Я почти исчерпала свои ресурсы за эти три месяца, и только Париж сможет поправить мои дела. Именно Париж, а не какой-нибудь красивый уголок в Бретани или Нормандии, уже позеленевший от тёплых весенних дождей. Париж – потому что у меня нет ни энергии, ни желания выбрать себе другое убежище, а главным образом потому, что… потому что… Я найду в себе мужество сформулировать наконец ту правду, которая стала мне очевидной уже год назад: потому что я не умею путешествовать.

Вот именно, я не умею путешествовать. То обстоятельство, что годы, проведённые в гастролях, научили меня укладывать вещи в чемодан, разбираться в железнодорожных расписаниях, вставать в любую рань между полуночью и шестью утра, – ни о чём не говорит, это опыт вроде коммивояжёрского, не более того. Даже интерес, который я испытываю к незнакомым пейзажам и новым городам, – это не страсть путешественника, а скорее беспристрастность железнодорожника или смутная тревога, не дающая покоя людям без пристанища или без семьи, которые без конца себе твердят: «Вон там мне было бы лучше, чем здесь, там я нашёл бы то, чего мне недостаёт!»…Уны! У меня нет никакого права в этом сомневаться.

Пока я, словно привязанная, вертелась по своему обычному кругу, как же я мечтала о полной свободе!

Я воспевала её со всем лиризмом одиноких людей, излагающих свою жизнь в длинных монологах, в «куплетах», которые всем хороши, только вот естественности в них недостаёт…

Я сетовала на недостаток свободы с чувством полной безопасности, ибо всё предвидела до мелочей, кроме того, что ниточка эта может вдруг неожиданно оборваться.

Опьянение от возникшего чувства свободы было радостным, но, к сожалению, не долгосрочным, его тут же спугнула своего рода бюрократическая ностальгия, и выражалась она во внезапно вспыхивающем чувстве тревоги, маниакальном вопросе: «Который час?» И сейчас во мне ещё остались, как фантомные боли, потребность по воскресеньям завтракать раньше – вечный страх опоздать на утренний спектакль, – а во время обеда класть свои маленькие швейцарские часики рядом с прибором, чтобы они были всё время на виду.

Я прожила немало отвратительных недель, когда всё казалось мне бессмысленным и раздражало меня оттого, что, как только я попадала в новый город, мне не надо было больше выяснять, на какой улице находится мой мюзик-холл и в котором часу здесь назначаются репетиции и спектакли… По правде говоря, именно в это время, а не когда я выступала в мюзик-холле, я едва не стала подобной, скажем, мисс Эркулия, женщине-пушке, которая говорила своим унылым голосом:

– Все населённые пункты неотличимы друг от друга, повсюду есть зал, в котором можно работать, захудалая гостиница, чтобы спать, и забегаловка, чтобы есть мясную солянку по-мюнхенски…

Я боролась, я копалась в себе: «Неужели я тоже до этого дойду? Неужели и для меня, для меня не будет иной жизни, кроме как жизнь этого заведения, В котором я работаю? Неужели я дойду до этого?» Моё честолюбивое «я» означает: «Я, остро реагирующая на всякий красивый пейзаж, на ВСЯКИЙ красивый пёстрый шарф на улице, на осеннюю ржавую листву, я, просвещённая, образованная…»

Но покой возвращается, он всегда возвращается с течением времени. Я ни к кому не обратилась, не считая – мысленно – Максима Дюферейн-Шотеля, потому что мне надо было воззвать к тому, о ком я больше всего сожалею, и Брага, моего друга Брага, мою «скорую помощь», которую вызывают при несчастном случае, мой черепаший панцирь, который предохраняет меня от ударов. Но один из них мечется по белу свету, стараясь выжить, а другой нашёл себе жену, и я от него отреклась.

Покой всегда возвращается, лишь бы платить за него не скупясь. Всякий раз я плачу, или отступаюсь, или сдаю позиции. Небольшая прогулка по городу и вслед за тем рано утром – отъезд, невыносимый по чувству тревоги и какой-то унылости. Такая реакция уже вошла в привычку, я прибегаю к ней, как к некоему очищению, кстати и некстати. Вот например: Жан и Майя ссорятся, Массо ещё больше усложняет ситуацию, и я срываюсь с места и тут же уезжаю. Браг просит меня остаться в Женеве, но мадемуазель Карменсите это, видите ли, не по нраву, да и меня раздражает присутствие мадемуазель Карменситы. Всё очень просто – я уеду. Это очень удобный выход, особенно для других, которым не приходится трогаться с места.


…Да, я рассуждаю очень разумно и о тех, и о других, и о самой себе, у меня нет недостатка здравого смысла. Но вот зато у меня не хватает легкомыслия, я всё понимаю всерьёз, как старые девы. Внимание Одинокого Господина мне в тягость, равнодушие Брага я превращаю в драму, а из-за минутного чувственного порыва Жана я уже, чёрт меня подери, решила, что он швыряет к моим ногам свою жизнь.

Три белых лебедя отдыхают у набережной, однако они не спят: я вижу, как они слегка сгибают и разгибают свои шеи и плавают, не сдвигаясь с места, по еле колышущейся, рябой, отливающей тусклым золотом воде. Интересно, когда они спят?.. Этот пейзаж с чёрной водой и гирляндами фонарей мне мил, потому что он мне уже давно знаком, стал почти родным. Покидая его, я поеду искать другую столь же знакомую декорацию, где церковный шпиль, профиль горы, даже просто оживлённая улица и приветливое лицо хозяина гостиницы, который обратился бы ко мне по имени, дадут мне хоть на час иллюзию того, что я не приехала, но вернулась.


Омнибус отъезжает от гостиницы через полчаса. Верная своим старым привычкам, я заранее уложила и замкнула оба своих чемодана и дорожную сумку, чтобы не портить себе удовольствия и спокойно позавтракать, методично намазывая масло на хлеб и выскребая мёд из горшочка. Озеро сегодня цвета больного жемчуга, ещё бледнее, чем небо, в котором вот-вот сквозь густую дымку пробьётся солнце. Удачное утро для отъезда…

– Войдите!

Мне принесли счёт и письмо, письмо едва заклеенное и вовсе не от Брага…

«Я внизу, в холле. Мне хотелось бы с Вами поговорить. Можно к Вам подняться? Жан».

– Подождите… Гарсон, гарсон! Вы что, не можете подождать ответ? Что за ужасное обслуживание! Скажите этому господину… Нет, я сама спущусь… Впрочем, нет, вы отнесёте записку… Подождите минуту в коридоре, я вас позову…

Есть от чего потерять голову, а мне показалось, что в черепе у меня подул сквозняк от уха к уху. Я хватаю перчатки и почему-то снова швыряю их на стол, потом поднимаю с пола валяющиеся мокрые полотенца и зашвыриваю их в ванную комнату, покрываю постель, гляжу на себя в зеркало, решительно неспособная связать две мысли, – и во время этой минуты полной растерянности я чувствую, ЧТО в проёме раскрытой двери кто-то стоит и наблюдает за мной, и, обернувшись, вижу, что это не Жан, а Массо.

– Массо!.. Что вы здесь делаете?

Он в визитке, в серых лайковых перчатках с внутренними швами, похожими на женские, которые носят только по торжественным случаям. Он ждёт, прижимая к груди фетровую шляпу, которая ему мала. Вид у него крайне экстравагантный, но при этом выражающий глубокое почтение.

– Что происходит? Ну что же вы не входите? Жан внизу?

– Нет, мадам.

– Как это понять?

Массо входит в комнату, кладёт на стол шляпу, снимает перчатки с маленьких, прямо-таки детских ручек и нервно потирает их.

– Его нет внизу. Ибо, если бы он был внизу, то был бы уже наверху, а если бы он был наверху, я не мог бы вам ответить, не греша против истины: «Да, мадам, он внизу». Таким образом, одно из двух…

Я раздражённо прерываю Массо:

– Нет, хватит! Прекратите! Мне некогда играть с вами в ваши дурацкие игры! Почему вы здесь?

Массо поднимает брови и кладёт руку на воображаемый эфес шпаги.

– Почему я здесь? Потому что я вас люблю!

– Идиот!.. Значит, это письмо написали вы? Вас что, очень забавляют… такого рода мистификации? Обратите внимание, что я употребляю вполне вежливое слово! Во всяком случае, вас не упрекнёшь в том, что вы разнообразны в ваших шутках. Вы весьма неизобретательны, мой бедный друг.

Тем временем бедный друг, не теряя спокойствия, доедает, изображая на лице крайнее отвращение, мой мёд из банки и бормочет:

– По три кофейные ложечки каждые два часа… Господи, до чего же это отвратительная микстура!..

Потом, тщательно вытерев моей салфеткой усы, он удостоил меня ответа:

– Дорогой друг, одно из двух…

– Массо!.. Я сейчас швырну в вас вазу.

– …либо я совершил ещё один подлог в частной переписке, либо я его не совершил. Выяснить это можно только путём расследования. Но прежде всего необходимо установить: во-первых, имею ли я право – о бурлящие соки земли! о затаившаяся весна! – так вот, имею ли я право – о сладострастное пробуждение налитого любовной истомой самца! – я повторяю, имею ли я право быть в вас влюблённым? А во-вторых, имею ли я право, которым, впрочем, обладает любое думающее существо, в том числе католик с привитой оспой, быть наречённым именем Жан?

– Что?

– Меня, к вашему сведению, зовут Жан, – повторил Массо бархатным голосом.

Движением руки он расставлял все запятые и тире в своей речи и, казалось, был очень доволен собой. Я села напротив него и вдруг почувствовала страшную усталость:

– Уф… До чего же жизнь с вами утомительна. Как понять, где ложь, а где правда в ваших словах и почему вы здесь?

– Меня зовут Жан, – повторил Массо.

Он откинул голову, прищурился, воинственно выставил подбородок и, несмотря на бородку и жёлтую помятую кожу лица, явил такое поразительное сходство со своим тёзкой, что я тоже встаю и, движимая необъяснимым, разом вспыхнувшим во мне гневом, выкрикиваю:

– Бред!.. Это просто какой-то бред! Вы что рассчитываете, что я готова опоздать на поезд ради того, чтобы любоваться вашими мимическими портретами? Милый Массо, не упрямьтесь, признайтесь мне, как вы узнали, что я в Женеве?.. Господи, какая же я дура! Я ведь просила портье нашей гостиницы взять мне билет… Скажите лучше, зачем вы приехали сюда?

Я стараюсь говорить с ним мило и терпеливо, как говорят с сумасшедшими. Чтобы этот тип решился расстаться со своими белыми циновками, со своими трубками и со своей спиртовкой, должно было случиться что-то чрезвычайное… Но он куда хитрее меня, и голыми руками его не взять. Мой дружеский тон не сбивает его с толку, к тому же он видел мою растерянность, когда стоял в дверях…

– Уезжайте, дорогая, уезжайте! Вся эта история не стоит того, чтобы вы опоздали на поезд. А между прочим, Жан хотел…

– Что?

– Да что говорить, теперь уже слишком поздно, уезжайте!..

Этот лис с востреньким носиком, этот псевдочокнутый лукавец цапает меня, как кошка мышку, потом отпускает, потом снова ловит, и всё это он проделывает с помощью имени, имени человека, который эти последние четыре дня уже не должен был занимать мои мысли.

– Глядите, а вот и посыльный пришёл за вашим багажом.

– Чёрт возьми! Оставьте чемоданы. Я поеду двухчасовым поездом.

– Но в два часа нет поезда, – возразил рыжий парень с засученными рукавами.

– Это не ваше дело. Надо будет, закажу себе поезд! Закрыв за ним дверь, я улыбаюсь Массо жалкой улыбкой заговорщицы, улыбкой, которая, увы, не делает мне чести, молит об объяснении… Прижав кончик пальца к уголку рта, он говорит противным манерно-капризным тоном:

– Хорошо, я всё расскажу, но за это вы должны поехать обедать со мной в Уши.

– В Уши? Почему в Уши, а не в… Ладно, ладно, в Уши так в Уши, я согласна. Сейчас девять утра, у нас куча времени.

– Вот и хорошо, вы будете со мной играть в безик.

– В безик? Ой, до чего же не хочется. Это такая скука!..

– А я хочу, хочу! – застонал он, задрапировавшись в кашемировое покрывало, лежавшее на моей кровати. – Не то дитя, которое я ношу под сердцем, родится с клеймом на носу!

Прервав своё исполненное драматизма метание по комнате, Массо застывает перед зеркальным шкафом и, разглядывая своё отражение, восклицает с восхищением:

– О Элеонора Дузе!..

До отхода пароходика в Уши я играю с Массо в безик с трусливой угодливостью, однако мне не удаётся что-либо из него вытянуть.

– Скажите, Массо, где мы будем обедать в Уши?

– В гостинице «Дю Шато» с Жаном.

– С Жаном?..

– Меня зовут Жан, – говорит он сладчайшим голосом.

Я готова всё стерпеть, и Массо этим пользуется. Я готова всё стерпеть, словно сидящий напротив меня Массо – дьявол во фраке. Каждый из нас разложил на столе веером карты, а на что идёт игра, мы не говорим. Я готова всё стерпеть, главным образом потому, что Массо с ловкостью безумца пробуждает во мне уснувшее было любопытство, вкус к интригам и приключениям, радость оттого, что я кому-то желанна, – оказывается, что в моей жизни есть ещё место для всего этого, да и, пожалуй, для вещей ещё лучших и худших. Откровенно говоря, я это подозревала, но важно было явиться вовремя, не пропустить нужного часа, и в этом мне помог этот шут-прорицатель…

Тем не менее я играю, не делая ошибок, и даже выигрываю, не пропускаю интересных комбинаций, потому что сложности этой нетрудной игры, когда сданы сразу сто девяносто две карты, как нельзя более подходят для моего нынешнего состояния ума… «Игра для старых дев», – говорил, бывало. Браг. Во всяком случае, эта игра для бездельниц. Посредине стола – карты, слева рюмка ликёра, справа – кулёчек с конфетами, и время проходит…

– Массо… А что Майя?

Я могла бы задать этот вопрос и прежде, чем пароходик отвалит от причала. Массо прощается с берегом и не слушает меня, машет платком семье швейцарцев, состоящей из бабушки, матери и четырёх дочерей, которые ему всерьёз отвечают. По случаю воскресенья на пароходике полным полно народу – уверенные в себе молодые люди из хоровой капеллы и барышни разных возрастов с зонтиками и большими сумками, вышитыми русским крепом.

