлежит только ему… Для Жана ревновать – это всегда видеть за женщиной тень мужчины… Я ему завидую.
Но я. я… Если я ему «недостаточно нужна», что я делала до сих пор рядом с ним и что мне дальше делать? Мне он нужнее, чем воздух и вода, дороже того хрупкого богатства, которое женщины называют достоинством и самоуважением. Он один стоит передо мной на опустошённом поле моих воспоминаний, между мной и короткими волнами теперь уже цвета абсента. Его последняя любовь и лицо, которое он целовал до меня, – я об этом забываю, я отодвигаю это лицо с небрежной поспешностью. Он один – я гляжу на него, я проклинаю его одного, я ревную его – его одного.
Когда и как это со мной случилось, я не знаю. Помню только, что однажды я обернулась, он стоял позади меня, и я его словно заново открыла для себя, задрожав от охватившего меня странного бешенства, в котором смешались внезапное предчувствие скорой потери и унижение от того, что я в большей мере принадлежу ему, чем владею им…
Я вдруг увидела его – его фигуру, чуть склонённую, словно он готовится к бегу, его сосредоточенную манеру вдыхать аромат благоухающего цветка… Вот в тот миг я и начала понимать, тихо ругая себя, какое место он занимает во мне… но слишком поздно.
Слишком поздно! Если бы он это знал, он мог бы уже обернуться настоящим тираном и быть в полной безопасности. Если бы он это знал, он мог бы по-царски принудить меня служить ему и найти во мне то, что невозможно исчерпать. Он мог бы расцвести во мне, как южная земля, на которой растут все сладостные плоды. Если бы он знал, я могла бы стать для него в зависимости от урочного часа и его каприза то жаркими, молчаливыми губами, то верной братской рукой, то дружеским мудрым голосом, дающим необходимые советы… Всем, я могла бы стать всем, без усилий и без сбоя, а ты об этом даже не подозреваешь…
И моя ревность жалуется и требует от имени воображаемой справедливости: то, чем я могла бы быть для тебя, которому я недостаточно нужна, – ужасно, что всем этим ты будешь для какой-то другой женщины. Существует ли она? Это не имеет никакого значения, но я предвижу её, я готовлю для неё любовника, любовь, великолепие которой известно только мне: любовь по образцу и подобию моей любви, той, что я от тебя скрываю.
Я погибаю от мысли, что когда-нибудь настанет день, и ты познаешь то, что я познаю сейчас. А ведь я могла бы тебе соответствовать во всём. Ты познаешь то, что я познаю сейчас, чтобы потрясти своей любовью ту, другую женщину, либо будешь обречён жить рядом с ней, как я живу здесь возле тебя, исполненный гордыни, неудовлетворённый, неисчерпанный… Когда я в своём воображении создаю тебя таким, каким ты тогда станешь, я ослеплена тобой. Я как бы снимаю с себя свои тайные украшения, чтобы их лучше оценить: и как только они начинают сверкать на тебе, я плачу, я плачу, видя, до чего же они воистину драгоценны…
Я ушла от тебя, не имея сил причинить тебе вред. Я дошла по дорожке, усыпанной колючками, до этой четырёхугольной башни из скал, где мечутся, словно пойманные птицы, ветер и моя тревога. Во мне, подо мной, надо мной нет ничего, кроме вздыбленного моря, крошащегося камня и рваных туч. Эта буря воздуха и воды, эта безумная пляска колючих рифов, то выпрыгивающих во весь рост, то снова ныряющих в пучину – я в своём душевном смятении именно так организовала бы здесь стихии во славу тебе – тебе, который только что появился на пороге дома, совсем маленький в отдалении, чёткий, стройный и устрашающий…
Ночь отступает. Слабый ветер колышет деревья и доносит до меня запах примятой травы. За платанами насыпь фортификаций вырисовывается в блёкнущей темноте, и небо голубеет, словно цветущее льняное поле, – это оттенок летнего парижского рассвета, сероватого, чуть печального.
Тощая кошка на ближайшей скамейке наслаждается покоем этого свежего часа и не подозревает обо мне. Я произвожу так мало шума, что она даже не знает, что я бодрствую. Время от времени она подымает голову и смотрит на небо с поэтической пустой важностью, которую не нарушают ни охотничий инстинкт, ни страх. Мы вдвоём ожидаем рождения дня.
Будет жарко. Предстоит длинный день, точь-в-точь такой, как вчера. Париж уже гудит таинственно и размеренно, словно плеск моря на границах плоского пляжа. Для меня день будет очень длинным. Я заранее знаю все его этапы, у меня уже появились привычки брошенной женщины, а порой пробуждается и любопытство неизлечимо больной, которая развлекается своей болью. Я знаю, что через несколько минут, максимум через час, самый тяжёлый период дня, тот, что следует за коротким сном, будет уже позади.
Перед тем как проснуться, перед тем как полностью возвращается память, бывает момент, когда я ещё во власти обрывков то ли каких-то смутных снов, то ли затуманенной реальности, и тогда всё моё существо встаёт на свою защиту, оно не желает даже знать, что Жан ушёл. Сама эта борьба и та жалкая попытка, которую я делаю бессознательно, чтобы собраться, спрятаться в глубине кровати, лишь обостряют мою память. Я прекращаю борьбу, я покорно встаю с постели и иду к окну, розовому от августовской зари или голубому от тяжёлого благодатного дождя.
А потом я принимаюсь ходить от стены к стене. Я опускаю голову, потому что это и в самом деле ужасный час. Всю силу, которой я ещё располагаю, мне приходится употребить на то, чтобы не разбить лоб о холодную перегородку, отделяющую спальню от туалетной комнаты, и не выкрикивать «ох!» всякий раз, как мне удаётся перевести дух. Я терплю. Я бесшумно двигаюсь по комнате, которая мне не принадлежит, я избегаю смотреть на портрет Жана на камине, оживающий от яркого зарева торжествующей зари. Обхожу я и стол, потому что Жан забыл на нём свой кожаный портсигар, запах которого я неожиданно уловила, проходя мимо два дня назад, – я не успела взять себя в руки и тут же превратилась в обезумевшего пса, воющего над найденной вещью хозяина…
А потом я стою у окна, опёршись о подоконник, в привычной уже позе и отдаюсь ставшему привычным страданию, как вчера, как позавчера, как все предшествующие дни. Мне не плачется больше, я гляжу на бульвар, пожухшую от солнца траву на насыпи, тоже окрашенную зарёю, с интересом провожаю глазами проходящее стадо, которое оберегают хрипло дышащие собаки. Случается даже, что я улыбаюсь, глядя на игры уличных кошек, – а почему бы мне не улыбаться, всё равно любое зрелище существует на незыблемом фоне моего страдания, нимало его не облегчая.
