Он перешел с ней на «ты», это ее несколько удивило. Разговор приобретал доверительный тон, она поняла, что Брунс и на самом деле ей доверяет. Все шло как нельзя лучше, она даже не надеялась на столь быстрый поворот событий к лучшему. Осмелев, посмотрела ему прямо в глаза, застенчиво улыбнулась.

— Ну как, Усачева? — Он тоже улыбался и смотрел на нее, смотрел неотрывно и, казалось, с дружелюбием. Она это поняла сразу и загрустила, напускной этакой грустинкой, а в душе разливалась радость. «Вот хорошо, приглашают,— думала она. — Так быстро и ловко все получилось. Буду работать там, где для подполья всего нужней. Здесь, у них, в жандармерии. То-то обрадуется Филимонов».

Брунс ждал ответа, а она медлила. Сказать сейчас, что согласна, или отложить свое согласие на несколько дней? Все обдумать, доложить по инстанциям, что ее принимают, а потом уж и браться за дело?

— В принципе я согласна,— наконец сказала она.— Но надо подумать, все взвесить. Работа у вас непростая. Сложная работа... — Она помолчала немного и подняла глаза: — У меня нервы...

— Ах, нервы, нервы! У всех у нас они, эти нервы.— Брунс снова начал ходить по комнате, поглаживал черные волосы, которые и так лежали аккуратно, смазанные каким-то снадобьем. — Ко всему нужна привычка, дорогая. Может, другие причины имеются?

— У меня мальчик. Сирота. Дальний родственник. Родители погибли, и надо его пристроить.

— Уладим и это,— перебил ее Брунс. — Мальчика отправим в Германию. Там воспитают, сделают настоящим человеком. Я об этом лично позабочусь.

— Нет, я не согласна, чтоб его отправили в Германию,— начала возражать Настя. — Может, отец у него жив. Будет искать ребенка.

— Отец? Где его отец? — Глаза Брунса сверкнули подозрением. — В партизанах?

— Нет, не в партизанах,— спокойно ответила Настя. — Мобилизован еще в сорок первом году, летом. С тех пор неизвестно где.

— Может, убит, может, попал в плен?

— Не знаю где,— сказала Настя,— но мальчика надо спасти. Разрешите отвезти в деревню, к матери? Там он не пропадет.

— А работа?

— Отвезу — и сразу примусь за работу. Дайте мне пропуск на пять-шесть дней. С матерью повидаюсь, посоветуюсь.

— Ну что ж, поезжайте,— согласился Брунс. — Даем всего два дня, больше не можем. Согласна?

— Да, я согласна,— сказала Настя и поднялась.— Благодарю вас, господин ротенфюрер.

— Документы получите в канцелярии. На попутных машинах доехать можете сегодня.

— Еще раз благодарю,— поднялась и поклонилась Настя. — Вы добрый человек, Брунс. Очень добрый.— Сказала эти слова и спохватилась: зачем так сказала? Вот глупая. Что он может подумать? Какие сделает выводы? Подумала так и быстро вышла, боясь, что он еще что-нибудь спросит, остановит.

Через полчаса у нее на руках был пропуск, очень важный документ: с такой бумагой хоть куда можно поехать, хоть в саму Германию, хоть на край света.

И вот она с Федей уже в кабине грузовика, весело болтает с шофером по-немецки. Ей и на самом деле было весело: ехала домой, так ловко облапошив самоуверенного гестаповца Брунса. Поверил, выдал пропуск. Но ведь он не знает, что она разведчица. А если бы узнал, как был бы ошарашен, разбит и подавлен! Нет, не узнает фашист, кто она на самом деле. Не узнает…

Она ехала и решительно никого не боялась.

— Значит, к матери в гости? — спрашивал у нее шофер и не верил, что она русская: ведь так хорошо говорит по-немецки. — А не в Германии мать?

— Нет, нет,— отвечала Настя. — Мать в Большом Городце. А это внучатый племянник. Сирота. Везу к матери. Потом — обратно в город: работа ждет. Переводчица я у самого Брунса.

— У Брунса? — переспрашивал немец. — Даже у Брунса? — Шофер насторожился и, казалось, не верил: Брунс был видной фигурой в Острогожске, его боялись все, даже офицеры. Кто к Брунсу попадал — выкрутиться было не так просто. Особенно сейчас — такое опасное время. Красная Армия наступает. Повсюду партизаны не дают покоя. Трудные настали времена. Очень трудные для

немецкого вермахта.

— Как тебя звать? — спросила немца Настя.

— Ганс Борш. Из-под Лейпцига я. Отец в деревне, крестьянин. Землю пашет, хлеб убирает. А сам я перед войной работал на заводе слесарем.

— Домой небось хочешь?

— Ну, кто ж не хочет? Все хотят. Да вот война все карты спутала. Перед войной собрался было жениться и... не успел.

— Поди, невеста ждет?

— Ждала, ждала, да перестала. Недавно мамаша прислала письмо. Вышла моя Роза замуж. За инвалида выскочила, за офицера. А я вот здесь. Останусь живой или пропаду — одному богу известно. В лесах партизан полно. В любой момент могут прихлопнуть.

— Боишься, Ганс?

— Иногда боюсь. Особенно ночью, когда едешь по глухомани. Кругом темный лес. Едешь и ждешь — вот забросают машину гранатами или прошьют автоматной очередью. И… считай, конец. А помирать не хочется. Скорей бы эта страшная война закончилась. Это я так, по-солдатски. Разумеется, Брунс не должен знать об этом. Я надеюсь, фрейлейн, вы не передадите ему то, о чем сейчас говорил?

— Не бойтесь. Ничего не скажу. Я ведь русская. Подневольная. Просто службу несу, и все. Кормиться как-то надо.

Солдат умолк и смотрел на Настю не то с подозрением, не то с доверием, но, видимо, был раздосадован, что лишнего сболтнул.

Настя поняла это и тоже молчала, однако в душе ее разливалась радость: наконец-таки и они, немецкие солдаты, начинают понимать, что война, развязанная кликой Гитлера, бессмысленная и позорная, безвозвратно проиграна. Раз стал немецкий солдат думать об этом, и, очевидно, серьезно задумываться, значит, дела фашистов не так уж и хороши. Перспективы у них нет никакой. Настя хотела обо всем этом сказать Гансу, но воздержалась: она не имела права об этом говорить.

А немец между прочим продолжал:

— Отец погиб на войне и два брата. Остался один я у матери. Ждет меня не дождется. Может, тоже ухлопают. А как хочется жить! Как хочется! Мне всего двадцать три года. Двадцать три... — Он замолчал. Придерживая левой рукой руль машины, правой достал из кармана пачку сигарет, щелчком указательного пальца вытолкнул сигарету, поймал ее губами, долго жевал, не прикуривая, потом вынул из кармана зажигалку и прикурил. Затягивался жадно, выпуская клубы дыма в приоткрытое оконце кабины, шевелил губами. Накурившись, выплюнул окурок и тяжело вздохнул.

Настя поняла: невеселые мысли в голове у Ганса, очень невеселые. Думал, по всей видимости, о своей судьбе, о судьбе семьи, которую так потрепала война.

— А все же о доме скучаешь, Ганс? — опять спросила Настя.

Он посмотрел на нее искоса и удивленно: кто же не хочет домой, поди, каждый солдат думает о доме, мечтает вернуться, в том числе и Ганс Борш.

— Только бы живым остаться,— ответил он не сразу. — Всем надоела война. И вам, русским, и нам. Столько людей погибло... — Он опять задумался, Настя тоже молчала и думала о своем.

Когда доехали до повертки, Настя с Федей вышли из кабины, Ганс тоже вышел.

— Ну, прощайте,— сказал он. — Счастливо добраться.