Большинство девиц – это переростки, сильно вымахавшие за последний год, и одеты они с нефранцузской нескромностью: из-под чересчур коротких юбок вылезают грузные женские сапоги в носочках, обильно покрытые уже взрослым пушком, а детские корсажи бесстыдно распирают налитые груди этих фальшивых отроковиц.

– Ну не прелесть ли? – восклицает Массо, – вот вам народ, который, похоже, понимает и поощряет две самые красноречивые формы любви: насилие и садистское убийство. Не препятствуйте мне, я сейчас подарю этой могучей детке набор весьма подходящих для неё открыток…

– Не ведите себя гнусно, Массо! Вы мне так и не ответили: что с Майей?

Он отвечает мне лишь взглядом, в котором нет никакого шутовства, а проступает подлинный Массо, тонкий, всё презирающий… В первый раз я испытываю чувство стыда… Пять минут спустя он уже сидит между девочкой лет пятнадцати и её матерью и ведёт с ними беседу. Уперев руки в ручку своего зонтика, Массо изображает лицемерное благообразие дурного священника, и, опустив глаза долу, он придаёт своему лицу постное выражение. Я для него больше не существую.

Меня клонит ко сну, роскошному сну на свежем воздухе, так, как спишь на палубе, в гамаке, в открытой машине. Светлые борта нашего пароходика, небо и вода широко раскинувшегося озера – всё одного и того же серо-белого цвета, а неподвижный воздух источает сладостный запах пресной стоячей воды.

Куда меня везут?.. Впрочем, это я успею узнать. Во всяком случае, мы куда-то плывём, и я испытываю на краткие миги странное чувство покоя, защищённости, словно я какое-то почтовое отправление. Я предчувствую приближение чужой воли, на которую моя воля мечется, словно стрелка в каком-то приборе. И поскольку мне не надо – пока ещё – сопротивляться той воле, я испытываю лишь её успокаивающе-гипнотическое действие.

Сколько времени я могла бы оставаться погружённой в эту полудрёму с чуть прикрытыми веками, что, однако, не мешает мне воспринимать извилистую зелёную линию берега, утопающего в туманной дали?.. Пробуждаюсь я от чисто зрительного шока, взгляд мой неожиданно упирается во что-то большое, массивное и квадратное, увенчанное красной черепицей: башня старинного замка Уши.


– Как вам угодно, но Ривьера никогда не оправдывает наших ожиданий! Подумать только, сейчас конец февраля, а мы так хорошо пообедали на свежем воздухе, а там… на южном берегу, до марта, вернее, Даже до апреля, это можно себе позволить только считанные разы.

Я не сказала «в Ницце» – вместо того чтобы произнести это слово, я обошла его, как муравей огибает кусочек угля, потому что я подумала об обеде в гостинице «Империал» без Майи, и я чувствую, что один из моих сотрапезников тоже об этом думает. Двое мужчин и я одна, не много ли? Как тогда, и из-за шампанского и кофе тот же запах, особенно ощутимый, когда затихает даже этот слабый ветерок. Как быстро хороший обед начинает дурно пахнуть!..

Луч белого солнца, упав на кольцо с бриллиантом, которое я ношу на мизинце, рассыпает на белой скатерти пригоршню крошечных радуг…

– Красивые руки, однако, – замечает Жан с улыбкой. Я гляжу на него с осуждением. Меня волнует, что его воспоминания совпадают с моими.

– Ну что вы, Жан!..

Надеюсь, он понимает что я протестую не из кокетства, а стараюсь помешать ему повторить нашу недавнюю стычку… Теперь, когда мы кончили обедать, разговор расклеился. Сидеть вместе за столом, испытывать некоторое возбуждение оттого, что пьёшь и ешь, – разве это не единственная радость, способная сблизить людей, которым нечего сказать друг другу?.. Массо просматривает женевскую газету и не обращает на нас никакого внимания. Он ждёт себя так, будто его миссия завершилась… Над нами жемчужно-серое небо, а на горизонте, в дальнем конце озера, горы словно из тусклого серебра, и благодаря этому пейзажу нечистого тона подтаивающего снега наши лица обретают болезненный лихорадочно-жёлтый цвет. Я пудрюсь и крашу губы, однако плохо справляюсь с этим из-за того, что зеркальце чересчур мало.

– Не обижайте левую щёку, – советует Жан, – она имеет те же права, что и правая. И сотрите пудру с бровей. Ну вот…

Втайне униженная, я догадываюсь, что нынешним утром не кажусь ему красивой. Что он мысленно сравнивает меня с той Рене, которая была там, в Ницце, и я нервно выполняю его указания, пытаясь придать усталым чертам своим наилучший вид. Эта лицевая гимнастика, растягивающая рот в полуулыбку, утончает губы, поднимает брови, очерчивает ноздри и подтягивает начинающий рыхлеть низ подбородка. Всякая женщина инстинктивно проделывает это, даже когда на неё бросает рассеянный взгляд случайный прохожий, но я совсем некстати расслабилась, потому что меня раздирало, с одной стороны, желание спать, а с другой – необходимость понять происходящее. Если бы я посмела, я попросила бы этих двух мужчин, один из которых является сообщником другого и подчиняется ему: «Прошу вас, расскажите мне, что, собственно говоря, происходит или того гляди произойдёт между нами? Вот мы сидим в этом садике, под деревьями с ещё не распустившимися почками, все трое приехали издалека, словно на дипломатическую конференцию или на встречу заговорщиков. Заговор против Майи? Но тогда почему я чувствую себя в нём более заинтересованной, более им напуганной, чем отсутствующей?..»

Но такие вещи не говорят. Если обратиться к Массо, то он сразу же превратился бы в Макиавелли, а Жан – последний из тех, с кем можно вести исповедальные разговоры или ждать от него внезапного признания. К тому же сейчас он на меня сердит. Он приехал сюда один и вот уже четыре дня как мечтает оказаться со мной наедине. Эти четыре дня я в его воображении не переставала становиться всё более прекрасной, таинственной и соблазнительной. Все эти четверо суток кряду им владел один-единственный образ: Рене Нере в чёрном декольтированном платье, со свежем румянцем на щеках и возбуждённо блестящими глазами… И вот он приезжает в Женеву и находит там тридцатишестилетнюю женщину в дорожном костюме, одну из тех, про которых говорят: «Право, ей никогда не дашь её возраста», никогда не забывая при этом назвать предполагаемый год её рождения.

Его светло-серые глаза пристально разглядывают меня, буквально раздевают, словно пытаются обнаружить мою исчезнувшую неотразимость. Даже любовь не пробудила бы в этих глазах пламени великодушия, всегда светившегося во взгляде Макса, для которого я была наиболее желанной с растрёпанной головой после наших любовных утех, со стёршейся пудрой, с блестящим носом, со следами страстных поцелуев на щеках…

Жан встретил нас с обаятельной, но искренней улыбкой человека, стремящегося одновременно понравиться и испросить прощения, улыбкой, которую он, очевидно, приготовил специально для нашей встречи, и обрушил на нас поток весёлых слов и всяческих разъяснений: Майя, мол, отправилась в Париж, а он сам решил махнуть в Лозанну и купить там яхту. «Глядите, вот фотография, шикарный парусничек, не правда ли?» Я не нашла ничего лучшего, чем неуклюже спросить:

– Значит, вы не поссорились с Майей?

– Поссорились? Да что вы! Я бы себе этого не простил… Поссориться с Майей?.. Бедная малышка, ей просто надоело пытаться по дорогам, и её потянуло в Париж, на свой насест…

Всё это было сказано этаким обаятельным, хоть и несколько нагловатым, говорком, с чуть ли не отцовской заботой о Майе, словно она была выздоравливающей после тяжёлой болезни. Он старался упоминать её имя чуть ли не в каждой фразе, будто показывая мне её, явно подразумевав при этом: «Майя здесь, с нами, мы не одни, да и что скрывать? Так давайте вести себя раскованно, нас ведь не в чем упрекнуть…

А главное, главное, ничего не бойтесь и не отступайте…»

Его аффективная горячность быстро иссякает. Сейчас главное – это меня успокоить. Внимание ко мне не уменьшается, но по мере того как идёт время, оно приобретает всё более недопустимо серьёзный характер – такой, какой я не должна была бы допустить…

Я сопротивляюсь как могу. Мой взгляд ищет и находит в этом красивом мужском лице всё, к чему можно было бы придраться: слишком широкие скулы, вдобавок чересчур высоко расположенные, плоская, какая-то бычья переносица, а надо лбом, видимо чтобы его увеличить, на границе с густой чёрной шевелюрой, – еле видная синева подбритой полоски… По всему остальному мой взгляд старается скользнуть не задерживаясь, особенно на полных губах, утончающихся к углам рта, и глазах, более блестящих, чем мои, потому что более влажных. Из-за ушей, маленьких, круглой формы, и укороченных, словно бы подпиленных, передних зубов я ставлю диагноз: «деградация», но при этом завидую бледным тонким ноздрям этого «деградирующего типа», без красноты у щёк и чёрных точек, плавно, красивой линией переходящих в плоскость носа.

У него – я преувеличиваю, но не ошибаюсь, – у него, когда он молчит, вполне благородный облик, но улыбка, а особенно болтовня делают его банальным, и мне очень хочется, чтобы его лицо искажалось гримасой злого веселья, чтобы он хохотал, запрокидывая голову, чему выучиваются некоторые мужчины в обществе женщин лёгкого поведения.

…Резким движением он громко защёлкивает свой портсигар, словно желая положить конец нашим критическим осмотрам друг друга, Я встаю. Жан тоже встаёт: моё движение пробудило в нём задремавший было инстинкт охотника, преследующего выслеженную дичь.

– Вы куда?

– Как куда?.. Домой.

– Это куда же – домой?

– Сперва в Женеву, потом в Париж.

– Неплохая идея… Но, может быть, мы прежде совершим небольшую прогулку на автомобиле?

– Спасибо, но дорога вдоль озера очень скучная.

– Тогда покатаемся на паруснике?

– На каком? На том, что вы собираетесь купить?

– Нет, на какой-нибудь местной калоше, какие они изображают на открытках. Вон они на причале стоят.

Я колеблюсь, но всё же в конце концов принимаю предложение, и не потому, что мне так уж захотелось прокатиться на лодке. С момента моего приезда в Уши меня мучило ощущение моего промаха, нелепого недоразумения, связанного с ложным отъездом, и день был испорчен. Это ощущение ещё можно было рассеять, если, к примеру, я стала бы очень торопиться, но не представляю себе, как это сделать. Не знаю я также, зачем сюда приехала, хотя прекрасно отдаю себе отчёт в том, что в нашем поединке мне так и не удалось взять верх над ним и что, может быть, достаточно было бы буквально одного какого-то мига, сказанного слова или короткого отдыха на недвижимой воде, чтобы я уехала отсюда успокоенной.


Мы удаляемся от берега, но парус наш ещё бессильно полощется на ветру, не надуваясь и не наклоняя мачту… Массо остался на причале, он хотел было, подобно сильфу, одним прыжком очутиться в лодке, но загремел в воду, и с него текло, как с мокрого зонтика, однако он не уходил, а непререкаемо выкрикивал корсарские команды:

– Поднять паруса на гитовы! Травить концы! Загрузить корму! Равняйсь на правый борт! Отдать якорь! Тянуть шкот!

Мы даже не смеёмся, а наш матрос, никогда не нюхавший солёной воды, вместе с помогающим ему босым мальчишкой, выруливает на середину озера и с бесстрастной вежливостью поглядывает на нашего безумца, привыкший, как и всякий добропорядочный швейцарец, к дурацким выходкам приезжих господ.

– Массо простынет, – замечаю я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– О, пустяки, – рассеянно отвечает Жан с холодной вежливостью, словно в ответ на моё извинение после того, как я наступила ему на ногу.

– Как – пустяки? Этот человек всё же не ваша собственность.

– Именно поэтому. Будь он моей собственностью, я бы не допустил, чтоб он схватил насморк.

– Приятная вы личность, ничего не скажешь!

– Достаточно приятная, чтобы отдать своё пальто женщине, которая явно мёрзнет. Накиньте его на себя, на вас больно смотреть.

Это правда, я и сама почувствовала, что побледнела от холода: ветер разбудил нашу лодку, которая подчинилась ему, звонко щёлкнув разом выгнувшимся парусом и, весело заскрипев досками борта, внезапно наклонилась.

Продрогнув, я зябко кутаюсь в плащ Жана, который немного пахнет резиной, а ещё табаком и духами, но не теми, что у Майи.

– Надеюсь, вы не страдаете «озёрной» болезнью? Я смеюсь, уткнувшись подбородком в поднятый воротник, колючий, как соломенный коврик у входной двери:

– Нет, нет! Только я мало спала, и с самого утра не было ни минуты покоя…

– Бедняжка…

Он ничего не добавляет, он никогда не находит слов, чтобы посочувствовать. Помню, как он ухаживал за заболевшей Майей: лицо его при этом выражало возмущение, и он вымещал свой гнев, яростно взбивая подушки и расплёскивая подаваемый отвар целебных трав. Я никогда не вспоминала эту сцену и полагала, что я её напрочь забыла. Но стоило Жану произнести «бедняжка», как она вспыхнула в памяти во всех подробностях.

– Но теперь вы, Жан, замёрзнете.

– Спасибо, обойдусь.

Если бы я воскликнула, как Майя в таких случаях: «Неужели вы, дорогой друг, не боитесь, что эта изморозь повредит вашей неотразимой красоте? Разве можно в такую погоду выходить раздетым?» – то Жан, несомненно, ответил бы мне в том же тоне, а не процедил бы сквозь зубы сухое «спасибо». Между нами пробежал холодок – я вовсе не каламбурю – только из-за того, что была проявлена естественная забота. Его нормальное проявление мужской заботы нас не сближает, а наоборот, отдаляет, и мне хочется обращаться к нему «мсье».

Примитивное оборудование лодки – узкая жёсткая скамейка, мокрое днище – лишь усиливает наш моральный дискомфорт и вызывает в моей памяти образы, связанные с периодом моей странствующей жизни, с переездами с квартиры на квартиру, необходимостью обжиться в новых стенах, расставить свою мебель, которую как-то не узнаёшь в новом помещении. Что бы я ни делала, мне не удаётся разрушить возникшее ощущение начала чего-то, трудного начала…

След за кормой остаётся в виде двух узких пенистых бурунчиков очень бледного и чистого зелёного цвета. Вода мне кажется тёплой по сравнению с моей холодной рукой…

– Почему все женщины, когда сидят в лодке, опус кают руки в воду? – спрашивает Жан.

Я пожимаю плечами.