«Боль отсутствия»… Оттого что я всё время невольно твержу эти два слова, всё время одни и те же, стоя у этого окна, тоже одного и того же, у меня постепенно странным образом сдвинулся их смысл. Оттого что я стою, склонившись в одну и ту же сторону, опираясь о низкий подоконник, я намяла себе о косяк окна левый бок, и слова «боль отсутствия» связались у меня с физической болью вот тут, ниже сердца, с этим местом, которое я нежно прижимаю к косяку окна…
«Боль отсутствия»… Это очень простое страдание – такое же простое, как смерть. Как далека я от низменного смятения ревности, от её убийственного сумбура. Всё во мне и в моём несчастье так просто: прежде он был со мной, теперь ушёл. И есть только одна надежда, только одно желание – чтобы он вернулся! Любящий или не любящий – это не важно… лишь бы он вернулся… лишь бы вернулся…
Засвистел дрозд. Его свист усиливает сотнеголосое чирикание пыльных воробьёв, звучащее не слишком-то музыкально, оно скорее напоминает шум мокрого гравия, который насыпают на мостовую. Небо и мостовая стали вдруг одинаково белёсыми, но не надолго – вот-вот взойдёт красное солнце. Эти благостные минуты садовники на моей родине, озабоченные тем, чтобы собрать холодные и твёрдые ягоды, называют «часом клубники»…
«Час клубники»… Существуют такие старинные выражения, которые касаются в нашей душе каких-то таинственных струн и вызывают к жизни целый сонм образов и прозрений… Скорее унесём в смятую постель это выражение, чьё обаяние вызывает из небытия, увы, необоримое привидение… Из-за того что я стою в такой неудобной позе у окна, меня от усталости сотрясает озноб от воображаемого холода и сразу же возникает чувство страха – а вдруг я заболеваю? Но ни сумасшедшие, ни те, кого пожирают изнутри навязчивые идеи, не заболевают…
Я медленно отступаю от окна, я нерешительно откидываю простыню на постели, которая, я знаю, ещё хранит его невнятный запах: нужно не поддаться отчаянию, не нарушить унылое равновесие предстоящего дня взрывом рыданий. А тут как раз встаёт солнце. Скоро проедет первый поезд кольцевой дороги, потом постучит молочник в окошко подвала, а затем раздадутся шаги почтальона… Он мне ничего не принесёт, никакой весточки от Жана… Но после него мимо дома пройдёт ещё много других почтальонов, и я буду прислушиваться к их приближающимся, а затем удаляющимся шагам – ибо они разделяют мой день на приливы и отливы надежды…
Вот так же настанет время приёма ванны, потом обеда, час послеобеденного сна с приоткрытыми ставнями и час томительной прогулки, а потом – ужина с Массо и вслед за тем – ночь… Снова ночь, душная ночь летнего Парижа. Чего только не отдашь за сырой туман, за низкую тучу, пахнущую росой, и влажной землёй… Снова ночь, одиночество, бессонница и неизбежное пробуждение…
Иногда я говорю себе: «Нет никаких оснований думать, что не все дни и все ночи будут такими до конца жизни, если он не вернётся…» Но это предположение окажется чересчур обывательским, чтобы заставить меня содрогнуться: я ожидаю лишь чего-то невероятного – его возвращения.
Вот уже месяц как он ушёл. Он расстался со мной, поцеловав меня, – его родители, мол, ждут его в деревне, его отец то ли больной, то ли нет, но требует его приезда… Я сказала Жану: «Пожалуйста, не забудь дать о себе знать!» – с сомнением в голосе, хоть и весело, как говорят с младшим братишкой, уезжающим на неделю, который всегда забывает попроситься на горшок. Он мне ответил: «О чём ты говоришь!» Я глядела, как он пересекает широкий тротуар, не спуская глаз с его спины, которая явно врала. Я его окликнула:
– Жан!.. Прости, я ошиблась, мне показалось, что я забыла положить в машину твой плащ!
Он быстро обернулся, и я успела разглядеть на его красивом упрямом лице, в его глазах, почти зелёных в тени платанов, выражение предательства, нетерпения, своего рода ласковой трусости тех, которые при виде причиняемого ими зла готовы зарыдать…
Будь я сама в эту минуту искренней, я протянула бы к нему руки и прошептала бы такие преувеличенные слова, которые только любовь находит простыми: «Если уйдёшь, я могу умереть. Поверь мне, вполне возможно, что я перестану существовать, если тебя не будет, потому что я тебя люблю. Это же катастрофа, что ты идёшь сейчас не ко мне, а от меня. Прости, что я так долго об этом не догадывалась…»
И он ушёл, крикнув в последний раз: «До свидания!» Он врал. Я вернулась в его дом и начала ждать «письма», как говорила Майя, «письма, сообщающего, что всё кончено».
Я ничего не получила, даже этого письма, от которого я могла бы защититься, спорить с ним, в крайнем случае – угрожать. Я не получила ничего, не считая двух двусмысленных телеграмм, отправленных, видимо, для того, чтобы выяснить, живу ли я всё ещё в его доме, который мне не принадлежит. Когда я получила вторую телеграмму: «Будь добра вели Виктору выслать костюм для верховой езды сапоги обнимаю», я расшифровала её по-своему и тут же, не колеблясь, надела шляпу и отправилась в Батиньоль посмотреть, в порядке ли моя мебель, которую я хранила в маленькой двухкомнатной квартирке, служившей складом для моих вещей. Я оглядела всё в царящем там мрачном полумраке, вытерла пальцами пыль с расколотого стекла рамки пастельного рисунка, покачала головой и громко сказала: «Нет, не могу». И вернулась в дом Жана.
На следующий день я попросила в гостинице «Мёрис» один из синих номеров, в которых я привыкла жить за последние три года. Пока служащий расхваливал те усовершенствования, которые сделала администрация, называя меня при этом «госпожа Рене», я с ужасом слышала, как в холле скрипки «выстанывали» чувствительный вальс, связанный отныне для меня с таким жгучим воспоминанием.
