15 мая 1164

— Выпейте отвара пустырника, матушка, он полезен для сердца.

Не открывая глаз, аббатиса сделала отрицательный жест. Сестра Марг поджала губы. Она привыкла, что больные ее слушались. Иной раз ей случалось и силой заставить пациенток глотать целебные снадобья. Но на сей раз она не посмела настаивать.

Преподобная мать была не из тех, кому можно дать лекарство насильно.

Сиделка пожалела, что матушка Агнесса ушла с другими сестрами на вечернюю службу. Ясно, что от послушниц, что неустанно молились у ложа умирающей, толку не будет.

Приорша — давняя подруга аббатисы и к тому же племянница покойного мессира Абеляра — была единственной среди монахинь Параклета, кто еще мог как-то повлиять на ее железный дух.

Оставалось ждать. Служба недолгая, матушка Агнесса не замедлит вернуться.

Сестра Марг поставила лекарство на дубовый сундук у очага, помешала угли и бросила на них сухого розмарина. Она страдала от своей беспомощности, уязвленная и в самолюбии сиделки, и в дочерней привязанности к умирающей.

Со вздохом она подошла к ближайшему окну, приотворила его и вдохнула принесенный восточным ветром воздух, напоенный ароматом гвоздики и чабреца.

Дождь прекратился. Сестра Марг охотно прогулялась бы, как она любила, меж огородных гряд, простиравшихся перед ее взором до самых берегов Ардюзона, окаймленных шелестящим камышом. Она оглядела едва холмистый горизонт, где к монастырским лугам подступали леса, бросила взгляд на мельницу, деревянное колесо которой сверкало в лучах солнца в радужном облаке водяной пыли, и снова вздохнула. Никогда уже великая аббатиса не попробует первых вишен, не нарвет роз на могилу мэтра Абеляра и не велит садовнику-мирянину посеять шалфей или кервель! Как пусто станет с ее уходом! Элоиза была истинным средоточием всей жизни Параклета, и материальной, и духовной. Что будет после ее кончины?

Сиделка бесшумно прикрыла окно и, взяв четки, обернулась к лежащей. Встав в ногах постели и не сводя глаз с той, что по-прежнему ее не замечала, она приготовилась за нее помолиться.


В одном из писем я писала тебе: «И наше исступление, и час и место, ставшие его свидетелями, так глубоко запечатлелись в моем сердце вместе с твоим образом, что я вновь чувствую себя с тобой — в том же месте, в том времени, в том исступлении».

Не скрою — много долгих лет воспоминания о прошлом были для меня адом. Моя память с неизменной точностью сохраняла воспоминания о каждой встрече, каждом движении, каждом ощущении. Ни ежеминутный труд, ни жаркие молитвы, ни унизительные исповеди, ни беспрестанное умерщвление плоти — ничто не могло отогнать этих воспоминаний, так они были живы.

Но сегодня я могу без мучений, лишь с пронзительной нежностью, вспомнить свою девичью комнатку, которую занимала в юности в доме дяди Фюльбера.

Я вновь вижу себя за столом перед раскрытыми рукописями. Я чутко прислушивалась, ожидая твоего возвращения из кафедральной школы. Я любила самый звук твоих четких и быстрых шагов и наслаждалась сладостью ожидания. Я знала, что ты замрешь на мгновение в проеме двери, прежде чем она вновь захлопнется, закрывая нас в нашем раю.

Дядя доверял нам безмерно. Когда он впервые привел тебя ко мне в день, когда ты у нас поселился, он счел необходимым ненадолго остаться с нами и присутствовать при начале урока философии, который ты незамедлительно мне дал. Ученость твоих речей одновременно и нагнала на него сон, и убедила в твоей серьезности.

Дело в том, что он не видел твоего взгляда!

Подняв на тебя глаза, когда он представил нас друг другу, я поразилась выразительности твоего лица. Ты обращался ко мне с какими-то банальными словами, но твой взгляд выдавал самый жгучий интерес.

Несколько дней, однако, ты довольствовался этим языком и при этом заставил меня прилежно заниматься, ограничиваясь тем, что глядел на меня, как охотник из засады. Я же ждала и вместе с тем страшилась момента, когда твоя манера изменится. Меня охватывала сладостная тревога.

Заставляя меня томиться, ты выказал себя весьма тонким и искусным любовным стратегом, хоть и не был подготовлен к этому своей прошлой жизнью и получал со мной боевое крещение. Самый опытный мужчина не повел бы себя иначе. Было ли то смущение перед первым жестом, осторожность в виду возможного недовольства Фюльбера или ты попросту не решался увлечь в бездны страсти девственницу, каковой я была? Не знаю. Позже я забыла спросить тебя об этом. Мы были заняты делом, совсем не оставлявшим нам времени на взаимные расспросы…

Как бы то ни было, твое промедление, заставив меня усомниться в твоих чувствах, смело последние препятствия, которые еще воздвигало во мне целомудрие. Вначале удивленная, затем обеспокоенная, я сочла, что ошиблась и вовсе не нравлюсь тебе. Меня изводили сомнения. Почему ты молчишь? Разве ты не испытываешь волнения в моем присутствии? Быть может, я неверно истолковала твои взгляды? Неужели я самоуверенно приняла за влечение то, что было всего лишь единением духа и общностью вкусов учителя и ученицы?

Я не знала, что думать. В то же время двусмысленность наших отношений обнаруживала себя во множестве ловушек и тысяче искушений. Бок о бок мы склонялись над книгой, наши руки мимоходом соприкасались, дыхание смешивалось. Только дрожь в голосе выдавала иногда наши внутренние бури.