– Не знаю. Я думаю, что всем женщинам в какие-то минуты свойственны одни и те же жесты: перед зеркалом, например, или на берегу речки с прозрачной водой, при виде цветка, или материи, или бархатистого персика. Они бессильны сопротивляться двум вечным искушениям: украшать себя, а это значит дарить, и касаться, что равносильно брать себе.

– Все женщины – это получается много женщин.

– Не так много, как думают.

– Но всё же больше, чем вы говорите, милая муза фальшивого смирения…

– Фальшивого?

– Да-да. Вот именно. Мне не нравится ваша манера говорить о женщинах с презрительным великодушием, считать их чем-то вроде бедных домашних животных, весьма примитивных, мало интересных, а для пущей убедительности вы добавляете: «Кому, как не мне, судить, я ведь одна из них…» И вполне логично, что наивный ваш собеседник делает из этого вывод, что уж вы-то совсем другая…

– Но послушайте, Жан…

– …и когда вы обобщаете, как это было только что, то делаете это не из скромности и не по убеждению, а из лени и расчёта, чтобы добиться максимального эффекта при минимальных усилиях.

– Но послушайте, Жан…

– И, отвечая мне – если вы вообще станете отвечать, – ограничитесь остроумной фразой, но поддержанной взглядом, и он окажется куда красноречивей сказанных слов. Потому что ваш приём – уж простите мне это слово, – повторяю, ваш приём – это недомолвки, опущенные глаза, полуулыбочка исподтишка, рука, которую невозможно удержать в своей, – одним словом, дорогой друг, вы широко пользуетесь мимикой и жестами!.. До чего же, однако, жарко! Я знал, что плащ мне будет не нужен. А теперь вы можете сколько угодно подавлять меня молчанием, доказывая своё превосходство, я всё равно не откажусь ни от одного своего слова.

– Да что вы, Жан, напротив!.. Я вас внимательно слушаю, удивляюсь и даже восхищаюсь вами. То, что вы сказали, вовсе не глупо.

– И вы отнюдь не скрываете своего изумления: «О чудо! Он, оказывается, разговаривает, думает! И радость-то какая, он даже грубит мне слегка!»

Мы выбрали довольно странное место для такого рода разговора, первого и, может быть, единственного, потому что он зашёл слишком далеко, «обобщая» больше, чем я могу это позволить, поскольку Жан принимает в расчёт удовольствие, которое я получаю от его грубости. Ветер крепчает, и нашу калошу время от времени захлёстывают пенистые гребни волн. На днище уже плещется вода, и подол моей юбки намок. Но Жан, всё ещё разгорячённый, с видимым удовольствием слизывает пресные капли с губ – на нас всё время попадают брызги. Башня Уши, там, вдали, на берегу, кажется совсем маленькой… Мне захотелось вернуться назад, потому что мне стало как-то нехорошо: ноет спина, голова тяжёлая, я оказалась куда слабее этого здорового бугая, вот он сидит, рисуется, распахнув пиджак, но я не решаюсь это сказать.

Болезнь всегда милосердна только к очень красивым животным и очень юным существам, их одних она не уродует. Майя бесстыдно признавалась: «Ой, ребята, у меня так живот схватило!» – или: «Объявляю всем, всем, что я желаю блевать!» – и сохраняла при всём том невообразимом беспорядке, в котором жила, какую-то циничную грациозность, она никогда не была отталкивающей – я и сейчас ещё вижу её красивые глаза, затуманенные тревогой, тёмные тени под ними и иззеленя-бледные щёки – так выглядела она после ночи кутежа…

Я вяло отвечаю:

– О чудо! Он, оказывается, разговаривает, думает… Давайте заменим слово «чудо» словом «неожиданность» и не будем больше об этом говорить…

Во мне вдруг снова пробуждается озорство, и я начинаю изображать Жана таким, каким он был вчера, его манеру говорить:

– Ну и тошниловка, я вам доложу, этот отель «Па-раденья»… Этот ваш драндулет в сорок лошадиных сил мне и на хрен не нужен, я уважаю скорость… Эй, гарсон, в вашем заведении не найдётся бутылочки «Мулен-Ротшильд» прошлогоднего разлива? Майя, цыпка, ты обмишурилась, эта самая вовсе не любовница этого, а бывшая подружка того, поняла? Ну та, которую все звали его старой телегой, я узнал её по бусам и по двойному подбородку…

Ноздри Жана обиженно раздуваются, но его серо-зелёные, как вода озера, глаза начинают искриться смехом:

– Ну и что? Когда я путешествую, я всегда стараюсь говорить, как местные. Немало народу говорит на ломаном французском, а я три четверти года разговариваю. Но у меня есть родной язык. И я бывал в странах, где я его нахожу, не ища, – да, детка, мы сейчас вернёмся на берег, я вижу, с вас хватит, верно? – прелестные страны, где никто меня не знает и люди закрываются, когда я к ним приближаюсь, но по одному оброненному ими слову мне ясно, что они мне близки, и там я медленно, медленно брожу – вы понимаете? – словно по знакомой с детства, но по моей вине заросшей колючими кустами тропинке…


Когда я была ребёнком, меня очень редко водили в театр или в цирк. Но в те редкие вечера, как только наступали сумерки, я начинала нервничать, у меня холодели ладони, и я отказывалась от ужина. Шок от театрального освещения, от первых звуков музыки бывал таким сильным, что я в первое время буквально ничего не видела, озабоченная только тем, чтобы сдержать слёзы, которые были готовы вот-вот хлынуть из моих глаз, и я догадывалась, что они были бы сладостными.

Так с детских лет я сохранила редкую власть над своими слезами, а также дар приходить в волнение с интенсивностью, едва ли уменьшившейся с годами, в часы, когда собираются воедино слаженные звуки оркестра, лунный свет, играющий в лаковых листьях самшита и лавра, и запахи земли, в которых вызревает лето и гроза, да и не только в эти часы. Бывают минуты слабости, если ты ничем не занята, когда вдруг вспоминается очень давнее зрительное впечатление от игры света и тени, и этого достаточно, чтобы приоткрыть сердце, иссохшее без любви. Так тёплый розовый свет освещённого окна на фасаде, погружённого во тьму дома, это четырёхугольное пятно, словно упавшее на песок аллеи или просвечивающее сквозь фильтр тёмной листвы, обозначает для меня прежде всего любовь, любовь, обретшую очаг, приют и долгожданное дозволенное уединение…

Мгновенное ослепление, которое я испытываю, когда в холодную ночь выхожу из сияющего огнями тёплого и праздничного зала, не ограничивается чисто физическим ощущением, в такое мгновение я вся словно бы вдруг расцветаю, вся в тревоге радости и ожидания предстоящей встречи. Это состояние длится недолго, потому что мне никогда не приходится никого ждать. Во всяком случае, это никогда не длилось так долго, как нынче вечером. С тех пор как мы втроём сидим на слишком ярко освещённой веранде, лихорадочное ликование заставляет меня улыбаться и стискивать зубы. Мне кажется, что я полностью исчерпана, но у меня нет никакого желания отдохнуть. Мне также кажется, что состояние, в котором я пребываю, всецело зависит от меня, что если увести отсюда мужчину, сидящего напротив меня, и заменить его другим, то ничего не изменится. Так мне кажется, и в то же время я знаю, что это не так. Я знаю, что моя бледность, усталость, какое-то лёгкое нарушение вкуса и осязания – охлаждённое шампанское мне кажется тёплым, а от вилки стынут пальцы – всё это некие следствия, а не случайные совпадения. Это результат, а точнее сказать, неизбежное проявление невысказанного желания, которое, быть может, потом меня и отпустит, но пока что оно просто-напросто опустошает.

Как мне не чувствовать себя униженной, когда предо мной сидит такой сильный противник – крахмальный пластрон и смокинг ему так к лицу – с чисто выбритым подбородком и мягкими волнистыми волосами, а светло-серые глаза на фоне загорелого лица молодят его и создают образ весенней свежести. Сегодня вечером он при параде, а мне пришлось идти ужинать в дорожном костюме с мятым батистовым жабо и в шляпке, украшенной двумя короткими пёрышками. Массо, унылый и промёрзший, всецело погружён в свои мысли, о которых он не говорит, и в сочетании с ним Жан только выигрывает. Мне приходится мириться с тем, что я в обществе своих двух спутников отнюдь не являюсь блестящим звеном нашего трио. А ведь было так просто вернуться в Женеву до ужина!.. Но я этого не захотела.

Радуясь моему присутствию и прекрасно понимая, что оно означает, Жан разрешает себе этакое грубоватое кокетство: он курит, опершись локтем на стол, отставив мизинец, который у него оказывается очень тонким и куда короче, нежели безымянный палец. Он оттягивает крахмальный воротничок, чтобы привлечь моё внимание к своей шее, такой молодой и сильной, и, отсмеявшись, он чуть задерживает гримасу смеха, чтобы поднятая верхняя губа обнажила ровные белейшие зубы.

Этот приём, который он, несомненно, перенял у женщин, меня, однако, не шокирует. Я вышла из среды, где мужская красота и женская котируются наравне и где одними и теми же словами оценивают как красивые ноги и узкие бёдра стройного гимнаста, так и пластичную фигуру акробатки или танцовщицы. С другой стороны, в моей прошлой жизни, когда мне довелось побывать в высшем свете, я тут же обнаружила, что мужчины и женщины прибегают к одним и тем же средствам, чтобы завоевать сердца. Поэтому я позволяю Жану так откровенно красоваться передо мной, словно цирковому коню на манеже, раздувать грудь, строить глазки, сверкать зубами, и я вовсе не собираюсь его осадить ироническим словом или осуждающим взглядом. Он разыгрывает передо мной спектакль, в котором нет ничего отталкивающего, скорее наоборот, и я вижу проявление честности с его стороны в том, что ни прежде, в Ницце, ни теперь, в лодке, он не говорил мне о любви.

Проявление честности – ну, скажем, проявление вкуса и, уж во всяком случае, умелости. «Я люблю вас», – заявил мне Макс чуть ли не с первой минуты нашего знакомства. И это великое слово, выражающее нечто абсолютное, звучало так естественно в его устах. Макс мог бы произнести его во время еды или сморкаясь, и никто не засмеялся бы и не удивился бы, но Жан!.. Достаточно мне себе представить, что он шепчет слова признания, чтобы испытать одновременно недоверие и чувство неловкости, которыми всегда реагируешь на бестактность. Я не раз видела, что он вёл себя как дурно воспитанный человек, но никогда – как неумелый.


С едой было покончено. Кроме нас, никто не ужинал в ресторане почти пустой гостиницы. Привычка проводить время вместе не только в часы еды заставила нас задать одновременно один и тот же вопрос: «Что будем делать?» Я отвечаю не задумываясь:

– О, что до меня, то я с первым же поездом возвращаюсь в Женеву!

– Хотите вернуться? Опять? (Серые глаза Жана становятся жёсткими.) Сегодня утром Массо застал вас, когда вы собрались вернуться в Париж. После обеда вы рвались в Женеву. В лодке вам не терпелось вернуться в гостиницу, и вот сейчас, вечером, всё начинается снова. Впрочем, сейчас мы выясним. Массо, у вас случайно нет расписания поездов?

– Есть, как всегда, – отвечает Массо. – Лозанна… Лозанна… А, вот: Лозанна, девятнадцать часов двадцать три минуты. На этот мы опоздали. Лозанна, двадцать один ноль семь. В Женеву он приходит в полночь. Или вот ещё более удобный поезд, он отправляется ровно в двадцать два часа и прибывает в Женеву через сорок пять минут.

– Через сорок пять минут!!!

Я с недоверием наклоняюсь к Массо и вижу, что он импровизирует, раскрыв какой-то путеводитель по западу Франции.

– Массо!.. И это вы называете расписанием швейцарских железных дорог?

– Вам и этого хватит, – отвечает Массо, ничуть не смутившись, – потому что одно из двух: либо вы возвращаетесь в Женеву, либо вы туда не возвращаетесь. А вы туда не возвращаетесь, это ясно. Эта гостиница ничуть не хуже женевской и… Что, вы ничего с собой не взяли? В моём чемодане валяется кусок отличного розового мыла, который я стянул в каком-то банном заведении…

– А у меня, – торопливо перебивает его Жан, – есть ночные рубашки из индийского шёлка в белую полоску на фиолетовом и зелёном фоне и сплетённые из соломки домашние туфли…

– А ещё, – усердствует Массо, – очень изысканный жилет из коричневой шерсти ручной вязки и широкий фланелевый пояс. Ему нет равных для прогрева поясницы. Учтите, всё это будет отдано в ваше распоряжение, запятая, если вы соизволите это принять, точка. К этому вы добавите то, что вы храните в вашей маленькой сумочке, в которую можно засунуть жареного ягнёнка. А когда умеешь так хорошо путешествовать, как вы…

Уж я-то лучше всех знаю, что в моей сумке есть «всё, что надо». Мне не двадцать пять лет, и я не двинусь из дому, не прихватив с собой пудреницы… Спор наш длится недолго, я быстро сдаюсь и, чтобы не придать излишней значительности своему согласию, оживлённо спрашиваю Жана:

– Что же мы будем делать? Куда двинемся?

Я вижу своё отражение в зеркале – измученное, усталое, бледное лицо и пламенеющие от лихорадки и помады губы. Я пугаюсь, что Жан пожалеет меня и посоветует пойти отдыхать, – нет, нет, я не могу допустить, чтобы так окончился этот день, я не хочу этого!

– Послушайте, Жан, там наверху, в Лозанне, есть концертное кафе, в котором я два года назад выступала. Настоящий гадючник, насквозь прокуренный и пропахший пивом. Там, бывает, показывают кино, выступают циркачи или устраивают конкурс певцов самого последнего разбора, а ещё…

– Оно закрыто, – перебивает меня Массо. – Они разорились.

– Вы почерпнули эти сведения в вашем путеводителе по западу Франции? – язвительно спрашиваю я.

– Нет. Путеводитель по западу Франции – это превосходный справочник, он мне близок по духу, но всё же кое-какие пробелы в нём есть. Мне пришлось навести справки у портье гостиницы.

И он снова принялся что-то записывать в маленькую записную книжку в чёрном переплёте. Правое плечо его было приподнято, видно деформированное этой классической позой графомана, ставшей ему привычной за долгие годы. Я видела только кончик его острого носа, сжатого с боков, его почти лысый череп, исчерченный длинными редкими прямыми волосами, подобными травинкам, полегшим от ветра, – старый чёрт, да и только!.. Сатана, злобный нотариус из глубокой провинции, колченогий, с копытом, разъезжающий по древним замкам, где ещё водятся привидения… Мне кажется, что его коготь, вцепившийся в самопишущую ручку, как краб, то расположен ко мне, то враждебен, словно нечистая сила.