В этот час я проявила, быть может, самую позорную слабость в своей жизни. Я познала холодный ужас, страх перед змеёй, которую никто не видит, но которая ползёт где-то здесь под ногами, страх ямы с осыпающимися краями, напоминание при каждом шаге, ежеминутно, о том, что я потеряла… «Нет, я не могу». И я вернулась домой к Жану.
Здесь, по крайней мере, меня ничто не отвлекает от мыслей о нём, а чувствительный вальс пою я сама.
– Что с тобой?
– Со мной ничего.
Один из нас постоянно задавал этот вопрос, другой отвечал на него, и постепенно мы свели к этим фразам все наши диалоги.
Наше общение свелось к тревоге, ибо во время объятий не говорят. Постепенно слова покидали нас, как, наверно, понемногу глохнут на остывающей звезде и крики, и пение – тёплые звуки живых созданий. Наша любовь, рождённая в молчании и объятиях, умирала в объятиях и молчании. Однажды я осмелилась спросить Жана: «О чём ты думаешь?» – но тут же начала смеяться и говорить, не дожидаясь его ответа, одинаково боясь лжи и признания. Я чувствовала его рядом с собой, но трепещущим и выскальзывающим, как птица, уже поднявшая крылья для полёта. Однако каждая ночь возвращала его мне, и ни разу я не нашла в себе решимости отказать ему в его желании, которое требовало полной темноты, и подражала его мрачному и упорному молчанию. После яростной любовной схватки он вырывал наконец у меня негодующее наслаждение, а потом с вызовом покидал меня. Пропасть между нами, еженощно углубляющаяся под тяжестью наших тел, разделяла нас и на остаток дня.
Я дошла до того, что с восхищением разглядывала запечатанные письма, которые приносил ему почтальон, и думала о том, что есть же на свете люди, находящиеся с ним в переписке, обменивающиеся идеями, планами, говорящие с ним о будущем… Люди, которые, хоть и повстречали его на своём пути, познакомились с ним, полюбили его, продолжали после этого жить по-прежнему, думать и вести себя нормально… Я завидовала даже Майе, которая так легко от него освободилась. Я отрицала, мысленно проследив в обратном направлении наш короткий и крутой путь, что может родиться здоровая и сильная любовь после нескольких недель фальшивого товарищества и поцелуя в затылок, – и в то же время память о том тяжёлом поцелуе всё ещё гнёт меня вперёд… Но если это любовь, то почему мы не более счастливы, чем есть?..
Прошло время задавать себе этот вопрос. Я не посмела спросить его почему, а ведь, может быть, он это знал… Я не посмела. Он был всего лишь мужчиной, который видел меня обнажённой.
Он ушёл. Сказали ли об этом Майе? Виделись ли они? Она всего-навсего маленькая бедная невинная пророчица. Теперь, когда судьба поставила её на своё место, я думаю о ней строго. Более того, я обвиняю её – её и ей подобных, её и тех, кто был до неё, – я обвиняю их в том, что они были близки с Жаном, который ещё не знал меня, что они формировали его для незнакомки, которая не похожа на меня, к которой он стремится, отшвыривая нас всех… Видится ли он с Майей? От этого вопроса моя кровь не бурлит сильнее, никакая оскорбительная картина не встаёт перед моим внутренним взором: мысль об измене занимает так мало места в моих страданиях… И дело здесь не в моём благородстве или презрении – я чувствую необъяснимую безопасность и убеждена, что между Жаном и мною не стоит никакая реальная женщина. Он ушёл, выведенный из себя, не могущий больше выносить тяжесть нашего молчания, чреватого какими-то тайнами, но мысленно занятый единственно мною. Однако это не оставляет мне никакой надежды, разве что боль моя несколько очищается, разве что избавляет меня от жалких усилий сравнивать, искать и находить в молодой, хорошо сложённой первой встречной основание презирать то немногое, что осталось от моей красоты. Хотя я уже на пути увядания, меня несколько утешает моя привлекательность, но при этом я не ошибаюсь насчёт того, чем могу ещё располагать, а что безнадёжно утрачено. Если бы горе съедало годы, то я была бы уже глубокой старухой. А так, несмотря на бессонницу, на слёзы, которые не всегда удаётся сдержать, на навязчивую идею, отнимающую куда больше сил, нежели слёзы и бессонница, я слежу за своей внешностью, готовая к неожиданному появлению Жана с момента пробуждения до того, как ложусь в постель, и даже Массо ни разу не видел меня разобранной.
Теперь я дорожу обществом моего странного друга. Я подозреваю, что Жан пишет ему, – во всяком случае, что он пишет Жану. Если он теперь уже не посланник, каким бывал прежде, более того, почти посредник, я уверена, что он ещё остался соглядатаем и передаёт Жану мои слова, описывает выражение моего лица, рассказывает, как я элегантно погибаю. Для Массо я каждый вечер воскресаю. Чувство собственного достоинства не позволяет мне показать своё отчаяние, но вместе с тем я всегда почти бессознательно подчёркиваю, что это чувство достоинства брошенной женщины. Я встречаю Массо весело, быть может, даже чересчур. Во время ужина я изображаю добродушие, и тоже, быть может, чересчур, как говорят в театре: «она так старательно изображает естественность» – естественность примадонны, которая, кусая губы и прижимая руки к сердцу, уверяет всех, что у неё всё в порядке и что решительно ничего не случилось.
Комедия… Но если бы я не играла комедию, если бы дала себе волю, Массо застал бы меня на пороге дома бледную, с дрожащими руками, и я бы кричала, захлебываясь: «Вы его видели? Вы говорили с ним? Он спрашивает обо мне?.. Рассказывайте, рассказывайте! Верните его, верните! Пусть он от вас узнает, что я на всё согласна, только бы он вернулся! Скажите ему, что, если он вернётся, я почувствую его приближение, когда он только появится там, в конце улицы. Я это почувствую с той же неотвратимостью, с какой пересохший от засухи лист чует приближение дождя!.. Скажите ему это, но главное, скажите, чтобы он вернулся, потому что я день ото дня слабею и всё внутри меня опустошается, и я боюсь умереть без него!..»
– Здравствуйте, мой дорогой Массо!
– Примите, дорогая госпожа Нере, выражение моего глубокого почтения. Ваш Массо.