Немец долго стоял на развилке дорог, смотрел, как все дальше и дальше уходили Настя и маленький Федя. Пройдя шагов сто, Настя оглянулась, а немец все еще стоял. Она помахала ему рукой, и он махнул пилоткой раза три, потом побежал к машине, залез в кабину, завел мотор и поехал. Почему-то Насте стало жалко этого Ганса из-под Лейпцига, простого солдата, может, ни в чем не виновного, брошенного судьбой в страшную пасть войны. Сколько таких парней полегло, сколько сложено голов неповинных... Настя завздыхала и пошла быстрей. Федя еле поспевал за ней, бежал трусцой, все время оглядываясь, словно боялся: уж не гонится ли этот большеносый немец за ними? Он не понимал, о чем говорила Настя с немцем,— говорили-то по-немецки.

— Ты что все голову поворачиваешь, Федюнчик?

— А вдруг он нагонит нас и прибьет?..

— Не будет он нас догонять, Феденька. Не бойся, не будет.

— А ведь они мамку с бабуней сожгли. Ведь они, фашисты.

— Они, Феденька, они. Многих погубили они, но не все звери. И среди них есть люди. Вот и Ганс, который нас подвозил... Разве он зверь? По-моему, человек он и неплохой. Видел ты сам: не обидел нас? На машине прокатил. И еще кого-либо подвезет. А почему подвезет? Потому что человек он добрый.

— Нет, не добрый он человек! — Мальчик остановил Настю, и глазенки его колюче засверкали. Она поняла: он не поверил ей, не мог поверить, что немец Ганс добрый.

Настя улыбалась и глядела на Федю: головенка мальчугана ежисто ощетинилась, и весь он превратился в колючего ежонка. Уж так был обижен войной, так обездолен, так измучен, что в каждом немце он видел только убийцу, только насильника. По существу, многие оккупанты таковыми и были, но вот Ганс — враг или не враг? Для маленького Федора он был враг, олицетворяющий величайшее злодейство, а для Насти — враг относительный. Она поняла, что немцу Гансу ненавистна война. А раз ненавистна, то из врага он может превратиться в друга, и это превращение может произойти в любой момент. Но как убедить маленького Федю, что Ганс совсем не враг, что он может быть другом, товарищем, а если предоставится возможность, повернет оружие против фашистов? Ведь многие же немцы ведут с фашизмом, многие томятся в тюрьмах и концлагерях. Ох, сложна борьба в этом мире, борьба между злом и добром.

— Не будем об этом думать, Федя,— сказала Настя. — Подрастешь — все поймешь, все уразумеешь. А теперь мы с тобой идем в гости к бабушке. Бабушка наварит свежей картошки, угостит блинчиками, если мука у ней сохранилась. И морковка в огороде есть. Хочешь морковочки?

— Очень хочу,— сказал Федя. — Она такая розовая, сочная и сладкая.

— Вот и хорошо, мой маленький мальчик.

В Большой Городец они пришли под вечер, когда заря уже окрасила заречный край неба и лес затуманился в полусумраке. Все дышало покоем: и поля, и луга были безлюдны, и на речке никого не было, деревня готовилась ко сну. Настя постучала в калитку, и сердце забилось гулко: ведь она стояла у родного порога, где все так мило и знакомо ей, где жила мать. Жива ли? Откроет ли дверь? И вот в сенях послышались шаги, вот она спустилась по ступенькам, увидев Настю, всплеснула ладошками:

— Настенька, ты?

— Я, мама. Что, не ожидала?

— Сердце весь день чуяло, что вернешься домой. Ждала сегодня. И вот не зря, видать, ждала. Да ты, кажется, не одна?

— Мальчик со мной. Сирота. Феденька

— Ну, что стали? Проходите в избу, гости мои ненаглядные.

В доме было все по-прежнему. Намыто и прибрано. Пахло огородным — укропом, чесноком, огурцами, свеклой. Мать убирает, что выросло, делает припасы на зиму.

— И зачем в город пошла? — начала упрекать Спиридоновна дочь.— Что те дома не жилось? Всего наросло, что я, съем одна?

— Сама не съешь — соседям поможешь, тем, кто нуждается. Посмотри, сколько людей голодает. Вот Феденька родителей потерял и чуть не умер с голодухи. Подкорми его, мама.

— А ты что, опять туда, в город? Смотри, допрыгаешься. С ними, с фашистами с этими, шутки плохи. Боюсь за тебя, Настя. Очень боюсь. Как не столкнули б туда, в бездонную пропастину.

— Не бойся, мама. Не пропаду. А в городе на работу устроилась...

— Это на каку таку работу?

— Секрет за семью печатями.

— У немцев, что ль?

— А хоть бы и у них...

— Смотри, девка. Слухи пойдут дурные. Что тогда? Уши не заткнешь... А наши придут — что скажут? Спотребуют, где служила, с кем крутилась...

— Все правильно, мама. Что надо, то и делаю. А ты живи да помалкивай,— многозначительно намекнула она. — Перед своими оправдаюсь...

— Смотри, мать не забывай.

— Как будет возможность, приеду опять. Живу пока у твоей племянницы.

— У Надюшки? Я так и знала. Поклон ей низкий да всего доброго.

— Если увижу, передам.

Спиридоновна испуганно поглядела на Настю: живет вместе, а поклон — если увижу...

— Почему — увидишь? Где она? Уж не заграбастана ли?

— В тюрьме пока,— спокойно ответила Настя. — По ошибке посадили, скоро

выпустят.

— По ошибке они не сажают,— забеспокоилась Спиридоновна.— К ним в лапы загребущие попадешь — обратно только в могилу отправляют. Уж я-то наслухалась всего. Ой страхи господни...

— Не переживай, мама, все будет хорошо.

— Так когда обратно-то?

— Два дня всего дали. На третий отправляюсь в обратный путь. И пропуск вот у меня на руках. Так что все нормально.

— Ну, погости. Огородное поможешь убрать, наросло всего помаленьку.

— А теперь я пойду, мама.

— Куда пойдешь? — Спиридоновна нахохлилась и строго посмотрела на дочь. — Куда на ночь глядя?

— Надо, мама, с Ольгой Сергеевной повстречаться. А ты тут Федюшку приласкай и накорми, а я быстренько обернусь...

— Опять шашни-пострашни. Смотри, допрыгаешься, как Степачевы...

Настя незаметно вышла из дома, направилась к Ольге Сергеевне. Подруга радостно встретила ее и первым делом спросила:

— Вернулась? Что, насовсем?..

— Нет, обратно скоро. Мать спроведать да на вас посмотреть. Как вы тут?

— Да ничего, живем. Урожай опять приезжал немецкий инспектор проверять.

— Ну, и что?

— Будем выкручиваться. Что-нибудь придумаем. А ты как там, в городе?

— Почти устроилась. К Брунсу, переводчицей обещает...

— Ой ли? Высоко, Настя, взлетаешь. Держись! Про Светланку ничего не известно? Где она, что с ней? Жива ли?

— Вроде бы жива, если на допросах не замучили. Вот буду в жандармерии работать — постараюсь все разувать. И по возможности помогу.

— Будем надеяться на тебя, Настя. Время лихое. Фашисты звереют...

Настя смотрела на подругу и примечала про себя: похудела Ольга Сергеевна, лицо осунулось и морщинок под глазами прибавилось. Нелегко тут живется, подпольный колхоз под носом у немцев почти два года существует, и все это на плечах Ольги Сергеевны.

— Значит, держитесь? — спросила Настя.

— Держимся. И будем до конца держаться. Фашисты о подпольном колхозе только, может, догадываются, но ничего толком не знают — как у нас все организовано, какие связи с партизанами.

Ольга Сергеевна словно бы споткнулась на словах. Ведь так много хотелось рассказать подруге, обо всем порассуждать, посоветоваться.

— Хлеб в скирдах,— продолжала она. — С обмолотом тянем. Приезжали, спрашивали, почему не молотим. Ответила — молотилка в ремонте, а руками молотить, дескать, долго, да и мужиков нет, а что одни женщины да подростки. Уже разнарядка из управы пришла — сколько сдавать. Ответа не дали. Ждем указаний из подпольного райкома...

— Если хлеб фашистам отдать,— сказала Настя,— то лучше бы не сеять. Зачем врагу помогать?