– Так куда мы пойдём, Жан, раз уж…

– Тс-с! – перебивает меня Массо.

– Что ещё?

Массо поднимает указательный палец, раскрывает свои маленькие глазки и указывает на сад:

– Дождь!

Я слышу, как внезапно хлынувший дождь застучал по крыше веранды, и в сердцах кидаю Массо:

– Это вы нарочно сделали!

Смех Жана позволяет мне подумать, что я удачно пошутила, но я продолжаю дуться, словно меня лично оскорбили.

– Ну раз так, то я пошла спать. Массо, позаботьтесь о том, чтобы мне дали комнату, уж эту малость вы должны для меня сделать!

Он тут же исчезает, и я спохватываюсь, увы, слишком поздно, что говорю с ним не как с любезным другом, а как со слугой.

– Мне надо было бы пойти самой…

– Не угрызайтесь, – говорит Жан. – Это его забавляет.

На веранде погасили половину лампочек, это был недвусмысленный сигнал, приглашающий нас в холл – бывший крытый внутренний дворик старинного замка, где папоротники и плющи цепляются за неровности бутового камня. На фоне этих массивных стен английская мебель кажется чересчур хрупкой.

Я небрежно опираюсь рукой о маленький столик, Жан присаживается на ручку кресла. Собственно говоря, нам здесь больше нечего делать и надо бы немедленно уходить отсюда. Но я словно не замечаю, что здесь холодно и пустынно, что скупое освещение словно осуждает нас за нежелание угомониться, однако не трогаюсь с места, и Жан тоже. По нашим лицам нельзя понять, что нами обоими сейчас необоримо владеет одно и то же чувство: бесконечный день, такой для меня изнурительный, испорченный недомолвками, общими местами, пустой, унизительный для меня, потому что это я сюда приехала, проделала немалый путь, чтобы встретиться с мужчиной, – этот день непременно должен чем-то закончиться, словом или жестом, которые завершили бы его, зачеркнули. Я дошла уже до того, что готова ограничиться самой малостью. Мне даже было бы достаточно фальшивой исповеди, а может быть, и какого-нибудь простенького рассказика, суть которого сводится на нет фразами типа «Не знаю, думаете ли вы, как я…», «Я всегда был таким» или «Мне не надо долго на вас смотреть, чтобы понять…»

Однако ничего не происходит – нет ни слов, ни жестов. Ничего, кроме нервных зевков или идиотских соображений по поводу английской мебели.

Мне стыдно за этого господина, присевшего в позе амазонки на ручку кресла и качающего ногой, поглядывая на лаковый ботинок и шелковистую сетку носка.

Мне стыдно за себя, что я жду и предчувствую приближение той отвратительной минуты, когда откровенное ожидание обретает значение бессловесного приглашения, почти провокации. Я ненавижу себя, ненавижу Жана, но упрямо не двигаюсь с места, смеюсь, слышу фразы, которые произношу. Я по очереди гляжу то на Жана, не меняющего позы, то на дверь, в пролёте которой должен появиться Массо, то на стенные часы – ещё пять минут, и я уйду, ладно, пусть ещё пять, но это уж правда последние…

– Я по себе это знаю: муж в своё время купил нам голландскую мебель. У меня первой – как, впрочем, потом у многих – в Париже дом был обставлен голландской мебелью… но как она быстро надоедает, эта мебель, лишённая стиля!..

– Что до меня, то когда я буду, как говорится, «вить гнездо», то всякие фантазии допущу только в курительной комнате или там в ванной…

– Можно и на кухне…

– На кухне ещё куда ни шло…

Он встал – я это скорее почувствовала, чем увидела, потому что в это время перелистывала журнал. Он стоит за моим стулом, и я спиной ощущаю это.

– Кухня может быть очаровательной. Но её всегда будет портить присутствие кухарки…

У него были руки в карманах, я слышу, как он их вынимает.

– А я вот помню. Жан, как во время путешествия по Англии я была восхищена тем, как прелестно были одеты служанки в совсем простом загородном доме: платья из синего льняного полотна у тех, кто работал на кухне, и розовое…

Вдруг Жан крепко стиснул мои локти, так, что мой затылок сразу понял, чего от него хотят, и подался вперёд – движение, которое можно принять за попытку к бегству но вместе с тем таким образом обнаруживается место для поцелуя… Это был хороший поцелуй, в меру горячий, но не слишком пьянящий, долгий и спокойный, которым успеваешь насытиться – после первой дрожи, пробирающей тебя аж до самых рёбер, от него разливается по телу какая-то оглушающая гипнотическая благодать… Хороший несуетливый поцелуй, с нежностью данный и с нежностью полученный, и наши тела, находящиеся по отношению друг к другу в стойком равновесии, не дрогнули и не покачнулись. Я стояла с закрытыми глазами и, сомкнув губы, не позволила вырваться непроизвольному вздоху от наступившей разрядки: «О. как мне хорошо!..»

– …и розовое полотно для горничных в комнатах.

– Прелестно, – отвечает голос Жана, звучащий лишь чуть-чуть глуше, чем прежде, словно у него во рту тающий леденец.

– А вот и наш Массо собственной персоной. Ну что, Массо, как с комнатой?

Массо потирает руки и пытливо заглядывает нам в глаза, словно надеясь увидеть в них нечто необычайное… Но тщетно. Мы оба очень спокойны, такие, как и прежде, разве что с моего лица исчезло злое выражение. Жан потягивается, но этот жест можно объяснить желанием спать.

Видно, и меня клонит ко сну, раз мне так не терпится пожелать моим спутникам спокойной ночи, я делаю это с отсутствующим видом, протягивая им вялую руку…

Самой лезть волку в пасть – так, по-моему, называется то, что я проделала. Что ж, раз уж я туда влезла, то там и останусь. Будь что будет. Я себя там неплохо чувствую, и я так спокойна, будто уже съедена. Жан?.. Жан в своём номере, этажом ниже, а может быть, гуляет вдоль озера, поскольку дождь прекратился. Он делает то, что хочет. Мне кажется, что нынешнем вечером я думаю о нём меньше, чем думала утром или в предшествующие дни.

Вконец измученная, я только что со вздохом заперла дверь своей комнаты, в которой удивительно много окон, потому что она находится на верхнем этаже башни. Готическая роспись стен и потолка рассказывает историю старинного замка Уши, но меня больше интересует ванная комната, заполненная паром от хлещущей горячей воды.

День, который только что закончился, отнял у меня все силы, и я внутренне протестую против этих пятнадцати часов нервного напряжения, тревоги, наступательного кокетства. Наступательного? Чего ради? Присущий моей натуре лиризм уже был готов воспеть или заклеймить Любовь… Да разве здесь речь идёт о любви! Итак, успокоимся и обратимся – но только осторожно, избегая ненасытности, которая всегда всё портит, – к тому, что мне совершенно неведомо: краткое любовное приключение. Его можно бы обозначить и другими словами, но я их отвергаю, ибо они слишком низменны – слово «приключение» уже само по себе сияет чистотой!.. Бедняжка!.. Чтобы себя поздравить, мне в голову приходят лишь одни жалкие, хмурые фразы, вроде тех, что говорят ребёнку, когда он обжёгся, играя спичками, или, побежав, упал: «Ну что, ты довольна? Получила что хотела? Сама виновата. Ну ладно, хорошо, что хорошо кончается…»

В комнате под моей кто-то ходит. Это Жан, или Массо, или ещё кто-нибудь. При мысли, что Жан может подняться и постучать в мою дверь, я даже не отрываю затылка от подушки. Дело тут не в бесчувственности – нет-нет, совсем наоборот… Но какое странное смирение! Один поцелуй – и всё становится простым, желанным, поверхностным и грубовато-простодушным.

Один поцелуй – и дух, готовый было воспарить, обрушивается вниз, как облако летних мошек от первых тяжёлых капель грозового дождя. Правда, ничто не могло быть красноречивее этого бессловесного поцелуя. Ни единого любовного слова, ни пробормоченной просьбы, даже имени моего он не произнёс, только единый поцелуй, предательский, в затылок, и я приняла его с наивным лицемерием. Ради него я едва прервала вполне банальную фразу. Я не помешала ему, но и не поблагодарила за него. И Жан проявил ту же щепетильность – сразу же о нём как бы забыл. Наши тела были честны, они вздрогнули от прикосновения, и они, несомненно, вспомнят это при следующей встрече, зато наши души снова замкнутся в том же неправдивом и удобном молчании. У Жана оно означает: «Не тревожьтесь, ведь речь идёт только о чувственности, чувственности и ещё раз о чувственности. А остальное для нас не будет существовать».

А моё молчание ему отвечает: «Гляди-ка, оказывается, есть и остальное? Мне это и в голову не приходило. Но будьте совершенно спокойны, не вам меня заставить вспомнить об этом».

Почему не считать, что в нашем поведении цинизма не больше, чем деликатности? Я вполне готова признать, что Жан охраняет не только свою свободу, но и мою независимость. Мне незачем ему в этом отказывать, лишь бы он точно понял, что я готова ему предложить, а что – нет: «Вы меня успокаиваете, но и сами не бойтесь – в вашем будущем я окажусь не тяжелее, нежели только что в ваших объятиях, да и задержусь там не дольше – моя тяжесть будет не более тяжести пригнутой на час веточки, которая потом распрямится, оживёт и отпрянет от того, что её удерживало…» Он поймёт меня, а надо будет, я ему растолкую словами, если не будет других способов ему объяснить, но они, несомненно, найдутся. Не станем же мы, я надеюсь, вести «длинные любовные разговоры» в духе плоских исповедей воспитанниц закрытых учебных заведений. Наше молчание высокоорганизованных животных – только это несколько и поднимает наше быстрое приключение. Так будем же продолжать молчать. Мы не должны, не можем говорить о прошлом: прошлое – это преданная бедняжка Майя и другие бедняжки до неё. Это – Макс, о котором я жалела и которого боялась, надёжный, безо всяких изъянов, как добротная глухая стена… Но мы не должны говорить и о будущем, ибо говорить о будущем значит говорить о любви… О, нам лучше всего молчать…

…Охвативший меня покой делает тело лёгким, почти невесомым. Словно я вдруг перестала думать. Словно только что уточнила все подробности тщательно разработанного проекта, весь ритуал неизбежной церемонии. Наверно, я сейчас погружусь в глубокий сон, но я не испытываю в нём необходимости. Зачем он мне? Мои отяжелевшие веки ещё не сомкнулись, а на тёмно-синих экранах окон скользят в полутьме какие-то смутные образы. Эти цветные проекции утешают меня в те ночи, когда мне худо, и забавляют, когда я спокойна. Главным образом я вижу пейзажи, и знакомые или придуманные живые персоны попадаются редко, зато освещение там такое разнообразное, оно исходит из таких сказочных светил, что его великолепие и таинственность наполняют меня гордостью, словно я их сама написала на холсте. Это – всё, но большего и не надо.

Вот сейчас я совсем засну. И меня ждёт настоящий сон, подлинный, глубокий, содержательный, короче говоря, другая жизнь. Я ещё сопротивляюсь ему, ибо чувствую, что неспособна выбрать, в какой именно декорации должны разыгрываться сцены в этом тридевятом царстве и кто будет его населять – эти персонажи могут быть найдены только среди давно умерших, скажем, дети, когда-то игравшие со мной, о которых я уже почти совсем забыла. Мои недавние знакомые, те, с кем я встречаюсь в своей нынешней жизни, так глубоко не спускаются. Я сопротивляюсь сну, чтобы остаться с приятными видениями – из верхнего слоя сознания, которых я по своей воле всегда могу вызвать на синий экран ночных окон. Жан!..

И хотя я не вложила в этот зов всю свою силу, он был услышан. И вот Жан стоит на белой площадке перед входом в гостиницу, с которой можно спуститься в сад. Вот он, такой похожий на себя, но я потеряла ключ к пониманию его мимики и жестов, они стали для меня непонятны… Он в своём безличном совершенстве стал Незнакомцем. Он следует за мной по пятам и исчезает, стоит мне обернуться, но я ощущаю его желание быть увиденным. Я бреду по аллее, по которой он только что прошёл, и на уровне моего лица висят надломленные ветки цветущей бузины и розовые колючки тамариска, словно сквозь эти заросли только что продиралось какое-то высокое животное.

Интересно, где ему удастся спрятаться на этой круглой, посыпанной светло-жёлтым песком площадке, разве что в этих низкорослых кустах самшита, с их пряным запахом и чёрными на солнце листьями, но он, оказывается, прячется в моей тени, как чрезмерно усердные собаки, которые так и вьются у ног хозяина. Он не сходит с моей тени, куда моя тень, туда и он, он играет с неприятной мне настойчивостью, стараясь уместить свою тень в моей…

Вперёд! Я не убегаю от него, но неумолимое развитие сна гонит меня дальше. Незнакомец, ты меня слышишь? Я не бегу от тебя, моё бегство зачлось бы тебе как победа. Я иду в свою комнату, как моими являются все комнаты во всех гостиницах, и ты туда не войдёшь… Я поднимусь к себе и стану у открытого окна, в котором клубится серый туман над лазоревым морем и синий дым от твоих сигарет. Если я наклонюсь в окно, ты опять исчезнешь, оставив в воздухе след дыма и запах твоих духов… У тебя в петлице гелиотроп. Я его не видела, однако уловила его аромат.

Вперёд! Сны не длятся во времени, но они боятся своей хрупкости и стремятся к логическому завершению, которое может так и не наступить, если вдруг скрипнет паркет, или прошмыгнёт крыса, или тебя пронзит нервная дрожь. Вперёд! Чтобы я почувствовала, что ты охотишься на меня, НО не как шустрый браконьер, а как дикий, толком ещё не проснувшийся зверь, лениво припустившийся за добычей. О, ты не больно-то стараешься ради меня… Быть красивым – это целая стратегия.

Ты красив, но я не знаю, кто ты. Тебя здесь не хватало в этом тёплом краю, и ты вдруг возник. Ты дополняешь пейзаж, созданный моим сном в такой же степени, как и тополь, султаном торчащий на склоне холма, или лиловые скалы, или зелёные волны, которые, не ударяясь о скалы, вскипают белой пеной. Ты хочешь большего? Хватит и этого, потому что ты не вбираешь в себя ни боль, ни любовь, да к тому же твоё лицо, твой взгляд, твоя возмутительная пассивность определяют твоё место…

Я не знаю, кто ты, и всё же я тебя оскорбляю и, видишь, перешла с тобой на «ты», Незнакомец! Вон твоя тень на аллее рядом с моей, она растёт. Сейчас ты меня обгонишь, я слышу твои неторопливые размашистые шаги, напоминающие сладостные звуки, будто ступают тяжёлые бархатистые лапы… Обгони меня, иди впереди, чтобы мои глаза соскользнули с твоего иссиня-чёрного затылка к обнажённым рукам, неподвижным и грозным… Вперёд! Иди за мной, нет, лучше иди впереди, ничего не говоря… Красивая тень, почему ты не немая?.. Будь при мне, поспешим вместе к концу сна, но только ничего мне не говори.