– Вот так?
– Да, вот так. Если теперь пишут так, как говорят, то почему же, скажите на милость, не говорить, как пишут? Я поссорился – но это история из моей блестящей юности – с Обернон потому, что, когда писал ей, мне показалось, что я с ней говорю, и моё письмо заканчивалось следующим образом: «Всего доброго, дорогая Обернон, до встречи на следующей неделе». Вас это забавляет?
– Нет, меня смешит ваша шляпа…
Массо весь целиком, от шляпы-канотье до жёлтых ботинок, отражается в зеркале, всегда кажущемся как бы заплесневелым из-за того, что маловато света проникает сквозь слуховое окошко в прихожую, а стены её обиты серо-зелёными холстинами. Я вижу себя, стоящую рядом с ним – как я стояла рядом с Жаном, когда он отправлялся ужинать к своему отцу, – и обрываю свой смех, пока не затихнет боль воспоминания – своего рода судорога, от которой сводит рёбра, словно я погружаюсь в ледяную воду.
– А что уж такого особенного в моей шляпе?
Не знаю. Обычное канотье из соломки. Когда эту шляпу держишь в руках, она ничем не отличается от других канотье. А галстук Массо тоже не отличается от других ему подобных, как, впрочем, и его пиджак – самый обычный пиджак, но на нём скромный шевиот, невинная рисовая соломка и дешёвенький шёлк приобретают зловещий характер. Кажется, что стоит Массо утром подать знак, как все эти предметы разом сбегаются к нему: канотье катится колесом, пиджак, прихрамывая, ковыляет на пустых рукавах, а галстук, шипя, приползает, как гусеница.
– Генерал Буланже, – сообщает мне Массо, не отходя от зеркала. – Плохи дела.
Повернувшись ко мне, он снисходит до того, что объясняет, дотронувшись пальцами до своих отёкших щёк:
– Когда я начинаю походить на генерала Буланже, это значит, у меня болит печень.
– Это, верно, из-за жары?
– Да, летняя жара – лето тысяча восемьсот восемьдесят девятого года было в Сайгоне очень тяжёлым.
Массо потирает руки, и я веду его в курительную.
– Не правда ли, здесь очень мило?
Я вру. В курительной зловеще-мрачно из-за прикрытых ставен, из-за того, что нет хозяина, а только брошенная женщина.
– Да, очень мило, – подтверждает Массо садясь. У него особая манера садиться: он присаживается на краешек стула, словно проситель.
– Дни уже становятся короче, – слышу я его голос старой дамы.
Эти его слова прямо швыряют меня, сама не знаю почему, в бездну отчаяния, но я это скрываю.
– Конечно, старина, пора. Ничего нового?
Он долго сморкается, прежде чем мне ответить, и я жду, напряжённая и неподвижная, и твержу про себя: «Подольше, подольше сморкайся… Оставь мне хоть ещё на мгновение сомнение, надежду, что есть что-то новое…» Был бы он очень злым, он смог бы продержать меня в неуверенности весь вечер и, только уходя, сказать: «Кое-что новое есть».
Но он не злой. Он тут же отвечает:
– Нет, ничего нового. А у вас тоже нет новостей?
– Нет.
И я чуть слышно добавляю:
– Почему?
Массо повыше задирает своё плечо писца в знак бессилия, и тогда я решаюсь продолжить:
– Всё-таки он мог бы… Хотя бы из простой вежливости… И даже из простой невежливости… – да, мне так больше нравится – мне пишет: «Чёрт возьми, мне всё это надоело!» Одним словом, Массо, я всё же не такая женщина… Я хочу сказать, вы понимаете…
– Нет, не понимаю, – говорит Массо.
Я подыскиваю слова, словно иностранка, я не хочу выдать свою сердечную боль.
– Я хочу сказать… Меня не в чем было упрекнуть…
– Было в чём, – говорит Массо.
– Ну знаете!.. Если бы ещё речь шла о такой женщине… О такой женщине, как Майя…
– Речь идёт 6 такой женщине, как Майя, – говорит Массо.
Я открываю было рот, чтобы выразить свой гневный протест, но поза Массо не позволяет мне что-либо сказать. Он сидит, как факир, его маленькая пергаментная ручка то ли благословляет, то ли приказывает, и до меня доносится дыхание человека, который почти никогда не ест.
– Я буду говорить! Я буду изрекать бессмертные истины! Мне так хочется сочинить апологию, что прямо судорогой сводит бока. Жил некогда человек в долине Буа-Коломб, и вот однажды он возвращался домой. Когда он подошёл к своей земле, до него донеслись из дома ужасный шум, крики и бой барабанов. Тогда, переступая родной порог, он произнёс проклятие и заткнул себе уши. Тут ему шибанула в нос чудовищная вонь – он снова прокричал проклятие и зажал ноздри. Потом он кликнул жену. «Фаб, – сказал он, не отнимая пальцев от ноздрей. – Кажи мне, что за хужасный фапах и жум?» Жена усмехнулась и ответила: «Запах – это от превосходного сыра, который ещё не созрел, а шум – это твой сын, который играет в войну, выбивая дробь и трубя». Тогда человек этот восхвалил Аллаха и воскликнул: «Воистину мой сын рождён воином, чтобы всегда бить в барабан и могуче дуть в трубу! А что до сыра, то даже амброзия не сравнится с ним, а от его чудного аромата я просто исхожу слюной!» Потом человек сел за стол, отрезал ломоть сыра и поцеловал сына.
– А потом что было?
– На этом апология кончается.
– Смысл тёмен, Массо!
– Если бы он не был тёмен, то это не была бы апология. Тёмен, запятая, тире – но доступен даже женскому уму. Жан – это шумящий сын, Жан – это вонючий сыр.
– Вы хотите этим сказать, что я должна восхищаться всем, что исходит от него, только потому, что это от него. Больно уж всё это просто получается.
Наш восточный сказитель, украсивший себя теперь медной скрепкой для бумаг, нацепив её на нос, покачал головой:
– Не так-то уж просто, как вам кажется. Я пытаюсь при помощи барабана и сыра «пон-левек» объяснить вам, что есть любовь.
– Я вас ждала!
– Да вы меня и теперь ещё ждёте. И вы могли меня ещё долго ждать, если моей слабостью не был бы интерес к Жану. Вы его любите, женщина-как-Майя?
