ПРЕОДОЛЕЙ СЕБЯ


Глава первая

Рано утром над Большим Городцом грохнул выстрел, залаяли собаки, с надрывом кто-то заголосил в соседнем доме, словно хоронили покойника. За окном закричали по-немецки, опять хлопнул выстрел, этак глухо хлопнул, отдаленно, затем совсем близко прострочила автоматная очередь. Настя Усачева подбежала к окну, отодвинула край занавески, вся напряглась, вся превратилась в слух и зрение.

На улице немцы и полицаи бегали, строча из автоматов, офицер давал отрывистые команды. Свернули к дому Степачевых, кто-то ударил прикладом в калитку. Настя отпрянула от окна, перевела дух, потом снова отодвинула занавеску. Немцы ломились в соседний дом. «Ужели конец? — подумала она. — Ужели кто-то выдал? Что делать? Куда спрячешься? На чердак? В подвал?»

У Степачевых с калитки сорвали дверь. Солдаты ринулись во двор. Случилось что-то страшное. Провал. Кто-то предал... Кто? Она вышла в сени и снова прислушалась, ожидая, что вот-вот придут и за ней. В сенях темно и прохладно, и она хотела бы затеряться в полутьме, зарыться в сено, а может быть, через огород задами и... в лес. Подумала так и сразу отогнала эту мысль. А как мать? Могут схватить ее. Они все могут, решительно все: могут убить, арестовать, поджечь

дом, увести корову.

Мать Насти — Екатерина Спиридоновна — стояла на коленях перед образами, истово крестилась.

— Господи милостивый! Упаси нас, грешных... От напасти юродивых упаси!

Настя села на скамейку, тихо сказала:

— К Степачевым вломились.

— К Степачевым? Сколько говорила тебе: не якшайся с этими Степачевыми. Они что? Пустышные. Незамужние... Ветер у них в голове... Ах, Настя, Настя! Попадешь в лапы к эсэсям окаянным — изуродуют, а то и просто застрелют. Им что...

Старуха заплакала, утирая слезы. И чувство жалости переполняло Настю, она готова сама была заплакать. И на самом деле: вот ее, Настю, заграбастают, и как мать будет жить одна, кто поможет ей? Братья — неведомо где. На фронтах, в партизанских отрядах — никто не знает. Да и живы ли? Единственная опора — она, дочка. И кормилица и защитница — только она, и никто больше.

— Ладно, мама, ладно, не бойся. Ничего плохого не случится. Поверь мне — ничего.

— Супостатов боюсь. Сколько людей погубили!

Да, фашисты многих обездолили, осиротили. Поруху принесли, тяготы. Страх. Смерть... Пришли, словно рать озверелая. Что натворят — никому не ведомо. Настя встревожена. Тоже страшно. Боялась за Степачевых. Дома ли они? Светланка Степачева сегодня ночью должна пойти на связь к леснику Прохорычу. А вдруг ее уже схватили? Что тогда? Провал и новые жертвы. Может, и Настю схватят? Все может быть. Решительно все.

Не терпелось выйти на улицу, разузнать, что и как. И все же боязно выходить: улица стала чужой, опасной— там разгуливают фашисты, полицаи. Лютуют не без причины. Настя уже знала: партизаны в селе Ракушеве раскокошили фашистский гарнизон, а на станции Лесная взорвали эшелон с боеприпасами. От воздушной волны сорвало крышу вокзала, в домах вылетели стекла, загорелись склады. Получилась развеселая карусель: фашисты бегали по улицам в подштанниках, кричали и ругались, стреляли из автоматов в непроглядную темень. Очухались лишь под утро. И вот злобствуют. Хватают людей без разбора. Поджигают дома. Не обошли стороной и Большой Городец. Кого схватят? Кто станет очередной жертвой?

Настя подошла к окну, снова отодвинула занавеску — на улице тихо и безлюдно. «Ушли, — обрадовалась,— значит, пронесло...» Только она подумала, как вдруг на огородных задах прогремела автоматная очередь, короткая, отрывистая. Поняла — расстреляли кого-то. Стриганули из автомата — и поминай как звали. Но кого же, кого? Она отпрянула от окна, поняла: опасность все еще кружит по деревне. Мать истово крестилась и, посмотрев с укором на дочь, что-то невнятно пробормотала.

В калитку Усачевых громко застучали. Настю точно током обожгло. Идти открывать? Не откроешь — дверь выломают, так что надо открывать. Она вышла в сени. Вышла, прислушалась. Да, там, за дверью, были они. Что принесли с собой? Что? Может, смерть?

— Кто там? — спросила громко, хотя и знала, что это они, фашисты.

— Открывай! — кто-то рявкнул по-русски.

«Кто бы это? Голос вроде знакомый, с хрипотцой». И, осмелев, она отворила дверь.

На крыльце были трое — немецкий лейтенант, полицай Синюшихин (теперь она поняла, что это он сказал: «Открывай!») и еще солдат с автоматом. В лицо Насти пахнул непривычный запах духов вперемешку с табачным и сивушным запахом.

Духами пахло от лейтенанта, самогонкой и табачиной — от Синюшихина.

— Принимай гостей! — громко сказал полицай и, широко осклабившись, показал беззубый рот.

Синюшихин был из соседней деревни Нечаевки, жил с матерью-бобылкой, известной на всю округу Дарьей Синюшихой. Синюшихина в колхозе не работала, приторговывала самогоном. Сын перед самой войной пришел из отсидки. За что сидел, Настя не знала. Синюшихину — за тридцать, не молод уже, но не женат; в пьяной драке лет двенадцать назад кто-то выбил ему правый глаз, и в армии он не служил. А когда пришли оккупанты, он, Синюшихин, и подался к ним, так сказать, готовеньким. И вот выслуживается.

Лейтенант — этакий красавчик, черноволосый и белолицый. Военная форма ладно сидела на нем, хромовые сапоги припорошены дорожной пылью. Лейтенант высок и худощав. Синюшихин, приземист и косолап, нагло глядел единственным глазом на молодую хозяйку.

— Ай, гут, фрау! Партизан есть?

— Нет никого. Вот мать да сама.

Немец улыбнулся. У Насти немного отлегло. «Авось пронесет»,— подумала так и заулыбалась в ответ немецкому офицеру:

— Милости просим. Садитесь, садитесь... — Эти слова она еле выдавила из себя, чуть не проглотила их, чуть не захлебнулась от избытка воздуха, но делать было нечего, нужно разыгрывать радушную хозяйку.

Синюшихин, точно близкий родственник, подмигивая белесой бровью, спросил как ни в чем не бывало:

— Хорошо бы опохмелиться, хозяйка... «Божья слеза» небось найдется?

— Для кого найдется, а для кого и нет.

— Значит, есть? — Полицай засопел. Широкие ноздри вздрагивали в предвкушении скорой выпивки, а левый глаз начал косить к двери, куда только что ушла Спиридоновна.

— Не нат, не нат! — замахал рукой офицер и сморщил лицо. — Самокон не нат...

— Господин офицер не желают. Значит, и самогона нет,— подойдя к Синюшихину, ответила Настя.

— Ах, так!— У полицая нервной рябью запрыгали морщинки возле выбитого глаза, кожица неестественно вздрагивала, иссиня-темное веко в глазном проеме так и не открылось. — Я тебе покажу, как с господином полицейским разговаривать в присутствии господина офицера! — заорал Синюшихин. — Покажу! — Брызжа слюною, он начал выплевывать одну угрозу за другой: — Повесить мало! Братья — коммунисты! Я все знаю, господин лейтенант. И сама с партизанами связана. А муж кто? — Синюшихин пружинисто, по-петушиному подпрыгнул и в самое лицо прокричал Насте: — Все знаю, голубка! Решительно все! К партизанам ходишь? — Из гнилого рта выплескивалась тягучая слюна вместе с крошками хлеба. Эти слюнявые и мокрые комочки противно ударялись в лицо Насте. Сразу захотелось пойти к рукомойнику и умыться.

Офицер спросил:

— Эти верни, что он сказаль?

— Нет, неправда,— по-немецки ответила Настя.— Насчет братьев ничего не знаю, где они и что с ними. Откуда мне знать! И муж не знаю где. О его судьбе ничего не известно. А сама — вся тут, на виду... Живу тихо, смирно. Мать еще со мной. Спросите любого — все подтвердят. А он лжет, Синюшихин. Не верьте ему, господин лейтенант.

— Почему по-немецки так хорошо говорите? — спросил офицер на своем языке. — Не арийка ли?

— Нет, я русская,— ответила Настя. — А немецкий выучила в школе, потом в

институт собиралась поступить.

— Карош, карош,— по-русски одобрил лейтенант. Он заулыбался и продолжал уже на своем родном языке:— Могу устроить переводчицей в комендатуру. Согласны, мадам?

— Я подумаю.

Настя бойко отвечала по-немецки офицеру. Синюшихин оторопело слушал, ничего не понимал, о чем шел разговор, просто был ошарашен подобным поворотом ситуации. Опохмелки не выгорело,— лицо полицая потемнело, злобный огонек в левом глазу потух, и вся неуклюжая фигура его, одетая в казенное обмундирование, обмякла, плечи опустились, пальцы правой руки лихорадочно сжимались и разжимались. Как только наступила пауза, он ядовито прохрипел:

— Не верьте ей, господин лейтенант. Она хитрая.

— Хитри? Что такое хитри?

Настя перевела это слово по-немецки. Немец заулыбался, погрозил предупреждающе пальцем:

— Русская хитри... Карош хитри, карош...

Настя не поняла — то ли ругает ее, то ли хвалит — и сказала отчетливо по-русски:

— Хитрая, но без задней мысли...

Офицер опять заулыбался, поднял правую руку к козырьку, словно отдавал приветствие, щелкнул каблуками, повернулся и, четко печатая шаг, направился к выходу. Синюшихин и солдат последовали за ним. У самого порога полицай скособочился, приподнял к косяку двери кулак:

— Смотри, Усачева! Гляди! Сейчас повезло. Потом припомню!.. — Он злобно хлопнул дверью. Настя вздрогнула. «Да, этот мерзавец на все способен, решительно на все,— подумала она,— надо с ним поосторожней. Опохмелить бы негодяя». И поняла, что допустила оплошность.

Волнение распирало ее, и она не знала, что делать, что предпринять. Хотелось выскочить на улицу, посмотреть, что там. Кого схватили, кого убили? Она была так ошеломлена случившимся, что не могла понять, въяве это или во сне. Все еще не верила, не могла поверить в то, что вот пришли, поговорили и... ушли. Ждала ареста, чего угодно ждала, но только не такого финала.

Можно сказать, повезло. Здорово повезло на этот раз. Может быть, ненадолго избавилась от беды, но все же... Так боялась зловещего стука в дверь и этого нежелательного визита. Так боялась! Фашисты без причины не заходят в дом. Ищут кого-то, в чем-то заподозрили, что-то, может быть, уже знают. Возможно, арестовали Степачевых. Может, кого убили. А она, Настя, тоже связана с подпольем одной веревочкой. А вдруг эта нить порвется? Что тогда? Она торопливо сглатывала воздух, каменела от напряжения и страхов. Подошла к окну, отодвинула занавеску и посмотрела на улицу. Там все еще расхаживали фашисты и полицаи. Многие были навеселе. Кто-то угостил пришельцев самогоном. Незнакомый полицай хриплым голосом тянул похабную частушку.

«Веселятся,— подумала Настя,— скорей бы уходили...» Она боялась повторного стука в дверь, очень боялась... Глядела на мать. Та опять опустилась на колени, шептала молитвы, крестилась:

— Господи, помоги нам, грешным! Избавь от напасти... Спаси и помилуй...

Эти призывы к богу раздражали Настю. Разве поможет бог? Разве услышит молитвы? «На бога надейся, а сам не плошай»,— вспомнила она народную поговорку. Только на самих себя и надо надеяться, на свою смекалку. Кто хитрей, тот и победит в этой смертельной схватке. Многие погибнут, но правда победит,

жизнь победит.

Мать все еще молилась, истово шептала призывы к всевышнему.

— Перестань молиться! Перестань,— сердито сказала Настя. — Бог не поможет. Вот уйдут каратели, сходи к Ольге Сергеевне, разузнай, что понатворили фашисты.

Мать обиделась. Поднялась с колен, с укоризной проговорила:

— Не хули бога, не охальничай! Он, всевышний, все слышит. Кабы не молилась, кабы не услышал молитвы бог-то... Чтоб тогда? Какая напасть на нас свалится?

— Ох, мама, мама! — завздыхала Настя. — Мы еще не знаем, что каждого ждет впереди. И богу ничего не ведомо. Держаться надо — вот что. Друг за дружку держаться. Крепко. Руками. Всей деревней. Будем держаться— и врага победим. А к Сергеевне сходи. Тебя, старушку, не тронут.

— Ладно, схожу,— согласилась Спиридоновна.— Вот поутихнет, и схожу.

Немцы ушли только в полдень. И Спиридоновна пошла. Ольга Сергеевна Бавыкина жила на другом конце деревни. Не все знали, что она верховодит подпольным колхозом. Не знала об этом и Спиридоновна, и все же шла с опаской, боялась за Настю. Да и как было не бояться, когда нехристи врываются в дома, грабят, убивают людей. Словно бы все посходили с ума, все в этом мире стало ненадежным и зыбким, и старухе казалось, что само небо вот-вот обрушится на землю и придавит все живое, все уничтожит. Страхи-то какие! И за что наказанье такое? За какие грехи? Спиридоновна крестилась и охала, и перед глазами у нее расплывались и таяли оранжевые круги.

Улица была пустынной, словно вымерла. Золотистое солнце разливалось повсюду, ласкало землю, а Спиридоновне казалось, что и солнца-то нет, что это не лучи, а огненные стрелы сверкают и пляшут, будто бы хотят поджечь Большой Городец, и заречный лес, и даже землю. Не потому ли и деревня слепо молчит? В каждой избе затаилась тревога. Люди боялись выходить на улицу. Ведь бывало и так, что каратели, сделав утром погром, снова приходили вечером или на другой день, и все начиналось сначала. Немало людей погибло в окрестных селах, немало семей ограблено. И люди как могли сопротивлялись, повсюду действовали незримо, тайно. Действовало подполье и в Большом Городце. И душой подполья была учительница Ольга Сергеевна Бавыкина.