Воспользуйся тем, что таит в себе этот роскошный парк, озарённый белым солнцем и красными розами, воспользуйся вялой, но безжалостной музыкой, которая раздаётся неведомо откуда и нагружает собой порывы ветра. Умей остаться хоть на секунды, которые ни ты, ни я не можем сосчитать, всего лишь завитушкой в декорации.

Я назначаю тебе свидание на этой террасе, за которой лишь море и конец сна. Иди туда, иди медленно и так тихо, чтобы я могла ошибиться, определяя расстояние между нами, чтобы в тот миг, когда вздрогну, почуяв тебя рядом, я не могла бы уже протянуть руки, чтобы оттолкнуть тебя… Ты как подводный камень, подстерегающий меня на моём пути… Но раз я не хочу тебя избежать, то придётся тебя преодолеть.


– Э, да это уже Париж, – говорит Жан.

Он протирает вагонное окно краешком шторки и пытается разглядеть, мимо чего мы проезжаем. Но за стеклом темно, и он видит только своё отражение. И я вижу оба его лица, одно светлое, другое потемнее, упирающиеся лбами друг в друга, словно два барана, приготовившихся к бою.

Он застывает в этой позе, быть может, для того, чтобы дать роздых своим усталым глазам, устремив их в непроглядную тьму. Нам надоело ехать, сидя друг против друга.

С Майей получилось всё не так утомительно, как я ожидала. Помню спящего Жана со склонённой к плечу головой и чуть приоткрытым ртом, примостившегося в углу вагона. Я натянула вуаль шляпы под самый подбородок, и привет! А вот Майя – её правый глаз был скрыт козырьком кожаной кепки – курила одну за другой сигареты – не меньше двадцати, – лихорадочно листала газеты и наблюдала за нами с завистью, бодрая, словно лесная сова… Но теперь… Не могу отрицать, сегодня мы провели несколько прелестных часов. Например, в вагоне-ресторане, где нам было весьма забавно изображать супружескую пару и вместе выбирать в карте вин то, что утешило бы в явной неудаче, постигшей нас с жареной бараниной по-бретонски. Я шепнула тогда Жану с лицемерным упрёком:

– Не будьте со мной так показно любезны, прошу вас! А то ещё подумают, что мы только что познакомились в коридоре.

В купе мы, можно сказать, одни. Дама в пенсне с маленькой собачкой в счёт не идёт. Её избалованный пёсик ни за что не желает лечь, он засыпает стоя, падает носом вниз, в испуге просыпается, и всё начинается сначала, как это делала, бывало, моя Фосетта, моя покойная Фосетта.

– Если бы вы знали Фосетту… – говорю я Жану. И рассказываю ему несколько историй про собачью гениальность. Когда я вспоминаю снос прошлое, он слушает меня вежливо, терпеливо и с некоторым отвращением. Ладно, будем молчать. Молчать с бешенством, со страстью!.. Со своей стороны я заметила, что, когда Жан начинает говорить о своей семье или о себе, его лицо принимает особое выражение.

Он говорит: «Мой отец… Мой дядя Ла Урметт…» – и это звучит одновременно и легкомысленно, и весомо. Он говорит: «В тот год скончалась моя бедная мамаша» тоном благодушного презрения и добавляет ради красного словца: «Все мы повинны в том, что наши матери в каком-то смысле умирают с горя!»

Я могла бы ему ответить: «Только не я» лишь для того, чтобы увидеть, как он удивится, выпятив подбородок и подняв брови: «А что, мюзик-холльные актёрки имеют, оказывается, и семьи? Представляю себе, что это такое…» Зато всякое упоминание о Майе он воспринимает без всякого смущения, с большой охотой: «Мы, конечно, позавтракаем на этой неделе все втроём?»

Я нашла это «конечно» слегка чрезмерным и ответила одним из тех «сложных» взглядов, в которые, как Жан с неодобрением говорит, я слишком много вкладываю. Он мне не без иронии поаплодировал:

– Отлично! Быть может, этот взгляд и годится только для домашнего употребления, но сам по себе он очень хорош!

Когда проводишь в поезде двенадцать часов кряду, то как-то там обживаешься, даже если мало разговариваешь. То презрение, которое Жан, не упуская случая, выражает по отношению к моей бывшей профессии, доказывает, что он об этом непрестанно думает, желая её зачеркнуть, и что его влюблённость распространяется несколько дальше, нежели желание провести вместе следующую ночь…

Дважды Жан вдруг так резко вставал, что можно было подумать: он сейчас остановит поезд и сойдёт, но потом он всё же успокоился, сел и покорно сказал:

– Простите меня, в поезде я всегда становлюсь злым. В машине я просто прелесть, а железнодорожный вагон – это как тюрьма, из которой…

– …не выйдешь…

– …вот именно, и заключение это длится бесконечно долго! В любом месте нам было бы лучше, чем здесь. А от вашей терпеливости и святой пришёл бы в ярость.

– Знаете, привычка к поездам…

– Да, знаю, знаю. Не заводите только вашу песенку о гастролях, не то я за себя не ручаюсь!

Я смеюсь, потому что подумала о Максе и потому что мне уже нравится обманывать Жана насчёт причин моего веселья… В его обществе я явно не становлюсь более добродетельной.

А на самом деле в этом вагоне, пропахшем апельсиновыми корками, пылью и типографской краской от свежих газет, совсем неплохо. Только нам надоело здесь быть. Наша тяга друг к другу делает мучительными как затянувшиеся паузы, во время которых мы якобы отдыхаем, так и долгие беседы и даже попытки развлечься вроде пресловутой прогулки на парусной лодке. Совместные обеды казались мне нескончаемыми, а вот он не в силах вынести двенадцати часов тет-а-тет. Если бы он посмел, то воскликнул бы: «Давайте играть во что-нибудь другое».

О, прохожий с переменчивым настроением, Незнакомец из моего сна, я знаю, какая игра была бы тебе по душе, я сама тоже о ней думаю…


«Это удобнее», – сказал Жан. Вот слово, которое может далеко завести. Конечно, мне удобнее отдать свою багажную квитанцию его лакею, чтобы он отвёз мои чемоданы в гостиницу «Мёрис». Сесть в его автомобиль и тут же помчаться по лоснящейся мостовой, конечно, удобней, нежели воздержаться.

К тому же теперь мои чемоданы – это просто чемоданы, и я готова доверить их первому встречному. Я больше не вожу с собой мой драгоценный обшарпанный сундучок, в котором были упакованы театральные костюмы, это сокровище, за сохранность которого мы с Врагом дрожали при каждой поездке:

– А вдруг эта треклятая багажная служба опять потеряет сундук!

Деревянные поперечины этого сундука, обтянутого просмоленным полотном, торчали, как рёбра загнанной клячи. Его углы, которые мы с Брагом вскладчину оковали железом, не боялись дурного обращения носильщиков и небрежности рабочих сцены – они никогда не сносили вниз багаж, а катили его по лестнице, словно по склону холма… Бока сундучка, пёстрые от гостиничных наклеек, привлекали глаз, а когда его открывали, то в помещении разом начинало пахнуть нафталином, крашеной-перекрашенной шерстью и чуть подопревшей кожей.

– Неужели вы меня бросите и не заедете ко мне? – спросил Жан. – Во-первых, это почти по пути, а во-вторых, мы посмотрим, нет ли каких-нибудь вестей от Майи, может быть, она звонила или написала… Если захотите, мы что-нибудь выпьем и вы стащите у меня фрукты – они наверняка будут лучше тех, что вам предложат в гостинице…

Я промолчала, и тогда Жан добавил небрежно:

– Я вас не приглашаю сегодня на осмотр моего жилища, оно настолько привлекательнее при свете дня.

Он необычайно весел и всё время что-то напевает, ни минуты не сидит спокойно, всем своим видом демонстрируя радость возвращения, чему я являюсь лишь свидетелем, ибо разделить её с ним не могу. В прежнее время, когда мы возвращались из гастролей, Браг, когда мы подъезжали к Парижу, буквально начинал трепетать: «Ах ты, моя старенькая деревушка!» Даже Фосетта, когда я брала её с собой, нюхом узнавала пригород, начинала нервно чихать и рваться к выходу… Но я… Не станете же вы от меня требовать, чтобы, издали завидев гостиницу «Мёрис», я испытывала то же чувство, что и бретонец, издалека узнавший свою колокольню… Я вздрагиваю, неожиданно получив фамильярный товарищеский шлепок по колену, а потом рука в перчатке захватывает мою, как тогда, в Ницце.

– Что это вы?

– Сам не знаю, просто радуюсь. Я люблю свой квартал. Мне приятно, что мы туда едем вместе.

– Я его отлично знаю, ваш квартал. Я там жила… Когда-то…

– В самом деле?!

Его интонация меня забавляет – в ней есть порицание, но нет желания что-нибудь узнать. Наш автомобиль останавливается, и я выскакиваю, не ожидая приглашения: захотелось подвигаться, глубоко вдохнуть свежий воздух, это был неосознанный порыв, не годящийся для тех, кто намерен путешествовать вдвоём… Было уже темно, сыро и тепло. Далёкой памятью я узнаю этот ночной запах бульвара Бертье, по которому часто гонят стада, и там долго стоит в воздухе запах тёплого навоза, словно в хлеву или в овчарне…

Жан живёт в одном из последних особняков бульвара. Мне кажется, что давным-давно, вскоре после свадьбы, мне случилось быть в этом доме… Да, мне кажется, я не ошибаюсь… Узенькая лестница наверх, налево – столовая, направо – гостиная, но теперь там стены покрашены светлой краской, а деревянные перила до блеска натёрты ароматным воском.

– Странно, это совсем не похоже на дом мужчины!

– Тем не менее я сделал из него дом одинокого мужчины. Когда я предложил Майе обставить для неё этот дом, она сказала мне, что я наглец, предлагая ей такой скворечник. Маленькие особняки нынче не в моде.

– Ой, огонь в камине!..

Пламя от больших горящих поленьев освещает комнату, дверь в которую Жан только что открыл. Мой выкрик был таким непосредственным и радостным, что Жан вопросительно посмотрел на меня, как всегда подняв брови и выпятив подбородок, что придаёт его удивлению оттенок неодобрения.

– Конечно, вы не понимаете… Нет, не зажигайте свет, так огонь лучше виден… Вы не понимаете, что… Вот уже скоро март, значит, я не видела огня в камине целый год.

– Вы смеётесь?

– Да нет же!.. И где, по-вашему, я могла бы его видеть?.. Даже в хороших гостиницах в номерах уже нет каминов. Вот и выходит…

Я замолкаю от охватившей меня лени, оттого, что мне стало вдруг хорошо. Я протягиваю руки к огню. Камин так и пылает, такое пламя, наверно, бывает только у холостяков, когда слуга не жалеет подкинуть лишнее полено. В очаге что-то гудит и потрескивает, время от времени раскалённая головешка вываливается на мраморную плиту перед камином и там сгорает дотла, словно кусочек ладана. От неё поднимается вьющаяся ниточка дыма, распространяя по комнате запахи сандалового дерева и креозота.

Я села на ковёр, скрестив ноги, а Жан вышел из комнаты. Это что, гостиная? Похоже. А может быть, курительная комната? В отблесках пламени я вижу полированное дерево, гнутые ножки красивой старинной мебели, тёмно-зелёные тона гобелена на стене и округлость вазы синего стекла.

Глубинная усталость и лихорадящая слабость женщины, готовой рухнуть и наблюдающей за всем этим как бы со стороны, делают особенно желанным огонь в камине, перед которым я нахожу прибежище…

– Не дать ли вам подушку?.. Сегодня я обслуживаю гостей, Виктор ещё не вернулся с вокзала.

Жан ставит возле меня поднос с апельсинами и виноградом.

– Зимние фрукты. Ужин более чем скромный. Ещё есть неважное десертное вино в этом графине и холодная вода.

– Это не имеет значения. К тому же я сейчас ухожу…

Я бросаю на него взгляд снизу вверх, который, скорее всего, выглядит жалко, но Жан его словно не замечает и присаживается рядом со мной, как и я. скрестив ноги и аккуратно подтянув при этом на коленях стрелки своих брюк. Отсветы танцующего пламени делают его лицо похожим на лик глиняной статуэтки с серебряными глазами. Он высасывает виноградины и бросает пустые шкурки в камин с детской серьёзностью, а я выжимаю сок из надрезанного апельсина. Потом он наливает себе полный стакан воды, вытирает мокрые пальцы и восклицает: «А-а!» – что значит примерно следующее: «Надо же в конце концов на что-то решиться!»

И я вдруг понимаю, что он тоже может быть застенчив и робок и что его сдержанность после того поцелуя в холле гостиницы вызвана не столько тактикой, сколько несмелостью… И в тот самый момент, когда я уже была не в силах даже сделать вид, что сохраняю хладнокровие, его спасительное лукавство вдруг вернулось. Я повторяю, подражая ему: «А-а!» – и добавляю:

– Я искала переходную фразу, которая нас естественно приводит к следующей, и я её, кажется, нашла: «Э-э». На всех языках это означает: «Сейчас уже половина первого ночи!»

Огонь в камине рассыпался на множество раскалённых угольков. В разом сгустившейся темноте я вижу, что серебряные глаза засверкали прямо-таки негритянской свирепостью, и уже меньше чувствую застенчивость и робость моего хозяина… Чтобы себя укрепить и мысленно оскорбить Жана, я вспоминаю Макса, всегда такого покорного, несмотря на свою силу, и откровенного в атаке, что я никогда не страшилась его… Я мгновенно прогоняю этот образ с неблагодарной резкостью: «Нет-нет! Оставь меня в покое, мне и с этим трудно управиться…» А «этот» тем временем улёгся ничком, опершись о локоть и придвинув голову к моим коленям. Он поворачивает свои зелёные глаза к двери, словно не слыша, что я сказала:

– Это Виктор вернулся с нашим багажом, значит…

– Ничего не значит. Сидите как сидели. Что вам до того, что Виктор привёз чемоданы? Никто сюда не войдёт, если я не позвоню. Уходите, если только вам на самом деле хочется уйти.