– Я… Да, Массо.
– А он, он вас любит, простите, он вас любил. Ладно-ладно, давайте без нервов. Дитя моё, учтите, что врач – это как исповедник, а исповедник – это как врач. Впрочем, я не врач и не исповедник. Ха-ха-ха! Продолжим. Вы ему писали?
– Конечно. Очень мало. Один-единственный раз, но большое письмо, в том месяце…
– И каково же содержание вашего досточтимого письма?
Я переносила этот допрос с напряжённой покорностью собаки, которой перевязывают больную лапу.
– Уже не помню, Массо. Что я несчастна… Что удивлена его поведением… Что он не должен был бы так со мной обращаться… Что… что у женщин тоже есть чувство достоинства…
– Хватит, хватит! – застонал Массо. – Я был в этом уверен!
Он разгибает тощие ноги, встаёт, завязывает развязавшийся на ботинке шнурок и холодно говорит мне:
– Можете издохнуть. Даю вам на это время.
Он делает три шага к двери, однако потом возвращается.
– Ваше несчастье, ваше горе, ваше одиночество! Ваше достоинство! Во-первых, достоинство – это недостаток мужчин! Вы, вы, вечно вы! Требовать, стонать, дуться, переживать и скрывать под всем этим ваш вечный порок: неспособность чем-либо обладать! Пф! И даже фи! Требовать, и всегда немного одновременно!
Я не смогла не улыбнуться.
– Немножко?.. Но почему? Я лично согласна и на всё! Не моя вина, если…
Мой домашний чёрт прерывает меня, разрубая воздух своей фанерной ладонью:
– Ваша, ваша вина! Опять вы! Я сказал – немного, потому что вы хотите от Жана только его любви. И не говорите, что это «уже немало»! Вы тратите всё своё время, чтобы сталкиваться лбами. Эта позиция пригодна только для лёгкой связи, не больше! А вот войти в его душу и пустить его в свою – это уже совсем другой коленкор. Да, принять его в себя, нести в себе так, чтобы все его проявления, переливы всех его состояний – веселья, гнева, страдания, чувственности, вместо того чтобы трогать вас в той же мере, в какой они трогают других людей, вы могли бы ощущать как свои собственные… Скажите, тупое выражение вашего лица – это что, знак понимания?
– Да… Подождите, Массо, я хочу это сказать по-другому: я нахожусь в тени, но мне на это наплевать, если я несу фонарь. Я вас верно поняла?
– Грубо и невыразительно говоря – да.
– Но… А он, Массо?
– Что он?
– Да вернёт ли он мне это той же монетой? Должен ли и он нести меня в себе, как вы изволили выразиться, до такой степени, чтобы, застав меня в объятиях другого мужчины, восклицать: «Ах, как моё отражение хорошо умеет любить!»
– А вот это вас решительно не касается. Какое вам до этого дело? Как будто женская любовь имеет что-то общее с нашей любовью!..
«Наша любовь…» Он укачивает себя, упираясь одной ногой в пол, словно общипанная цапля. Он говорит о любви с пафосом и категоричностью, это странное существо, так мало похожее на мужчину…
– Если любовь, которую вы испытываете к своему любовнику, его хоть в какой-то степени к чему-то обязывает, это уже не настоящая любовь.
– То, что вы от меня требуете, Массо, это материнское чувство.
– Нет, – возражает Массо. – Материнский инстинкт не прогрессирует. Он рождается разом, во всём своём объёме, во всеоружии, готовый пролить кровь. В то время как любви любовников дано тяготеть к совершенству.
– Это что, совет?
– Нет, всего лишь мнение. И даже не надежда.
– Не сомневаюсь, что вам нечасто доводилось встречать эту идеальную самку.
– Вы правы, нечасто. Один-единственный раз. И я на ней тотчас же женился. Это была моя прислуга.
– Давайте споём куплетик о «благородстве обездоленных»!
– Сами сочиняйте, мой дорогой друг, здесь нужны простые рифмы. И молите Бога, чтобы я не ошибся, когда счёл вас и Жана достаточно «убогими», чтобы создать дружную пару. Вы, к счастью, не гениальны, а фотография Жана никогда не будет напечатана в газете. Вы мечтаете быть послушной при условии, что вам разрешат ходить одной по улицам и покупать галантерею в Лувре. Он любит командовать, особенно когда защищён. И наконец, вы оба были – как мне жалко употреблять здесь прошедшее время – достаточно обыденны, чтобы зачать великую любовь…
Великая любовь… Слова, которые он сказал, – это слова мужчины. Это умно, пожалуй, даже чересчур умно для меня. Вместо того чтобы продолжить его мысль в том направлении, которое он предложил, я упрямо стараюсь извлечь рецепт поведения из его речи, я искажаю её, пытаясь обнаружить в ней скрытую волю моего любовника, я низвожу Массо к его жалкой роли посланника и, вместо того чтобы оценить по достоинству его роскошную концепцию женской самоотверженности, вижу в ней лишь способ понравиться.
Солнце спускается к морю, усеянному пятнами островов. После покоса на тощем лугу, который завершается пляжем, трава не выросла, и засушливая осень сжигает молодой лес. Все яркие краски пейзажа: зелень луга, интенсивно розовый, синий и густолиловый – собрались в море и в отражающемся в нём чистом небе.
Здоровая усталость удержала меня после обеда на террасе. Ветер, дующий с берега, приносит запахи лугов и гари сжигаемых сорняков. Жан скоро вернётся, он принесёт какую-нибудь добычу. Несмотря на линялую куртку, у него всё же будет несколько фатовской вид, вызывающий усмешку, – эдакий шикарный охотник. Мне будет дарована в виде приветствия улыбка, а также быстрый взгляд, которым он окинет меня и всё вокруг, чтобы обнаружить какой-нибудь беспорядок – вот, скажем, это крошечное кофейное пятнышко на моём белом платье или охапку безвременников, которые я сорвала утром, и они до сих пор вянут на скамейке…
То, что вот уже два месяца, как мы снова живём вместе, – это просто чудо, и я склоняюсь перед ним, как и положено склоняться перед чудом, не пытаясь найти ему объяснения. Когда я была ребёнком, мне подарили голубенькую древесную лягушку и, когда я спросила: «Почему же она голубая, а не зелёная?» – ответили: «Никто не знает, это чудо…»
Он не хотел ко мне возвращаться, и я чувствовала, что потихоньку отмираю. Я себя оплакивала. Я говорила себе: «Какая жалость!.. Лучше бы кто-нибудь погиб вместо меня, во мне ещё бродит столько сил… Вот она я, этот мозг под этим лбом, всё в лучшем виде, всё во мне может быть ещё полезным и счастливым…»
Однако наступил день, когда моя печаль вошла в период неумолимой активности и поступать разумно стало выше моих сил. Вновь увидеть Жана – сделать всё, что он пожелает, чтобы его увидеть, – употребить любые средства, отбросить всякий дальний расчёт, исходить только из самого насущного, того, что можно делать немедленно. План, на котором я остановилась, был весьма хитроумен: ложный отъезд, а потом терпеливое ожидание его возвращения.