Отсрочка, положенная тобой для утоления наших вожделений, окончательно свела меня с ума.

Совершенно очевидно, что этим промедлением ты и покорил меня самым искусным образом. Если в моем сердце и сохранялся какой-то неподвластный тебе уголок, ты все пустил в ход, чтобы и он сдался на твою милость.

И могла ли ученица монастырской школы не почувствовать упоения, когда всеведущий, всеми почитаемый учитель расточал себя ради нее одной?

Может быть, ты с самого начала почувствовал, что волновал меня? Может быть, ты с первого дня уже знал, что тебе достаточно сделать шаг? Я готова поверить в это. Но твоя властная натура жаждала подчинить себе и мою мысль, чтобы я принадлежала тебе и умом, а не только телом.

О, Пьер! Ты стремился к абсолюту, и тебе мало было просто соблазнить меня. Тебе нужно было еще сплавить два наши разума воедино, бросив мой в огонь своего… Твоя власть была огромна, ты знал ее. Ты без труда обучал меня своим методам — к ним я, впрочем, была вполне готова. На моих мыслях навсегда остался отпечаток твоих суждений. Ты знаешь, что я никак не сопротивлялась этому. Я приняла твое учение, как земля принимает дождь.

Очень скоро меня покорили оригинальность, глубина и блеск твоих воззрений. Еще раньше я была покорена очарованием твоей личности, твоих глаз, твоего голоса. Ты ослеплял меня! Все твое существо было для меня совершенством до последней частицы.

Помню, когда ты уходил, я долго сидела неподвижно, как околдованная.

Уже давно стемнело, ибо дядя в своем безумии предоставил тебе свободу учить меня в любое время суток. Конечно, вечер подходил для этого лучше всего, и ты предпочитал ночные часы, когда повсюду гасли огни и мы оставались наедине.

Фюльбер, служанки, все в доме спали. Лишь моя комната сияла в темноте, как прибежище тепла и света, освещенная двумя свечами с ароматом амбры. От монастыря Нотр-Дам, спящего между рекой и собором, не доносилось ни звука. Только отворив окно, можно было различить слабый плеск воды у берегов нашего острова. Город, убаюканный в объятиях Сены, целиком погружался во мрак и тишину.

Мои напряженные до предела нервы возбуждались этой темнотой, ставшей нашей сообщницей. Все толкало меня к любви: разве не звала меня к тому и сама ночная уединенность нашего убежища? Я всегда считала и все еще считаю, что Провидение с самого моего рождения предназначило мне быть твоей. Такое стечение обстоятельств не обманывает.

Ты покорил меня насколько это было возможно, и мне оставалось только полностью принадлежать тебе.

Ты догадался о моем согласии и ты тоже устал ждать: молчаливый сговор привел нас к развязке. В тот вечер, когда ты привлек меня к себе на грудь, я не оказала ни малейшего сопротивления, и ты сделал то, что хотел.

Помнишь? На мне было платье из алой ткани, и твои пальцы разорвали мой серебряный пояс.

Мы как раз закончили перевод страницы из Сенеки. В пылу объяснений ты положил свою руку на мою. Так она и осталась. И тогда я увидела, как оживление мысли сменилось на твоем лице совсем иным волнением. Я ждала этой секунды, я звала ее бессонными ночами и однако я ее страшилась. Почувствовав твое дыхание на своих губах, я задрожала с головы до ног от смущения и какого-то детского страха.

Ты понял мое смятение. Ты сумел унять его. Из уважения к этой вспышке целомудрия ты заставил себя сдержать собственный порыв и, не торопясь, приручить меня. Я сохранила к тебе огромную благодарность за эту деликатность, на которую, кажется, способны не многие мужчины.

Вслед за сердцем и разумом пришло время пробудиться и моему телу, шаг за шагом, до полного расцвета.

Годами тоска по твоим ласкам преследовала меня неотступно во сне и наяву. Ты об этом знаешь. Я жаловалась тебе на это. Это стало, конечно же, справедливым наказанием за нашу слишком нежную любовь. Мы познали ее, Пьер, опьяненные новизной и забыв об обмане. Ибо мы обманывали доверие дяди без малейших угрызений совести и под его собственным кровом.

И все же до сих пор, вспоминая наши восторги, я не чувствую ни малейшего стыда. Поскольку впоследствии Бог покарал нас, мы обрели — и какой ценой! — право хранить о них память. Мы заплатили, о возлюбленный мой. Безжалостными испытаниями, твоей кровью и моими слезами мы омылись от наших грехов.

Я их искупила, но не отреклась от них. Я всегда буду держаться того, что дар мой тебе был сама чистота, ибо это был дар без остатка. Лишь позже я навлекла на наши головы гнев Господа. Но не в тот момент.

Помнишь ли ты наши порывы и охвативший меня экстаз? Нет, нет, мы не опустились до уровня животных, но поднялись к радостям выше нашего удела. Позднее ты обвинял себя в похоти. Я отвергаю это обвинение. Нежность и внимание, с которыми ты приобщил меня к любви, уважение, которое ты никогда не переставал выказывать мне в самые безумные мгновения нашего исступления, — они свидетельствуют в пользу нашей страсти.

Меня всегда терзало, что позже ты неизменно выказывал отвращение ко всему, что напоминало тебе об этих счастливых месяцах. Почему ты заклеймил их? Ведь они были выражением всего, что было в нас лучшего, самого лучезарного, самого пылкого.