— Но мы посеяли. А раз посеяли — обмолотим, хлебопоставки государству выполним. Как полагается по законам Советской власти. А фашистам—вот!.. — Ольга Сергеевна показала кукиш.

— Я не одна приехала,— сказала Настя. — Со мной — мальчонка, сирота. Сейчас он у матери пока. Помогите ему. Может, отец жив — в партизанах или на фронте. Ребенка надо сберечь.

— Не беспокойся. В обиду не дадим, всем миром поможем.

Подруги сидели почти до полуночи. О чем только не говорили! Настя спохватилась, поднялась с табуретки, поднялась и Ольга Сергеевна, обняла Настю, прижалась щекой — лицо ее было горячим.

— Приходи завтра, еще потолкуем. Живем-то в какое время? Все может случиться с каждым. Словно по острию ножа ходим... Особенно ты, Настя, нервы держи в порядке, не сорвись.

— Привыкаю, обживаюсь. По-немецки натренировалась, но все же боязно, ночи не спишь, все думаешь: а что завтра будет, что новый день принесет?

— Ну, давай иди, тебя мать ждет. Тоже переживает. Душой изболелась. А насчет малыша не беспокойся, не пропадет.


Глава восьмая

К вахтмайстеру Гансу Вельнеру Настя пришла ровно в назначенное время — в десять часов утра. Кар вошла в кабинет, немножко струхнула, стояла у порога онемевшая. Кабинет большой, у задней стены стол, за которым сидел вахтмайстер и перебирал бумаги. Откинув голову, он стал глядеть на нее с нескрываемым любопытством, изучающе. Затем поднялся с кресла, пригласил:

— Садитесь, Усачева.

Вельнер был высок, узколиц, волосы коротко острижены, на лацкане мундира — железный крест.

— Значит, хорошо владеете немецким языком? — первым делом спросил он. — Где изучали?

Настя ответила:

— В школе азы проходила, а затем в общении с немецкими солдатами прошла хорошую практику. И вот говорю, как видите, сносно.

— Да, вижу, вижу. Произношение у вас почти правильное. Пройдет немного времени, и вы в совершенстве будете владеть немецким языком, самым красивым и мощным языком в мире.

— Да, язык немецкий прекрасен,— согласилась Настя. — На этом языке творили Гёте и Шиллер. Я читала произведения этих великих писателей в подлиннике.

— Вот как! — удивился Вельнер. — Это похвально. Очень похвально. Мы хотим, чтобы вы, Усачева, честно служили германскому вермахту. Ваша работа будет по заслугам оценена. Вы уже знаете о своем назначении?

— Да, я знаю, что меня назначили переводчицей. Буду стараться, господин вахтмайстер.

— Ну вот и хорошо. С сегодняшнего дня вы зачислены в наш штат, поставлены на довольствие по нормам германского вермахта. А живете где?

— У родственников в частном доме.

— Можем устроить в другом месте. Но смотрите, как вам удобней. Желаю вам успехов в работе, Усачева, и можете пока быть свободной. Через два-три дня вас пригласим...

Настя вышла от Вельнера с более спокойным чувством. Ведь каких-нибудь полчаса назад она сильно волновалась, просто боялась встречи с матерым фашистом. «Кажется, все в порядке,— подумала она,— первое испытание выдержала». Она была наслышана о том, что Вельнер с подчиненными, какие бы чины они ни занимали, был всегда подчеркнуто корректен, любил,


чтобы все его приказания выполнялись беспрекословно и пунктуально. Когда он позовет ее к себе — завтра, послезавтра, через три дня? И все же она боялась новой встречи с Вельнером, боялась его глаз, серых, проницательных, как ей показалось, всевидящих. «Дьявольские глаза»— так определила Настя пронизывающий взгляд вахтмайстера. И улыбка у него неприятная. Она вспомнила, как он улыбнулся,— в улыбке его таилась загадка. Настя поняла: бывать в обществе такого человека неудобно и опасно, порой просто страшновато. Особенно когда при ней начнут пытать очередную жертву. Настя опасалась, что не выдержит: ведь будут истязать советских людей.

У Вельнера была и другая переводчица — Клавка Сергачева. Клавка в жандармерии работала давно, и Настю, к ее радости, на допросы пока не приглашали. Она несколько раз выезжала в районы с ротенфюрером или с кем-либо другим. Гестапо частенько высылало отряды СД в ближние и дальние деревни, предпринимало карательные операции против партизан. Чем дольше продолжалась война, тем все более шатким становилось положение фашистских властей в оккупированной зоне. Поражения на фронтах, активизация партизанского движения, да и просто неповиновение населения — все это нервировало фашистов, выбивало у них почву из-под ног, и они шли на крайние меры: убивали людей, выжигали деревни.

Однажды Настя разузнала, что возле деревни Заболотье немцы построили новый аэродром, на нем базировалось до полсотни самолетов. Сведения об этом она передала по назначению. Через два дня аэродром был накрыт советской авиацией. В этот момент она была недалеко от аэродрома и видела, как он пылал в пламени пожаров. Взрывы были настолько сильны, что даже в трех километрах от места бомбежки вздрагивала земля и дребезжали стекла в окнах. Как ликовала она в эти минуты! Это была работа не только советских бомбардировщиков, но и ее работа, она непосредственно видела результаты своих усилий. «Да, живу не зря», — мысленно сказала она себе в тот момент.

Живя в Острогожске и выезжая за пределы этого городка, она многое узнавала. Удалось разузнать кое-что о расположении главных линий обороны врага. На этих оборонительных сооружениях работали согнанные сюда советские люди. Они-то и передавали ценные сведения, да и сама она иногда выезжала с отрядами СД в восточном направлении, где немцы воздвигали оборонительный вал.

Источником ценных сведений для нее были и сам немцы. Зная немецкий язык, она постоянно прислушивалась, о чем говорят фашистские офицеры. Особенно подвыпившие в городском ресторанчике, куда нередко приглашали и Настю. Бывала частенько и на городском рынке. На толкучке торговали сигаретами немецкие солдаты, самогоном — бабы из деревень. Тут был разный народ — и здесь кое-что узнавала. Ее интересовало буквально все: и новые огневые позиции на укрепленных пунктах, и зенитные батареи у переправ, численность войск в гарнизонах, вооружение этих войск и даже автопарки. Все эти данные она передавала через связного в партизанский штаб.

Наконец ей удалось узнать и о Светлане Степачевой. Светлана сидела в пятой камере вместе с другими девушками-комсомолками. Ее вызывали на допросы, пытали, и не раз,— об этом сообщила Клавка Сергачева, сказала, что, видимо, отправят в другую тюрьму, возможно, в Псков. Острогожские застенки были переполнены после убийства вахтмайстера Шмитке.

Судьба Надежды Поликарповой тоже была неопределенной. С передачами Настя ходила не сама, а посыла туда Ефросинью Горелову. Ефросинья жила на той же улице, где и Настя, а мужа ее арестовали месяц назад.

Настя жила одиноко и больше всего боялась посещений Брунса и Синюшихина. Однажды Брунс пришел с двумя бутылками вина, консервами и буханкой хлеба. Как всегда, он был с Настей любезен, сыпал комплименты, шутил. Говорил, что закоренелый холостяк, до войны не успел жениться, а сейчас вот, видите ли, нет времени — война. Наливая вино в рюмки, Брунс рассказывал о том, как пил шампанское во Франции, как хороши там девочки, что в России — глухомань и дикость, а война затянулась до бесконечности. Само собой разумеется, можно и тут, в этой глухомани, отсиживаться, но вот начальство без конца надоедает, требует быстрей покончить с партизанами. А как с нами покончишь? С каждым месяцем они все больше и больше наглеют, нападают на гарнизоны, пускают под откос поезда, ведут пропаганду среди населения.

— Фрау Настя случайно не связана с партизанами? — неожиданно спросил у нее Брунс и пристально посмотрел на нее.