Телефонный звонок чуть было не провалил этот план, потому что я не смогла устоять, зная, что он вернулся домой, перед потребностью услышать его голос. Стоя в телефонной кабинке, в гостинице, я слышала, как он кричал: «Алло!.. Ну что там?.. Кто у аппарата?..» Но я молчала, я затаила дыхание, словно моё малейшее движение могло бы меня погубить… Он, видимо, почувствовал, что это я, потому что тембр его голоса вдруг изменился. Я услышала, как он сказал более низким голосом: «Алло, послушайте… Алло… Алло…» Потом он неуверенно добавил: «Уж не…» – и умолк. И я услышала щелчок крайне бережно повешенной трубки!..
Соучастием Массо и – менее бескорыстным – слуги Виктора я располагала. И вот однажды вечером я поджидала Жана у него в доме, а утром этого дня моё письмо, отправленное Брагом, сообщало Жану, что я уехала в Гавр и возвращаюсь к старой профессии.
Я ждала его, погасив повсюду свет, в нашей спальне, освещённой газовым фонарём с бульвара Бертье. Я слышала, как протекают часы, не испытывая ни усталости, ни страха, даже страха перед тем, что моя романтическая засада делает меня смешной. Конечно, если бы я написала Жану: «Мне необходимо с тобой поговорить», он встретился бы со мной на следующий же день, но я хотела увидеть не такого Жана.
Я ждала, наслаждаясь неведомым мне доселе покоем, словно я дошла до конца своей жизни. Я ждала, сидя в темноте. Запах розы, которую я засунула себе за пояс, бил мне в ноздри, не встречая никакого сопротивления в недвижимом воздухе. Я слышала каждую машину, которая проезжала мимо дома, и шаги каждого проходящего прохожего. Всякий раз я говорила себе спокойно: «Это не он». В середине ночи я вдруг услышала медленные шаги, приближающиеся к дому, и моё невозмутимое спокойствие вдруг превратилось в своего рода безумие. Немедленно удрать, закричать, побежать вниз отворить дверь, а потом спрятаться на чердаке – я едва не проделала всё это. Однако когда тот же медленный шаг донёсся до меня с лестницы, я всё ещё сидела на том же месте. Я подумала, как во сне, что он может испугаться, войдя в комнату, и, прежде чем открылась дверь, произнесла довольно громко: «Жан!»
Он наверняка услышал, как я его окликнула, но не ответил. Он вошёл в комнату, прикрыл за собой дверь, зажёг свет – мы стояли друг против друга с вытянутыми вперёд руками чуть пониже уровня глаз.
– Ты здесь? – произнёс он после некоторого молчания.
– Да, здесь. Я тебя окликнула, чтобы ты не очень удивился, увидев меня.
– Выходит, это ловушка?
Он тихо рассмеялся, а я потеряла всякую надежду, потому что у него был такой любезный вид, он держался так уверенно, с такой лёгкостью, будто пришёл с визитом… Он показался мне выше ростом, более красивым, но менее молодым, чем был в моей памяти. Насколько я помню, мысли мои кружились в тот миг в трёх разных планах: прежде всего – вот он, передо мной. Потом: до исхода ночи я узнаю свою судьбу. И наконец: на лбу у него две бороздки морщин, он уже не ребёнок, не жестокий подросток, он – мужчина, существо одной со мной породы и возраста, между нами должны быть способы общения, возможность что-то обсудить по-человечески…
Я тоже улыбнулась и сказала:
– Конечно! Ты же знаешь моё давнее пристрастие к театральным сценам, куда мне от него деться?
Какая-то тень поползла с его лба, тут же захватив всё лицо, тень животная, предвестница страшного гнева, но он вовремя овладел собой и предложил мне сесть. И так как он протянул ко мне руку, я взяла её в свою, весело пожала:
– Здравствуй, Жан.
– Здравствуй…
Я прочла на его лице выражение глубокой растерянности, но вместе с тем и облегчение оттого, что он застал меня весёлой, без слёз, без драматических криков и угроз. Я была настолько сосредоточена на том, как себя вести, что мне показалось – я его больше не люблю. Я совершенно перестала страдать. Он сел и провёл рукой по лбу.
– У тебя усталый вид, Жан.
– Да, представь себе, я теперь работаю. Мой отец уже не сможет вернуться в свой кабинет. А у меня ещё нет ни привычки работать, ни охоты… не знаю, зачем я тебе всё это рассказываю: ведь тебя это решительно не интересует…
Он говорил нарочито раскованно, но тем не менее в его словах звучал упрёк, уже упрёк, наконец-то! Наконец-то зазвучала прелюдия к объяснению любовников… Я не упускаю случая ответить и отвечаю:
– Да нет, Жан, меня это интересует. Даже очень интересует, как и всё, что касается тебя.
Я чувствую, что перестаралась, он понял, на какую дорогу я его вывожу, и не стал настаивать. После этого моего прокола мы не меньше четверти часа говорили друг другу несущественные любезности и банальности. Ночное время, резкий свет из комнаты через распахнутое окно, падающий на обожжённое молнией дерево на бульваре, а главное, наши задние мысли придавали этому идиотскому диалогу между господином во фраке и дамой в уличном костюме трагический колорит. Я не уставала. «Достоинство – это недостаток мужчины», и Жан первый проявил признаки утомлённости. Он нервно зевнул, и этот зевок не только не оскорбил меня, а напротив, вызвал у меня образ такого Жана, каким я обычно пренебрегала: серьёзного, занятого работой, склонившего свою крепкую шею гурмана над листком, исписанным цифрами… Крепкая шея гурмана… Волна яростной чувственности поднялась вдруг во мне из самой глубины моего нутра – кровь прилила к горлу так, что я стала кашлять, и забилась в ушах, словно тамбурин на танцах, эдакое страстное движение животного, призывающего своего самца… Я знаю, что я тогда встала, причём так резко, что опрокинула стул, на котором сидела, и выкрикнула в бешенстве:
– Ну и что?