Думая о том времени, я вижу дни, которые, как шелковые нити, сплетались в ткань блаженства. Дай мне вспомнить в последний раз, как эти дни текли.

Едва ты переступал порог моей комнаты, время останавливалось. Я не различала даже привычных домашних звуков. Ничего не видя, не слыша и не чувствуя, я жила в мире, где были лишь ты и я. Помню, летом у твоих губ был вкус цветов, ибо ты жевал жасмин, чтобы сделать ароматным дыхание. Зимой ты носил толстый шерстяной плащ на волчьем меху. Дух хищника, который он еще хранил, оставался на твоей коже. Прижавшись к тебе, я любила вдыхать этот запах зверя, странно примешивавшийся к аромату трав, которыми ты обычно натирался после купания.

Как существо инстинктивное и чувственное — мне никогда не удавалось вполне скрыть это под маской интеллектуальности, — я всегда придавала огромное значение запахам. Они влекут за собой воспоминания. Много лет я тайно хранила в своей келье вышитую манжету с одной из твоих сорочек. Я смогла расстаться с ней лишь после того, как она утратила последний след, последнюю частицу аромата, напоминавшего мне о твоем присутствии…

В первое время нашей любви мы пытались ради приличия хотя бы немного посидеть за столом, делая вид, что занимаемся. Мы рассеянно смотрели в книги, без усердия касались очередной философской темы, но были слишком заняты собой, чтобы уделять время чему-либо, кроме нашего влечения друг к другу.

Твои руки, влекомые ко мне, как мотыльки к огню, ложились на мою руку, поднимались к груди, блуждали в складках ткани и умело, исподволь высвобождали во мне незнакомые доселе инстинкты, возбуждавшие мою страсть. Ты умел быть и осторожным учителем, и самым жадным любовником. Иной раз мои платья так страдали от твоей пылкости, что приходилось тайком штопать их по ночам после твоего ухода. Такие доказательства твоей страсти лишь разжигали мою. Ты уносил в постель, в ворох подушек, покрывал, раскрытых простыней само воплощение исступленной страсти.

Благоразумное дитя, еще несколько месяцев назад мирно почивавшее на этом ложе, грезившее то о встреченном на площади жонглере, то о покупке золотой пряжки, исчезло безвозвратно. На его месте, кусаясь, испуская стоны, металась в твоих объятиях женщина, опьяненная собственным телом, воспламененная согласием плоти, в котором все изыски, все открытия становились возможными. Во время наших утех ты вновь являл свой гений импровизации, — хоть знаменитым он тебя сделал совсем на другом поприще. В наших битвах, равно новых для тебя и для меня, ты не проявлял неуклюжести, но выказывал, напротив, столь зажигательную ловкость, что порой я опасалась потерять рассудок в огне наших лобзаний.

Я вновь вижу, как в разгар нашего безумства вздувается жилка у тебя на лбу, у самых корней волос. Приходя в себя, я нередко слышала твой тихий, чуть хриплый смех, который так волновал меня. Знаешь, ты ведь мало говорил в эти мгновения. Несомненно, ты боялся быть услышанным за пределами наших стен, но может быть и потому, что, владея в совершенстве искусством слова, ты хорошо знал и его тщету. А быть может, твое молчание было знаком уважения, формой еще более изысканного и сладострастного наслаждения.

В нашем счастье было все — даже легкий дух беспокойства витал над нашими любовными утехами. Чтобы вернее отвратить возможные подозрения дяди, ты иной раз даже бил меня, как он советовал, и так, чтобы тебя услышали. Разумеется, никто в такие минуты не подглядывал за нами, и нам даже нравилось иногда обращаться к насилию. Эти удары, наносимые из любви, а не во гневе, лишь сильнее возбуждали наше вожделение и казались, как ты сам позже признавался, сладостней любых утех. Наша жажда телесного обладания была столь всепоглощающей, что мы только наслаждались сильней, даже когда ты бил меня.

Мы все испробовали, все ощутили, познали все, кроме пресыщения. Ты стал для меня единственным Мужчиной. Я же пыталась быть единственной Женщиной для тебя!

Наша любовь, Пьер, была коротка, но так сильна, так полна, что насытила меня навсегда. В несколько месяцев ты открыл мне все ступени наслаждения, все вершины радости. Полумеры не были ни в твоей, ни в моей природе, и мы отдались друг другу так полно, как это было только возможно для человеческой природы. И наша неутолимая жажда была столь остра, что ни усталость, ни привычка, ни скука не имели над ней власти.

Даже когда, пресытившись, мы лежали без сил, мы переживали восхитительные минуты. Я всегда буду помнить песни, которые ты сочинял для меня и тихонько напевал мне на ухо в тепле постели. Умиротворенные и все еще сплетенные телами, мы смаковали сладость этих затиший, помогавших нам восстановить силы. Твой голос, всегда покорявший меня своими чарами, даже в шепоте сохранял столь теплое звучание, столь нежные оттенки, что мне случалось плакать от радости, прижавшись к твоей груди.

Сладостность твоих мелодий и изящество твоих стихов пережили события, их породившие. Я знаю, что их долго пели по всей стране, и думаю, ты вложил в них столько искреннего чувства, что иные вновь и вновь напевают их в часы любви своим подругам. Эти слова, которые, может статься, повторяют много незнакомых губ, звучат как эхо нашей молодости, Пьер. Они оправдывают нас. На какую почву падут наши имена, пущенные по ветру будто семя, чтобы дать плод и прорасти, слившись воедино в вечности? Как же медленно движется время, чтобы соединить наконец меня с тобой!