Этот прямой призыв быть искренней застаёт меня врасплох, и я не знаю, что ответить. Я готова сказать правду, но она во мне ещё не собрана воедино, словно охапка сена, уносимая рекой. Правда… Какую из них выбрать? Признаться ему, что каждое его слово меня здесь удерживает? Но в то же время я чувствую себя холодной и спокойной, совсем иначе, чем вчера вечером, все чувства и желания словно в дремоте. Всё это правда, но сказать её невозможно…

Может быть, он догадывается об этом, поглаживая мою щиколотку сквозь шёлковый чулок. Это почти не ласка, а напоминает скорее механическое движение, когда пальцем повторяешь линию орнамента на обоях или на материи.

– Скажите, скажите: вам правда хочется уйти?

Он ещё ближе придвинулся ко мне. Я чувствую, что его подбородок упирается в мои скрещённые ноги… Я гляжу ему прямо в глаза и печально отвечаю:

– Нет.

В камине, в самом углу топки, ещё вспыхивает последний язык пламени. Вот оно приникло к красно-чёрной золе, и кажется, будто ему уже никогда не подняться, однако вдруг оно снова взмётывается и словно бьёт крылом, оживая… Именно такое освещение и нужно, чтобы так близко разглядывать лицо этого почти незнакомого мужчины – отсвет пламени то скрывает его, то высвечивает. Печаль, которая прозвучала в моём признании, не позволила ему вскочить, ликуя. Он поискал и нашёл нежную интонацию, чтобы настоять:

– Значит, вы останетесь?

Бессильным жестом я указываю на комнату в этом чужом доме, на свой дорожный костюм, на шляпу, которую я всё не снимала уже столько часов, и пытаюсь пошутить:

– Поймите, Жан, даже если считать меня вконец аморальной…

Потом я вдруг замолкаю и берегу силы, чтобы отбиваться, потому что он, так сказать, пошёл на меня в атаку, стал притискиваться ко мне, придерживая обе мои руки своими, он нарочно делает себя грузнее, чем он есть на самом деле, обвивает меня, словно ползучий сорняк. Я не могу ни встать, ни даже выпрямить ноги, но сопротивляюсь изо всех сил, хотя он уже почти опрокинул меня на ковёр. Я с трудом опираюсь только на одну руку и тихо шепчу:

– Какая глупость!.. До чего же это глупо!..

…Эта возня длится до тех пор, пока я, сентиментальная самка не выкрикиваю с возмущением, словно жалуясь в душевной простоте:

– Да ведь вы меня даже не любите!

Не выпуская моих рук, Жан приподнимается и строго глядит на меня:

– А вы?

Потом он наклоняется и бережно целует меня в губы. Это получается так нежно после нескольких минут отчаянной борьбы, что я воспринимаю это как желанный отдых и запрокидываю голову на ковёр. Как нежен этот полуоткрытый рот, эти полные губы, которые пружинят под поцелуем и к которым надо плотно прижаться, чтобы почувствовать зубы… Я хотела бы долго лежать вот так поверженной, с сердцем, колотящимся где-то в горле… Жар, дотлевающий в камине, греет мне щёку, а его отсвет отражается в серебристо-серых глазах, чуть ли не вплотную приблизившихся к моим… Сколь сладостен миг, чтобы можно было настолько забыться и подумать: «Вот я и освободилась от необходимости думать. Целуйте меня, губы, для которых я только губы». Но эти губы принадлежат врагу, который звереет от поцелуя, который знает, что я побеждена, и уж точно не пощадит меня.

Исполненный гордости, уверенный в своём триумфе, он проявляет варварское презрение к обходительности. Он спутывает мои волосы, мнёт юбку и тонкое бельё и всё это откидывает в сторону, словно у него нет времени меня раздеть… Мне становится стыдно, и я шепчу ему: «Подождите…» Я расстёгиваю булавку, которая может уколоть, и пряжку, развязываю бант. Это я, распластанная на ковре, упираюсь в него рёбрами, предлагаю Жану своё тело, словно гуттаперчевую подушку, хотя оно и измучено борьбой… И когда он, уже отдыхая, умащивает свою голову со спутанными, закрывающими лоб волосами, с опущенными веками и полуоткрытым ртом на моём плече, я чувствую себя самой счастливой…


– Тебе хорошо?

– Хорошо.

Поваленная навзничь, раздавленная, я лежу неподвижно, и мне кажется, что я упала на эту кровать с очень большой высоты. Сквозь открытое окно до меня доносится свежее дуновение ветра, меня касается луч заходящего солнца, а когда по улице проезжает грузовик или автомобиль, я вижу, как на потолке пляшут отблески воды, налитой в стакан… У меня слегка кружится голова, потому что я её так запрокинула, что лоб оказался ниже подбородка, но я не меняю положения не только из лени, но и из расчёта, чтобы лицо оставалось в тени.

Я вижу лишь потолок и пляшущие отблески сквозь сетку моих спутанных волос… Когда-то давным-давно, когда я была ещё маленькой, я видела небо в просветах между колосьями ржи… Его рука вытянулась вдоль моего бедра, и я едва слышно бормочу:

– Лежи спокойно, мне так удобно.

Однако рука двигается вверх, чтобы поддержать мой затылок, и я не протестую, я удобно примащиваюсь к этому телу, распростёртому рядом с моим, сейчас оно служит мне подушкой или скатанным ковром… Я замираю возле него и тихо смеюсь…

– Чему ты смеёшься? – В голосе Жана звучит недовольство.

– Смеюсь, потому что слышу твои движения. Только что ты протянул ту руку к столику, на котором стоит ваза с фруктами, но не смог до них дотянуться и, сожалея об этом, снова уложил руку на край кровати. Скажи, разве не так?

– Так. Но придвинься поближе, я тебя не вижу…

– О, нет, нет, – простонала я, словно раненая. – Если я сейчас шелохнусь, во мне что-то сломается… Подожди…

Он молчит, а я жду, с наслаждением жду, чтобы силы вернулись ко мне.

Сколько времени прошло с того часа, как мы, обнявшись, упали на ковёр перед умирающим огнём в камине? День? Год? Один день всего, а кажется, что это было так давно. Сегодня я снова пришла к Жану, мы вместе позавтракали, а после завтрака поднялись в его комнату. Он не закрыл окна, не задёрнул занавески. И я во всём ему соответствовала. Наши объятия напоминали хорошо срепетированную гармоничную борьбу.

Никогда прежде я не испытывала ничего похожего, такого умного ликования плоти, которая мгновенно признаёт своего хозяина и с радостью подчиняется ему, спешит угодить, делается покорной, способной творить чудеса… Боже, как это красиво, как естественно и совсем не похоже на любовь.

По судороге, пронзившей нас обоих при первом прикосновении наших голых колен и рук, пытавшихся сплестись в нерасторжимый узел, я почувствовала, что начинаются бесценные часы, когда никого из нас не подстерегает опасность разочарования. Я горжусь тем, что он мне дал не больше, чем я ему. Всё между нами было безупречно, и я хочу, чтобы наш отдых был на высоте пережитого наслаждения. Поэтому я удобно устраиваюсь, прижимаюсь к Жану, и в то же время моя нога убеждается в том, что его нога тоже отдыхает, доверчиво касаясь моей, не делая вежливости ради никаких страстно-конвульсивных движений…

Мы почти не разговаривали, но всё же обменялись несколькими необходимыми, приятными и правдивыми фразами. Он сказал мне:

– Какие у тебя красивые руки, а когда я тебя приподымаю, мне так приятно ощущать тяжесть твоего крепкого тела!

А я в свою очередь ему призналась:

– До чего же ты мне подходишь! У тебя гладкая, сухая и тёплая кожа, похожая на мою…

Когда я сказала ему, что он красивый, он выслушал меня серьёзно, не стал отшучиваться, и я увидела в этом проявление скромности, поскольку его тело и его лицо…

Я вдруг теряю покой, хотя это ни в чём и не проявляется, потому что пытаюсь мысленно воссоздать его лицо, но оно всё время ускользает от меня, как капризное слово. Что же это такое, надо напрячься… я нарисовала бы по памяти нос, и подбородок с ямочкой, и рот… о, рот!.. Я знаю, какого цвета его глаза и… Нет, лицо в целом всё равно расплывается, я ничего… сделаю это чудовищное признание: я его забыла…

Резким движением я сажусь на кровати и с тревогой склоняюсь над Жаном, словно я и в самом деле боюсь его не узнать… Всё хорошо! Он такой, как я ожидала. Видимо, сегодня его лицо было слишком близко к моему, его губы к моим губам, а прохладный нос чуть ли не касался моего, и от этой близости все его черты распылились.

– Чего это ты опять смеёшься?

– И вовсе не смеюсь. Я потягиваюсь. Мне хорошо. Твоя комната пахнет гвоздикой. Какой смуглой кажется твоя кожа на этой белой простыне!

Он переворачивается на спину и позволяет мне себя разглядывать. У него такой разрез глаз, что, как только он опускает веки, кажется, он улыбается. Лёгкими пальцами я прикасаюсь ко всему, что меня привлекает в его запрокинутом лице или удивляет. Выбритая узкая полоска надо лбом, чтобы его увеличить, женственно пухлые губы, удивительно молодая шея, без единой морщинки… На редкость молодая. Впервые я задумываюсь о его возрасте…

– Тут на виске у тебя шрам?

– Да, кажется…

– А отметина посреди груди – это что, родинка?.. Дай я погляжу… Знаешь, у тебя зелёные вены и под локтем, и на запястье!.. Господи, до чего же мне интересно! А тебе?

– Рене…

– Что?

Я гляжу на него с некоторым изумлением, когда он произносит моё имя… Прежде я не обращала на это внимания…

– Ты хочешь встать, Рене?

– Нет, зачем?

Я нащупала под подушкой свою пуховку и провела ею по носу и щекам, никаких других косметических усилий мне делать не хотелось.

– Зачем?.. Мне не хочется ни ванну принять, ни причесаться, ни выйти на улицу. Мне хочется только сохранить твоё тепло, твой запах, заснуть вместе и проснуться только тогда, когда выспимся. А тебе, Жан?

– Мне тоже.

Он подкатывается ко мне, словно тяжёлое обструганное бревно, и нащупывает плечом и затылком удобное место. Он закрывает глаза, потом их вновь открывает, когда полагает, что я не вижу, и мне кажется, что эти красивые серые глаза чего-то от меня требуют, в чём-то меня упрекают.

– Тебе хочется спать? Ложись сюда.

Куда ушло то время, когда мужская голова, хоть на минутку опустившаяся на моё плечо, казалась мне невыносимо тяжёлой?.. Я вдыхаю ноздрями и ртом пропитанный дымом запах его жёстких чёрных волос.

– Ты опять смеёшься?

– Да я вовсе не смеюсь. Почему тебе хочется, чтобы я всё время смеялась?

– Наоборот, мне совсем не хочется, – вздыхает он. – Мне решительно не хочется смеяться.

– Ты несчастен?.. Ты устал?.. Ты недоволен мной?..

Он покачивает головой, касаясь моей груди. Наступившие сумерки вскоре скроют его от меня, но сон снова отдаст его в мою власть. Он забудет, как я расцвела, какую поистине братскую свободу я обрела после нашей близости… Быть может, он хотел видеть меня счастливой, но испытывающей большее уважение к его мужской силе, хотел, чтобы я была более разбитой, более побеждённой… Но я не побеждена, я просто довольна.

– Ты завтра придёшь, Рене?

– Ну конечно, приду.

– А в следующие дни?

– Не знаю, как я могу на это ответить?

– Значит, тебе не хочется?

Со всей вернувшейся ко мне силой я сжимаю его, вдруг почувствовавшего себя брошенным, в объятиях.

– Клянусь тебе, что хочу… Он бормочет, засыпая:

– Понимаешь… Я тебя люблю… Я тихонько трясу его за плечо:

– Что ты несёшь?

– Да… Пойми… Любовь…

Прижавшись к нему щекой, я закрываю его проговорившийся рот:

– Тс-с!.. Только не это слово! Прощай… Молчи… Давай спать!


Если бы Амон был ещё жив, он, выслушав мою исповедь, покачал бы головой и сказал:

– Вот уж поистине недостойная связь!

Его голос, его продолговатое лицо с большим злодейским носом – всё это я ещё и слышу и вижу, короче говоря, я так жалею о понесённой утрате, что высказанное им мнение обижает меня, и я внутренне возражаю ему, словно он здесь присутствует:

– Недостойная связь! А что есть достойная связь?

Мой старый друг непременно ответил бы с присущей ему сдержанной искренностью, которая обычно отметала все мои возражения:

– Это такая связь, которая и тайно, и явно делала бы вам честь.

Я дуюсь на его ответ, который сама же и выдумала, как я дулась на него, когда он ни с того ни с сего позволил себе умереть. В течение первых недель после его кончины яростное, непримиримое горе заставляло меня дрожать от гнева: «Так поступить со мной, со мной!..»

Теперь мне по-прежнему не хватает Амона. Это эгоистическая печаль, которая с особой остротой пронзает меня, когда я нуждаюсь не в совете, нет, а в умном и беспристрастном обмене мнениями, чтобы хоть на мгновение прервать свой внутренний монолог. И тогда мне случается, как я это и сейчас делаю, воскрешать моего покойного друга и воображать, что он говорит, но это не имеет ничего общего с «психическим феноменом», – речь идёт просто о том, чтобы голосом Амона говорила совесть Рене Нере.

Бывают дни, когда я, вырвавшись из объятий Жана, иду домой пешком вдоль фортификаций, на которых начинают зеленеть деревья, – дни, когда я спрашиваю себя: «Это всё?» – «Да, всё! Хватит!» – отвечает моё усталое тело. Какое оно мудрое, это счастливое тело с потяжелевшими ногами!

Недостойная связь… Зачем порицать ненужными словами нас с Жаном, душевно не связанных, но на редкость соответствующих друг другу? Почему мне не попытаться подражать такой привлекательной неосторожности Жана, который вознамерился объединить под одной крышей наши жизни чужих друг другу, но чувственных натур?.. Меня трогает, что он больше не может мириться с тем, чтобы я всякий раз приносила в сумочке ночную рубашку и шёлковые шлёпанцы, так же как и с моими бесконечными хождениями между бульваром Бертье и гостиницей «Мёрис». Меня трогает, когда во время нашего завтрака Жан выскакивает из-за стола и очертя голову несётся по лестнице на первый этаж со складным метром в руках. Когда он говорит о «нашей будущей жизни», я никогда не перебиваю его, чтобы уточнить: «Твои планы на наше будущее сводятся к смете на покупку мебели». Я не скажу ему, что он рискует нарушить своим решением, которое он считает честным и окончательным, хрупкий, но, может быть, даже длительный ритуал наших встреч, дискомфортность которых мне кажется такой привлекательной. Обо всём этом я должна молчать. Мне следует взять на себя столько же ответственности, сколько лежит на нём, а собственно говоря, это не так уж много: Жан не обозначил ещё чётко, какое место я занимаю в его доме. Я ещё не знаю, порвал ли он окончательно с Майей. Мне совершенно очевидно, что он больше не её любовник, в этом я не сомневаюсь, но он мне этого не сообщал. Чего он ждёт, чтобы это сделать? Привоза новой кровати и ковра мышино-серебристого цвета? Сметы на покупку мебели?..