Он тоже вскочил и, увидев выражение моего лица, стал следить за моими руками.
– Ошибаешься, – сказала я кратко. – Тебе нечего бояться. Я вот что хотела сказать: «Ну что, кончилось? Кончилось то, что было между нами?»
Он мрачно глядел на меня и злился на то, что я заставляю его ответить.
– Что кончено? Что кончено? С тебя не хватит этой жизни? Ты считаешь, что мы хорошо жили? Тебе хочется снова начать?..
Благодаря логической перестановке наши позиции переменились: он стал тем, кто говорит, кто жалуется и кто обвиняет, а мне остаётся только слушать, я отвечала ему только про себя, зато от всего сердца: «Начать с начала, о, конечно, начать с начала что угодно, лишь бы это было с тобой…»
Но вслух я только пролепетала: «Но, Жан…» – чтобы он продолжал, чтобы он продолжил с ещё большей силой, как река, преграждённая чересчур слабой запрудой.
Он стал расхаживать по комнате.
– Снова начать такую жизнь… Прошу тебя простить меня за то зло, которое я тебе причинил, – сказал он весьма язвительно, – но, я полагаю, мы квиты.
– Ты на меня сердишься, Жан?
Он остановился, словно желая бросить мне вызов:
– Да, сержусь. Не могу этого отрицать. Не знаю, прав ли я или нет, но я на тебя сержусь.
– Мой дорогой…
Я пробормотала это еле слышно, но он услышал. Чувство благодарности так переполнило меня, что я едва устояла на ногах, – раз он таит на меня обиду, значит, я не стала для него чужой. Нежная и рабская благодарность жён, которых мужья «учат» рукоприкладством, – ведь Майя расцветала после того, как Жан её бил!.. Он, в свою очередь, решил внести ясность и сказал:
– Нет. Ты свободна. Но знай, если это может удовлетворить твоё «женское достоинство», как ты это назвала в своём письме, так вот знай, что ты – самое ужасное воспоминание моей любовной жизни.
Я снова села, оперлась головой о знакомый шёлк кресла и стала тихо повторять, закрыв глаза:
– Да… говори… говори… Он пожал плечами:
– «Говори!» Давно пора! Восемь месяцев высокомерного молчания, ты приходишь ко мне и твердишь: «âîâîôè!»… à ôû oâàëèëànu, âcaoî слышишь, как я думаю, так зачем тебе надо, чтобы я говорил?
– О, Жан, слышу, как ты думаешь… Я могла сказать это только ради игры, но…
– Не ври! – крикнул он. – Ты врёшь! Ты слышала, как я думаю, или, вернее, ты приписывала мне мысли, соответствующие тому фальшивому представлению, которое у тебя сложилось обо мне, вернее, не обо мне, а о мужчине, о мужчине, твоём враге, дьяволе во плоти…
– Да… говори…
– Всё лучшее, что я тебе дал, ты использовала для того, чтобы наиболее изощрённо унижать меня, ты наделила меня качествами хама и недостатками идиота… А-а! Ты полагала, что из нас двоих только ты одна слышишь, что думает другой?..
Он отошёл к столу, чтобы налить себе стакан воды, и я услышала, как горло графина стучит о стакан… Я не двигалась, не открывала глаз, так я боялась прервать его… Но к счастью, он ещё не всё сказал:
– И даже если бы твоё тщеславие прорицательницы тебе не изменяло, даже если бы я и вправду был тем сомнительным господином, с которым ты связала раз и навсегда свою судьбу, подслушивать, что я думаю, – это постоянное оскорбление моему покою, моей безопасности мыслящего существа, той священной недостижимости моего внутреннего мира, на которую я имею право и которую ты не должна нарушать!..
Я по-прежнему не открывала глаз и только едва заметно кивала головой в знак внутреннего одобрения: «Хорошо. Очень хорошо». И к тому же он сказал: «Ты должна», а не «ты должна была»…
Он умолк, а я продолжала им любоваться, как он ходил взад и вперёд по комнате и дрожал от нескрываемого гнева, которым я начинала гордиться… «Принять его в себя, нести в себе так, чтобы все его проявления, переливы всех его состояний, вместо того чтобы трогать вас в той же мере, как других людей…»
– Но, Жан… Почему ты не защищался, не пытался объяснить… Почему ты не раскрылся?..
Он двинулся ко мне так резко, словно хотел меня ударить:
– Объясняться! Защищаться! Слова судьи после молчания судьи… но прежде всего, почему я всегда должен что-то делать, а не ты?
Я наслаждалась этими словами упрямого ребёнка, я наслаждалась тем, что нахожусь здесь, в жаркой словесной схватке любовников, которая, похоже, продлится ещё долго…
– Это справедливо, – честно признала я.
Он присел на маленький диванчик, и на его лице лежала печать большой усталости. С той минуты, как он меня увидел, у него не было ни одного чувственного порыва, он не пытался сорвать ни одного гневного поцелуя, ставшего со временем единственным способом нашего общения… Словно ему в голову пришли те же мысли, он добавил с безнадёжностью в голосе:
– Вместе спать – это же так легко…
Я не обиделась на то, что он считал себя ни в чём не виноватым, выходило, что он ничего не требует от женщины, кроме женского тепла и живого прибежища в виде сомкнутых объятий… Но так вести себя я не смела, мне даже казалось, что никогда уже не осмелюсь…
– Правда, что ты уезжаешь? – спросил он тем же усталым голосом, – что ты возвращаешься в театр к своей старой профессии? Я покачала головой.
– Нет, Жан, это неправда, это ещё одна ложь. У меня больше нет профессии.