Но имею ли я право просить большего? Разве я не получила на заре своей жизни больше, чем любая другая женщина?

Мы дышали блаженством. Вспомни: наша близость простиралась на все наши чувства, мы были так близки, как только возможно. Я пользовалась твоими словами, выражая свою мысль, ты заимствовал мои жесты и выражения. Все у нас было общим…

В то же время каждый день ты покидал меня — но со все большей неохотой. Мы ощущали такую нужду друг в друге, настолько забывали о мире вокруг, что каждый твой уход в кафедральную школу становился мукой. Ты томился по мне среди своих студентов. Все чаще и чаще во время лекций тебе случалось писать мне безумные письма или слагать стихи о какой-нибудь черте моей личности или характера.

Когда ты признавался, насколько безразличным ты стал теперь к своим урокам, когда говорил, что даешь их без прежнего пыла, и заявлял, что одержим мной, я лишь наслаждалась этим.

Я была бы более дальновидна, если бы вместо того, чтобы черпать в твоих рассказах безграничную веру в непреходящий характер нашей страсти, встревожилась этим безразличием, — оно слишком явно нас выдавало.

Но ни ты, ни я не принимали во внимание последствий твоего охлаждения, забвения всего, что было раньше твоим делом. С легкомыслием, извиняемым лишь нашим опьянением друг другом, мы смеялись над начинавшими ходить о нас слухами. Немало женщин, раздосадованных, что ты их обошел вниманием, а также разочарованные студенты говорили теперь о нас без всякого благорасположения. Я знала об этом от Сибиллы. В нашем тесном школьном мирке сплетничали больше, чем следовало. Твое внезапное переселение под наш кров и без того возбудило языки. А твои особые уроки, в ночные часы, лишь усилили пересуды. Не удивлюсь, если подробности в них привносила наша же прислуга. Твои любовные песни — в них неизменно звучало мое имя — в конце концов убедили даже тех, кто нам еще доверял. Наконец, пренебрежение лекциями и торопливость, с какой ты их теперь читал, желая скорее вернуться ко мне, открыли глаза даже самым стойким нашим защитникам.

Кроме того, наша пылкость подтачивала твои силы. Усталость затуманивала мысли. Твои речи становились тусклыми и вялыми, и это приводило в отчаяние тех, кто некогда восхищался их выразительностью и оригинальностью. Поскольку у тебя не было больше ни времени, ни желания готовить новые лекции, ты довольствовался повторением старых, не уснащая их даже новым комментарием.

Воцарилось уныние. Хор твоих удрученных учеников выдвигал суровые и болезненные упреки. Тебя останавливали на улице, прося вернуться к блестящим лекциям прошлых лет. Кое-кто лицемерно выражал беспокойство по поводу болезни, несомненно тайно грызущей тебя… Твои ученики решались оспаривать твои мнения, коллеги держали тебя в стороне от своих дискуссий.

Вокруг нашей восторженной четы сплеталась опасная сеть молвы.

А нам и дела не было!

В день, когда один из твоих друзей подошел к тебе со словами: «Ради всего святого, скажи, что стало с великим Абеляром и его вдохновением?», ты рассмеялся ему в лицо и вернулся пересказать мне этот эпизод, показавшийся тебе забавным. Мы смеялись, как невинные дети, каковыми уже не были, а должны были бы содрогнуться. Это было первое ворчание грома, предвещавшее грозу.

В то время, когда все в квартале и городе, в провинции и в самой стране воспевали либо осуждали нашу любовь, тот единственный человек, от которого зависели мы оба, все еще ничего не знал. Его неведение было залогом нашего спасения. Мы должны были подумать об этом и действовать соответственно. Но мы никогда об этом не думали. Любовь околдовала нас.

Все же однажды Небо послало мне серьезное предупреждение. В тот день ты задержался на званом обеде у каноников, а мы пригласили к ужину кузину Фюльбера Бьетрикс Тифож. Ты ее почти не знал. Это была маленькая смуглая женщина, лет пятидесяти, чья худощавость граничила с худосочностью. Она гордилась тонкостью своей талии, нимало не подозревая, что ее худоба вызывает в семье пересуды. Муж-виноторговец, скончавшись, оставил ей состояние, и она жила в полном довольстве в собственном доме, который велела построить, что любопытно, не на острове, а на другой стороне реки, неподалеку от Гран-Шатле. Она утверждала, что город будет расти вдоль Сент-Антуанской дороги, и я полагаю, жизнь теперь подтверждает ее правоту.

Не умея встречать победы скромно, она тем больше любила быть правой.

Помню, во время обеда она несколько раз пристально и не без любопытства взглядывала на меня своими птичьими глазками, в которых поблескивала искра недоброжелательства. Зная, что снисходительность не была ее главной добродетелью и совершенно безразличная к ее мнениям, я даже не насторожилась. Вдруг раздался ее пронзительный голос. Мы как раз ели заливное. Дядя извлек из ларца с пряностями, ключ от которого всегда носил при себе, унцию индийской соли и унцию корицы и старательно смешивал их с куриным мясом и тертым миндалем своего любимого блюда.

— Так стало быть, кузен, вы думаете лишь о том, чтобы жить у себя в доме в свое удовольствие?

Не отвлекаясь от просторной оловянной чаши, которую он придерживал за ручку, Фюльбер в знак очевидности приподнял плечо.

— Жить в свое удовольствие не запрещено, насколько мне известно, — сказал он, с одобрительной гримасой пробуя смесь. — Грех лишь предаваться чревоугодию или обжорству.