Она не испугалась, ответила:

— Что вы, господин ротенфюрер! Партизаны в лесах прячутся. Бородатые и страшные. Коммунисты да комсомольцы. А я что? Беспартийная...

Выпив вино, он стал болтливым и надоедливым. Настя смотрела на него и думала: симпатичный, можно сказать, красивый, и военная форма ладно сидит на нем, только больно уж эта форма не нравится ей. И эта повязка на рукаве с ненавистной свастикой. А что за мысли в голове у этого молодого вышколенного фашиста, о чем он думает? О скорой победе? Навряд ли он об этом теперь размышляет. Победа ему и не мерещится. Все его помыслы о том, как бы уцелеть, выбраться из этой каши, которую безрассудно заварил бесноватый фюрер. Брунс, может быть, все еще слепо верит в своего кумира, а возможно, эта вера давно пошатнулась. Кто знает, о чем думает вот в эти минуты ротенфюрер Брунс? Что беспокоит его и что тревожит?

— Давайте выпьем за победу доблестных войск Германии, — сказала Настя, преданно посмотрев ему в глаза.

Брунс улыбнулся, но улыбка моментально испарилась, глаза стали серьезными, он, видимо, уловил иронию в предложении собеседницы, подняв рюмку, сказал:

— Выпьем, фрау Настя,— и начал медленно пить вино.

Она тоже выпила. Они сидели друг против друга и молчали. Настя глядела на него и думала, что этот молодой офицер по фамилии Брунс, так блестяще начавший свою карьеру, не очень-то весел, хотя и улыбается, делает вид, что все идет как будто бы хорошо, что он счастлив и доволен. А какое же это счастье? Да и было ли оно у него? Даже в те дни, когда торжествовал фашизм, захватывая все новые и новые земли, счастье Брунса было непрочным, иллюзорным.

«Какие мысли кружатся в голове у Брунса?— думала Настя. — Неужели все еще он надеется на победу? Гитлер постоянно вдалбливает в головы своим солдатам и офицерам, что появится новое оружие — и тогда... Что тогда? Да и будет ли изобретено это оружие?»

— Ты не веришь, Настя, в нашу победу,— сказал, наконец, Брунс, глядя на нее повлажневшими глазами

Она не ответила ему, не знала, что сказать, слово бы растерялась, а он глядел на нее и ждал.

— Почему же? — помедлив, сказала она тихо. — Ведь Германия так сильна, а временные неудачи… Что ж, они бывают.

Она поняла — он не поверил ей,— лицо приобрело выражение отчужденности, стало почти враждебным. Ей казалось, что он разгадал ее мысли,— смотрел подозрительно.

— Если не веришь, Настя, в нашу победу,— продолжал он,— то с какой целью ты пошла к нам работать? Ну, с какой? Я хочу знать. Скажи мне...

Она оробела, что-то холодное и колкое пробежало по спине. Пыталась подавить в себе волнение, скрыть его от проницательных глаз фашиста. Она ненавидела его в эти минуты и молчала. А он спросил снова:

— Ведь сомневаешься?

— Да, сомнения есть,— ответила она неожиданно для себя,— но я все же

надеюсь.

— На что надеешься?

— На вашу победу, Курт.

— Да, мы победим. — Он вскочил с места, забегал по комнате, продолжал громко кричать, словно бы утешая себя этим криком: — Фюрер найдет средства и способности для подготовки нового, еще более сокрушительного наступления! Он отомстит большевикам за Сталинград и за летнее поражение под Курском! И ты учти, Настя, что война идет на вашей территории.

Сразу захотелось ответить, что война идет пока на нашей, но придет время — будет вестись и на вашей, то есть на немецкой земле. Она ответила ему так — только не словами, а всем выражением своего лица: торжествующе поглядела на него, и он сначала не мог понять, почему она радуется. Потом, наконец, понял, но приблизительно, не уяснив до конца всю глубину ее торжествующей радости.

— Ты не веришь в победу, Настя! Я по твоему лицу вижу — не веришь!..

— Что ты, что ты, Курт! Я преданно служу Германии. Ведь недаром изучила немецкий язык. Работаю на вас, и назад поворота нет. Если победят русские, они меня расстреляют.

— Это верно,— согласился он,— они не помилуют тебя и других, подобных тебе. Таких, как полицейский Синюшихин. Он, кажется, был у тебя?

— Заходил,— ответила Настя,— ведь мы земляки, почти из одной деревни.

— О чем он с тобой говорил?

— Приставал с любовью...

— Это он, грязный полицейский? Как он посмел?

— Я выпроводила его. Я ведь замужняя.

— Замужняя? — Он вопросительно посмотрел на нее, словно не веря ее словам, хотя знал, что муж у нее был: наводил справки, когда принимали переводчицей. — Муж был, а теперь его нет... Война, Настя, такая война…

Да, она понимала, что такая страшная война убивает ежедневно сотни и тысячи людей. Разрушены и сожжены города и деревни — все живое и неживое: война ничего не щадит.

— А может, он жив, муж мой...

— Он там, у красных? Возможно, и жив. Вернется и спросит у тебя, что ты делала здесь. Что ему ответишь?

— Да, ответ буду держать я. Но ведь Красная Армия, вы говорите, будет разбита. И Федор мой не придет, если и живой он.

— Ты изменила ему, Настя.

— Я? В чем?

— Он там воюет за Советскую власть, а ты здесь служишь нам. Разве это не измена?

Она почувствовала, что краснеет, хотя и понимала, что нет у нее вины перед Родиной, перед мужем. Она чиста во всем. И все же было стыдно сидеть рядом с фашистом, разговаривать с ним — сама эта близость словно бы оскорбляла ее. Ведь легче там воевать в открытую, на линии фронта. Но и здесь война не менее опасная, но более сложная, и тут на каждом шагу тебя подстерегает смерть.

— Не будем загадывать на будущее,— сказа она,— важно то, что мы сейчас вот живем. А что завтра будет — мы не знаем.

— Это верно,— согласился он,— будем жить сегодняшним днем.

Брунс заулыбался и, приблизившись к ней, осторожно обнял за плечи. Прислонив влажные губы к ее правому уху, прошептал:

— Я останусь у тебя, Настя...

Сердце екнуло у нее: она ждала, что он когда-то скажет об этом, и очень боялась этих слов. Освободившись из его рук, решительно запротестовала:

— Нет-нет. Я останусь одна. Так будет лучше. Я верна мужу.

— О муж, муж! Где он, что с ним, с этим твоим мужем? Забудь о нем, Настя! Ты так молода, так и хороша собой! А время так быстротечно, так стремительно бегут дни, месяцы, годы. Не успеешь оглянуться, как потеряешь счастье...

— Я сегодня хочу остаться одна,— заявила она.

— А потом... Потом я могу прийти?

— Только не как к любовнице...

— Ну, ладно,— сказал он. — Ты многое теряешь, Настя. Подумай. Я очень богатый человек. Отец мой— владелец фабрики.

— Не в богатстве счастье.

— А что, я плохой кавалер?

— Нет, почему же. Вы симпатичный мужчина, видный, богатый. И зачем вам связываться с русской замужней бабой? Пачкать ее и себя? Ведь вы же чистокровный ариец, в ваших жилах течет благородная арийская кровь.

— Не нужно этой брехни о благородной крови. Ты мне нравишься, Настя. Я могу тебя полюбить...

— И увезти в Германию, к родителям? Что они скажут вам?

— Ладно, ладно, Настя. Ты подумай. Я буду любить тебя. Жди, я приду...

— Только без любви...

Он засмеялся, начал опять шутить. Она, опустив голову, слушала его и думала: скорей бы избавиться от него. Потом он выпил еще две рюмки и, подзахмелев, все же ушел. В избе сразу стало словно чище: он унес с собой не только запахи чего-то казенного, до боли враждебного, но и обстановку напряженности.