Спиридоновна уважала Бавыкину, и в то же время в душе у нее шевелилась неприязнь к этой смелой и открытой женщине. Привязалась к ней Настя, точно бы неотрывным клеем прилепили ее к этой учителке. А учителка — подозрительная для немцев, против фашистов, видать, народ поднимает. Сорвется — и в пропасть. И Настя с ней. Что тогда? Так думала Спиридоновна и злилась на дочку. Не бережет себя, играет с огнем. И доиграется.

Ольга Сергеевна встретила Спиридоновну у крыльца, сразу же пригласила в дом, усадила на табурет спросила:

— Настя дома?

— Дома, матушка, дома,— торопливо начала изъяснять суть дела Спиридоновна. — Заходили супостаты. Заходили. Перепужалась я, милая ты моя! Думала, Настю сграбастают. Уведут. Офицер-то так и рыскал глазищами, так и шнырял. А она по-ихнему, по-германски, значит, так ловко отвечала. Этим и спаслась, видать. Полицай-то Синюшихин шнапсу вспотребовал. А Настя, дуреха, отказала беспохмельному. Окаянный угрожал...

— Угрожал? И что?

— Пока ничего. Не увели.

— Это хорошо, что цела. А Светланку арестовали.

— Светланку? — Спиридоновна от страха выпучила глаза. — Допрыгалась

девка. А Антонина?

— Антонину убили. Из автомата на задах.

— Ой, страсти господни! До чего дожили! Так и Настю могут застрелить. В одночасье могут. Шушукалась со Светланкой и Тонькой. Светланка к бесям, говоришь, в лапы попалась? Потянет за собой и Настю. Я все вижу, все разумею.

— Разумеешь — помалкивай. Рот на замке держи.

— Молчу. Молчу. От страхов молчу. Боязно. За Настю боязно.

— Пускай зайдет Настя. Дело есть.

— Како еще дело? — Спиридоновна испугалась пуще прежнего. Она понимала, что дружба Насти с такими людьми, как Ольга Сергеевна, как Степачевы, к добру не приведет, она догадывалась, что в действиях и поступках этих людей скрывается что-то тайное, опасное, связанное с большим риском для жизни.

— Пускай зайдет! — повторила просьбу Ольга Сергеевна.

— Ладно, скажу,— неохотно ответила Спиридоновна. — Но ты, голубушка, особливо-то не втягивай ее в тенета. Втянешь, а потом что? Не вытянешь. Жалко мне Настю. Одна теперь у меня. Без нее куда? — Старуха заплакала.

Ольга Сергеевна, приобняв за худенькие плечи гостью, стала утешать ее:

— Ничего не случится с Настей, поверь мне, тетя Катя. Решительно ничего. И Светланку вызволим. Чай, на своей мы земле, на советской. А они, фашисты, временно гостюют. Красная Армия наступает, и гляди, как теперь у этих «гостей» под ногами земля горит. Не горит — полыхает. Пламенем-то этим и нас иногда подпалит. Не без этого. Но дышать стало легче. Теперь мы играем, а они под нашу музыку пляшут. Слыхала, как на станции-то прогремело?

— Слыхала. Как же.

— Ну вот то-то. Пусть боятся они нас, а не мы их...

Старуха смотрела на Ольгу Сергеевну, смотрела недоверчиво, с опаской: беду принесет в деревню, такую бедовуху, что сам черт не расхлебает.

— Стреляли-то на задворках в людей. Антонину убили. А завтра кого?

— На то и война, тетя Катя.

— Но ведь сгубили человека...

— Антонину сгубили, а их человек десять на тот свет отправим. Мстить будем, тетя Катя. Так что иди, иди и не бойся...

Спиридоновна пришла домой и накинулась на Настю:

— Антонину убили. Светланку увели! И ты за ними? Туда метишь? И когда ума наберешься, непутевая?

У Насти екнуло сердце, нехорошо так сжалось и опустилось, будто бы раскололось надвое. Она глядела на мать и не знала, что сказать в ответ, о чем спросить. Понимала, что впереди опасная дорога, может, опасная для жизни, но она должна была пройти этой дорогой до конца.


Глава вторая

Притаилась деревня Большой Городец, словно бы окунулась в дремоту, словно бы вымерла: улица пустынная и тихая — никто не выходит из дому. И собаки притаились в подворотнях, и куры не кудахтают, да и кур-то осталось десятка полтора, не больше. Притаились люди в ожидании перемен, к лучшему или худшему. Но хорошего ожидать было нечего: фашисты могли повторить налет.

И счастье Большого Городца состояло в том, что деревня как бы на отшибе от главной дороги. От большака к ней шел узенький проселок. Глухое место, темное для чужака, в лихую годину небезопасное. Потому не так часто заглядывали сюда фашисты — опасались на рваться на партизанскую засаду.

На взгорках возле деревни рос хвойный лес, а дальше, в распадках — береза, ольха, осина. Меж ольховых густых зарослей протекала речка Радожка, мелководная и неширокая, она впадала в нижнем своем течении, километрах в трех от деревни, в небольшое продолговато озерцо. Озеро это языкасто врезалось в непролазную лесную глухомань. Туда и ходили на связь деревенские подпольщики, приносили вести от партизан, и в послед нее время все более обнадеживающие. Партизаны били фашистов все смелей и решительней, и люди чувствовали, что приближается час освобождения.

В Большом Городце действовал подпольный колхоз. Действовал уже не первый год, люди работали артельно, и урожай распределялся по трудодням. В этом подпольном колхозе Настя Усачева вела бухгалтерский учет, хранила протокольные записи.

Когда пришли фашисты, старостой в деревне назначили Алексея Поликарповича Максимова, человека степенного, уравновешенного, рассудительного и справедливого. Уже тогда, в августе сорок первого, по предложению Максимова хлеб и картофель были убраны артельно,— часть урожая все же пришлось отдать оккупантам, остальное распределили среди колхозников с добавкой на сохранность семян под посев будущего года. Большегородцы надеялись, что Красная Армия освободит деревню к весне и семена пригодятся.

Колхоз вроде бы распался и вроде бы действовал. Глубокой осенью в дом к Максимову пришли Ольга Сергеевна Бавыкина и Настя Усачева. Пришли с предложением избрать новое правление и записали все это в протоколе.

— Существует он и так, колхоз-то,— сказал Максимов. — Урожай распределили, коровы и овцы — в Рысьих Выселках. За ними люди приглядывают, обряжают.

Староста сидел на лавке, большой и неуклюжий, бородатый, и руки его большие неподвижно лежали на коленях. В глазах не то испуг, не то удивление.

— Коров сберегли и уток даже, вот чем кормить будем?— Максимов вопросительно глядел на Бавыкину и ждал ответа.

— Часть скота партизанам сдать надо, на мясо,— предложила Ольга Сергеевна. — Заприходовать все корма и выдавать строго по норме.

— Так-то оно так.— Было не понять, соглашался или не соглашался с Бавыкиной староста, долго молчал, теребил бородку, потом спросил: — Где они, эти партизаны? Их что-то не слышно.

— Как же так, Поликарпыч! — глядела на него испытующе Ольга Сергеевна. — Партизаны действуют. И не так далеко от нашей деревни.

— Ах вот как! — староста заволновался. — Где же они объявились, эти партизаны?

— Секрет, Поликарпыч.

— Ну, раз секрет, скотину не сдам,— отрезал Максимов.— Вот придет Красная Армия — тогда и разговор другой...

— А если не придет в ближайшее время? И немцы пронюхают, где наша ферма, что тогда?

— Пускай забирают немцы. Расписку с них возьму.

— С той распиской ответ держать будешь перед Советской властью.

— Не пужай, не пужай. Если надо — отвечу. Скажу, что под угрозой сдал, что некому было сдавать.

— Сдавать есть кому. И Советская власть у нас действует. Где есть советские люди — там и власть Советская. А вот колхоз, как таковой, на сегодняшний день вроде бы и существует, а вроде бы и нет. Негоже так, Поликарпыч, надо все по закону оформить. Собрать актив и на нем избрать правление. А потом как правление решит — так и будем делать.

Максимов долго думал — взвешивал все «за» и «против». Дело не шуточное — колхоз в тылу врага, а ведь он тут, в деревне, староста. Узнают немцы — головы не сносить. Его первого и вздернут. А кому охота болтаться на веревке? Нет, пускай уж так, как оно есть. Работать артельно, никаких записей не производить, немцам, что потребуют, сдать, ну, а часть и партизанам можно подбросить. Только где они, эти партизаны? Днем с огнем не найдешь. Попрятались в лесах, видать, отсиживаются, словно те медведи в берлогах. Не ведь зимой медведь пускай там и отсыпается, не ест и не пьет, лапу сосет, но живой, и небось сердечко у него постукивает. А люди есть люди, тем более свои они, пожалеть их надо.

— Обождем малость, Ольга Сергеевна,— начал возражать Максимов. — Повременим до весны. Там, глядишь, солнышко припекать начнет, и партизаны в лесах начнут пошевеливаться, и Красная Армия подойдет. От Москвы фрицев, говоришь, шуганули?

— Прогнали с треском. А партизаны — они тут рядом, свои. И если ты, Поликарпыч, пойдешь супротив них — пеняй на себя.

— Опять начала пужать! У меня сыновья в Красной Армии,— уже сердясь, сказал Максимов. — Немцам пока ничего не дадим. А насчет колхоза — подумать надо, обмозговать подетально. Дай сроку дня два-три — подумаю.

На этом и порешили. А через неделю провели собрание актива, избрали правление. Председателем утвердили Максимова, заместителем — Бавыкину. Вошла в правление и Настя. Вела она первый подпольный протокол. Секретарствовала и на других заседаниях и все документы хранила в тайнике.

Колхоз «Заря» стал жить своей необычно тревожной трудовой жизнью. Бригадиры давали наряды колхозникам, Настя вела учет, к севу готовились семена. Партизанам были отправлены мясо и мука.

Двенадцать коров и двадцать четыре овцы были упрятаны в лесу, километрах в трех от деревни, в так называемых Рысьих Выселках. Там когда-то был хутор. Жили в том хуторе эстонцы-маслоделы, но лет десять назад выехали — и место запустело, стало обрастать кустарником. Жилых построек в Выселках не сохранилось, был лишь большой крытый сарай, в котором когда-то хранилось сено, уцелело и старенькое гумно да байнюшка. В сарае и гумне разместился скот, а в байнюшке жили скотницы.

Здесь же, в Выселках, зимовали и колхозные утки. Летом и осенью кормились в лесном озерце Никольском. У самого берега была сколочена временная птицеферма и тут же — сторожка для жилья.

Всю зиму сорок первого и сорок второго года Большой Городец будто спал беспробудным сном, спал под снегами в ожидании лучших времен. Люди редко выходили из дому, а если и выходили, то только по крайней необходимости. Шла скрытая работа, на первый взгляд незаметная, на ферме и еще более скрытая — в глубоком подполье, где обсуждались важные общественные дела, налаживалась связь с партизанами. В лесные дебри на самодельных лыжах уносились связные, возвращались с газетами и листовками. Новые вести приносили и радость, и печаль, а главное — надежду на освобождение. И Большой Городец жил своей неторопкой жизнью, жил так, как мог жить в тяжелых условиях оккупации. Фашисты редко наведывались сюда, словно бы забыли, что где-то существует деревня под названием Большой Городец.

Однако весной, когда растаяли снега, немцы зачастили, а в начале мая в Большом Городце обосновался фашистский гарнизон. Правда, гарнизон был небольшим — всего человек двадцать, но все же немцы приглядывались ко всему, подмечали, что делается на улице, на полях, на лесных дорогах и тропах. Да и полицаи частенько наведывались в Большой Городец: они знали лучше, чем немцы, местных жителей и могли в одночасье сотворить непоправимую беду. Но тут выручала самогонка. Полицаи были падки на выпивку и, возвращаясь в волостную управу под изрядным хмельком, нередко везли объемистую бутыль

«божьей слезы» самому бургомистру.

В деревне стало неспокойно: люди жили с оглядкой, ежечасно опасаясь попасть в немилость незваным пришельцам. Командовал фашистским гарнизоном в Большом Городце обер-лейтенант Грау. Высокий и худощавый, лет сорока пяти, волосы ежиком, когда он сердился, глаза стекленели и по-совьи округло впивались в собеседника.

Первым делом Грау собрал всех жителей на сходку. Из бывшей читальни по его приказу вынесли стол, и Грау, взобравшись на него, картинно жестикулируя, начал свою речь:

— Сопротивление Красной Армии сломлено, и скоро доблестные войска великой Германии займут Москву и Ленинград...

«В прошлом году об этом же трубили,— подумала Настя,— и снова об этом же трубят. Недаром сказано: “Видит собака молоко, да в кувшине глубоко"».

Грау между тем продолжал:

— Кто будет хорошо служить новой власти и помогать в борьбе с партизанами и саботажниками, тот быстро разбогатеет. Фюрер добросердечен к тем, кто ему верен и кто ему служит...

Грау вылаивал слова пронзительным фальцетом, и эти слова Настя воспринимала точно грязную ругань, понимая без переводчика, и снова подумала: «Никто в холуи не пойдет к вам, никакие посулы не соблазнят» А как было бы хорошо взобраться на стол и выкрикнуть это в лицо немецкому офицеру. Подумала так и быстро подалась вперед, но вовремя спохватилась «Да что я, очумелая! Надо держаться, надо терпеть. Бороться разумно и осторожно... А там придет и на нашу улицу праздник. Обязательно придет!..»

Офицер пообещал дать семян на посев, но с обязательным условием: большегородцы должны осенью сдать германскому вермахту три тысячи пудов зерна. Шутка ли сказать — три тысячи!

— А если мы будем сеять каждый не свою полоску, а как раньше — на общем поле артелью? — спросил у немецкого офицера староста Максимов. — Остались три полудохлые лошади, а тракторов и вовсе нет...

— Сейте,— согласился Грау,— но землю разделите. Колхоза не будет. Вермахт разрешает частную инициативу. За сдачу хлеба отвечает головой староста. Потребуем сполна.

Сказал, словно отрубил, и спрыгнул со стола.

Народ зашумел, заволновался: шутка ли — три тысячи пудов!

А что самим останется? Солома да мякина... Эх, Максимов, Максимов! И зачем пообещал? А вдруг земля не родит и люди не захотят гнуть спину на фашистов?

Семена, которые обещал выделить Грау, не поступили. Собирали зерно с каждого двора по нормам, которые определило подпольное правление колхоза. Действовали осторожно. Предварительно выявили возможности каждой семьи, собирали семенное зерно в основном на добровольных началах. Все знали, что надо сеять: не посеешь, как говорят, не пожнешь. Сеяли рожь старики, женщины и подростки заборонили, и земля пустовать не осталась.