Он подал служанке знак немедля разливать по кубкам настойку его рецепта — там главенствовали имбирь, мускатный орех и мед.

— Чревоугодие можно понимать по-разному, — заявила госпожа Тифож с кислой улыбкой.

Дядя расправил торс, мощный, как башня замка Вовер.

— Что вы хотите сказать, голубушка?

Он был известен своей подозрительностью и щепетильностью во всем, что близко или отдаленно затрагивало семейную честь. Видя его нахмуренные брови, Бьетрикс скривилась.

— Постойте, друг мой, — сказала она, приподняв ручку, отбеленную ежедневным втиранием мази на молоке ослицы, — она мне сообщила рецепт, — постойте! Речь совершенно не об этих невинных лакомствах, которые я ценю так же, как и вы, если не больше. Вот уж нет! Я имею в виду другие аппетиты…

При этих словах ее взгляд скользнул по мне. Я молчала.

— Что вы на это скажете, Элоиза?

Я спокойно глядела на нее.

— Ничего, кузина.

Она сощурила глаза, выпуклые и выцветшие, как бывает у птицы.

— Для юной особы, которая берет так много уроков, да еще у столь известного учителя, вы не очень-то красноречивы, душа моя.

Я разглядывала ее не без любопытства. Беспричинная и столь примитивная злоба таит в себе некую закваску, вызывающую мой интерес.

— Если угодно, я изложу вам последнюю теорию универсалий, которую мы обсуждали…

— Нет нужды в философии, чтобы вести иные беседы, — настаивала она упрямо. — Говорят, вы чудесно ладите с мессиром Абеляром…

— В самом деле прекрасно, — подтвердила я, ничуть не теряя спокойствия. — Он из наиученейших.

Моя уверенность ей не понравилась. Глаза Бьетрикс сузились еще больше.

— В городе много говорят о ваших общих вкусах, — намекнула она, пригубив вино с травами. — Поскольку мы родственницы, я даже чувствую себя обязанной пересказать вам некоторые малоприятные слухи…

Дядя с такой силой опустил ладони на скатерть, что орехи с изюмом, выложенные горкой на блюдо в центре стола, покатились на пол.

— Чтоб я этой нелепой клеветы больше не слышал! — приказал он громовым голосом. — Я такие слова уже слышал. Так что б это были последние. Мэтр Абеляр и Элоиза выше всяких подозрений. Целомудрие одного и чистота другой не подлежат обсуждению. Я ясно выразился, Бьетрикс?

Госпожа Тифож поджала губы, секунду поколебалась и наконец, взяв айвового мармелада, решилась заговорить о другом.

Что до меня, я разглядывала дядю и размышляла. Ярость, с которой он всецело поднялся на нашу защиту, обнаружила такое простодушие, пристрастность и ослепление и в то же время такое абсолютное доверие, что обещала стать страшной в день, когда обернется против нас.

Я знала, насколько Фюльбер, — слабый по натуре человек, несмотря на облик Геркулеса, — дорожил доставшейся ему энергичной внешностью. Малейшее проявление малодушия подорвало бы его авторитет в глазах окружения. Такая перспектива должна была быть для его тщеславия непереносимой. Позже я поняла, что главным в характере дяди и была эта низкая форма гордыни. Ради славы, из самолюбия, он превыше всего дорожил репутацией человека с твердым характером. Впоследствии он жестоко продемонстрировал, до какой крайности мог дойти, когда считал себя одураченным. Увы! он был из тех, кто не может смириться с мыслью, что его обманули!

Если однажды ему доведется узнать правду о наших отношениях и он обнаружит, что осмеян, он будет страдать вдвойне: во-первых, в своей тайной гордыне, и во-вторых, в своих семейных амбициях. Чтобы спасти лицо, ему понадобится показать себя столь же беспощадным, сколь снисходительным он был прежде. Нежность, которую он на свой манер мне выказывал, не сослужит мне при таких обстоятельствах никакой службы. Она лишь сделает его еще более чувствительным к обиде. Всякий знает, что обманутая привязанность усиливает обиду и побуждает к злобе.

Я понимала это. Глядя, как в его руках дровосека разлетается скорлупа грецких орехов, я вспоминала о приступах его гнева. В то же время страха я не испытывала никакого. Уверенность, в которой я жила, делала меня неуязвимой. Заставить меня страдать могло единственное существо в мире: ты! Другие не могли даже испугать меня.

Я спокойно окончила ужин, омыла руки в серебряной чаше с душистой водой, которую поднесла мне служанка, и вытерла недрогнувшие пальцы льняным полотенцем. Была зима, в очаге пылало жаркое пламя. Я устроилась под колпаком камина, рядом с таким же зябким, как я, котом, урчавшим от удовольствия у моих ног. Вечер завершился мирно. Дядя играл с кузиной в шахматы. Я пряла.

Поздно вечером, вернувшись, ты пришел в мою комнату. Свернувшись калачиком под меховыми одеялами, я уже не думала о случае за ужином. Лишь позже, когда мы лежали, умиротворенные, в объятиях друг друга, я вспомнила о нем. Ты рассказывал о трапезе, которую возглавлял тем вечером и где тебе пришлось выслушивать упреки.

— Я не свободен от самого себя, — констатировал ты с горечью. — Моя слава стала мне обузой. Моим друзьям кажется непостижимым, даже вредным, что я могу желать для себя жизни вне книг и вне школы. Они дерзнули намекнуть при мне на нашу связь. Конечно, это были лишь намеки, но еще немного и наше собрание обратилось бы в ссору. Это ли не отвратительно?