И я продолжала про себя свой монолог с печальной истовостью: «У меня больше нет профессии. Её нет, зато есть цель, вот она, передо мною: этот человек, который меня больше не хочет и которого я люблю. Настичь его, дрожать, что он снова ускользнёт, видеть, как он ускользает, и снова терпеливо его настигать, чтобы снова завладеть им. Вот отныне моя профессия. Всё, что я любила до него, будет мне тогда возвращено – яркое солнце, музыка, шёпот листьев, застенчивые и страстные голоса домашних животных и гордое молчание страдающих людей – всё это мне будет возвращено, но только через него, только если я им завладею… Я вижу его так близко от себя, так плотно прильнувшего ко мне с первой нашей встречи, и я подумала, что владею им. Я так безумно желала переступить через него, принимая за препятствие ограниченность своего мира… Мне думается, что многие женщины бродят вокруг да около, как я, прежде чем вновь занять своё истинное место, которое всегда по эту сторону мужчины…»
– Так что же ты собираешься делать?
Я хотела ответить ему одним взглядом, но его глаза избегали встречи с моими, и это было так же однозначно, как если бы он сказал: «Нет, нет, ещё слишком рано…» И выражение его лица было при этом таким строгим и серьёзным, что казалось: он хочет убить во мне всякую надежду. Я с трудом сдержала улыбку – ведь он не догадывался, что я готова его ждать всю свою жизнь…
– Что я собираюсь делать?.. Это зависит немного и от тебя, Жан… Я говорю «немного», но… Я начну с того, что дам тебе возможность поспать, потому что уже поздно, а тебе завтра работать…
Я, держа в руках нефритовую грушу, старинную, с трещиной, гладила её и в то же время искала глазами другой след моего пребывания в этой комнате. Я гладила её, холодную и отполированную, а потом сунула в свою сумку.
– Ты мне ничего не скажешь, Жан?
Он не спускал взгляда с моих рук, видимо ощущая символический смысл их жеста – уход.
– Прощай, мой молчаливый.
Когда я встала, то почувствовала, что моё доверие и упорство вот-вот рухнут, как, впрочем, и моё тело. Я поправила шляпу, чтобы уйти, и сказала себе: «Он даст мне уйти… Но я ещё не ушла. Я ухвачусь за любой предлог. Я ещё не ушла». Он тоже встал – он был на голову выше меня. Я подняла на него глаза, и меня охватило странное чувство невероятного уважения к самой себе, вернее, к той, какой я была несколько недель назад, к Рене прошлого сезона – к женщине, которая обладала этим мужчиной.
– Мой молчаливый, ты не говоришь ни слова, а уж тем более не пишешь. В каком молчании ты меня оставил…
Он опустил голову и отвёл взгляд, который вдруг стал бегущим, отчего Жан сразу же подурнел.
– Что поделаешь… Отвечать, писать… Снова сцены, обмен ужасными словами, которые потом нельзя забыть… Добавлять ещё яду, когда мы и так уже не можем ничего принять друг от друга?..
– Верно, что… – услужливо поддакнула я.
А про себя подумала: «Я прекрасно знаю, что он далёк от совершенства. Если судьба мне его вернёт я не раз ещё увижу у него улыбку некоего вороватого животного, он уходит от тяжёлой правды, от любого усилия, которое надо сделать. Я прекрасно знаю, что он способен, прежде чем что-то отдать, потребовать от меня полной отдачи, да ещё при этом изящно извиниться, что не требует большего. Но поскольку он таков, каков есть, я нахожу его, как говорят в народе, „достаточно хорошим для себя“, поскольку у меня нет ни желания, ни права принадлежать исключительно герою, я, несовершенная, хочу получить этого несовершенного Жана, и никакого другого…»
– Так что же, Жан, до свидания?
Я протянула ему руку, и, когда он наклонился, чтобы поцеловать её, я увидела, как нервно трепещет под его ноздрями прелестная складочка на верхней губе. Я колебалась лишь мгновение: вернуть его во что бы то ни стало, и не важно, каким путём. Выиграть время! Упасть с ним вместе, но не для того, чтобы мучить друг друга, а в надежде, что из тягостной чёрной услады, из густого мускусного ила пробьётся на свет чистый новый росток – ирис благородного изгиба, любовь, которой мы будем достойны…
Быстрыми пальцами я, словно невзначай, коснулась его уха. Он вздрогнул и отвернулся, как женщина, которую желают соблазнить.
– Мой дорогой…
Он покачал головой и глухо сказал:
– Осторожно! Это опять всего лишь желание… Взглядом он снова касался того, что его во мне больше всего привлекало: мои плечи, грудь, руки, которые я стиснула, чтобы не начать его слишком быстро ласкать…
– Я говорю тебе, слышишь, что это лишь желание!
– Да, да, – кивком подтвердила я.
Рука моего хозяина легла мне на плечи.
– Тебе этого достаточно? Тебе этого достаточно? Только этого ты от меня хочешь? Только это ты мне можешь дать?
Не в силах врать, я скользнула в его объятия и закрыла глаза, чтобы он не увидел, что я отдаю ему свою душу.
Солнце садится и удлиняет на морской глади тени колючих рифов. Прошло уже много времени, а я всё ещё сижу здесь, под полотняным тентом, опёршись о золотистую кирпичную стенку. Там, вдали, на самом верху ажурной скалы виднеется маленький чёрный силуэт, который то приближается, то останавливается, то снова двигается вперёд… Это он. Он тоже наверняка видит оттуда моё белое платье. Он придёт, но торопиться не будет, ведь он знает, что я его жду. Когда я увижу его здесь внизу – чёрную фигуру на жёлтом песке, – только тогда я встану и пойду ему навстречу. Я тоже не буду спешить, потому что он ведь идёт ко мне. Он обнимет меня за плечи и скажет, что день был прекрасный, что он видел какую-то вспорхнувшую птичку и куница шмыгнула у него под ногами. Мы говорим немного, но наши паузы между произносимыми фразами полны содержания и доверия – за прошедшие два месяца мы уже всё друг другу порассказали, и слова наши постепенно щедро обогатили нас друг другом…
Завтра он должен уехать, и сейчас его главная забота – с толком использовать каждый час своих коротких каникул в этом краю, который он так любит. Он радостно шагает вдоль моря, он здесь деятелен, будто преуспевающий крестьянин… Я стараюсь не отставать от него, но всё же иду чуть поодаль, я вообще изменилась, стала мягче и двигаюсь не так порывисто. Глядя, как яростно он кидается навстречу жизни, мне кажется, что мы поменялись ролями, что теперь он – жадный странник, а я гляжу на него, бросив навсегда якорь.