Оставшись одна, Настя размышляла о том, как будет жить дальше: если он пришел сегодня, значит, придет и завтра, и послезавтра, начнет приставать, домогаться, и в конце концов она должна будет грубо выставить его за дверь. Но ведь он облечен властью, притом жестокой властью, в лучшем случае может сделать так, что ее уволят с работы и придется возвращаться в Большой Городец. А могут посадить в тюрьму или даже убить. Всё могут... А ведь она только что наладила подпольные связи и передает ценные данные партизанском штабу.

Пристают, потому что красива. Да, природа не обделила ее,— она по всей округе считалась самой видной девушкой. Многие парни заглядывались на нее, многие сватались, и только Федор Усачев завоевал ее сердце. «Ах, Федор, Федор, был бы ты жив, все бы бросила, перешла бы линию фронта и нашла бы тебя, непременно нашла бы!» Она подошла к зеркалу, прищурив глаза, смотрела на себя: несколько вздернутый нос, черные брови, волосы тоже черные, слегка вьющиеся на висках, и глаза голубые — небесной сини, на щеках легкий румянец,— да, она хороша. Как сейчас хотелось бы немножко быть подурней, постарше возрастом — было бы легче жить в этом страшном мире.

Но что делать? Надо как-то выкручиваться. А как? Она решила пойти на свидание к дяде Васе. Дом знала, где он живет, но ведь связь у нее через другого человека и с ним она не должна была встречаться. И все же пошла.

Он копал в огороде картошку. Увидев Настю, выпрямился во весь рост и пошел ей навстречу. С тревогой посмотрев на нее, спросил:

— Случилось что?

— Да нет, ничего особенного... Пришла за советом.

— За советом? — Он обтирал руки, будто мыл их водой. На пальцах — комочки земли, они обламывались и падали в траву, а он все обтирал руки, большие, узловатые, привыкшие к постоянной работе.— Ну что ж, пошли в избу...

Он внимательно выслушал ее и сказал:

— Даже очень хорошо, что к тебе этот Брунс пристает. Вертись, крутись, води его за нос, но только с умом все делай.

— Не спать же с ним в одной постели?

— Не об этом я. Не об этом,— Дядя Вася взмахивал рукой, словно бы рубил дрова.— Одурачить его должна. Это главное. Заигрывай и обманывай. Может, пригласит на банкет куда, на пирушку. И что будет фашисты болтать — слушай внимательно. Нам очень важно, о чем они говорят, даже думают...

— Это просто сказать — заигрывай, вживайся. А если они грубую силу применят, эти господа? Что тогда?

— Да, они способны на всякие подлости, но будем надеяться, что все обойдется. В случае чего — держи связь. Если будут угрожать — придумаем, как дальше жить.— Он, немного помолчав, продолжал:— Мальчонку-то зря в деревню отвезла. Жил бы с тобой, глядишь, меньше бы приставали.

— И то верно,— согласилась она.— Не надо был Федю отвозить к матери.

Она ушла. «Да что я перепугалась понапрасну? — размышляла она,— Пускай ухаживает Брунс или еще кто, но ведь я сама себе хозяйка, сама себе барыня. В случае чего и щелчком по носу можно и того же самого Брунса, пускай вертится, танцует петухом, сыплет комплименты, обещает горы златые — ничего мне не надо: я должна делать свое».


Глава девятая

Случилось так, что заболела переводчица Клавка Сергачева. Что с ней случилось, толком Настя ничего не знала, и в жандармерию срочно вызвали ее. Войдя в кабинет к Вельнеру, она поздоровалась, он пригласил ее сесть, и она села на краешек стула. Неожиданно в комнату вошел Брунс. «Что ему надо? Почему пришел?»— подумала Настя с опаской.

Как правило, у Вельнера на допросах всегда был унтер Граубе с плетью в правой руке (он терзал свои жертвы в соседней комнате до потери сознания, если узник молчал), присутствовал кто-либо из переводчиков, а конвоиры обычно, доставив заключенного, сразу же уходили. Вельнер при допросах не любил посторонних глаз, и многое, что творил он в своих пыточных застенках, оставалось тайной. Но слухи о жестокости жандармов распространились далеко за пределы Острогожска.

Первым допрашивали шестнадцатилетнего белобрысого паренька из деревни Дехово, Сеню Петрухина. Он подозревался как член подпольной комсомольской организации, которая действовала в районе вот уже второй год, и гестапо несколько человек арестовало, но организация жила: провал был частичным. Настя почувствовала, что Сеня уже надломлен, кое-что сказал истязателям, но паренек мало что знал о подпольщиках. Он входил в одну из троек и был осведомлен о действиях своей тройки. Однако Вельнер добивался большего, и мальчишку уже не раз терзал Граубе, пытаясь вырвать новые дознания.

— Ты, паршивец, ходил в партизанский отряд в качестве связного? — допытывался Вельнер.— Когда ходил н с кем держал связь?

Настя перевела вопрос, а парнишка исподлобья глядел на вахтмайстера и молчал.

— Что, язык откусил? — Жандарм начинал злиться. — Мы всё знаем, что ты проделывал со своими дружками. Решительно всё!

— Я ничего не знаю,— еле слышно вымолвил Сеня и взглянул на Настю. Взгляд у него был настороженный, недоверчивый.

«Что он подумал обо мне? — мысленно спросила себя Настя,— Что-нибудь плохое, недоброе. Решил, видать, сразу, что продалась Усачева фашистам, выслуживается. А если бы он знал правду, кто я такая на самом деле? И хорошо, что не знает». Да и сама она мало знала Сеньку Петрухина, потому что он был из другой деревни и не ее ровня — моложе лет на пять. А вот его сестра Ирина Петрухина училась с Настей в средней школе в одном классе.

— А может быть, скажешь, с кем еще связан, кто был в вашей организации?

— Что знал, все сказал,— ответил он писклявым голоском и приготовился к тому страшному и неумолимому, что уже не раз испытывал. Роста он был небольшого, худенький, через порванную рубашку проглядывала правая ключица. Волосы по-петушиному взъерошены, а в глазах такая тоска и обреченность, что казалось, вот-вот он сейчас заплачет. Но он молчал и покусывал крепкими зубами нижнюю губу. Видимо, был зол на себя, зол на то, что не выдержал пыток и кой в чем сознался. Душу его, чистую и рыцарски благородную, терзали одни и те же мысли: что подумают о нем товарищи, если даже он и умрет под топором палача? А умирать он не хотел. Да и прожил-то всего с гулькин нос: и школу не закончил, и повоевать как следует не пришлось, и девчонку, сверстницу Гальку Воробьеву, недолюбил.

— Больше я ничего не скажу,— сказал он твердо и упрямо крутнул хохлатенькой головой.

Вельнер подал знак, и Граубе вывел Сеньку из комнаты. «Повел на пытку,— подумала Настя,— и нет у них сострадания ни на капельку. Ведь парнишка-то ребенок. Как ему помочь, как выручить из беды? Надо все же что-то придумать». А что — она и сама еще не знала.

Сеньку увели, и там, в соседней комнате, на его плечи безжалостно опускалась тяжелая плеть палача. Парнишка тонкоголосо стонал и временами повторял одну и ту же фразу: «Ничего больше не знаю... Ничего».

Потом наступила тишина, и не успела Настя опомниться, как в комнату ввели Светланку Степачеву. Взгляды их встретились. Настя словно бы замерла, оцепенела от неожиданной встречи. Она готова была провалиться сквозь землю. Где угодно могла повстречаться со Светланкой, но только не здесь. Подруга сильно изменилась, а ведь не прошло и месяца, как арестовали ее. Одежда изодрана, точно побывала девушка в лапах хищного зверя. На лице кровоподтеки, а правый глаз заплыл в бордовом наплыве синяка, но левый смотрел цепко и смело. Настя сразу поняла, что ее не сломили.

Светланка обвела всех взглядом, потом ее единственный зрачок снова остановился на Насте. И Настя глядела на нее. Смотрела спокойно, но сильно страдала. Она не могла не заметить на лице Светланки удивление, затем это мимолетное удивление сменилось презрительным выражением, словно кто-то сжимал ей удавкой горло. Она взглянула еще раз на Настю, а потом стала глядеть мимо людей, как бы не замечая никого, смотрела в окно: там, на улице, сновали взад и вперед солдаты, пофыркивали моторами автомашины и мотоциклы.