Когда подоспел сенокос, траву косили тоже сообща, артелью. В одиночку косили — что поближе, а на дальних пожнях — для общественного стада. Все шло своим чередом. Но оккупанты стали догадываться о чем-то: все от них скрыть было нельзя, просто невозможно. Грау вызывал Максимова, орал на него:

— Поощрять надо частную инициативу! А у вас что? Скопом работаете.

Максимов объяснял через Настю, изворачивался, как мог, говорил, что в России, дескать, и раньше крестьяне работали общиной и называлось это «помочью».

— Община,— квакал Грау. — Я покажу тебе общину. На веревке будешь

болтаться.

Чертыхался, грозил, стучал кулаком по столу, но Максимов был невозмутимо

спокоен, неторопливо вертел в руках кисет, не спеша свертывал самокрутку, долго высекал кресалом искру, прикуривал, молчал. Но Грау еще пуще свирепел, казалось, он выхватит из кобуры пистолет и выстрелит в Максимова. Настя толкала старосту туфлей в сапог, предупреждала об опасности, а Максимов все дымил и молчал.

— Земля была разделена. — Грау уже сбавлял крикливость на обычный разговор. — Землю поделили, а работаете как?

— Люди привыкли артельно работать,— стоял на своем Максимов. — Привыкли, господин обер-лейтенант. И до колхозов так работали.

Настя переводила слова Максимова, с беспокойством поглядывала на него и думала: «Тяжелую ношу взвалил на свои плечи Алексей Поликарпович. Надо и урожай вырастить, и фашистов обхитрить, раздать зерно колхозникам и партизанам помочь. Оккупанты наседают с каждым днем все наглей, того и гляди, раскроют все планы подпольного колхоза. И что тогда?»

Офицер между тем как бы читал мысли старосты, впивался в него совиными глазками:

— С партизанами связь держите? Под их дудку пляшете?.. Доиграешься, староста. Если хлеб не сдашь сполна, расстреляем.

Максимов отвечал с крестьянской хитрецой:

— Цыплят по осени считают.

Настя дословно перевела эту фразу. Немец не понял, погрозил пальцем:

— Каких цыплят? Я покажу тебе, старый, не только кур, но и скорлупку от яиц. Будешь жрать ее сам, скорлупу. Говори, в чем дело, мокрая курица! Выкладывай мне своих цыплят! Придет осень — новых потребую!

— На осень заглядывать не будем,— уклончиво отвечал Максимов. — Будет осень — будут и яйца. А не будет яиц — скорлупу будем есть.

Настя переводила эту фразу, переиначив:

— Куры много принесут — для всех хватит.

Грау кивал головой в знак согласия и отпускал с миром старосту и переводчицу.

Фашист не раз грозил Максимову и расстрелом, и виселицей, а в лучшем случае обещал посадить в кутузку на казенные харчи. И всякий раз Настя выручала старика, переводила слова Максимова таким образом, что немец оставался довольным и отпускал его. А бывало так: после очередной беседы в комендатуре Грау приходил в гости к старосте на дом, приглашали и Настю. Максимов угощал немца медком, самогончиком с калгановым настоем, затем, если была это суббота, приглашал в баньку, парил березовым веником сутулую спину коменданта, после баньки снова угощались медовухой, и немец добрел, хвастался тем, что в Германии у него хорошая усадьба, что породистый скот, что растет отменный картофель и что этим картофелем он откармливал свиней.

— А что тут? Дыра. И небо у вас дырявое. И лес темный, буреломный: пойдешь — ногу сломаешь.

Настя с усердием переводила Максимову все разглагольствования обер-лейтенанта, Максимов слушал, кивал головой, поддакивал, иногда хмыкал и подливал «гостю» новую порцию самогона. Грау пил, закусывал огурцом и вслух мечтал о том, что окончится война и что он как победитель вернется в свою благодатную Баварию пить пиво, выращивать картофель и отвозить на бойню откормленных свиней.

Уже в конце июля в Большой Городец нагрянула беда, может быть, и не самая большая беда, но она, эта беда, была словно бы предвестницей новых больших бед и новых тяжких испытаний. Из райцентра фашисты прислали комиссию по определению урожая на корню. А что это обозначало — знал почти каждый: после уборочных работ все заберут подчистую. Тут уж как ни крути, а вынь да положь: сам не отдашь — возьмут силой.

Комиссия отправилась в поле, где наливалась рожь. Немецкий интендант, низенький и кривоногий, выпячивая пузцо, быстро перебирая короткими ножками, пошел вдоль полосы, сорвал несколько колосков и своими пухленькими ладонями быстро-быстро начал растирать их. Затем пофукал на ладони, сдунув шелуху, и горсточку зерен ловким броском отправил в рот, начал жевать. Пожевав, проглотил. Лицо расплылось в улыбке и, подбежав к старосте, на ломаном русском языке начал говорить:

— Путь, путь... Скольки? — И сам себе ответил: — Путь сто. Тяк?

— Так-то оно так, да не совсем так,— ответил Максимов.

— Скольки с гектар?

— Пудов шестьдесят — больше не получится. — Максимов упрямо мотнул головой. — А посередке поля — и того меньше. Плешин не сосчитать, голых мест.

— Плесин... Что такое плесин?

Максимов снял кепку, наклонился и показал немцу на свою плешивую голову. Плешь у старосты была небольшая, с редкими волосинками на макушке.

— Вот как тут плешь,— проговорил Максимов.— Почти голо,— и, махнув рукой в поле, добавил: — И там голо — плешь.

Немец разгадал хитрость старосты, насупился и, разгребая короткими руками стебли, направился к середине поля.

— Пошель, пошель,— манил он за собою старосту, тот нехотя поплелся за интендантом.

Вернулись минут через десять. Настя услышала, как немец угрожающе твердил одно и то же:

— Сто путь. Сто.

— Ну сто так сто! Пускай будет сто,— махнул рукой Максимов. — Пишите хоть двести. Цыплят по осени считают...

Задание на сдачу хлеба было дано заведомо нелояльное. И как выкрутиться из этого положения, подпольные правленцы и сами не знали. Вносились разные предложения, но ни одно из них не было принято. Хлеб решили убирать. Надеялись на то, что немецкий гарнизон уйдет из села. А когда немцев не будет, и выход из положения найдется сам собой.

Так оно и получилось. Немцы ушли. Хлеб убрали весь. Сразу же в поле его обмолотили и распределили по трудодням. Часть зерна была надежно упрятана в лесных тайниках для сдачи партизанам и на семена. Снопы сложили в скирды и ночью их подожгли.

Когда вернулся Грау со своей зондеркомандой, то обнаружил в поле один лишь пепел. Максимов сказал фашисту, что скирды, еще не обмолоченные, кто-то ночью поджег. А кто — в селе никто толком не знает: то ли партизаны, то ли еще кто. Деревенские не поджигали — самим вот как хлеб нужен.

Через два дня в Большой Городец приехал карательный отряд гестапо. Начались допросы. Вызывали женщин, подростков, даже детей. Все в один голос заявляли, что не знают, кто подпустил красного петуха под скирды, может, от молнии загорелись. Горели скирды ночью, все в это время спали, а когда утром проснулись, скирд уже не оказалось. Поохали, поахали и разошлись. Староста тоже, как мог, оправдывался, говорил, что он тут ни при чем, не мог же он поджечь сам: германскому рейху верой и правдой служит. Но, как ни оправдывался, вся вина легла на него.

Максимову связали руки, связанного, били по лицу, а затем, упавшего,

шпыняли сапогами в бока. А когда бить устали, бросили в курную баньку под строжайшую охрану. Утром опять его вывели на улицу, снова били, требовали сказать, куда спрятан хлеб. Ничего не добившись, объявили приговор: за невыполнение приказа вермахта сжечь живым на костре.

Максимов стоял на коленях в разорванной рубахе, с запекшимися пятнами крови, лицо в синяках, редкие седые волосы багряно слиплись, один глаз выбит, и окровавленный, багрово-темный провал глазницы слезился тоненькой струйкой алой крови. Староста слегка постанывал, и единственный глаз его вонзался в палачей угрожающе строго.

Настя стояла тут же, в толпе, ей было больно и жутко глядеть на этого истерзанного пытками большого человека. Она словно бы принимала в себя всю ту боль и все те муки, которые так мужественно переносил Алексей Поликарпович.

Двое солдат подхватили Максимова и повели к сараю. Он не шел, а волочился ногами по земле, нисколько не сопротивляясь. Сарай подожгли с двух сторон, а когда пламя стало облизывать крышу и стены, солдаты в открытую дверь втолкнули Максимова прямо в прожорливую пасть огня. Он успел приподнять голову и выкрикнул:

— Держитесь!

И его поняли все, в ужасе отпрянув от полыхающего костра. Прошло еще несколько мгновений — пылающее покрытие сарая с треском и воем обрушилось, словно огненная крышка гроба.

Народ зашумел, одни плакали, другие истово крестились, кто-то издал протяжный стон. Все знали: Алексей Поликарпович Максимов никого не выдал, ничего не сказал палачам и тайну унес с собой навсегда.


Глава третья

Подпольное правление колхоза собралось ночью в избе Бавыкиной. Люди приходили поодиночке, и Ольга Сергеевна каждого встречала в сенях с фонарем в руке. Когда все собрались и расселись по местам — кто на пол, кто на скамейке, кто на стульях,— хозяйка обвела всех внимательным взглядом и тихо сказала:

— Разговор будет серьезным и секретным. Я думаю, вы поняли меня?

— Поняли, поняли,— сразу ответило несколько голосов. — Слушаем тебя, Ольга Сергеевна.

Она молчала и пристально всматривалась в лица то одного, то другого, как бы проверяя верность и надежность каждого. Каратели только что побывали в Большом Городце. Еще одна жертва. Фашисты могли в любую минуту появиться снова — кого-то убить, кого-то схватить. Не исключено, что в деревне появился предатель: ведь кто-то выдал сестер Степачевых.

— Положение, товарищи, тревожное,— начала Бавыкина,— только выдержка и высочайшая бдительность могут спасти нас в этом крайне тяжелом положении. Колхоз, как и прежде, должен работать по законам Советской власти.

Голос Бавыкиной вздрагивал от чрезвычайного волнения, и в такт ее голосу слегка подмигивал и колебался слабый язычок керосиновой коптилки. Настя слушала Ольгу Сергеевну, и сердце ее тоже отстукивало секунды, будто било в набат.

— Убили Антонину, арестовали Светлану,— продолжала Ольга Сергеевна,— вырвали еще одно звено из нашей цепи, но цепь сомкнулась и не разорвать ее. Я верю, твердо верю — Светлана выстоит! А мы постараемся вызволить ее.

— Жива ли? Может, тоже убили?

— Все может быть, но фашистам она живой нужна. Попытаются вырвать от

Светланы нужные сведения.

— Значит, пытать будут? — кто-то спросил из темноты.

— Могут,— ответила Ольга Сергеевна.

Все притихли, и эта тишина, такая робкая, точно траурная, продолжалась

несколько минут, потом Бавыкина снова начала говорить. Голос ее — спокойный,

ровный и в то же время призывный:

— Враг коварен и хитер, но и мы не лыком шиты. За два года войны кой-чему научились. Помните ту зиму, первую военную? Было трудно. Фашисты пытались превратить нас в послушных рабов. Но что у них из этой затеи получилось? А ровным счетом ничего. Как ни старались поставить на колени — не сработала машина. Ведь отправили через линию фронта в осажденный Ленинград две подводы с хлебом!

— Помним, помним! — раздались голоса.

— Все было сделано так, что комар носа не подточит. Хлеб убрали, а фашистам кукиш показали. Партизанам же отправили больше двух тонн. Только жаль Алексея Поликарповича...

Снова все приутихли. Гибель Максимова была еще так свежа в памяти у всех, что когда вспоминали о нем, то казалось, Алексей Поликарпович все еще живой, что ушел, может быть, в соседнюю деревню, загостевался у милого дружка, что пройдет день-другой — и вернется как ни в чем не бывало. Но дни бегут, за днями — недели, прошел уже почти год, а Максимова нет и нет, только память осталась о нем.

Правленцы засиделись допоздна. Все обговорили. Прикинули, как сберечь урожай. Хлеба были хорошие, колос тяжелый. Такой богатый хлеб надо было убрать и спасти. Раз в сорок втором фашистов обманули, то уж в сорок третьем хлеб надо было убрать и упрятать. Немцы взяли на учет все и наверняка будут следить за уборкой и обмолотом, но следи не следи — сила была уже на нашей стороне. Партизаны действовали все решительней и смелей. Теперь уже не отдельные деревни, а целые районы контролировались народными мстителями.

Когда все разошлись, Ольга Сергеевна попросила Настю остаться.

— Дело есть, и неотложное,— сказала она. — Завтра пойдешь в Рысьи Выселки. На связь.

— На связь? Я там еще не была.

— Дорогу знаешь. Маша Блинова сначала встретит. А затем скажет, как дальше идти.

Значит, теперь она должна быть связной вместо Светланки Степачевой. Обрадовалась, что доверяют: будут встречи с новыми людьми, тайные явки. Возможно, придется побывать в партизанском лагере, может, отправят на Большую землю...

Подруги вышли на улицу. Над притихшей землей сверкал бесчисленными звездочками огромный купол неба. Безмолвие охватило землю. Окна домов слепо глядели на улицу, иногда кой-где вздрагивал слабый огонек, вздрагивал и гас, точно боялся ярко вспыхнуть. За речкой виднелась еле различимая, окутанная сумраком стена леса. Все притаилось и замерло в неподвижности: и деревня, и речка, и лес, и, конечно же, притаились люди — ждали чего-то, каких-то перемен. Все было зыбко в этом мире, неопределенно, загадочно. Какая судьба уготована Насте — об этом она тоже ничего не знала.

На другой день отправилась на связь в Рысьи Выселки. С кем конкретно предстоит встреча, не могла предполагать, и какие получит инструкции для Ольги Сергеевны — тоже неизвестно.

Было утро. Обогнув озеро, углубилась в лес. Дорога глухая и узкая, по ней давно не ездили, вдоль колеи по бокам росли небольшие деревца ольхи и вереск, а между ними из-подо мха проклюнулись коричневатые шляпки маслят. В лесу полусумрачно: косые лучи солнца еле пробивались сквозь крону могучих деревьев, струились мерцающими снопиками. Где-то совсем рядом зачирикала варакушка и тотчас умолкла, за овражком захрустел старый сушняк — видимо, пробирался в низинные заросли сохатый.