С минуты наших объятий перед красно-чёрным огнём в камине мне стало казаться, что я держу в своих руках то, что Макс не мог и не хотел бы мне дать в своё время: любовь ради любви. Прекрасный противник мне под стать, страсть, в которую входишь, как в закрытую комнату, заранее волнуясь предстоящему наслаждению… Подготовка к нашим встречам занимает часть дня, проходящего теперь в безделье, и время быстро бежит, это легко себе представить, разделённое на ожидание свидания, на часы близости, а потом на сладостную память о них… Это не так уж мало. Этого вполне достаточно. Я не раз слышала, как решительные молодые женщины заявляли: «Что до меня, то мой девиз в любви таков: „Или всё, или ничего!..“» Ну-ну, это как сказать… Иногда красивое «ничего», хорошо обставленное, – это уже кое-что…

Но Жан хочет большего, и я соглашаюсь, чтобы проявить к нему великодушие. Особенность наших отношений состоит в том, что мы соперничаем в проявлении деликатности на протяжении всего дня, причём по самым ничтожным поводам.

– Ты хочешь пойти в театр?

– Да, хочу.

– Может быть, тебе не очень хочется?

– А тебе?

– Я – как ты… – И т. д. и т. п.

До того как мы перешли на «ты», мы говорили менее церемонно… Зато какие жаркие минуты объятий, какая искренность в проявлении страсти, когда его губы находят мои, его ласкающая рука словно бы вопрошает меня! Тогда между нами возникает такое доверие, которое невозможно подделать, и мы оба расцветаем. Такое доверие тоже чего-то стоит, раз нет другого… «И это всё?» Ну да, всё. Но кто бы этим не удовлетворился?


– Что ты будешь сейчас делать? Не хочешь поехать со мной в Лавалуа, к жестянщику? В машине большая вмятина.

Я корчу свою обычную гримаску – мол, неохота, а зеркало, в котором я вижу своё отражение, предупреждает: «Внимание! Срочно прекрати корчить такие рожи…» Нет… мне неохота ехать к жестянщику…

– Куда же ты тогда собралась?

– Не знаю… Погуляю немного… Может, дойду до гостиницы «Мёрис», прачка должна принести блузки.

– Почему бы тебе не остаться здесь? Ты ведь у себя дома.

Я выпрямляю согнувшуюся шляпную булавку и гляжу на Жана с глупой растерянностью. В самом деле, почему мне здесь не остаться? Внизу, в гостиной, она же курительная комната, есть книги, низкое кресло, почти безвкусные сигареты, а слуга Виктор был бы со мной деликатно предупредителен, что означало бы: «Не больно-то я в вас нуждаюсь, дамочка, но ежели что будет не так, хозяин из меня душу вытрясет».

Потому что даже молчание такого парижского слуги звучит как арго…

– Нет… Понимаешь, если я не выйду на воздух, у меня разболится голова.

– Не надо, чтобы болела голова, ни в коем случае не надо!

– Я немного пройдусь и тут же вернусь, поверь… Я вру. Я тут же отправлюсь в отель «Мёрис». Проверю бельё, принесённое прачкой, обрызгаю его духами, чтобы оно не пахло щёлоком и остывающими в утюге углями; усевшись в кресло и положив ноги на стол, просмотрю газеты, которые мне приносят по утрам, пошатаюсь без дела по комнате, пополирую ногти, вслушиваясь в доносящееся со двора позвякивание посуды и рюмок – там набирают всё, что нужно, чтобы накрывать столы для обеда, – и в звуки далёких скрипок, играющих на застеклённой террасе ресторана… Потом настанет час, когда нужно будет одеваться, и я заявлюсь на бульвар Бертье со «свежесделанным» лицом, которому на несколько часов ничего не будет не хватать, напротив, я наложу грим чересчур щедрой рукой. Короче говоря, я не стану делать ничего ни плохого, ни хорошего, но я непременно пойду в гостиницу «Мёрис». Это моё право, ставшее привычкой, мой унылый антракт, который я беру и гигиены ради. Я вернусь сюда нынче ночью, потому что я не сплю на бульваре Бертье, пока ещё не сплю…

Вместе мы знаем только дневной сон, который внезапно валит нас с ног и так же внезапно улетает. Проспать вместе целую ночь, а потом пережить сюрпризы при пробуждении, открытия, которые делаешь, когда яркий свет бьёт в глаза, – от всего этого я пока оберегаю Жана. Мы часто спим после обеда, когда светит весеннее солнышко или идёт дождь, а в это время на кухне, в полуподвале, как только раздаётся звонок в дверь, у окна появляется голова Виктора, похожая на крысиную, – он оберегает нас на случай возможного прихода Майи…

Майя… Ещё десять дней назад мы ежеминутно повторяли это имя, но постепенно исключили его из своего обихода, и вокруг него стала сгущаться какая-то подозрительная неловкость… Я не написала Майе, приехав в Париж: в наших пустейших отношениях переписка не была в заводе. Но мне кажется, что если бы я смогла сказать Жану: «Не рвите с Майей, пусть урон, который она понесёт, ограничится лишь теми часами, которые вы втайне посвятите мне», то испытала бы от этой фальшивой ситуации вполне искреннее удовлетворение… Что они подумали бы обо мне, эти поборницы «всего или ничего», эти суфражистки свободной любви?.. Но я вовсе не говорю от имени всей Любви, я просто хочу получить свою долю… чего, я сама не знаю, мне просто хотелось бы, чтобы у меня не отняли того, что я имею, мне это так внове, так легко, душа моя наконец успокоилась, и даже изменился цвет лица. Высокие порывы, глубокие страдания – мы прекрасно знаем, что это такое, мы прошли через это, как и все в нашем возрасте, все молодые женщины, весьма далёкие от совершенства… А вот теперь мне хочется, чтобы люди вокруг меня были довольны, в том числе и Майя…

– Эй, Рене!.. Рене!..

Она возникла передо мной в тот самый миг, когда я произносила про себя её имя, и поэтому моей первой мыслью было обвинить самоё себя: «Так тебе и надо, зачем ты её звала?»

Она догнала меня, когда я шла вдоль решётки сада Тюильри, – она выскочила из оранжевого автомобиля, маленькой странной машинки, которая выпячивает свой круглый голый зад, словно больная, общипанная курица. Я не спасаюсь бегством, но пока Майя бежит ко мне мелкими, скачущими шажками, я вижу себя распростёртой на ковре и надёжно охраняемой в курительной комнате Жана – я вздыхаю и смиряюсь перед неизбежностью нашей встречи…

– Я вас всё-таки нашла, изменница! – Изменница?..

Это не встреча, а излияние… Выходит, она знает… Всё-всё – кроме того, что касается меня?..

– Пошли туда, мне нужно сказать вам очень важные вещи.

Майя увлекает меня в сад, печальный сад без травы и зелени, и я подаю, чтобы заполнить паузы, только необходимые реплики:

– Так-так… Вы всегда проноситесь как метеор… Откуда вы взялись?

Больше от меня требовать нечего. Духи Майи, её рука под моей рукой – её присутствие, внезапный контакт с любовницей Жана меня мучительно волнует, к тому же это всё так неожиданно для меня – особенно невыносимо чувствовать своей рукой её пухлую руку, руку любовницы Жана…

– Повторяю, очень важные вещи. Вы превосходно выглядите, а я бледна, верно?

Она розовая, как азалия, но этот искусственный тон щедро наложен, видимо, для того, чтобы скрыть естественную бледность. Она кажется мне очень красивой. Красивее чем когда бы то ни было: соломенная шляпа украшена лентой новобранца, голая шея видна между отворотами жакета, одновременно и узкого, и болтающегося на плечах, прядь блестящих волос, словно золотой галун, на виске – никогда ещё её двадцать пять лет так удачно не исправляли ошибки нынешней идиотской парижской моды… Я думаю только об этом. Мне требуется большое усилие, чтобы вернуться к реальности и сказать себе: «У этой молодой женщины ты похитила любовника. В её руке вместо сложенного зонтика мог быть пистолет…» Однако во мне ничего не дрогнуло, я только испытываю отвращение, когда Майя, разговаривая со мной, сильнее сжимает мой локоть или кладёт руку без перчатки на мою…

– Вы знаете, что произошло?

– Когда?

– После вашего отъезда из Ниццы.

– Нет…

– Жан бросил меня.

– Да…

– Ах, вы знали? Это Массо вам сказал? После моего возвращения в Париж – я опущу все подробности, ладно? – Жан очень мило дважды навещал меня…

– Вот как!..

– Но хвалить его за это не приходится, потому что всякий раз, когда он становится милым, следует ожидать чего-нибудь плохого… Я не ошиблась, я получила письмо пять дней тому назад.

– Какое письмо?

– Его письмо. Письмо, где он пишет, что между нами всё кончено.

– А-а? И вы ничего не предприняли?

Резкий ветер гуляет по дорожке вдоль балюстрады и швыряет нам в лицо колючую пыль, Майя придерживает за поля свою шляпу, у меня из глаз текут слёзы, но нам и в голову не приходит уйти.

– Как это – ничего не предприняла? О, вы имеете в виду… Ну всякие там сцены… курить опиум, хвататься за кривые испанские кинжалы… Короче, делать глупости!.. Нет, что вы! С таким, как Жан, это не пройдёт!..

– А что в нём такого уж особенного?

Майя поворачивается спиной к жёлтой Сене, облокачивается на балюстраду. Она придерживает рукой свою шляпу под напором ветра, юбка плотно облегает её живот и колени, будто она стоит на накренённой в непогоду яхте…

– С одной стороны, можно сказать, что в нём нет ничего особенного, но с другой… всё в нём особенное… Одним словом, настоящий мужчина. Чем больше мужчин вы знаете, тем яснее вам становится, что в обыденной жизни они все друг на друга похожи. А произойдёт какой-нибудь несчастный случай, или там ссора, или другое какое событие, они оборачиваются таким неожиданным образом, что вы глядите на них вот такими глазами, будто видите их впервые. Разве я не права?

– Пожалуй…

– С Жаном это ощущение было ещё сильнее, чем со всеми остальными… В какой-то мере оно было у меня с ним с самого начала…

– Он не производил такого впечатления…

Майя криво усмехается, она принимает мою сухую реплику за комплимент.

– И тем не менее… Это такой тип… Никогда не знаешь, как к нему подъехать. Прежде всего, он дико самолюбив.

– В самом деле?

– Вы себе и представить не можете!.. Если он в чём-либо не прав, попробуйте-ка ткнуть его в это носом и заставить признать свою ошибку, а я на вас посмотрю. Мсье сам всё знает лучше всех! У мсье есть своё мнение по любому поводу! Поскольку мсье немного занимался автомобилями, немного финансами, немного политикой – он был одно время генеральным советником в департаменте Илль-э-Вилен, перепробовал всего понемногу, – он считает себя правоверней самого папы римского!..

– Подумать только!

– И знаете, дорогая, он всегда темнит. Когда думаешь, что он на мели, у него, оказывается, карманы полны денег, а когда он ими сорит, то, значит, сидит без гроша… Самолюбивый, как чёрт!.. Вот самолюбие и не позволяет ему иногда мне отвечать, когда я начинаю орать на чём свет стоит… У него есть особая манерка молча курить, стиснув сигарету зубами и выпятив подбородок…

Я думаю, нет места на свете, где я чувствовала бы себя хуже, чем сейчас здесь. Ветер, слова Майи, стыд, что я их слушаю, – от всего этого меня охватывает какое-то недомогание сродни мигрени, или там морской болезни, или желудочных колик… Увы, я не могу сомневаться в том, что эта женщина страдает! Она страдает как умеет, пусть это страдание и по её мерке.

– …и улыбочка у него, знаете, такая, будто он видит что-то, что вам ни в жизнь не увидеть, будто глядит сквозь стену. Я ему не раз говорила в такие минуты: «Жанна д'Арк и её видение!»

…Но я не имею никакого права обсуждать качество её страдания. И вообще, что я здесь делаю? Зачем мне выслушивать всю эту унизительную исповедь? Любой мой вопрос, любое моё восклицание неизбежно вызывают Майю на всё большую откровенность, а моё поведение уподобляется тем самым подслушиванию под дверью или вскрыванию чужого письма…

Единственная достойная фраза, мужественный выкрик: «Замолчите! Жан мой!..» – отказывается сорваться с моих губ.

– Давайте походим немного, здесь невозможно дует… Заметьте, то, в чём я упрекаю Жана, не назовёшь преступлением. Он просто такой тип, и всё… Когда женщина говорит о своём любовнике, что он честолюбив, и мнит себя выше всех, и щедр лишь в меру, то это ещё не значит, что его следует повесить. Но в Жане есть ещё что-то худшее.

– Что именно?

Мы идём вдоль стены музея Оранжери, она защищает нас от ветра. Надо торопиться, воспользоваться этой передышкой и не пропустить самое важное признание, которое оставила «на закуску» бедная брошенная любовница… До чего же я продрогла!..

– Самое худшее в нём… это… его манера сматываться.

– В самом деле?

– Он сматывается как никто, и вернуть его невозможно. Я говорю об этом спокойно, потому что первый шок, к счастью, уже прошёл, но Жан поступил со мной точно так же, как с Мартой Виз, при том что она настоящая звезда, и с госпожой… Чёрт возьми, нет у меня памяти на фамилии!.. Ну эта вдова, такая шикарная блондинка?.. Да пёс с ней, неважно… Он сматывается ни с того ни с сего, и это самое ужасное. Обычно, если кого-нибудь бросаешь, то закатываешь сцену, верно? Либо люди постепенно всё больше удаляются друг от друга… Так вот, моя дорогая, он сматывается посредине фразы, тихо прикрыв за собой дверь, либо выходит купить сигареты и возникает через какое-то время в форме изящно написанного прощального письма, весьма впечатляющего. Не знаю, такая ли вы, как я, но на меня это производит куда большее впечатление, чем господин, который устраивает сцену: «Раз мы должны расстаться…» Манера Жана сматываться – самая худшая, потому что, заметьте, он вовсе не из тех, кто опустошает ваш кошелёк и исчезает, как дым от сигареты, вовсе нет! Ему пишешь, просишь свидания и встречаешь в назначенном месте господина, которого зовут Жан. Узнаёшь его костюм, его галстук, его трость, его запонки, даже звук его голоса. Но что до самого господина… Он так удачно «смотался», что, сколько ни пяль на него глаза, всё себя спрашиваешь: «Никак не пойму, спала я с этим человеком или нет?» Послушайте, я не злая, но мне хотелось бы поглядеть в глаза той женщины, которая меня сменила, когда он и от неё смотается!.. Ну вот, теперь ещё и дождь закапал, только этого нам не хватало. Пошли, я отвезу вас на своей машине. Кстати, она жёлтого цвета, но это так, к слову, я не суеверная. Машина и тот, кто ждёт меня в ней, – это попытка, бледная попытка…

– Нет, не могу. Мне здесь неподалёку надо кое-что купить…

– Тогда побежали, я отдаю вам половину своего зонтика.