Я признала, что вмешательство злых языков в нашу частную жизнь неприятно, но что делать? Я не воспринимала эту угрозу трагически. В самом деле, ничто не могло лишить красок мою радость, разрушить мое упоение. Ты знаешь — наша любовь всегда была для меня высшим благом, а все прочее рядом с ней становилось неважным. Ни страх, ни тем более угрызения совести не имели над ней власти. Мир, простиравшийся за пределами твоих объятий, не интересовал и не привлекал меня больше.

Твой рассказ, воспоминания о суровых словах Бьетрикс и частые предостережения Сибиллы, терзавшейся за меня беспокойством, словно жужжали вокруг моего счастья, как стая надоедливых мух. Но одного твоего жеста бывало довольно, чтобы я о них больше не думала. Это не была наивность: я понимала, что опасность серьезна. Нет, то были отстраненность и равнодушие.

Итак, меня все более явные угрозы не тревожили, а ты, со своей стороны, предпочел ими пренебречь.

Так шли наши самые прекрасные дни, самые сладостные месяцы.

Но и самые ослепленные существа в конце концов обретают зрение, а то, что известно всем, не может вечно оставаться в тайне.

Наша тайна открылась дяде самым глупым образом. Сибилла заболела. Приступ лихорадки свалил ее в постель. В течение некоторого времени мне пришлось довольствоваться услугами одной из горничных, столь же хитрой, сколь и глупой. Ты, должно быть, ее даже не заметил. Она довольно сильно хромала, и при взгляде на ее ожесточенное лицо всегда казалось, что ею владеют какие-то темные мысли. Хоть прошло много времени, — да и что теперь, — я все равно, вспоминая об этой девушке, чувствую горечь. Несчастное создание… Ее, как и всех, кто меня обидел, я должна сегодня простить от всего сердца. Я должна. Но поверь, это не легко…

Итак, она нашла в моей комнате одно из твоих писем — я забыла его убрать — и с невинной миной доставила его дяде. Ты выражался в нем достаточно ясно. Заблуждаться было невозможно.

Фюльбер узнал наконец, каковы отношения между нами. Как я и предвидела, его гнев был не меньшим, чем прежде доверие.

С твоим посланием в руках он ворвался в комнату, где я кроила себе бархатную шубку. По его бледности, нервному дрожанию век, по неожиданности вторжения я поняла что случилось раньше, чем он произнес хоть слово.

Я была еще почти ребенком. Однако именно в ту минуту я впервые обнаружила, на какое хладнокровие была способна, когда речь шла о нас с тобой. Хоть я и в самом деле до последнего игнорировала опасность, которой мы себя подвергали, я все же украдкой подумывала о ней. Всякий раз, когда моя мысль останавливалась на этом, я задавала себе вопрос, как прореагирую на скандал. Этого я не знала и не могла угадать.

И вот совершенно внезапно, уже не в воображении, а наяву, я оказалась лицом к лицу со взбешенным человеком, которому мы бросили вызов. И тогда мной овладело глубочайшее спокойствие. Я почти физически ощутила твердость своей души и неустрашимость своей любви. Я позволила старику метать громы и молнии, не выказав перед ним малодушия. Он осыпал меня упреками и не преминул бросить мне в лицо слова о нашем бесчестии. Пока он изливал свой гнев, я говорила себе, укрывшись за опущенными ресницами, что быть твоей любовницей для меня величайшая честь и что изрыгающий оскорбления бедняга ничего в этом не смыслит.

— Вы блудили прямо под моим кровом! — грохотал Фюльбер. — В этих мирных стенах, куда не должен был войти срам!

Не чувствуя за собой вины, я жалела его, но не раскаивалась.

Именно в этот момент ты и вошел, вернувшись с лекции. Вопли, доносившиеся из нашей комнаты, встревожили тебя. Обратив свою запальчивость против тебя, дядя с ходу осыпал тебя упреками в предательстве, коварстве и бесчестности. Беспощадные слова извергались из его рта. Он назвал тебя вором и совратителем и кричал, что презирает тебя:

— Сколь высоки вы были прежде в моих глазах, столь низко вы теперь пали!

Я глядела на тебя с тревогой, не без боли убеждаясь в твоем смятении. Ты принимал упреки Фюльбера как обоснованные. Твоя совесть, не так рвущаяся к абсолюту, как моя, обвиняла и не прощала тебя.

Ты не нашел и слова в наше оправдание. Как пораженный громом, столь же бледный, как твой обвинитель, ты слушал его недвижно, не пытаясь защитить нашу взаимную страсть.

Вот когда я познала, что значит пытка видеть страдающим в своем достоинстве существо, которое любишь больше всего на свете. Я чувствовала, что ты исполнен стыда, и не могла стерпеть твоего унижения. Я бы отдала свою жизнь, чтобы избавить тебя — знаменитого, всеми уважаемого и почитаемого за образец мужа — от этого испытания. Неужели это должно было случиться с тобой именно из-за меня и нашей любви!

Безграничное отчаяние охватило меня при этой мысли. Я всегда хотела, желала, жаждала для тебя лишь блага. И вот я навлекла на твою голову такой позор!

Я хотела заговорить, оправдать нас, объяснить дяде, что лишь судьба была всему причиной. Что лишь намерение важно, и мы никогда не желали его несчастья, но соединившее нас чувство было более властным, чем наша воля. Он не дал мне открыть рта и грубо приказал молчать.