А вот и лужайка налево от дороги, густо поросшая травой. На траве — капельки

росы поблескивают алмазными зернышками. И опять недалеко пропела варакушка, и в ответ ей напевно ответила иволга. Настя остановилась. Тихо вокруг, кажется, и нет войны.

В Выселках Настю встретила Маша Блинова, молодая, кареглазая, расторопная и работящая; про таких говорят — огонь баба. Здесь Маша обряжала коров, приглядывала за телятами.

— Не хочешь ли молочка? — первым делом предложила она Насте. — Свеженькое, парное. Только что подоила.

— От молочка не откажусь,— ответила Настя.

Ответ ее был паролем. Она поняла, что этот ответ сработал, Маша заулыбалась, приобняла Настю за плечи, тихо проговорила:

— Гость ждет тебя там, в сторожке, у озера. Завтрак ему только что носила.

— А кто — не знаешь?

— Свой человек. Хороший. Иди, не бойся.

Настя шла по тропинке вдоль ручья. Солнце уже припекало изрядно, над головой назойливо гудели слепни. Она отломила ольховую веточку и начала отмахиваться. Тропинка углубилась в сосновый лес, где была легкая прохлада и терпко пахло хвоей и папоротником.

А вот и озеро, небольшое, круглое, окаймленное густыми зарослями ольхи и березы. По водной глади бесшумно плавают утки, кормятся тут чем бог послал — озерной травкой, мелкой рыбешкой. Это ее, Настина затея: она настояла, чтобы сохранили утиную ферму Уток осталось десятка три, не больше, но и то хорошо. Закончится война — пригодятся для развода.

Она остановилась у берега, наклонилась и зачерпнула в ладони воды. Капли, искрясь на солнце, стекали обратно в озеро, и Настя плехнула воду от себя. По зеркальной глади прокатилась серебряная рябь. Потом снова зачерпнула и начала обмывать лицо. Вода была приятной, освежающей. Затем взошла на мостки и стала звать уток:

— Ути, ути...

Но утки не слушались, поплыли на середину озера. Она повернулась к берегу и вдруг увидала его, того человека, к которому шла. Человек стоял и пристально глядел на нее черными пронзительными глазами. Он был невысок и плотен, лет сорока пяти, лысая голова. Одет просто: синяя косоворотка навыпуск, черные галифе, аккуратно заправленные в сапоги.

— Здравствуйте, Усачева,— сказал он по-домашнему, словно знал ее давно.

Она подошла к нему, подала руку.

— Заждался я вас,— продолжал он, поглаживая лысину.— Давайте знакомиться. — Фамилия моя — Филимонов, Степан Павлович.

— Да я вас знаю, Степан Павлович. Вы — секретарь райкома.

— Теперь уже подпольного райкома,— пояснил он.

— А как вас звать? Фамилия мне известна — Усачева, а по имени вот не знаю.

— Настя.

— Хорошее имя — Настя, Анастасия. Очень хорошее.

— Да уж как родители нарекли,— смущенно ответила она. «Да что это я,— подумала она,— ведь он такой простой, и слова у него такие простые, и взгляд теплый, ласковый. А я растерялась потому, что вот здесь, в лесу, так неожиданно повстречалась с секретарем райкома партии. И разговаривает он — словно бы с давней знакомой. Значит, доверяют, значит, нужна».

Посмотрев на тихое озеро, он начал непринужденно вести разговор:

— Ну что ж, Настя. Я — человек дела. Хочу знать все подробно, что у вас произошло.

— Что в Городце были фашисты, вам известно?

— Кое-что знаем. «Гости» пришли, «гости» и ушли. Беду принесли?

— Убили Антонину Степачеву, а Светлану увезли.

— И об этом знаем. Были аресты и в других деревнях. Люди гибнут... Изучаем причины. Сделаем соответствующие выводы. Будем думать, как освободить арестованных. Задача трудная. А что вы собираетесь делать у себя?

— Правленцы совещались. Хлеб решили убрать. А как уберечь от фашистов?

— И об этом тоже подумаем.

— Приедут и закрома очистят. Где-то надо спрятать зерно.

— Разумеется, этот вариант предусмотрим. Хлеб фашистам не отдадим. Он наш хлеб, советский. Часть сдадите в счет хлебопоставок. Партизанам. Остальное распределите по трудодням.

— Легко на словах, Степан Павлович. А как на деле получится?

Филимонов задумался. Он сидел на пеньке и глядел на зеркальную гладь озера. Достал кисет, свернул самокрутку и долго кресалом высекал огонь. Прикурив, глубоко затянулся, приглушенно закашлялся. Настя внимательно смотрела на него: под глазами глубокие морщинки и синеватые тени, на висках густая проседь, лицо его выражало глубокую усталость и озабоченность.

— Да, тяжело нам,— произнес наконец Филимонов и вздохнул. — Теряем людей, и таких хороших людей... Но что поделаешь? Слышали новость? Разгромили фашистов под Курском. Освобождены Орел и Белгород.

Настя почувствовала, как возбуждающая радость переполняет ее. Наши победили! Под Курском. Значит, будет свободен и Большой Городец, другие села, другие города. Скорей бы это времечко пришло! Скорей бы! Она смотрела на Филимонова сияющими глазами. Он заметил, как она волнуется, и в ответ заулыбался.

У Насти от радости перехватило дыхание, и, немного отдышавшись, она продолжала вслух:

— Степан Павлович, какую радость принесли вы нам! Какое счастье! Давайте я вас расцелую. — И она припала к его щетинистой щеке. — Вот обрадуются колхознички! Вот обрадуются! И надо же — Орел и Белгород освободили! Теперь скоро и к нам наши придут. Ведь придут же, Степан Павлович?

— Непременно придут. А когда — пока не знаем. Может, скоро. А может быть... — Он замолчал, и лицо его стало непроницаемым и суровым.

— Придут, придут избавители! Сердце мое чует, что скоро придут!

— Этот день не за горами. Салют прогремел в Москве в честь Победы. Вся страна радуется.

— Салют?

— Да, салют из орудий. По радио слушал. Ликует Москва!

— Так и улетела бы туда! Хоть бы одним глазком поглядеть... А ведь самого-то главного и не сказала вам, Степан Павлович. Боязно и говорить об этом.

— Это о чем же?

— Немецкий офицер с полицаем Синюшихиным были в нашем доме. Матушка перепугалась. Синюшихину я самогону не дала. Пожалела. Полицай противный. А офицерик-то немецкий молоденький такой, форсистый. Я с ним по-немецки вела разговор. И ловко так у меня получилось, как по-писаному. Приглянулась, видать. И что бы вы думали? Предложил переводчицей в управу.

— Переводчицей? Так сразу и предложил?

— Предложил. Хорошо отвечала. Почти без запинки.

— А где же выучила немецкий?

— В средней школе азы прошла, в институт готовилась поступать... А когда пришли немцы, я уж тут по-настоящему тренировалась. Переводила Максимову, с солдатами часто разговаривала. И теперь говорю довольно сносно по-немецки.

— Вот это да! Задала ты мне, Настенька, задачку. Можно сказать, непростую. Тут надо все обмозговать. Все взвесить...

— Не пойду я к ним,— отмахнулась Настя.

— Как не пойдешь? А если прикажем?

— Если прикажете, все равно не пойду. Там у них надо роль играть, притворяться.

— Верно. Играть надо. Артисткой надо быть самой что ни на есть настоящей. Играть так, чтоб не заподозрили.

— А если не смогу? Натура не выдержит. Грубить начну. И считай — пропало.

— Если надо, все выдержишь, Настя. Ради нашей обшей победы. А где тебе быть — особо решим. На подпольном райкоме.

Филимонов взял небольшой камушек и пустил его по озерной глади, высекая блинчики. В этом броске было что-то озорное, мальчишеское, что-то разудало-русское. Он повернулся к Насте и, улыбаясь, сказал:

— Через неделю встретимся. В этот же самый день недели, на этом же месте. Тогда и решим, что предпринять. Согласна? — Он достал из портфельчика вчетверо сложенную пачку газет и протянул Насте: — Это комсомольцам-агитаторам. Пусть прочитают колхозникам.

Он крепко пожал ей руку, и она пошла в обратный путь, по той же тропинке. Встреча с секретарем подпольного райкома взбудоражила, окрылила. Весь облик этого человека: его голос, спокойный и ровный, его улыбка, такая непосредственная и приветливая, и такая убежденность в правоте святого дела — все это для Насти было так важно, так необходимо в данный момент, что она хоть сейчас готова была пойти на любое опасное задание.

Шла, смотрела на деревья и думала, что вот тут, в лесу, хорошо и вольготно, кажется, никто не угрожает тебе, нет никакой опасности, кругом безлюдье, а если и встретится человек, то непременно хороший, такой, как Степан Павлович или как доярка Маша Блинова. Лес словно убаюкивал в ветвистой колыбели, нашептывая сказки о безвозвратном и далеком детстве.

И все же на душе было тревожно. Что ждет впереди? Какие подстерегают опасности? Она ничего об этом не знает. Возможно, придется жить и работать в логове врага, вести опасную игру. В ней боролись два чувства. Одно подсказывало: будь благоразумна, не лезь в пекло, живи при относительном спокойствии и в относительной безопасности с матерью — и будешь цела. Другое же чувство как бы подталкивало ее, будоражило и звало: нет, иди туда, где ты нужна, где ты больше сделаешь для пользы дела.

Так думала она, когда шла к Рысьим Выселкам, и не заметила, как подошла. Маша Блинова обтирала мокрой тряпкой бидон, на лужайке горел костер, над ним, держась на подставках, висел черный котел, в котором подогревалась вода. Кругом было тихо, лишь слепни кружились назойливо, не давая покоя всему живому.

— Пришла? — спросила Маша. — Домой торопишься?

— Пойду,— сказала Настя. — Ты тут за уткам пригляди, чтоб не одичали, не отбились...

— Ладно, ладно. От мужа-то не слышно чего?

Про мужа, про Федора своего, Настя давно ничего не слыхала.

— А что? Почему спрашиваешь?

— Мой-то Гешка, говорят, жив. Видели его под Псковом. В лагерях сидел, в

немецких. Без ноги, говорят. Может, и твой Федор жив? Ненароком объявится!

У Насти кольнуло в груди. Муж, Федор! Как проводила жарким июльским полднем, получила несколько писем, а потом немцы заняли деревню, и весточек — никаких. Живой или мертвый Федя — она не знала. На фронт уходил вместе с Геннадием Блиновым. И вот объявился Гешка. А Федор? Что с ним, где он?

А Маша улыбалась и смотрела на нее счастливый глазами:

— Жду Геннадия со дня на день, гляди, прискачет! Раз живой — обязательно объявится. Он уж такой у меня, Геша. Где бы ни мотался, а к дому всегда стежки-дорожки проложены. Гляди, придет и твой.

— Живой ли?

— Может, и живой. На свете каких чудес не бывает! Только жди, Настенька, жди.

У Насти сладостно потеплело в груди. Хорошо б хоть одним глазком взглянуть на него, ободрить теплым словом.


Глава четвертая

Гешка пришел, точно с неба свалился, всем на удивление: как это он, безногий солдат, прикостылял от железнодорожной станции, такую даль и на костылях? Мария вскрикнула, увидев мужа, бросилась на шею, запричитала:

— Гешенька, Геша... Без ноги!..

Гешка растерялся, костыли загрохотали, и сам он чуть было не упал, Мария усадила его на лавку. Пришли соседи, а в полдень уже набилась полная изба. Бабы всплакивали, утирая платками глаза, старики трясли Гешку за руку, приговаривая:

— Ну, вот и вернулся... Как же ты ухитрился-то?

Гешка ухмылялся, теребил грязной пятерней голову, глядел на односельчан виноватыми глазами.

— Сквозь ад прошел,— отвечал глуховатым голосом. — Не знаю, как и в живых остался... По лагерям мотало месяцев шесть. Молодуха одна пожалела, приходила в лагерь, харчишки носила. А потом немцы выпустили: ненужным оказался, словно бы кочерыжка обглоданная, безногий-то. Ни на работу, ни еще куда. Ну, и отдали меня той женщине. Спасла. Подкормила. А теперича вот дома...

— А моего сынка не видал там, в лагерях-то? — спрашивала его пожилая женщина. — Может, встречал?

— Нет, не встречал,— отмахивался Гешка. — Народу там — что те муравьев в муравейнике. А сколько перемерло, бедных, с голодухи-то! Вот про Федора Усачева кой-какие весточки есть. Передайте Насте — пусть придет. Вам ничего не скажу, а ей все как на духу выложу.

Настя пришла вечером. Кто-то сказал, что Федор жив, что будто Гешка видел его в немецких лагерях. И другой слух прошел, что погиб он в первом же бою, где-то в белорусских болотах. Настя не знала, кому и верить. К Блиновым боялась идти.

И вот пришла, села на лавочку, глядела печально на Гешку, словно на спасителя, ждала, что он скажет. А солдат молчал, поглядывал на Настю, на жену, на стены, на потолок, точно привыкал к новой для него обстановке и не мог привыкнуть. Настя пригляделась к нему и заметила: приобкатала война Гешку, хоть и храбрится он, а не тот мужичок. Лицо серое, и морщинки под глазами, и шея, как у петуха, вытянулась, еле голову держит. На Гешке была гимнастерка немецкого покроя и линялые галифе, правая штанина подогнута и заправлена за пояс. Левая нога, обутая в старый валенок, неестественно подрагивала, казалось, безногий солдат вот-вот поднимется со скамейки. Но Гешка сидел и криво улыбался, глядя на Настю,— видать, надоели ему частые гости: пристают с расспросами, жалеют, а к чему она ему, эта людская жалость? Совсем ни к чему. Пришел живой — и то ладно.

— Ну что, Настя? — спросил Гешка, — Не признаешь?

— Как же, признаю,— спокойно проговорила она и все смотрела на него: словно бы не деревенский он, а пришел откуда-то из дальних краев, постучался в дверь к Марии, впустила она его и приняла

— Где мыкался? — спросила она. Хотела спросить, где муж Федор, но не спросила, ждала, когда сам об этом поведает.

— Где был — там уж нет меня,— уклончиво ответил Гешка,— Там ветер гуляет.

Он судорожно сжал пятерней пустую штанину, скомкал ее, и Настя теперь поняла, что нога у него отнята высоко, и жалость к Гешке начала шевелиться в ней, все нарастая и нарастая.