Настя отвела взгляд в сторону и увидела Брунса: он впился в нее глазами. Встретив этот изучающий взгляд фашиста, она сразу подумала, что он не только наблюдает за выражением ее лица, но и читает ее мысли. Она собрала всю свою волю и невозмутимо долго смотрела на него. Затем он отвел свой взгляд, повернулся к Светланке и задал ей вопрос на ломаном русском языке:

— Ты знаешь этот фрау?

Светланка встрепенулась и снова посмотрела на Настю. Лицо подруги перекосилось презрительной гримасой.

— Знаю,— ответила она.

— Кто он такой?

— Продажная шкура,— ответила Светланка.— Таких, как она, ждет неумолимое возмездие...

Настя похолодела, но и радовалась, что так правильно ответила Светланка,

значит, приняла за изменницу. Пусть будет так — это все же лучше для дела, которому она служит, ради которого идет на такой опасный риск. И в то же время было больно, что так отозвалась о ней подруга. Может, Светлана скоро умрет и, умирая, будет проклинать ее, Настю. Так и не узнает подлинной правды. Как это страшно!

Когда снова посмотрела на Брунса, то заметила, что тот был разочарован. Он, видимо, ждал теперь, что скажет Настя. А Настя молчала и чувствовала, как все с нетерпением ждут, что она скажет. Посмотрела на Вельнера — и тот буравил ее глазками и насторожил уши, большие, несколько оттопыренные, словно специально приспособленные для улавливания даже мельчайших шорохов. Уши фашиста иногда слегка пошевеливались. Настя сказала:

— Я знаю ее. Она из нашей деревни. Зовут Светланой, а фамилия — Степачева...

Брунс напряженно наблюдал за Настей, она это заметила и отвела взгляд на Вельнера. Вахтмайстер важно откинулся на спинку стула, пробурчал:

— Из вашей... Это нам известно, что из вашей. А вот о связях с подпольной организацией тебе ничего не известно?

— Нет, об этом я ничего не знаю,— спокойно ответила Настя.

— Как же так? Рядом жили, соседи, можно сказать. Подруга вам...

— Да, она соседка. Виделись часто, но дружить не дружили.

— Странное дело. Ну, а ты что скажешь, Степачева— обратился он к Светлане.— Нам ведь все известно. Передавала сведения партизанам о гарнизоне в Ракушинах?

Настя перевела слова Вельнера с немецкого на русский. Как не хотела бы она быть переводчицей в эти минуты.

— Нет,— коротко ответила узница и метнула недобрый взгляд на Настю.

В этот момент Настя дала знак глазами, как бы сказала: «Не бойся, я своя, потерпи, дорогая, поможем тебе». И Светлана уловила этот скрытый знак и, видимо, поняла, в чем дело, мелькнула догадка, что тут что-то невероятное: не может Усачева продаться оккупантам. Не может. Тогда что же? Что?

Цепкие глаза фашистов видели все или почти все, и уши Вельнера улавливали до мельчайшей точности все оттенки голосов, но этого потайного знака, когда встретились подруги глазами, они не заметили и не разгадали.

— Подруга? — спросил у Светланы Вельнер.— Вот она умней, чем ты. Не хочет понапрасну умереть. Понимаешь, не хочет...

— Продалась, паскуда,— прошипела Светлана с ненавистью, посмотрев на

Настю.— Змея шипучая! Придет время — за все ответишь! За все!..

У Насти зашлось сердце, но Вельнер потребовал срочного перевода. И Настя перевела. А сама сказал в ответ:

— Каждый жизнь по-своему устраивает. Кому хочется умирать ради кого-то? Жизнь — дороже всего.

— Жизнь, жизнь,— словно бы передразнивала Светлана Настю.— Подлая твоя жизнь... Страшная...

Больно было слушать такие слова, можно сказать, убийственные, словно смертный приговор. В первое мгновение Настя даже растерялась, чуть не заплакала от стыда и позора, но приказала себе: терпи. Она видела, как ухмылялся Брунс: он понимал русский язык лучше, чем Вельнер. Отдышавшись, поняла, что все идет правильно,— она будто бы возвысилась в глазах немцев. Пускай и на самом деле думают, что она подлая тварь.

— Гадина! Продалась...

Слова Светланы на этот раз не показались так страшными, как минуту назад. Она приняла все как должное. Все хорошо, все правильно.

И вдруг случилось то, чего не ожидала Настя. Брунс молниеносно подскочил к Светлане и ударил ее по лицу, неистово заорав:

— Не смейт оскорбляйт фрау Усашоф! Не смейт! Русский швайн!

Повторным ударом он повалил ее на пол. Настя чуть не вскрикнула, ей показалось, что не Светланку, а ее начали избивать. «Только бы устоять,— подумала она, — только бы сдержаться».

А между тем к жертве подскочил и Вельнер. Вдвоем они пинали носками беспомощное и слабенькое тело Светланки. Настя чуть не крикнула: «Что вы делаете, изверги! Душегубы!» И это тягостное состояние беспомощности так больно ударило по сердцу, что она чуть не упала, лицо ее, видимо, исказилось от ужаса, стало страшным, но хорошо, что в этот момент не видели ее враги. Они не смотрели на нее и так старательно занимались своим отвратительным делом, что не замечали ничего. Через каких-нибудь минуты две Светлана была изувечена до бесчувствия, и палачи, изрядно устав, как по команде перестали избивать жертву. Девушка лежала на полу в полусознании, беспомощно гладила голову правой рукой. Кровь лилась из виска тонкой струйкой, стекала на пол. Унтер Граубе пытался поднять Светлану, но она не могла подняться, ноги подкашивались, и девушка снова безжизненно падала.

— Увести! — гаркнул Вельнер. Он тяжело дышал, точно загнанная лошадь, сел за стол и дрожащими руками начал судорожно перебирать бумаги.

В комнату торопливо вбежали конвоиры и, подхватив Светланку, уволокли ее.

Брунс тоже не мог отдышаться, лицо его было бледным, он заметил на рукаве своего мундира пятна крови, достал носовой платок и начал оттирать эти пятна, брезгливо скривив лицо. С минуту в комнате стояла неловкая тишина: истязатели приходили в себя, прихорашивали мундиры, восстанавливали силы. Ведь бывает так, что за целый день не раз приходится и кулаки поднимать, и ногами лягаться. Ничего не поделаешь: русские несговорчивы, упрямы и никого не желают выдавать. Бывают случаи, что и умирают тут же от пыток, не проронив ни единого слова.

— На сегодня хватит,— наконец сказал Вельнер.— А эта птичка так и не раскололась. Усачева, ты хорошо знаешь ее. Что она собой представляет?

— Обыкновенная девушка, каких много. Я редко с ней общалась.

— Комсомолка?

— Кажется, да.

— Фанатическая преданность своей идее. Сколько бьемся, а результатов никаких.

— Может быть, она ни в чем не виновата? — сказала Настя и посмотрела внимательно на Брунса.— Может, зря пытаете?

— У нас ничего зря не бывает,— недовольно пробурчал Вельнер.— В районе действуют заговорщики, связанные с партизанами. А мы до сих пор ничего не можем раскрыть.

— Неужели эти заговорщики для вас так опасны? — уже оправившись от потрясения, спросила Настя.

— Они здесь повсюду! — заорал Вельнер.— Убивают людей, взрывают склады с боеприпасами, устраивают диверсии на дорогах. Действуют согласованно и дерзко. Вон даже самого вахтмайстера отправили на тот свет. Теперь что — за нами очередь?

— Мы обезвредим диверсионную деятельность в тылах немецкой армии,— спокойно произнес Брунс. Он все еще оттирал пятна крови с лацкана своего мундира.— Уничтожим партизан, подпольщиков чего бы это нам ни стоило.