– Нет-нет, бегите к машине, моя одежда не боится дождя… Бегите… Конечно, я вам позвоню…

Она бежит, такая миниатюрная, и её юбка, которую она приподняла, облегает её колени, как короткие кальсончики. Она исчезает, куда более лёгкая, нежели тот груз, что она мне оставила. О, сейчас мне хотелось бы говорить, признаться во всём, выкинуть из себя всё, что я только что подавляла в себе…

– Майя!..

К счастью, она не слышит… Я останавливаю проезжающее такси, говорю адрес на бульваре Бертье: «И побыстрее, пожалуйста!» А что, если Жан в моё отсутствие взял и смотался?


– Жан!.. А, ты дома!..

– А где же мне быть?.. Что с тобой?

– Ничего… Представляешь… Я попала под дождь и вот вернулась сюда, вместо того чтобы пойти переодеться в гостиницу. Так глупо получилось…

– Возвращаться сюда никогда не глупо.

– Но мне хотелось получше выглядеть… А я пришла такой, какой была прежде.

– Надеюсь. Ты очень похожа на ту путешественницу которая однажды ночью села тут прямо на ковёр… Ты мне нравишься…

– Не меньше, чем та путешественница?

– Даже больше.

Я медленно прихожу в себя. Болтовнёй с Жаном, благожелательными, но мало что значащими фразами я пытаюсь скрыть то смятение, которое охватило меня, когда я расставалась с Майей. По мере приближения к дому оно всё возрастало и превратилось наконец в подлинное отчаяние: «Жан уехал… Я чувствую, что он уехал… Я в этом уверена…»

Слова Майи преследовали меня на протяжении всего пути, словно зловещая сила судьбы: «Он сматывается, и вернуть его невозможно…» Когда я увидела узкий дом, ослеплённый закрытыми ставнями, мне показалось, что там никого нет, я крикнула, и голос мой зазвучал, как в дурном сне: «Жан!..»

Но он здесь, вот он, живой, невредимый, ходит между пылающим камином, который он специально раздул для меня, и торшером с абажуром в виде светящейся крыши пагоды. Полированные витые ножки кресел отражают пламя, а шёлковые занавески на окнах своим насыщенным красным цветом придают комнате праздничность…

– Что с тобой?.. Ты сказала, что пройдёшь несколько шагов, чтобы подышать свежим воздухом, а приезжаешь в такси, да ещё с таким видом, будто едешь невесть откуда…

– Мне кажется, я простудилась… Какое здесь живительное тепло…

– На ужин у нас будут рябчики и венский торт, большой, тяжёлый…

– В самом деле?.. Вот это да!.. А что сказал жестянщик?

– Увидев дверцу с большой вмятиной посредине, он сказал: «Дверца смята».

– От него ничего не скроешь…

Жан ходит взад-вперёд, придвигает кресло к огню, поправляет занавески, «убирает» комнату с готовностью гостеприимного холостяка. Проходя мимо меня, он ласково касается моего Колена, обеими руками берёт за уши, словно за ручки кастрюли, и поворачивает голову так, чтобы было удобно меня поцеловать… Его руки, его тело, его гладкая щека – всё это упругое и тёплое, всё это бесконечно ценно-живое. Я гляжу на него и восхищаюсь им. Он так близок и так свободен, быть может, он всецело принадлежит мне, а быть может, уже потерян для меня…

– И сколько понадобится дней?

– Кому?

– Этому жестянщику.

Видимо, Жан удивлён той паузой, которая повисла между его последней фразой и моим вопросом. Должно быть, она была долгой, и всё это время мои мысли бродили вокруг него, и я с горькой гордостью отмечала, какой он цельный, не битый жизнью, созданный, чтобы причинять людям боль, как сказала бы я вчера, – а сегодня я говорю: чтобы мне причинить боль.

– Помоги им, Рене! Гляди, как они несчастны, эти розы, связанные верёвкой.

– Нет смысла их развязывать… Розы из Ниццы не проживут более двух часов в комнате, где огонь в камине…

– Два часа любоваться красотой, ты считаешь, что это не стоит труда?..

Я краснею в темноте и испытующе гляжу на него, но вижу, что он не имел никакой задней мысли…

– Ну вот… Так хорошо?

– Очень. Но мне пришлось тебя об этом попросить! Меня всё время удивляет, что ты лишена обычных женских движений.

– Скажи уж прямо, что я с тобой груба.

– Тебя не интересует, как цветы стоят в вазах, ты не вытаскиваешь уголок ковра, если он попал под ножку стола, не взбиваешь подушки в кресле… Ты садишься скрестив ноги, и хоть трава не расти…

– Ну, не преувеличивай!

– …Одним словом, ты разыгрываешь даму, пришедшую с визитом. И мне это неприятно.

– И мне тоже.

– Разве ты мне не друг? Разве ты не хочешь привязаться ко мне, как я к тебе привязан?.. Бывают дни, когда ты меня просто унижаешь той торопливостью, с которой ты раздеваешься и одеваешься потом… Дни, когда мне начинает казаться, что ты меня не любишь, а… используешь.

Я покорно слушаю его, не возмущаясь. Сидя у него на коленях, я разглядываю его лицо совсем вблизи, я вдыхаю запах его волос, чуть подпаленных щипцами для завивки, – наконец-то он мой! Он мой, даже если это не мысль, а всего лишь сладострастное чувство.

Он дуется скорее нарочито, чем всерьёз, однако он всё же недоволен. Помоги я ему, он разгневался бы.

Я ласкаюсь к нему со всё растущей печалью, по мере того как мне становится ясным, что изменение его состояния, пожалуй, ничего для меня не меняет. Жан в гневе, или Жан презрительный и насмешливый, или Жан лукавящий, себе на уме, каким он бывает всякий раз, когда становится уж очень ласковым, – какая разница, лишь бы это был Жан. Он – чудо по интенсивности своего присутствия, и он как бы берёт под свою защиту все пять органов чувств.

– Пойми меня, – нетерпеливо говорит он. – У меня возникает впечатление, что тебя интересуют только минуты нашей близости, но не я как таковой!

– А тебя?

Он как зверь насупливает брови, и кажется, что весь его лоб опускается ему на глаза. По тому, как вздрагивает колено, на котором я сижу, я догадываюсь, что ему хочется сбросить меня на пол.

– Я… Ты отлично знаешь, что я…

– Скажи.

– Я уже говорил! Я первый сказал!

– Это могло произойти чисто рефлекторно… Бывают моменты, когда слова «Я тебя люблю» значат не больше, нежели судорога пальцев ног…

Мы смеёмся в полуссоре. Я не испытываю никаких угрызений совести оттого, что спорю с ним, даже понарошку. Нынче вечером я жадна до всего, что он может мне дать, даже если это ложь, упрямое важничанье, надменный жест или чересчур сладкий взгляд… Разве я в своё время не говорила Максиму все те слова, которыми мы сейчас обменялись? Это далёкое эхо, которое гаснет, когда я прислушиваюсь, это такое смутное воспоминание, что оно не отбрасывает и тени на моё настоящее.

Ничто из моего прошлого не смеет больше посягать на моё настоящее. Почему это так? Каким оскорбительным иммунитетом обладает этот совсем новый Жан, подчас ещё не раскрывшийся и твёрдый, словно запоздалая почка дуба? Оскорбительным, потому что он не только его защищает, но и выстраивает рядом с ним не истинный образ Макса, а деформированный, почти карикатурный, неуклюжий, какой-то фанерный, с чертами лица, геометрически вписанными в прямоугольник, наподобие старинных шаржей Сади Карно… Не будучи ни более красивым и ни лучше Макса. Жан только выигрывает от сравнения с ним, и мне нечего сказать по этому поводу, кроме таинственного, тупого и чисто женского довода: «Это не одно и то же…»

Вот он здесь, обнимает меня. С молчаливой гордостью прижалась я к нему одной стороной груди, и он придавил её своей доверчивой тяжестью. Мы уже знаем, что, когда наш разум или наше сознание пробуждаются и мы начинаем спорить, нам надо тотчас же прижаться друг к другу и замолчать: от объятий возникает иллюзия единения, а молчание позволяет поверить, что между нами царит мир.

– Мне хотелось бы узнать, – вздыхает Жан, – что ты обо мне думаешь… все гадости, что приходят тебе в голову…

– В тебе говорит нечистая совесть!..

– Нет, но я слышу, как ты думаешь. Ты дышишь неровно, когда твои мысли сталкиваются, возникают перебои, а когда ты поворачиваешь голову на подушке, то я слышу, как твои ресницы быстро-быстро, торопливыми прикосновениями скребут шёлк наволочки…

– Неплохо замечено!

– Ещё бы, ведь я такой умный! Тебя что-то мучает?

– Да – ты. Хочешь знать, о чём я думаю? Пожалуйста. Я думала о том, что у меня не хватит духа вернуться вечером в гостиницу…

Он тихонько прижимает меня покрепче к себе и даже не поднимает глаз. Но я вижу, как от век к губам по щеке его скользит тень довольной улыбки. Он разом успокаивается и как-то тяжелеет, словно его уже смаривает сон… Я не жалею о том, что сказала. Днём позже, днём раньше, но испытания совместно проведённой долгой ночи и утреннего пробуждения вдвоём мне было всё равно не избежать. Я чувствую себя сегодня вечером такой малодушной, меня пугает одиночество, которое голосом Майи твердило бы до рассвета: «Он сматывается, и только его и видели…»

Ужин проходит быстро, мы оба в ударе и разговариваем с необычным блеском. Взглянув на монограмму на серебре или достав что-то из старинной горки, Жан начинает рассказывать мне о своей семье, и от этого создаётся впечатление, что он как бы расширяет пространство для моего пребывания в этом доме, приглашает меня остаться здесь со всё большей настойчивостью. Он говорит «мой отец» с преувеличенным уважением, словно ученик коллежа, которого во всём ограничивают, и это его странным образом молодит.

– Сколько тебе лет, Жан?

– Тс-с! Вот уже два года как я это скрываю.

Он шутит, и я тут же воображаю, что он скрывает от меня свой возраст из деликатности, чтобы не давать мне повода сравнивать… И я не смею настаивать, меня бьёт мелкая дрожь…

– Ох этот чёртов отец! Мне придётся провести у него на той неделе три дня… Если считать дорогу туда и обратно, то в целом это будет пять дней отсутствия. Если я пропущу день рождения моей матери, то нашего Самодержца хватит удар. А тебя прельщают пять дней без меня?

– Не знаю, сейчас мне трудно себе это представить.

– Что ты будешь делать всё это время? С кем будешь встречаться? С родственниками, с друзьями?

Он впервые проявляет прямой интерес или, во всяком случае, любопытство к тому, что находится вне сферы нашей близости… Слыша его чёткие вопросы – родные?.. друзья? – я с изумлением поднимаю глаза на это молодое и властное лицо.

– С тех пор как умерла моя невестка Марго, у меня нет родных…

– А друзья? У тебя и друзей нет?

Я подавляю в себе постыдное смущение странницы, у которой нет ничего своего, и отвечаю с вызовом:

– Как так нет? У меня есть Браг… и ещё была танцовщица, но она сейчас в отъезде, у неё есть ребёнок, хотя она и незамужем, её зовут Бастьенна.

Он, видимо, хотел сострить по этому поводу, но вовремя удерживается.

– Да ладно, что об этом говорить, ещё неделя впереди. К тому же… Я не уверен, что не возьму тебя с собой.

– А захочу ли я?

Мы смеёмся, ласково глядим друг на друга, но, пожалуй, не очень искренне. Он рождён, чтобы нравиться с первого взгляда, покорять, а потом сматываться. Я… Я как та серая кобыла, что была у отца: чувствительного удара кнутом она не боялась, но тень кнута в пути возле её морды ввергала её в панику…

И всё же он пытается вести себя как хозяин, и я думаю о том, что в Ницце, меньше месяца тому назад, я говорила ему «Малыш» и бросала через плечо: «Послушайте, вы»…Как далека я теперь от этого фамильярного, небрежного «вы». Теперь я говорю ему «ты», но весьма уважительно – ведь он мой источник наслаждения…

Жан придвинул свой стул к моему и ест десерт из моей тарелки.

– Ты разрезаешь апельсины пополам, а я их чищу и посыпаю сахаром.

– Какая гадость – посыпать апельсины сахаром! Летом я буду делать тебе фруктовые салаты, я великий мастер по салатам.

– Нет уж, увольте! Я запрещаю тебе это делать. Мне всегда казалось, что фрукты в таком салате уже один раз съели.

Всякий раз, когда мы не сходимся во мнениях, нас охватывает какая-то опасная весёлость. И вдруг я говорю как дура:

– Все эти мелочи как будто бы не имеют значения, однако в своё время я просто бесилась, когда мой муж макал хлеб в тарелку с супом…

Но Жану плевать на моего мужа. Он услышал, как настенные часы пробили половину девятого, и с нарочитой буржуазной бесцеремонностью принялся потягиваться и зевать, демонстрируя полный рот белоснежных зубов. Роскошная красная глотка, способная всё сожрать… Он замечает мой взгляд, и выражение его глаз мгновенно меняется, он глядит на меня тяжело, без улыбки, и произносит: «Иди…»


Он спит. Не так, как спит днём. Он чувствует сквозь сон, что долгая ночь ещё впереди, и пронзительный холод, предшествующий позднему мартовскому рассвету, охватывает его – он спит, неподвижный и строгий, укрытый одеялом по самые плечи. Дышит он очень медленно. Газовый фонарь, что стоит на тротуаре, освещает его неровным светом. Окно широко распахнуто, и я вдыхаю, будто за городом, запахи сырой насыпи фортификаций, тумана и холодного воздуха такой безупречной чистоты, что он делает целомудренной комнату нашей любви.

Загрузка...