— Как же теперь без ноги-то? — спросила она и смахнула слезу, а сама подумала: «Вот Федор, пускай бы и без ноги, но живым вернулся, с радостью приняла бы. Только бы пришел, только бы живым был...»

Гешка насупился, очевидно, не понравился ему такой вопрос, да и сама она уже спохватилась: зачем так спросила?

— Хорошо, что живой,— вступила в разговор Мария. — Люди головы сложили или мучаются там, в фашистских лагерях. А Геннадий, слава богу, пришел…

— Заладила одно и то же — живой да пришел... Гешка схватился за культю, вскрикнул, будто бы боли, уставился вопросительно на жену: — Раз живой, достань самогончику. Горлышко размочить не мешает, прежде чем разговоры вести. Вот с Настеной-то, с ней. Не скаредничай, доставай!

— С утра угостился — и хватит! — отмахнулась Мария.— Что у меня, питейное заведение аль ресторан какой? Иль шинкарка я?

— Шинкарка не шинкарка, а жена. Муж из дальней дали прикостылял, значит, угости как следоват! Иначе разговор не пойдет. Трезвому страшно правду говорить. А выпью — все легче.

Настя затихла, притаилась, вся в ожидании. А Гешка тянул и тянул, будто бы воды в рот набрал, ждал, когда Мария принесет выпивку. И она медлила, не несла.

— Ну, что молчишь-то, рассказывай! — крикнула на него жена. — Не томи. Ведь за делом пришла Настена-то, про мужа хочет узнать.

— Бутылку поставь, тогда и разговор пойдет

— Ладно, бог с тобой,— махнула рукой Мария.— Сейчас принесу. Только не томи Настю. Изболелась душа, поди, у нее в ожидании-то...

— Рассказ невеселый будет. Смочить его надо, этот рассказ.

Настя смотрела на Геннадия и ждала с замиранием сердца, что он скажет. А он медлил, словно бы изматывал ее ожиданием. Наконец срывающимся голосом она спросила:

— Ну, что с ним, с Федором-то моим? Что? Говори!

— Сейчас расскажу все по порядку. Вот только горлышко смочу малость, пересохло оно...

Мария подала бутылку мутноватой жидкости. Выдернув бумажную пробку, Геннадий налил в стакан, залпом выпил. Потом взял огурец и начал хрустко жевать. Жевал долго, кряхтел и мотал головой. И когда съел, пучеглазо уставился на Настю, начал свой невеселый рассказ:

— Да, попали мы, значит, с Федором-то в один полк и в одну роту. Сначала в резерве были. С месяц, не больше. А потом бросили на передовую нас, значит, на Западный фронт. Сразу, с ходу, и в бой. Немец-то дюже напирал, тогда в силах он был, в сорок первом году. А мы оборону держали. Держали на одном месте, на другом. И сдержать не могли: силенок не хватало и техники...

Он говорил не торопясь. Подробно рассказывал, где, когда и какой шел бой. Где отступали, где в окружение попали, как вырывались из этого окружения. Говорил с полчаса, и Настя томилась, жадно слушала, ожидая, что скажет о судьбе Федора. Но Гешка снова пускался в рассуждения о том, как тяжело было войскам в сорок первом году, как пропадали люди, погибая от пуль или попадая в плен.

— А Федор-то, что с ним? — опять спросила она и вся затаилась.

— Федор? — Он уставился на нее выпуклыми, мутноватыми от выпитого самогона глазами, сказал: — Был твой Федор, да весь скукосился. Сам видел.

У нее перехватило дыхание, в первое мгновение она чуть не задохнулась, не могла выговорить ни слова, молчала и тупо глядела на Гешку. Он тоже смотрел на нее и тоже молчал, словно ждал, когда она заплачет, но она не плакала, побелела вся: испуг не отпускал ее долго, хотя она и не совсем поверила в то, о чем сообщил ей Гешка.

— Нет! Нет! Не верю! — наконец прокричала она, — Не верю я в это! Не верю!

Гешка глядел на нее немигающими серыми глазками и думал: почему ж она не поверила ему, фронтовику, прошедшему через кромешный ад? Со злорадством глядел на свою жертву, как бы говоря всем своим видом: «Федора нет твоего, а я вот живой, хоть и без ноги, а вот пришел, прикостылял и самогон пью, и жена меня ночью уложит спать в теплую и мягкую постель, и завтра утром проснется и снова опохмелится. Три дня подряд. Вот так, красоточка Настя, не пошла за муж за меня, за Гешку Блинова... Пошла за Федора, а его, Федора-то, и нет. Лежит в земле сырой и никогда не вернется...»

Настя уронила голову и беззвучно заплакала. Спина Насти вздрагивала, а пальцы рук, положенные на стол, судорожно сжимались и разжимались, словно ловили что-то и не могли поймать. Гешка молчал, и жена его, Мария, молчала, и стены в доме зловеще молчали

Настя должна была выплакаться, вылить из себя всю горечь, чтоб стало легче. Когда, наконец, подняла голову и с мольбой посмотрела на Гешку, словно прося у него других слов, не таких беспощадных и страшных, а более мягких, утешительных, в которых была бы надежда, хоть маленькая, но была б. Ведь может, он и живой, Федор-то? Не убит? Может, мыкается в плену или в другом каком месте? Она очень хотела, чтоб именно так оно и было, хотя знала, что на фронте гибнут тысячи, миллионы людей, что вероятность остаться живым невелика. У нее была надежда. И чтобы увериться в этой надежде, спросила:

— Это правда, Геннадий? Не выдумал ты все это? На самом деле видел?

— Да, видел,— ответил он бесстрастно и спокойно. — Видел, Настя.

— А чем докажешь? Ну чем?

— А вот чем. — Гешка поднялся со скамейки. — Просил Федор перед самой смертью передать своей жене кой-что. И это кой-что я сохранил. Рисковал, но сохранил.

Гешка вытащил из-под лавки вещевой мешок, развязал его, долго шарил рукою в мешке, что-то искал. Наконец нашел... В руках у него был кожаный бумажник,

сильно потертый. Настя сразу же узнала, что это его, Федора, бумажник. Она настолько растерялась, что чуть не уронила его, принимая от Гешки. Потом раскрыла — в одной из ячеек оказалась красноармейская книжка Федора. Она долго глядела на эту книжку, не веря своим глазам, потом из другой ячейки вынула пожелтевшую фотографию. Фотография была ее, Настина. Она подарила ее своему жениху месяца за два до свадьбы. Смотрела на себя, на ту Настю со светлыми глазами, с длинными косами, ниспадающими на грудь, круглолицую, чернобровую. Да, она была красива тогда. Такая ли теперь?

Настя перевернула фотографию и увидела надпись красными чернилами. Это была ее надпись, буквы прижимались плотно друг к дружке, словно бежали куда-то внаклонку, торопились. На фотографии было написано:

«Дорогому Феде. Будь счастлив на всю жизнь. Настя».

Поглядела, прочитала и вдруг поняла, что его нет. Эта страшная мысль, что нет его и уже никогда она его не увидит, болью отозвалась в сердце. Она опять чуть не заплакала, но сдержалась, взглянув на Гешку, спросила:

— Как это было? Как?

— В сорок первом, в августе,— ответил Гешка.

— Так давно?

— Почти два года прошло,— продолжал Гешка.— Два долгих года.

— А ты вот живой все же. Пришел...

— Как видишь, пришел. Сам себе не верю.

Она хотела как можно скорей узнать все подробности о судьбе Федора и в то же время боялась этой страшной правды. А Гешка медлил, не рассказывал, ждал, когда она немного отойдет, не любил бабьих слез.

— Было это, как я уже говорил,— наконец начал Гешка свой невеселый рассказ,— было в сорок первом, в конце августа...

Настя, страшно волнуясь, ловила каждое слово рассказчика, словно эти слова произносились не Гешкой, кем-то другим из непроглядной дали, из тех лесов и нолей, где стогласным эхом громыхала война.

— Под Гомелем это было,— продолжал свой рассказ Гешка,— попали мы в окружение. Полк наш прикрывали отступающие части. С Федором я был в одном взводе. Я — рядовым, он — отделенным. Оборону держали у кромки леса, и тут убило взводного. Федя принял на себя взвод. Держались мы часа полтора, а под вечер фашисты нас прижали к лесу и почти окружили. Федора ранило в грудь и шею. Я оттащил его в кусты. Гляжу — кровь изо рта, и весь он обмяк, полуживой. Открыл глаза, смотрит на меня и приказывает хриплым голосом: «Беги в лес. Спасайся... Беги...» — «А как ты, Федя?» — спрашиваю. «Мне хана... Отвоевался. Передай Насте, что погиб. А документы забери. Насте отдай. Жене». — Гешка закашлялся, тряхнул головой, посмотрел на Настю, как бы жалеючи поглядел. — Вынул я у него из кармашка гимнастерки бумажник с документами. «Ладно,— сказал,— исполню твою последнюю волю, передам все, если живым останусь». Отполз от него шагов на пятнадцать, пули просвистели над головой, срезали листья ивняка, точно бритвой. Ну, думаю, пропал, не уйти. Прополз еще метров десять, и тут — разрывная в голень. «Ну, вот и допрыгался», — обожгла меня такая несусветная мысль. Куда ускачешь на одной-то ноге? Перевязал ногу ремнем, чтоб кровь остановилась. Жду, что дальше будет. Бой вроде прекратился. Тишина. Ни выстрелов, ни разрывов — только раненые кой-где постанывают. В ноге боль страшнющая, терплю, зубами поскрипываю. Ползу обратно к Федору: решил узнать, что с ним. Подполз, значит. А он — мертвый. И руки раскинуты...

Настя сжалась вся, затрясла ее судорога, словно сковала ее страшная боль, закрыла лицо руками.

— Не надо, Геша. Не говори больше... Не надо...

Геннадий умолк. Он и сам разволновался. Воспоминания разбередили, будто опалили огнем. Хотел он еще сказать, как взяли в плен его, как отрезали ногу, как скитался по лагерям... Ему тоже пришлось не сладко, были такие минуты, что рад был умереть. Да вот все вернулся. А Федор? Ах, Федя, Федя, друг фронтовой! Уж не притопаешь к родным берегам, к жене, к отчему дому...

Настя вытерла слезы, печально глядела на Гешку, долго глядела и молчала, сомнения все же мучили ее, будоражили душу. Наконец сказала:

— Может, это неправда, Геша? Может, живой?

Гешка тупо смотрел на нее и молчал, и она поняла, что он принес с собой горькую правду, и от этой правду никуда не денешься, никуда не уйдешь.

— Если не веришь, то жди... Может, воскреснет, но чудес не бывает, Настя. Не верю я в чудеса.

Она поднялась, шагнула к двери, постояла у порога, открыла дверь и вышла на улицу. Деревня утопала в тишине и покое, а на душе у Насти было очень нехорошо, тягостно было. С этой минуты она твердо решила, что пойдет туда, куда пошлют, хоть в самое пекло, хоть в самое опасное место.

Дома сказала матери:

— Федора нет больше, мама.

Спиридоновна села под божницу, заохала, перекрестилась трижды.

— Откуль такие вести принесла? Нехорошие...

— Гешка принес.

— О, господи! Времечко-то какое! Как жить дальше будем? Куда денемся?

— Я, мама, решилась теперь...

— На что решилась? — Старуха со страхом глядела на дочь, голова ее вздрагивала от волнения. — Что, что надумала? Уж не утопиться ли хочешь в озере? Умом рехнулась?..

— Нет-нет! Топиться мне ни к чему. В партизаны пойду. Теперь твердо решила.

— А я как? — Старуха испугалась не на шутку.— Меня с кем оставишь? Одну?

И на самом деле, как она останется одна, мать, самый близкий человек на свете, может быть, теперь единственный родной человек? Она глядела на мать, и сердце ее сжималось от тревоги и беспокойства, от тех недобрых предчувствий, когда не знаешь, что тебя ждет впереди. Мать останется одна, будет по вечерам плакать, молиться перед иконами, ждать. И она, Настя, о ком еще может думать, кого беречь?

— Ладно, мама, не горюй,— сказала Настя. — Я недалеко буду. В случае чего приеду — выберу времечко... А тебе люди всегда помогут — и огородное убрать, и в случае, если заболеешь.

Почти всю ночь не могла уснуть Настя. Все думала и думала, взвешивала все. Сомнения опять тревожили сердце. Может, остаться дома, жить тихо, смирно, передать лихолетье?.. А как люди? Что они подумают? Тот же Филимонов? Ведь решила — и поворота назад нет. Полыхает война, а она в сторонку, в укромный уголок? Нет, не может Настя Усачева сидеть под крылышком у матери. Не может! Должна пойти, куда позовут. Должна.


Глава пятая

— Подпольный райком принял решение направить тебя, Анастасия Ивановна, для работы в город Острогожск,— сказал Филимонов, встретив ее на том же месте, где они встречались первый раз. — Согласна?

— Да, я согласна,— ответила Настя.

— А родственники есть в Острогожске?

— Двоюродная сестра Надя. Вернее, жила. Сейчас не знаю, проживает ли там

она. Муж на фронте. Дом — на Ильинской улице.

— Вот и остановишься у сестры на первое время.

— А что буду делать в райцентре?

—Выполнять задания подпольного райкома партии. Старайся почаще попадаться на глаза этому офицеру, который приглашал работать переводчицей. Фамилия его — Брунс, видная фигура в жандармерии. Оккупационные власти поручили Брунсу вести борьбу с партизанами, диверсионными группами и всеми теми, кто препятствует фашистам устанавливать новый порядок. Постарайся к Брунсу устроиться на работу.

— А если не пригласит?

— Тогда в другом месте устроишься. Знание немецкого языка поможет тебе. Со мной будешь поддерживать связь через человека в определенное время. Через пароль, конечно. От него получишь инструкции и задания. — Степан Павлович замолчал, обдумывая, что еще сказать. Затем добавил: — Нужна осторожность. Постепенно, без нажима втирайся в доверие. Фашисты стали теперь исключительно подозрительны. Провалы на фронте, активность партизан и подпольщиков постоянно настораживают оккупантов. Даже в продажных прислужниках они подозревают потенциальных врагов. Так что посылаем тебя, Анастасия, на опасное и особенно ответственное задание.

— Я готова. Мне все равно...

— Что случилось?

Настя, потупив голову, молчала. Она не знала, что сказать Филимонову; на душе было горько, неспокойно. Помолчав, сказала правду:

— Муж погиб, Федор. Только вчера узнала об этом.