— С каждым днем они все больше и больше наглеют! — все еще кипятился Вельнер.— Не исключена возможность, что и на этот дрянной городишко сделают налет.

— Ну, этого мы не допустим,— отпарировал Брунс.— Придут подкрепления из Пскова, и предпримем карательную операцию... — Дальше он говорить не стал, словно запнулся на полуслове.

Настю отпустили. Когда вышла на улицу, будто бы вырвалась из ада кромешного. Все существо ее протестовало, она удивлялась, как могла все это перенести. Ведь могла сорваться: всему есть предел. И вот теперь надо все обдумать, все взвесить, как помочь Светлане, что предпринять, чтобы вырвать ее из рук мучителей.

Дома не знала, куда себя деть. Переживала. Страдала. Поняла, что не может работать переводчицей, видеть почти ежедневно, как издеваются над людьми, как истязают, как мучают,— такое выдержать нет никаких сил. И пошла к дяде Васе. Встретив его, горько заплакала:

— Не могу я так, не могу!

— Что с тобой, Настенька, что?

— Не могу глядеть, как калечат людей. Сил моих больше нет! — И она рассказала все, что видела, как терзалась в муках.

Дядя Вася слушал внимательно, не перебивая, неторопливо свернул самокрутку, долго высекал кресалом искру. Наконец прикурил, глубоко затянулся дымом, закашлялся. Настя ждала, что он скажет. А он все молчал и молчал, видимо, трудно ему было принять решение. Да, было действительно тяжело, Настя могла надломиться — ведь не автомат же она, человек. Но выдержала испытание на прочность, и очень даже неплохо. Дядя Вася смотрел на нее с надеждой, подбадривал н лядом, а потом сказал:

— Да, Настенька, лично я решить ничего не могу. Не в моей власти. Тебя направил сюда подпольный райком. Райком направил... — Он помолчал и добавил: — А насчет эмоций, всяких там переживаний, то все мы человеки. У всех нервы. Кругом враги. Везде опасно — и на фронте, и в нашем Острогожске идет война, и мы с тобой вроде бы тоже фронтовики, на линии огня. И погибнуть каждый из нас может в любую минуту. Привыкать надо. Держать нервы в узде. Не расслабляться. Времечко-то, сама знаешь, какое! Кто перехитрил — тот и выиграл. В этом вся истина на сегодняшний день. Поняла?

— Поняла, дядя Вася,— ответила Настя. — Я все понимаю. И что опасно — знаю. Но как пытают своих — не могу глядеть, сердце кровью обливается. Уж лучше бы я на месте Светланки была там, в застенках. Избитая, оплеванная... Сапогами истоптанная. Тяжело мне, ой как тяжело!

Она уронила голову и снова заплакала. Дядя Вася сидел и молчал. Что он мог сказать в эти минуты? Ничего он не мог сказать. Понимал, что тяжело, очень тяжело там, на допросах, что может она и сорваться, не выдержать и... пропала. «Все может быть, всему есть предел,— думал он,— и человек есть человек, со всеми своими слабостями, но что поделаешь — война».

— Не убивайся, родная,— проговорил, наконец, дядя Вася. — Успокойся и рассуди все трезвым умом. Взвесим все «за» и «против». Может, и на самом деле освободить тебя от этой работы? Сообщу в штаб, объясню, что не можешь...

Она подняла голову, и лицо дяди Васи расплылось перед ней, точно в тумане, и стыдно было глядеть ему в глаза, стыдно оттого, что распустила нюни, спасовала. А как же они там, узники фашистских застенков? Что, им легче, что ль?

— Простите меня, дядя Вася,— проговорила она тихо. — Струхнула немного. Просто нервы не выдержали. Глупая я, неразумная... Слезы распустила...

— Слезы — это ничего. Поплакала малость — и успокоилась. Что же будем делать? Докладывать в штаб?

— Нет, не надо. Ведь и на самом деле — им там хуже, заключенным-то, во сто крат хуже. Смертушка висит над каждой головой. И спасать их надо. Спасать. А ведь кто будет спасать?

— Вот ты и будешь, Настя. На тебя вся надежда. Твоя работа очень важна для нас. Очень важна.

— Я понимаю. Так что прошу прощения. Буду держаться пока.

— Ну что ж. На том и порешим. Исполняй свой долг. Перед Родиной исполняй. А теперь иди домой.

Она вышла и почувствовала облегчение, появились ясность мысли, уверенность в себе. Поговорила с хорошим человеком, и вроде бы страхи исчезли, улетучились, как дым. Ведь она на свободе, вот идет уверенной походкой и не боится фашистов. В любой момент может подойти к солдату или офицеру, завести непринужденный разговор на немецком языке. Среди них она почти как своя, пока ей доверяют, даже полицай Синюшихин побаивается ее. Она шла и улыбалась солнцу, которое светило в этот день особенно ярко, словно бы подбадривало ее: «Иди, Настя, иди твердым шагом. Впереди ждет тебя удача. Ты смелая, ты сильная — иди!»


Глава десятая

Все чаще и чаще стали приглашать Настю в жандармерию. Тут были в основном все одни и те же лица: вахтмайстер Вельнер, гориллоподобный Граубе, иногда бывал Брунс, примелькались лица других жандармов. Чаще менялись узники: одни погибали под плетью истязателя, некоторых переводили в другие тюрьмы и лагеря и редко кого выпускали на волю. Палачи, словно по заранее составленному сценарию, ежедневно и ежечасно вызывали на допросы арестованных, избивали до полусмерти, пытались неустойчивых склонить к предательству посулами и лестью.

Настя сильно переживала, когда фашисты издевались над людьми, но старалась быть невозмутимой и спокойной и все же жестоко страдала. Она была впечатлительной и ранимой, иногда, придя домой, прямо в одежде бросалась на кровать и горько плакала. А ночью не могла уснуть, во сне видела все те же картины глумления над людьми, точно наяву, вздрагивала и просыпалась и нередко до самого рассвета не могла уснуть. И так изо дня в день, из ночи в ночь. Она почувствовала, что в ней что-то надломилось. Предчувствие обреченности настолько угнетало ее, что она боялась лишиться разума, потерять память или просто умереть.

И только тогда приходило облегчение, когда в очередную экспедицию брал ее Брунс. Перемена места и остановки уравновешивала в какой-то степени нервное напряжение. Брунс в дороге постоянно шутил, рассказывал пошленькие анекдоты, иногда она смеялась, иногда впадала в грусть. Хотелось побывать дома у матери. Настя не отвечала на вопросы Брунса, а он все приставал и приставал со своими пошлостями, она мрачнела.

В городе она ходила с Брунсом в офицерское кабаре и там внимательно приглядывалась ко всему, глаза ее привыкли подмечать все, а уши улавливали каждую фразу, произнесенную на немецком языке. И все, о чем болтали подвыпившие офицеры, запоминала. Господа офицеры иногда изрядно напивались, выбалтывали ценные сведения о передвижении боевых частей в районе Острогожска и в других местах. Настя все это цепко удерживала в памяти и на другой день передавала по назначению. И что немаловажно — свои познания в немецком языке она совершенствовала постоянно и с неизменным успехом, немцам это нравилось, многие принимали ее за чистокровную немку.

Она почти вжилась в эту для нее враждебную среду. Вела себя непринужденно, будто бы и на самом деле была немкой с берегов Рейна. Иногда она так удачно разыгрывала свою роль, что самой нравилось, как ловко дурачит всех, смеется над немцами.

Брунс к ней заходил с подвыпившими приятелями. Офицеры приносили вино, закуски, устраивали вечеринки. Однажды они пришли ночью, Настя наскоро накрыла на стол, выпила вместе с ними и болтала по-немецки без умолку, шутила, разыгрывала комедию, словно артистка. Брунс, захмелевший уже, обнял ее за талию. Она, вырвавшись из его объятий, закружилась возле стола, точно в вихре, начала ругать Брунса по-русски. Он, почти ничего не понимая, гонялся за ней, не мог поймать.