Затем он потребовал, чтобы ты как можно быстрее покинул его дом и никогда больше в нем не показывался. Из остатка уважения к твоей репутации он согласился не предавать дело огласке, если ты немедленно уйдешь, не помышляя о возвращении.

Что мы могли поделать? Мы посмеялись над тем, от кого зависели. Его слова стали для нас приговором.

Скажу, что именно в тот момент я и начала страдать. Впервые я почувствовала себя раздавленной болью. Разорванной пополам. Мой рай рушился. Вот когда мне стало понятно отчаяние Евы после грехопадения. Из своей комнаты, куда меня запер Фюльбер, я прислушивалась к звукам приготовлений, ибо ты тотчас вместе со своим слугой стал собирать вещи. Я была убита. Рухнув на постель, я плакала до изнеможения.

Ты уходил, ты был изгнан, унижен — и все из-за меня. Эта мысль не оставляла меня. Я прислушивалась, рыдая, к шагам твоего слуги, выносившего сундуки с привезенными тобой пергаментами и книгами. Потом настал черед твоих личных вещей, твоей одежды.

Эта суета терзала меня. Я вспоминала свой восторг при твоем водворении у нас и сравнивала его с ужасом выдворения. Я слишком хорошо знала, с какой остротой ты должен был ощущать эту разницу! Твое унижение и мое бессилие возмущали меня. Всей своей любовью я хотела быть рядом с тобой, врачевать твои раны, облегчить твое бремя. Увы! В этом утешении мне было отказано! Ты изгонялся в одиночестве, один на один со своим страданием!

Ибо ты покидал наш дом навсегда. Как похоронный звон, эта очевидность изводила меня: «Он уходит навсегда, навсегда…» Кончилась наша близость, наши упоительные ночи, кончилась лучезарная жизнь, захватившая нас обоих.

Как будем мы жить вдали друг от друга? Неужели мы встретим в разлуке все грядущие дни и ночи? Ошеломление, смешанное с ужасом, сжимало мне горло при этой мысли.

В то же время я такова, что, столкнувшись с препятствием, тут же ищу способ преодолеть его. Не в силах смириться с мыслью о разлуке, я принялась искать выход. Жажда воссоединиться с тобой каким угодно путем, любой ценой, овладела мной до одержимости. Мне нужно было придумать план действий, чтобы вновь обрести тебя, несмотря на наложенные запреты.

Подбежав к столу, я в горячке написала тебе записку и бросилась к оконной раме. В самом деле, хотя дядя и запер дверь на ключ, закрыть окно он не подумал. Высунувшись наружу, я увидела тебя в саду. Ты мрачно наблюдал за выносом вещей.

На тебе был длинный оливковый плащ, скрепленный на плече серебряной пряжкой, которую я тебе подарила. Таким я увидела тебя в то мгновение под вишней, чьи ягоды уже начинали краснеть, таким я все еще вижу тебя в своем сердце: в расцвете мужской красоты, возвышенный величием боли, запечатленной на твоем лице. В порыве всего моего существа я сказала, что принадлежу тебе. Уже тогда я знала, что пребуду твоей до последнего вздоха, что бы ни случилось.

Я сдержала слово.

Такова была сила моего обожания, что ты почувствовал его через разделявшее нас пространство. Подняв голову, ты увидел меня и сделал мне знак. Поднеся записку в губам, я немедля бросила ее вниз.

Для нас началась новая эра.

Поскольку доверие дяди рассеялось вместе с его иллюзиями, он принялся неотступно надзирать за мной. Я была свидетельницей происходившей с этим самолюбивым человеком перемены, и она, хотя породившие ее причины были для меня мучением, не могла меня не заинтересовать. Впав из одной крайности в другую, он подозревал меня по всякому поводу и не верил больше ни единому моему слову. Мы дышали воздухом, отравленным подозрительностью. Я не могла уже и шевельнуться, не насторожив его, и оказалась пленницей самого злопамятного тюремщика.

Уроки мне давал теперь старик каноник с гладко обтянутым кожей черепом. Разглагольствуя, он брызгал слюной и вызвал бы отвращение даже в самой бесстыдной распутнице. Я лишилась права выходить из дома с Сибиллой, меня сопровождала теперь предавшая меня служанка, а длительность прогулок устанавливалась заранее моим опекуном.

Каждую ночь Фюльбер с фонарем в руке обходил уснувший дом. Не удивлюсь, если он вставал по ночам и подслушивал у меня под дверью при всяком неожиданном скрипе моей деревянной кровати!

Твое имя было изгнано из наших разговоров. Нужно было делать вид, что само имя твое не известно. Даже отдаленный намек на твое учение или теории вызывал гнев хозяина нашего дома.

Естественно, такой остракизм лишь обострял мое желание тебя видеть. Чем больше за мной следили, тем сильнее росла во мне потребность в твоем присутствии.

Некоторое время моя боль была такова, что обуздывала желание; но с течением дней сердечные порывы подкрепились призывами плоти, которую жег внутренний огонь. Осиротевшее без тебя тело восставало без привычных утех. Во сне я ждала тебя. Ты слишком пробудил меня к сладострастию, чтобы я без бунта приняла жизнь в целомудрии.

Сила моей страсти неизбежно должна была преодолеть препятствия, воздвигнутые на пути к тебе. Нужда дала мне отвагу. Сговорившись с Сибиллой и твоим слугой Ансенисом, который оставался к тебе привязан, мы осуществили план, который я изложила тебе в письме. Он был наипростейшим, и на помощь мне пришло пристрастие дяди к пряностям. И вот однажды к имбирю, которым он привык по вечерам сдабривать свое разогретое вино, Сибилла подмешала некий порошок из мака, раздобытый одним из ее дружков. Результат не заставил себя ждать: старика пришлось на руках отнести в постель.