— Почему только вчера? — спросил он.

И она рассказала все, о чем сообщил ей Блинов.

— Значит, пришел из плена этот Гешка? — переспросил Филимонов. — Был в лагерях? Тут что-то непонятное. Загадочное. И сохранил бумажник? Интересно. Хотелось бы повидать этого Гешку.

— Без ноги он, на костылях. Инвалид.

— Так, так. Отпустили, значит. Пойми, Настя, они так просто не отпускают. Ну, в общем, проверим этого Гешку.

Районный городок Острогожск основан около двухсот лет назад по указу императрицы Екатерины, небольшой, очень тихий городишко. До революции большая часть горожан занималась торговлей и промыслами. Купцы скупали у крестьян лен, шерсть, шкуры, торговали различными товарами. Промышленности почти не было. Только после революции открылись фанерная и трикотажная фабрики.

Лишь центральная часть городка была каменной. Дома старые, приземистые, с толстыми стенами. Обычно верхние этажи жилые, а в нижних располагались магазины и различные служебные помещения. Деревянная часть города вся утопала в зелени. Почти у всех были свои огороды и сады, острогожцы держали коров и другую живность. Когда пришла война, обычная жизнь горожан нарушилась: многие эвакуировались в глубокий тыл, а те, кто остался, затихли. Все тут как бы притаилось в тягостном ожидании. Только в центре городка было оживленно: с ревом проносились автомашины и мотоциклы, печатали строевой шаг солдаты. Лучшие дома теперь были заняты под различные службы немецкой администрации, солдатней. Магазины бездействовали: нечем было торговать. Лишь по воскресным дням на базарной площади открывалась «толкучка», куда приходили люди, чтобы выменять на барахло краюху хлеба или стакан махорки.

Настя пришла в Острогожск во второй половине дня, когда солнце уже клонилось к закату. По центральной улице сновали немецкие солдаты и офицеры. Повсюду слышалась немецкая речь. Прошла на Ильинскую. На первый взгляд почти ничего не изменилось — те же дома, заборы и палисадники. Возле дома Надежды Поликарповой громоздилась куча мусора, поодаль валялась опрокинутая вверх колесами телега. Улица была пустынной, точно в полудреме, еле дышала.

Дом Поликарповых, обшитый тесом, уже почерневший от времени, стоял в некотором углублении, перед домом — просторный палисадник с двумя клумбами, на которых некогда буйно цвели георгины и гладиолусы. Сейчас же клумбы заросли травой. На передней части палисадника, раздавшись могучими кронами, стояли три старые липы. Тут же росла рябина. Все это создавало впечатление уюта, тишины и покоя.

Настя постучала в калитку. На стук никто не ответил. «А что если Надежду угнали в Германию? — подумала она. — А ребенок? С кем тогда осталась пятилетняя Ирочка? Могло случиться так, что и с ребенком отправили. А может быть, в огороде хозяйка?» И Настя направилась в огород. Она шла словно по коридору: возле заборчика плотной стеной разрослись густые ветви хмеля. В огороде тоже никого не было, на грядках — капуста, морковь, свекла, значительная полоса отведена под картофель, с краю часть была выкопана. «Значит, в доме живут»,— решила Настя и направилась к соседям узнать, куда ушла Надежда.

Из соседнего дома вышла сухонькая старушка. Приложив ладонь к уху, она терпеливо выслушала Настю и глухим, придавленным голосом изрекла:

— Посадили Надюху. С неделю как посадили.

— Кто посадил? — прокричала в ухо старушке Настя, хотя уже и догадывалась, кто посадил Надежду.

— Знамо кто. Они, бонапарты окаянные.

— Фашисты?

— Они,— опять ответила бабка. — А девчонку увезли в деревню.

— А кто в доме теперь живет?

— А никто. Пустой дом. Ключ у меня. А ты кем ей будешь?

Настя ответила. Бабка пристально и с подозрением посмотрела на незнакомку, видать, сразу не поверила, что Настя двоюродная сестра Надежде, потом вспомнила, признала:

— Так Усачева ты? Из Городца?

— Усачева,— ответила Настя.

— Что, к ней, к Надежде-то, жить приехала?

— Хотела остановиться. Только что из деревни, хочу устроиться в городе.

— В городе?

— Ага.

— Худо в городе. В деревне-то лучше, спокойней. Ну, раз решила тут жить, ключ отдам. Только спроведай Надежду-то. Может, отпустят.

— Обязательно спроведаю. А за что посадили, бабушка, не знаешь?

— Об энтом она мне не докладывала.

В доме Поликарповых было полусумрачно и тихо, но чувствовалось, что жильцы ушли отсюда недавно, и казалось, вот они придут, послышится веселый звонкий голос ребенка. Кроме кухни в доме было еще три комнаты — большая передняя и две боковые. Настя бывала тут не раз, когда еще жива была родная тетка Мария Спиридоновна, сестра матери, умершая лет шесть назад, не однажды гостила.

Родным и домашне-уютным повеяло в этом доме. Кажется, вот сейчас войдет в переднюю тетя Маша и скажет своим певучим голосом: «Дорогушенька, может, молочка парного выпьешь?» или: «Блинчиков со сметанкой. Уж блинчики-то очень хороши!»

Настя любила гостить у тети, потому и сейчас пришла в этот пустой дом, словно в гости. Но в доме — ни души, даже кот Васька куда-то запропастился. Настя накопала картошки, разыскала примус, но керосина не оказалось. Принесла дров и затопила печку. Хлеб был свой, и, сварив картошки, пообедала.

Прилегла на диван, задумалась. Нужно было действовать, что-то предпринимать. В первую очередь раздобыть разрешение на свидание с Надеждой. Разрешат ли? Если что серьезное, могут и не дать свидание, а если не разрешат — надо отнести сестре передачу. Она уложила в портфельчик полковриги хлеба, с десяток картофелин. Это было все, что она могла взять с собой.

В городке до войны тюрьмы не было, и когда пришли фашисты, то надобность в этом заведении сразу же, в первые дни оккупации, стала очевидной. Под тюрьму заняли один из бараков на окраине города, но через два месяца это помещение уже не вмещало всех заключенных, и решено было наиболее опасных, с точки зрения гестапо, узников содержать в каменном здании бывшей трикотажной фабрики. Там же размещались различные службы оккупантов: гестапо, жандармерия, комендатура. Под тюрьму был отведен первый этаж, в окна были вставлены железные решетки. Собственно тюрьма и весь комплекс строений фабрики тщательно охранялись.

Настя подошла к крыльцу, где стоял часовой, спросила по-немецки:

— Как попасть к ротенфюреру команды СС Брунсу?

Часовой лупоглазо уставился на Настю.

— Брунс? — повторил он. — Там, наверху он.

Пройдя в вестибюль, она снова увидела часовых и опять спросила, где найти Брунса. На нее с удивлением посмотрели, прощупали цепкими глазами с ног до головы. Унтер в эсэсовской форме потребовал портфель, видимо, решил проверить, нет ли там взрывчатки. Раскрыв портфель, гестаповец вынул хлеб, разломил пополам и ничего не обнаружил, потом достал сверток с картофелем, две картофелины вывалились и покатились к двери. Они катились, словно гранаты-лимонки, готовые вот-вот взорваться. Немцы с опаской попятились в противоположный конец помещения, но, убедившись, что это не гранаты, успокоились.

Унтер спросил:

— Кому продукты? Уж не ротенфюреру ли? К сожалению, он на довольствии германского рейха и русской картошкой давиться не будет.

— О нет, нет,— сказала Настя,— картофель и хлеб предназначены другому лицу. А к ротенфюреру — по личному делу.

— Вы кто, немка? — спросил часовой.

— Да, я немка, по линии матери — немка,— сказала Настя.

Часовой глядел на нее немигающими глазами, она поняла, что он поверил ей, значит, сказала правильно Она должна постоянно помнить советы Филимонова!- как можно искусней втираться в доверие к немцам. Часовой предложил оставить портфель и указал, в какой комнате располагается ротенфюрер Брунс.

По коридору сновали немецкие офицеры. «Встревожены чем-то,— подумала она,— на фронтах неблагоприятно. Да, немец уже не тот, что был в сорок первом году. Тогда фашисты были надменны и вероломны. А теперь спеси у них поубавилось. Чувствуют себя не как дома, а как временные жители на чужой земле: многие понимают — скоро придется уходить, и уходить не по своей доброй воле. Только бы скорей этот час настал, только бы быстрей!»

Настя постучалась в кабинет Брунса. Дверь открыл, однако, не он, а другой офицер, спросив, кто ей нужен. Она назвала.

— По какому делу? — опять последовал вопрос.

Фашист смотрел на нее с подозрением. Она почувствовала это сразу и немного испугалась.

— Я его знакомая,— сказала она по-немецки, и офицер, оставив ее в приемной, удалился в кабинет.

Она огляделась. Комнатушка была тесной. Стоял стол, на нем телефон, у стены шкаф. И пахло каким-то неприятным запахом казенной солдатчины — табаком кожей. У Насти запершило в горле. Захотелось уйти и больше не встречаться ни с часовыми, ни с самими ротенфюрером Брунсом, но чувство долга, необходимость помочь сестре, выполнить задание подпольного райкома пересилили это отвращение.

Наконец она вошла в кабинет. Брунс сидел за столом, просматривая бумаги, вскинул голову от стола и, узнав, заулыбался:

— А-а, фрейлейн, как вас—Ната?

— Анастасия,— четко произнесла она.

Он предложил сесть.

— Ана-стасия,— растягивая это слово, обозначающее имя посетительницы, проговорил он и начал тушить папиросу.—Очень рад видеть такую очаровательную девушку… Очень рад.

— Женщину,— поправила она его.

— Ах, да, у вас муж. Но где он сейчас?

— Не знаю, господин ротенфюрер,— сказала она,— война.

— Ах, да, это верно — воина. И как она затянулась — война. И конца не видать...— Он смотрел на нее уже строго, надменно. И неожиданно спросил: — Вы верите, Анастасия, в победу немецкого оружия?

— А как вы? — спросила она в свою очередь.

Он глядел на нее вопросительно и словно бы растерялся, видимо, не понравился ему встречный вопрос, заданный русской женщиной. Хотя женщина и отлично говорит по-немецки, но все равно она русская, и кто знает, что у нее на уме.

— Большевизм обречен,— наконец голосом, не требующим возражений, изрек он и забарабанил пальцами по столу.

По этой дрожи тонких холеных рук она поняла, что он нервничает, стало быть, не очень уверен в победе немецкого рейха. Он, казалось, уловил ее тайные мысли и снова спросил:

— Вы сочувствуете нам, Анастасия?

— Да, сочувствую,— ответила она, вложив в эту фразу совсем не то, что предполагал он. Немецкие войска терпели одно поражение за другим, можно было и «посочувствовать» таким господам, как Брунс.

Потом она начала излагать свою просьбу. Ей трудно было подобрать нужные слова, но она объяснила, как могла. Брунс сразу помрачнел, вытянулся в кресле, нахмурился — не предполагал, что такая хорошенькая женщина, прекрасно разговаривающая на немецком языке, и вдруг попросит свидания с какой-то кузиной, попавшей в тюрьму. Официально, с легким раздражением он наконец ответил:

— Хорошо. Завтра заходите в двенадцать ноль-ноль. Я выясню все,— и записал: «Надежда Поликарпова».— А где вы остановились? Где живете?

— В ее доме, в доме Поликарповой, он совершенно пустой...

Брунс заулыбался, глаза его заблестели плутоватой живостью, и он снова заговорил:

— Такая красавица — и одна. Не боитесь?

— Нет. Бояться мне некого. Я ведь никому ничего плохого не сделала.

— Ну, хорошо, хорошо. Приходите завтра.

На другой день разрешение на свидание с Надеждой она получила. Сестра сидела не в центральной тюрьме, а в бараке, на окраине города. Пропуск был за подписью Брунса, и ее сразу же пропустили во двор, затем она прошла в комнату, где сидел пожилой тюремщик с автоматом в руках. Он проверил опять ее пропуск и проводил в соседнее помещение, указал на скамейку, и она села. В комнате было мрачно и пустынно — голые стены, грубый стол и возле стола две скамейки. На табуретке сидел полицейский, цепко смотрел на Настю, и ей стало немножко жутко. Да и удастся ли поговорить с Надеждой откровенно, без утайки? Волнение нарастало, и она не могла подавить в себе это волнение, сидела и ждала.

И вдруг в дверях появилась Надя в сопровождении конвоира. Переступив порог, она замерла от неожиданности, слегка вскрикнула и чуть не упала. Тюремщик подхватил ее под руки и усадил на скамейку. Теперь они сидели друг против друга, словно немые — не могли говорить. Говорили только глаза. Надежда смотрела на сестру с удивлением, будто бы спрашивала: «Как ты появилась тут, Настя? Не ждала тебя, совсем не ждала. Нежданно-негаданно в гости прикатила, а хозяйка, как видишь, принимает тебя не в доме своем...» Надя смотрела на сестру, и слезы заполняли ее глаза.

— Не плачь, Наденька! Не плачь... — начала утешать Настя сестру, но и сама чуть не заплакала. — Может, выпустят. Потерпи немного. Может, все обойдется…

Надя перестала плакать. Смотрела на сестру печально, и было видно, что она не верила в ее слова, не верила в избавление. Немного помолчав, сказала:

— Настя ты, Настя! Редко кто выходит на волю из этих стен. Живым, невредимым. Или погибнешь здесь, или отправят куда. На каторгу. Другого пути нет...

— Помогу тебе, Надя. Помогу, вот посмотришь, вырву из неволи.

— Как? Каким путем?

— Поможет один человек. Буду просить его. Поможет.

— Ой, не верю, Настенька! Не верится мне. А кто? Скажи — кто?

Настя подалась всем телом к сестре, прошептала:

— Брунс. Я была у него. — Сказала и сама испугалась этих слов. Страшным было это имя, для Наденьки страшным. Спохватилась Настя, но было уже поздно. Наденька побледнела, испугалась, с подозрением смотрела на сестру. Потом спросила:

— Ужели Брунс? Не может этого быть! Ты с ними, Настя?

Настя хотела сказать, что нет, нет, что она не с ними, и не могла этого сказать: рядом сидел тюремщик и все мог услышать — и тогда она пропала.

— Помогу, Наденька,— только и могла она еще ей сказать.

Надя смотрела на нее сурово, осуждающе смотрела. И это Настя поняла и не могла уже исправить своей оплошности.

— Не надо мне твоей помощи,— сказала Надя.— Не надо!

— Ты успокойся. Все будет хорошо. Вот прими передачу. Принесла тебе хлеба и картошки. Больше ничего не могла. — Она протянула узелок: — Возьми, голодная небось...

— Не надо мне твоей подачки. Поняла я все! Поняла!— И Надя отбросила узелок. Он развязался. Хлеб упал на стол, картофелины покатились, догоняя друг друга.

Наденька порывисто поднялась. Настя увидела, как гневно засверкали у нее глаза. Надя круто повернулась и в сопровождении часового исчезла в проеме двери.

Настя не могла подняться, словно приковали ее к сиденью. Она хотела крикнуть сестре вдогонку: «Наденька, я своя! Я не с ними! Поверь мне, Наденька!» Но Наденька исчезла, а Настя сидела и молчала, убитая горем, раздавленная, почти парализованная. Что она могла поделать? Что сказать? Только молчать и страшное горе унести с собой. Лучше бы сама умерла вот тут, на этом месте, лучше бы сгинула навсегда.


Глава шестая

Долго не могла уснуть в эту ночь Настя. Перед глазами стояла сестра Надежда, и казалось, что смотрит она на нее осуждающе. И дом, в котором жила, казался чужим, и жить в нем было теперь неуютно и боязно. Только перед рассветом немного уснула, а когда проснулась, открыла глаза — в комнате уже было светло, начинался новый день, и надо было что-то делать. Наскоро поела, вышла на улицу. Погода была пасмурной. Тугой и прохладный ветер гнал на юго-восток тяжелые серые облака, набухшие влагой. Дождя давно уже не было, и все же в этом ветреном полуненастье чувствовалось отдаленное дыхание осени. Она шла на явочную квартиру, находившуюся на улице Гоголя. Нашла нужный дом, постучала в калитку. Дверь открыла девочка лет двенадцати:

— Вам кого?

— Мне папу.

— Папы нет, дома мама.

— Позови маму.

Девочка ушла, и Настя осталась стоять в нерешительности. Возникал вопрос: почему вышла не сама мама, почему послали девочку открывать дверь?

Наконец на пороге появилась женщина, худая, лет тридцати пяти. Как и было условлено, Настя спросила:

— Есть в продаже капуста?

Женщина раздраженно ответила:

— Не продаем,— и хлопнула дверью.

«Что же это значит? — думала Настя, возвращаясь. — Дом, кажется, тот, и улица та. Ведь не мог ошибиться Филимонов. И все-таки женщина ответила не так, как предусматривал пароль: „Сегодня не продаем, продавать будем завтра”. А тут просто: „Не продаем”. Не пригласила в дом. И взгляд у нее недружелюбный, почти враждебный».

Филимонов предупреждал, что к запасному связному пойти можно только при чрезвычайных обстоятельствах, и это нужно делать не сразу, а приоглядевшись, нет ли за тобой «хвоста». Адрес на запасную явку у Насти был, но идти туда можно было дня через два-три, убедившись, что нет слежки.

Настя сходила на биржу труда, зарегистрировалась. Пообещали устроить на работу: ведь она хорошо знает немецкий язык. И надо было еще раз встретиться с Брунсом, но, чтобы пойти к нему, нужно придумать какой-нибудь повод, какую-либо причину. Сделать все так, чтобы он не заподозрил ее ни в чем. И она нашла этот повод: решила рассказать ротенфюреру о приезде в Большой Городец Гешки Блинова, и пусть он вызовет его и все толком расспросит о Федоре. Но, с другой стороны, этого делать не следовало: если немцы узнают, что она вдова, да притом при ее привлекательной внешности, будут приставать со своей любовью. А попробуй отвяжись…

Когда шла обратно, незаметно для себя оказалась в центре города. И вдруг услышала чей-то окрик. Обернулась и увидела перед собой Гаврилу Синюшихина. На нем был черный мундир с широкими серыми обшлагами, зеленая кепка с длинным козырьком. Он улыбался, сверкая единственным глазом, и, поднеся ладонь к неестественно длинному козырьку, проговорил:

— Здрасьте, землячка! Вот и свиделись...

Она хотела грубо отмахнуться от него, съязвить и отойти: настолько он был противен, что даже и разговаривать не хотела с ним. Но прошла секунда-другая, и она подавила в себе чувство гадливости, вымученно улыбнулась и сказала:

— Добрый день, Синюшихин. На службе, что ль?

— Я тут в полицейском управлении. Заходи. Рад землячку приветить.

— Ладно,— ответила она,— возможно, и загляну. Вот на биржу ходила, на

работу хочу устроиться.

— Значит, жить будешь в Острогожске?

— Решила здесь.

— А кто на постой принял?

— У дальних родственников живу. Дом у них пустым оказался.

— Драпанули, что ль? Еще в сорок первом?

— Ага.

— Тогда я к тебе загляну как-нибудь вечерком. Адресочек дашь? Ты не сумлевайся во мне. Я тебе, если что надо, помогу...

«Приставать будет»,— подумала Настя и, как бы спохватившись, заспешила:

— Я там временно у них. Скоро на другое место жить перейду.

— Ну, смотри, как хошь. Считай, я свой тебе человек. Если что — найдешь меня. Только с этими не связывайся.

— С кем это — с этими?

— Сама знаешь с кем. Живи спокойно. Цела будешь — и счастье, глядишь, найдешь. Немецкая власть крепка.

«Крепка, да не очень»,— хотела сказать она, но сдержалась. И когда Синюшихин пошел прочь, почувствовала облегчение: вроде обошлось. Главная ее забота — только бы не сделать неверный шаг, не оступиться. Ведь Филимонов так на нее рассчитывает, так надеется. «Надо акклиматизироваться в этом неспокойном пристанище врага и, уже утвердившись прочно, действовать наверняка» — так напутствовал ее секретарь подпольного райкома. Но с полицаем Синюшихиным не хотелось завязывать тесных связей. Уж слишком ничтожен и страшен этот верзила, и она была рада, что так получилось — не спросил полицай ее адреса.

Однако на другой день вечером Синюшихин ввалился по-медвежьи в дом Поликарповых, точно близкий родственник, осклабился, показав гнилозубую пасть. Был навеселе и сразу начал пошленько каламбурить.

— Как нашел-то меня? — спросила Настя.

— На то я и полицейский. Все должен знать.

— Ну, а все же кто дал адрес?

— Кто-кто... Пошел на биржу труда, там и дали. Ведь ты зарегистрировалась...

— Это верно,— согласилась Настя.— На бирже адрес мой есть. Но ведь дом-то не мой. Вот хозяйка придет и попросит освободить квартиру.

— Я могу так устроить, что и не придет. Не вернется — и вся недолга.

— Но уж этого я не позволю. Она за пустяк посажена и со дня на день может вернуться. У ней семья, дочь...

— Знаю, знаю,— проворчал Синюшихин. — Знаю, за что и посажена. Можем сделать, что вернется, а можем — и нет.

Всем своим разговором он давал понять, что имеет какое-то влияние, какой-то вес, что он не какой-нибудь рядовой полицейский, а службой у своих господ добившийся особого доверия. Недаром на груди поблескивала фашистская медаль.

— Я, Настенька, у самого вахтмайстера Шмитке в почете. Что я скажу ему, то и сделает.

— Не сомневаюсь, ты человек видный. — Настя решила не обострять отношений. — Вот и помоги вызволить Надежду, вытянуть из тюрьмы.

— А это посмотрим. — Он хитро посмотрел на нее и ядовито добавил: — Пожалела самогоночки мне налить... а? Перед Брунсом выкобенивалась? Шушеры- мушеры... Так складно по-немецки лопочешь...

— Поднаучилась. Вот толмачом и хочу устроиться где-нибудь. Устроят?

— Могут устроить. Но сначала проверить тебя надо. Не подослана ли ты кем? Может, лазутчица, а?

Он пристально смотрел на нее единственным глазом. Казалось, этот сатанинский глаз просверливает ее насквозь. Стало не по себе, и сердце больно екнуло. Ужель Синюшихин ее разгадал, что-то знает, может, он и Степачевых выследил и выдал? Вот пришел и пытает, этак исподтишка выворачивает душу. Хоть убрался бы скорей. А он между тем продолжал, словно бы допрашивал:

— Однако за тобой надо посмотреть, что ты за птица…

— Смотри, изучай,— немного придя в себя, проговорила она,— вся здесь. Вся на виду.

— Вижу, что вся. — Он нахально смотрел на нее и продолжал: — В нутро надо заглянуть, что там у тя в нутрях-то?

Она похолодела вся и боялась, что вот теперь-то он заметит ее волнение.

— Забрасывают партизаны агентов, но вахтмайстер Шмитке настороже. От него не ускользнешь.

— Никаких партизан я не знаю,— ответила она.— Жила у всех на виду. Вся деревня знает, кто я.

— Деревня? Известна нам эта тихая деревня. Но в тихом-то болоте, как говорят, черти водятся. Нет ли чертей в вашем Городце? Уж больно она тихая, эта деревня, затаилась в лесу. Партизаны не бывают у вас?

— Какие там партизаны,— отмахнулась Настя. — И в глаза не видели. Люди живут смирно, спокойно. Каждый думает о себе, как бы прокормиться.

— Ты вот что, деваха. — Ресницы его запрыгали мелкой дрожью. — Давай-ка со мной по-хорошему. Я не зверь там какой-нибудь. Ты вот пойдешь к ним служить, к немцам, и я у них на службе вот уж два года. Значит, будем одной веревочкой повязаны. А как привяжут— не открутишься. Это уж я знаю. По одной стезе пойдем, надо друг за дружку крепко держаться. Поняла, в чем дело?

— Понятно,— ответила Настя, а сама старалась разгадать, к чему он клонит.

— Держись за меня — и не пропадешь.

— Держаться-то, конечно, можно, да долго ли продержимся? Красные придут — ответ держать надо.

— Не придут. Немец под Ленинградом. Оборона у него крепкая.

— Дай-то бог,— поддакнула Настя. — Значит, помоги, устрой.

— Это уж как пить дать помогу. Замолвлю словечко.

Он еще раз намекнул, что его положение у немцев прочное, прихвастнул, что и продукты достает, так что хватит на двоих.

«Это верно, можешь достать,— подумала Настя, — ездишь с карателями по деревням, грабишь, отбираешь последнее. Такие продукты и в горло не полезут».

— И барахлишко достаю. Кое-что запасено.

«Вот-вот,— опять подумала Настя,— отнял у советских, короче говоря, раздел наголо не одну семью. Выучка еще та: у хозяев грабить научился». И она еще сильнее почувствовала к нему такое неистребимое отвращение, такую ненависть, что готова была закричать на него, вцепиться ногтями в его ненасытную рожу, но огромным усилием воли подавила в себе вспышку гнева, только взглянула на него исподлобья, и он уловил этот взгляд ее.

— Ну, ладно, ладно. Потом зайду. И особо-то ты девица, не ряпайся: хочешь жить — шевели умом.

— Я и так шевелю, чай, не безмозглая кукла.

— Вот-вот. Потом столкуемся.

Он ушел, Настя открыла окно. На улице накрапывал дождик. «И завтра, поди, заявится,— вздохнула она, — будет приставать, соблазнять тряпками, банкой консервов или плиткой шоколада. Но как от него избавиться? Грубо вытолкнуть — озлобится. А злобный недруг таких бед натворит, что окажешься за решеткой. Что же предпринять? Был бы рядом Филимонов — подсказал бы. Да вот еще

вдобавок связь не наладила. Уж не вернуться ли обратно в Городец?»

Нет, она должна еще сходить на запасную явку. Если и там провал, тогда — домой.

Все было враждебным в этом небольшом городке, где разместились различные немецкие тыловые службы. На улицах — сплошь военные, однако они стали суетливы, во всех их действиях чувствовалась какая-то нервозность. Видимо, отзвуки событий в районе Курска и Харькова докатились и сюда, в глухой городок северо-западной России.

А скоро ли на этих землях грянет гром? Стогласный. Очистительный. Под Ленинградом и на Волховском фронте. Чтобы приблизить эти яростные вспышки грома, надо повсюду вредить врагу, не давать ему покоя. И вот она, Настя Усачева, послана подпольным райкомом со специальным заданием. Может, от ее умелых действий, от ее выдержки и хладнокровия зависит многое. Ведь на нее рассчитывают, на нее надеются — там, в партизанском штабе.

Нет, она должна действовать именно здесь, в этом небольшом городке, где оккупанты чувствуют себя еще спасительно прочно, где пока они хозяева. Чтобы быстрей от них избавиться, нужна ее четкая и безупречная работа. Назад пути не было...

На запасной явочной квартире ей открыл дверь пожилой мужчина в очках. Он ответил на пароль, как и было предписано, и, пригласив в переднюю, сразу же задал вопрос:

— На улице Гоголя были?

— Да, была,— ответила Настя и рассказала, как там встретила ее какая-то женщина.

— Положение серьезное,— потирая руки, начал рассуждать человек в очках. — Никто за вами не увязался?

— Да вроде бы нет.

— Наш человек, проживавший в доме на Гоголя, арестован. Он дальний родственник этой женщины. Подозрения падают на нее. Возможно, она повинна в том, что он провалился. Кто он — теперь для вас это не имеет никакого значения. Связь будете держать со мной. Звать меня — дядя Вася. — Он улыбнулся, сощурив близорукие глаза. — Все инструкции для дальнейших действий будете получать от меня. А через кого и каким путем—потом решим.

Настя кивнула и начала рассказывать о том, как к ней приходил полицейский Синюшихин.

— Наиподлейший мерзавец этот Синюшихин,— сказал дядя Вася.— На совести этого негодяя — не одна жертва. Однако и его надо использовать, если предоставится такая возможность. Пускай заходит, но будь осторожна. Синюшихин — хитрая бестия.

— Одного боюсь,— ответила Настя,— назойлив он.

— Говори, что замужняя, что верна только мужу.

Сказал это дядя Вася и заметил, как потухли у Насти глаза. Глубоко вздохнув, она сказала:

— Нет у меня мужа.

И она поведала ему все. Как замуж вышла, как провожала Федора на войну, как пришел Гешка с недобрыми вестями.

— Тяжело мне, очень тяжело. Я все время думаю о нем...

Дядя Вася молчал, думал о Настиной судьбе, о судьбе многих людей.

— Но ведь он не живой, убили его.

— А может, живой. Может, Гешка-то ошибается. Всякое на войне бывает — и мертвые воскресают.