Остальное не составило труда, и когда свет погас, едва все уснули, я спустилась и отворила тебе калитку в сад.

Не было и речи о том, чтобы привести тебя в мою комнату, за которой наверняка следили служанки. Поскольку той весной было тепло, я отвела тебя на чердак. После ужина я наспех собрала там тюки с шерстью, предназначенной для прядения, накрыв их, как сейчас помню, овечьими шкурами. Я вновь ощущаю, вспоминая об этом, запах неотмытых от жира шкур и их жесткие завитки под своими пальцами.

После нескольких недель разлуки наша встреча была лишь еще более жаркой. Мы любили друг друга в ту ночь в горячке, исступленно. Никогда, быть может, наше наслаждение не было столь острым. Тревога, чувство вины и очевидность совершаемого греха сообщали дополнительную остроту всем нашим ощущениям.

Ты покинул на рассвете женщину изможденную, но преисполненную блаженства.

Удавшаяся хитрость побудила меня повторить ее. Никакого стыда, никакой боязни грозившего скандала! Разве не были мы выше всего этого? Наша жажда, более властная, чем рассудок, вела нас твердой рукой.

Благодаря маковому порошку ты приходил много раз. Мы отпраздновали — помнишь? — годовщину нашей первой встречи неистовой ночью, когда мне казалось, что я умру от пылкости твоих ласк.

Наш чердак стал местом всех наслаждений, и мои самые острые воспоминания связаны с его запахом пыли и ночи.

Мы не осмеливались зажигать свеч. Только звезды, мерцавшие через отверстие, которое мы проделали в кровле, сдвинув несколько черепиц, освещали наши утехи. Лунное сияние скользило иногда по нашему ложу и омывало бледным светом наши обнаженные тела. Голубой луч заставлял вспыхивать жемчужным блеском твои зубы и зрачки. Видишь, я ничего не забыла. Даже ту грозовую ночь, когда ты обладал мной под дождем, в ритме раскатов грома…

Господи! Мы были опьянены друг другом. Господи! Надо, чтобы ты простил нам эти крайности обожания, знаки нашей любви. Так надо, Господи! Ты не позволил им длиться долго. Ты заставил нас искупить их, но за то, что Ты дал нам их, Господи, я благодарю Тебя!

Часы наших встреч на чердаке были сочтены. Мы предвидели, что так будет. Никогда не говоря об этом, мы этого ожидали.

Так что однажды утром, на заре, когда Фюльбер застал нас соединенными настолько, насколько возможно, мы не были удивлены. Только разочарованы. Каким кратким было наше блаженство! Кто же предупредил дядю? Кто выследил нас? Кто предостерег его насчет любимого напитка с имбирем? Кто привел в наше убежище?

Я все еще не знаю этого и ничего не сделала, чтобы узнать впоследствии. Не так уж это было важно. Судьба всегда найдет посредника.

Итак, Фюльбер воздвигся перед нами, как Юпитер громовержец. Громовым голосом он приказал двум сопровождавшим его лакеям схватить тебя и вышвырнуть на улицу в чем был. Экзекуция свершилась быстро и без лишних слов. Старик, несомненно, понял, что от криков толку нет. Его неумолимость напугала меня больше, чем прежние проклятия. На сей раз я не смогла сдержать перед ним слез.

Затем он с таким презрением наблюдал за моим уходом, что в течение некоторого времени я задыхалась от стыда. Не столько за себя, Пьер, сколько за тебя, чье унижение разделяла. Я знала твою гордость — и гордость оправданную. Постыдный способ, каким тебя вторично изгнали из нашего дома, сами обстоятельства этого удаления должны были быть для тебя непереносимы.

В моих глазах никто и ничто не имело власти подорвать верховенство нашей страсти. Я ставила ее выше чужого мнения. Но для тебя это было не так, ибо тебе нужно было защищать репутацию, куда более видную, чем моя. Я понимала твою точку зрения и через тебя ощущала жгучую боль нашего публичного унижения. Благодарение Богу, никто не разгласил, насколько я знаю, того, что произошло у нас в доме. Ты смог продолжить преподавание, как обычно, не столкнувшись с оскорблениями.

Однако мы оказались разлученными без всякой надежды на встречу. Для пущей надежности дядя решил держать меня постоянно взаперти. Он дошел до того, что требовал готовить себе еду и напитки отдельно, не переставая подозрительно посматривать на меня во время трапез. Уроки старого больного каноника также прекратились. Новому слуге с угрюмой миной было поручено следить за мной днем и ночью. По ночам он устраивался спать в коридоре под моей дверью, едва я уходила в свою комнату.

В таких условиях нечего было и думать, чтобы ты вновь приходил тайно. Подобное безумие было немыслимо. Да и будь оно возможно, предупредить тебя я не смогла бы. Ведь Сибиллу от меня удалили, отослали на кухню. Надо мной сомкнулась сеть запретов.

Итак, мы были обречены. Однако я не позволяла себе впадать в уныние. Во мне утверждалась сила, более могучая, чем боль. Я необъяснимым образом чувствовала, что еще не случилось ничего непоправимого. Безграничная надежда жила во мне. Была ли то слепота? Или, скорее, начатки нового инстинкта, который исподволь пробуждался в самой глубине моего существа.

Загрузка...