— Ты не говори никому, что погиб муж, ни полицаю тому, ни немцам. Пускай

Федор твой будет словно бы живой. — Она в знак согласия кивнула, а он между тем продолжал: — И на работу устраивайся как можно скорей. Хорошо говоришь по-немецки, а это уже половина успеха.

Они условились, когда снова встретятся, и Настя сразу же пошла на биржу труда. Там ей сказали, чтобы зашла через пять дней, и предложили заполнить анкету. Сотрудник биржи, некто Сперужский, с лисьими глазами и тонким женским голосом, стал допытываться:

— По какой причине в город переехала? Почему мать оставила?

Эти вопросы озадачили ее, и сразу она не могла ответить.

— В деревне скучно,— наконец сказала и почувствовала, что сказала правильно.

— Понятно,— изрек многозначительно Сперужский. — Вы женщина молодая, красивая... Нужны кавалеры подходящие, а в деревне — там что? Серость.

— И в деревне грамотных людей теперь много.

— Немецкому рейху грамотеи не нужны. Интеллигенты только воду мутят. Германии нужны работники.

«Да, это верно. Гитлеру нужны бессловесные рабы»,— подумала Настя и примирительно ответила:

— Нужны работники, господин Сперужский, вы правильно сказали.

Ему, видимо, понравился ответ, и он благосклонно сказал на прощание:

— Приходите завтра, что-нибудь придумаем.

— Спасибо,— ответила она и пошла к выходу. Когда открыла дверь, то услышала из глубины кабинета писклявый голос:

— Усачева, вы случайно не родственница валдайским заводчикам Усачевым? Были до революции такие фабриканты, занимались изготовлением знаменитых валдайских колокольчиков.

— Нет, как будто просто однофамильцы.

— А я подумал — валдайская ты, потому и спросил. — Он обращался к ней то на «вы», то на «ты», и эта изменчивость в обращении говорила о частой смене его настроений, его отношения к тому, с кем он разговаривал. — Приходи,— повторил он еще раз,— для тебя что-нибудь придумаем. — И она поняла по тону его обращения, что он действительно для нее может что-то сделать.

Выйдя на улицу, размышляла о том, что приходится обивать пороги, унижаться перед мелкими тварями, просить, чтоб устроили. Грамотные работники им не нужны, а нужен рабочий скот, послушное стадо, бессловесное и раболепное. Не зря, видать, спросил о родстве с теми Усачевыми, что жили когда-то в Валдае. Настя бывала в этом маленьком примечательном городке: там жила подруга Верочка Иванова. Была летом, когда готовились с ней поступить в институт. Понравилось озеро с живописными берегами, с хрустальной прозрачной водой. Купались и загорали, ходили в боровые леса.

Запомнилось валдайское кладбище, расположенное на холме. У входа — кирпичной кладки красная церковь. Над могилами — высокие деревья. У подруги здесь покоилась мать. И вот Настя вспомнила, что рядом были похоронены и купцы Усачевы. На их могилах стояли массивные кресты из черного мрамора. Из надписей на них следовало, что Усачевы жили в Валдае еще в начале прошлого века. И фамилия этих Усачевых известна только потому, что они разнесли по всей России малиновый перезвон валдайских колокольчиков. И звенели эти колокольцы неумолчным звоном полтора века под дугами лихих троек.

Придя домой (дом Поликарповых она считала своим домом), Настя легла и не заметила, как уснула. Проснулась рано. На улице была несусветная пасмурь: с неба сыпался мелкий дождик, предосенний, нудный и затяжной. Сквозь эту тоскливую сеянь дождя она увидела соседку, снимавшую с вешал мокрое белье. Вспомнила, что и она вчера повесила кофточку, и, торопясь, выбежала на улицу. Сняла белье и развесила уже дома, возле печки.

Дождь не переставал и в полдень. Только к вечеру тучи побледнели, и мокрядь постепенно отодвинулась в неоглядную даль. Настя вышла в огород покопать картошки и там снова увидела соседку. Вытянув длинное сухое лицо, старуха тихо спросила:

— Новость-то слыхала?

— А что такое?

— Как что? Аресты в городе идут. Хватают людей вдоль и поперек.

— Ну?..

— Вот те и ну. Этого, главного ихнего, кто-то укокал.

— Какого главного? — спросила Настя.

— Не помню уж. Память-то у меня знашь кака. Иди-ка узнай у Семеновых. Они тут рядом живут. По другу сторону твово дома.

Настя вошла в дом сама не своя: то ли идти к Сперужскому, то ли нет.

Решила пойти.


Глава седьмая

Убит был вахтмайстер Шмитке. Убили его среди бела дня в центре города, в тот момент, когда он выходил из комендатуры и садился в автомашину. Стрелял кто-то со стороны парка, пуля попала в голову, и Шмитке упал замертво, лежал плашмя, раскинув руки. Фашисты суетились возле него, ошарашенные случившимся, и когда пришли в себя — бросились в сторону парка, но настигнуть тех, кто стрелял, не смогли. Хватали всех, кто попадался на глаза, хватали без разбора — и женщин, и подростков. В первые два часа было арестовано около тридцати человек, начались допросы, пытки, а кто на самом деле стрелял — так и не удалось выяснить.

Утром Настя сидела дома, опасалась выйти: мало ли, попадись под горячую руку в гестапо — попробуй потом вырвись из этих цепких лап, сгинешь, точно в темный омут провалишься. Посидела часа два, пошла в огород, прислушалась: в городе было тихо, казалось, и сам воздух застыл в неподвижном оцепенении. Накопала картошки, вымыла ее, поставила кастрюльку на прогар плиты, но печку топить не стала. Зачерпнула воды, взяла сухарик и начала жевать, припивая водицей. Сухарик похрустывал на зубах, было ощущение, будто жует постный сахар, такой сладкий и ароматный. Разжевала, проглотила и поняла, что это не сахар, а простая корочка хлеба, но только немножко сладкая — ведь она со вчерашнего дня ничего не ела и проголодалась. И вдруг подумала: а как же там Надюша? Небось помирает от голодухи — ведь и передачу-то не приняла. Снова стало горько на душе, ощущение сладости и покоя моментально исчезло. Решила про себя: что-то надо делать, чтобы вызволить Надю, спасти. «Действовать, только действовать! Не сидеть же на месте»,— решила она и с этими мыслями вышла на улицу.

Солнце падало под уклон, недавней пасмури как не бывало, а когда день хороший — и на душе светлей. Шла она по улице к своей цели, иногда останавливали патрули, она показывала пропуск, хотя он и был временный, но выручал надежно, и особенно выручало знание немецкого языка. С патрулями она бойко перекидывалась фразами, солдаты козыряли ей, и она шла дальше.

На бирже труда принял все тот же Сперужский. На этот раз он был хмур и нелюдим и даже выявил некоторое неудовольствие тем, что она пришла. Весь вид его говорил о том, что он подавлен чем-то и глубоко встревожен.

— Нет, нет, не могу устроить! Не могу! — проворчал он и отвернулся. — Приходите лучше завтра, после обеда.

— Я прошу вас, выслушайте меня. — Настя села на скамейку, делая вид, что не уйдет, пока не выслушают ее.— Мне работа нужна. Ведь надо на хлеб зарабатывать.

— Всем вам подай хлеб, да еще с маслом. Много вас, таких нахлебников, развелось.

— Но я ведь прошу вас, господин Сперужский. Очень прошу.

Сперужский молчал. Работу, конечно, он мог бы подыскать и сейчас, но проявлял осторожность: мало ли что? Кто она такая, эта Усачева? Пришла из деревни. Почему пришла, зачем? Может, подослали подпольщики? Всякое бывает. Вот самого Шмитке ухлопали. Кто его убил? Может, Усачева и ухлопала. Отправила на тот свет к праотцам, а сама для отвода глаз заявилась сюда. Возьмешь на работу — грехов не оберешься. Нет, надо обождать, пускай проверят в жандармерии.

— Не могу,— твердо отрубил Сперужский. — Вот если на оборонительные сооружения... Согласна землю копать или тачку таскать?

— Я могла бы переводчицей... Мне Брунс обещал.

— А, Брунс! Тогда иди к Брунсу. Пускай он и устраивает.

И на этот раз Настя ушла ни с чем. Она шла, размышляя, что же дальше предпринимать. Пойти к Брунсу — а вдруг и он откажет? Что тогда? Жить просто так, без дела она не могла. Надо найти какую-то работу, хотя бы временную, пристроиться к какому-либо месту, приоглядеться, завязать контакты. А жить просто так в городе нельзя — это она понимала и решила пойти снова к Брунсу или в жандармерию. Должны же ее, в конце концов, устроить.

Возле базарной площади она увидела ребенка лет семи, сидевшего возле забора. Подошла поближе и разглядела его. Мальчик был одет в серую поношенную куртку, на голове старенький картуз, штаны настолько износились, что сквозь внушительные дыры были видны остренькие колени ребенка. Лицо сморщилось, как у старичка, глаза полузакрыты. Настя поняла: ребенок умирает от истощения. Она окликнула его:

— Кто ты такой? Откуда пришел?

Мальчик чуть приоткрыл глаза и снова закрыл, ничего не ответив. Он настолько был слаб, что еле шевелил губами. Подойдя еще ближе, Настя увидела, что по прохудившейся одежонке ребенка ползают насекомые. «Ах ты, милый, что наделала с тобой война», — подумала Настя, и в душе ее всколыхнулась такая жалость к этому крохотному существу, что она чуть не заплакала. Надо было как-то помочь, а как — не могла придумать. Взяла за рукав и попыталась поднять мальчика, но колени его подкашивались, он настолько ослаб, что не мог самостоятельно идти. Поддерживая, она повела его к дому.

Затопила печку, чтобы согреть воду и вымыть ребенка. Одежонку тут же сожгла, порылась в шкафах Надежды и нашла кой-какие вещи. Когда вода согрелась, мальчика посадила в таз и начала мыть. Тельце было настолько хрупким, что она боялась натирать мочалкой. Потом взяла ножницы и остригла волосы. Снова мыла шею, спину, животик, совсем провалившийся почти до позвоночника.

— Господи, до чего ты дошел! Ведь и умереть недолго...

Намыв, закутала в одеяло, положила на кровать. Приготовив обед, стала кормить. Мальчик еле раскрывал рот и слабо шевелил губами. И все же помаленьку ел. Когда проглатывал пищу, кадык на шее неестественно вздувался и набухшая жилка импульсивно вздрагивала. На другой день он уже жадно хватал пищу, словно птенец, то и дело открывая ротик. Однако Настя знала, что кормить много в таких случаях нельзя, иначе может наступить непоправимое, сказала ласково и чуть слышно:

— Обождем, миленький, немножко. Обождем.

Он открыл глаза и посмотрел на нее с такой преданностью, точно перед ним была родная мать. Губки зашевелились, и до слуха Насти донеслось единственное слово, произнесенное почти шепотом:

— Мама...

— Что, сыночек, что? — спросила она и заплакала. Ее охватило чувство

жалости, неизбывной тревоги: она понимала, что ребенок не ее, но матерью теперь, хотя бы временно, должна стать она. Обязана поставить несчастного ребенка на ноги, спасти его.

Она уже думала только о нем и делала все только для него. Из старого белья сшила ему рубашонку и простенькие штаны. А вот обувку не знала, где найти. Но надеялась, что мир не без добрых людей, выручат, все будет, только бы поскорей выходить его, вдохнуть в слабенькое тельце животворную силу.

Еще через день он уже слабо улыбнулся, и она спросила как можно ласковей:

— Как звать-то тебя, родненький?

В его карих глазках заиграл огонек жизни, и он снова улыбнулся.

— Ну как, скажи, как тебя зовут? — снова спросила она.

— Федя,— ответил он слабеньким голоском.

«Федя, Федя,— пронеслось в голове,— не может быть». Это имя было ей настолько дорого, что она прониклась необъятной нежностью к маленькому Феде. Ей показалось, что он и похож на того большого и сильного Федора, на мужа ее.

— Феденька, милый, откуда ты, из какой деревни? — спрашивала она мальчика.

Он слабо замахал сухонькой восково-прозрачной ручонкой, еле слышно прошептал:

— Из Плавкова. Деревню сожгли...

— А родители где?

— Сожгли и маму, и бабушку.

— А папа?

— Папа? — переспросил он. — Не знаю, где папа.

— Господи боже мой! — всплеснула руками Настя.— Осиротила война ребенка! Обездолила... — Она приобняла худенькое тельце Феди и горько заплакала.

Через несколько дней маленький Федор начал совсем оживать. Он уже бегал по комнатам и радостно лепетал:

— Мама. Я хочу, чтобы жива была мама...

Насте было радостно глядеть на него и в то же время горько, очень горько... Заменить мать Федору она не могла, должна была пристроить его где-то, куда-то определить, чтоб не погиб ребенок, а сама должна пойти туда, куда ее пошлют.

В один из субботних дней Настя снова была в кабинете у Брунса. Гестаповец строго смотрел на нее, подошел совсем близко, смотрел, словно бы просвечивал глазами насквозь. Настя хладнокровно выдержала пристальный взгляд фашиста. Он отошел к столу, полистал какие-то бумаги и, повернувшись к ней, жестко сказал:

— Сестру вашу, к сожалению, выпустить на волю не можем.

Настя вся подалась вперед, она не знала, что сказать. Брунс заметил, как она волнуется, переживает, и уже тише проговорил:

— Пока не можем...

— Почему? — вырвалось у нее.

Он знал почему, но не хотел сказать, не мог этого сейчас сказать по некоторым

соображениям. И она догадывалась, почему он не мог: велось следствие, многие были арестованы, многие подозревались...

— Не доверяете? — спросила она.

— Нет-нет! Почему же? — замахал рукой гестаповец. — Я, Анастасия, вам вполне доверяю. Мы вас уже проверили. По всем каналам. И могу вам сообщить приятную новость. — Он с минуту помедлил, отошел к окну, поглядел на улицу и, круто повернувшись, сказал: — Принимаем вас переводчицей в жандармерию. У нас есть переводчики. Надежные люди. Но работы стало настолько много, что мы не справляемся. Приходится работать ночью. Притом выезжаем на периферию. Могут быть командировки. Согласны?

— Я подумаю,— сказала она. — Работа мне нужна, но некоторые обстоятельства меня удерживают...

— Что за обстоятельства?

— Мать дома одна. Старенькая, а дел по хозяйству немало.

— Ну, матери поможем. Не пропадет твоя мать. Будешь навещать. Не так часто, но будешь.

Загрузка...