— Оборотень несчастный! — кричала она.— Паршивец! Прибью. Укокошу дурака!

В конце концов он, видимо, понял, что она ругает его самыми отвратительными ругательствами, и кричал в ответ по-немецки что-то свое непотребное. Наконец, набегавшись, она столкнулась с ним лицом к лицу, он схватил ее за плечи, пытался поцеловать, она резким рывком отбросила его на кровать. Приподнявшись на локтях, он смотрел на нее и хохотал, и она хохотала точно в припадке, а потом кинулась на диван и заплакала. Немцы с минуту гоготали, потом приумолкли, смотрели на Брунса, на Настю, наконец поняли, что шалости привели к слезам. В комнате стояла тишина, неприятная такая тишина, лишь Настя еле слышно всхлипывала, уткнувшись головой в подушку. В эту горькую минуту она вспомнила Федора, вспомнила мать и маленького Федю. И зачем играет перед фашистами фальшивую роль? Роль продажной женщины, роль изменницы, роль падшей. Ведь они, немцы, видимо, так и думают о ней, так оценивают все ее поступки. Эх, была не была! Может, плюнуть этому красавцу Брунсу в рожу — и делу конец? Как надоело разыгрывать всю эту комедию, забавлять полупьяных болванов! И вдруг она услышала вкрадчивый голос Брунса:

— Настя, что случилось? Несчастье какое? Зачем плачешь? Может, обидел тебя, Настя?

Она, смахнув слезинку, посмотрела на Брунса. Он тоже смотрел, ждал ответа. Потом тихо проговорила:

— Боюсь я, очень боюсь...

— Кого боишься, Настя? — опять спросил Брунс.— Нас боишься?

Она ответила:

— Нет, нет, вас я не боюсь. Мне нечего бояться вас.

— А кого боишься? Ну, кого? — Он смотрел на нее вопрошающе, словно бы

жалел.

— Что со мной будет? Вот чего боюсь... Если Красная Армия придет в Острогожск? Муж вернется... Вдруг он живой? Спросит: как жила, чем занималась? Что отвечу? Что? Куда денусь?

Брунс смотрел на нее и молчал. И на самом деле, что он мог сказать? Какие слова? И сам не знал.

— Ну, что будет со мной? — снова спросила она.— Повесят на первой перекладине?

Никто ей не отвечал. Словно бы онемели все. Да и на самом деле — как сложится судьба этой молодой русской бабы? Может, и на самом деле красные вздернут ее, прикончат в один прекрасный день.

— Что же вы молчите? Языки пооткусили? — Последнюю фразу она сказала

по-русски и сразу же перевела ее на немецкий в более смягченной форме: — Языки у вас онемели?

— Они сюда не придут,— сказал Брунс. — Положение у вермахта на Северо-Западе крепкое. Ленинград подыхает от голода. Новгород разрушен и в руках у нас. А до Пскова и вообще красным ой как далеко!

— А если придут? — спросила Настя. Она испуганно посмотрела на Брунса. — Я боюсь, Курт!

Лицо ее приняло такое выражение, что даже Брунс оторопело выпучил глаза. Офицеры переглядывались между собой и молчали: ведь она высказала те мысли, те опасения, которые приходили в головы и к ним ежедневно и ежечасно.

— Не придут они, Настя,— сказал Брунс. — А если такое случится, то не оставим тебя. Своих людей мы берем под защиту.

Она улыбнулась, а сама думала совсем о другом. О чем она думала, им не суждено было знать. В душе своей она была рада, что фашисты поверили ей, а ведь сказала им правду, горькую правду предстоящего возмездия. Она была уверена в том, что это возмездие не за горами. Оно уже началось где-то там, на Курской дуге и в других местах.

Еще раз она посмотрела на Брунса преданными глазами, будто бы в благодарность за великодушие, тихо, очень тихо сказала:

— Спасибо, дорогой мой Курт. Я так и знала — ты меня не оставишь...

Вечеринка была испорчена,— она поняла это, когда немцы под тем или иным предлогом стали расходиться по домам. Остался один Брунс. Он сидел потупив голову, о чем-то сосредоточенно думал. Потом вдруг начал быстро ходить по комнате, приговаривая:

— Настя, дорогая моя Настя! Я люблю тебя, Настя! Просто жить без тебя не могу...

Она не отвечала ему, сама не знала, что ему сказать, сознавая фальшивость его любовных признаний. Он опустился на колени и начал умоляюще просить:

— Полюби меня, Настя. Спаси своей любовью от гибели! Я так полюбил тебя, что не знаю, куда себя деть. Если ты не ответишь на мою любовь, я застрелюсь.

«Ну и стреляйся»,— хотела сказать, но сдержалась, сказала совсем другое:

— Ладно, Курт, не убивайтесь. Возможно, я полюблю вас, но только не сейчас: ведь я замужняя. Ох, если была бы свободной!

— Но мужа, может, и нет в живых. Где он, муж? Ну, где? Там, у красных?

— Возможно, там...

— И будешь ждать его? Думаешь, он простит тебя? Нет, нет, с ним у тебя все покончено! Решительно все!

— Но я немножко обожду, Курт. Я должна немножко обождать...

— Чего ждать? Кого?

— Ведь я замужняя, Курт. Поймите меня — замужняя! А вокруг столько хорошеньких девочек. Каждая вас полюбит. Вы ведь такой красивый, такой элегантный! А кто я? Баба.

Он ушел от нее раздосадованный, даже не попрощался. Теперь она все больше и больше боялась Брунса. Он снова приходил, приставал со своей фальшивой любовью. Она как могла отбивалась, но с каждым новым его приходом домогательства были все настойчивей и наглей. И она решилась на крайнее. Решилась убить его. Убить и ночью скрыться из города. Только таким путем она могла избавиться от него.

Все обдумала до мельчайших подробностей, представляла себе, как он придет к ней, как сядет на стул, как будет приставать со своей «любовью» и как она его прикончит в удобный момент, прикончит одним махом насмерть. Она уже положила в угол топор, прикрыв его тряпицей. Все было подготовлено, и она его ждала. Ждала три дня, и только на четвертый день вечером раздался стук в дверь калитки, настойчивый и нетерпеливый. Сердце екнуло, и она почувствовала, что настал тот миг, когда она должна решиться. Открыла дверь. На пороге, к удивлению, появился полицай Гаврила Синюшихин. Он уставился на нее, похабно этак спросил:

— Не ждала, землячка?

— А чего мне ждать тебя? — сказала она. — Что ты, кум или брат?

— Ну, не кум и не брат, а все же не чужой. Земляки, чай. Как поживаешь? Пришел спроведать.

— Живу — не тужу, как видишь.

— То-то — не тужу, дружков привожу,— намекнул он и осклабился так, что страшно было глядеть на него.— Устроилась, гляжу, не худо. Кавалеры, видать, частенько наведываются.

— Бывают и кавалеры. Их вон сколько — пруд пруди. На что они мне, эти кавалеры?

— Не притворяйся монахиней. Я ведь все знаю. С Брунсом небось крутишь?

— А что, он плохой, что ль?

— Человек видный, не спорю, но ведь чужой. Погостил — и уехал. Укатил в неведомые края. Ведь так может получиться?

— Ну и пускай уезжает. Уедет и приедет. Никуда не денется.

— Ты лучше со мной дружбу веди. Оно верней дело-то будет. Парень я свой. Оформим все как следует, по закону...

— Это с тобой-то, с таким чумазым?

— А что, я хуже этого лейтенантика немецкого? Я же русский.

— Нет, уж лучше с немцем в постель лягу, чем с таким паршивцем, как ты.

— Ну, ты брось! Сама продажная. — Лицо его перекосилось злобой. — По одной, чай, веревочке ступаем... А веревочка-то висит над чем? А? Чуть что — и сорвется. А куда? В трам-тарары...

Я что! За мной грехи небольшие. Над людьми не недолго ждать.

Она уже не боялась его, как прежде, и отвечала смело, можно сказать, лупила больно, с издевкой. Он хрипел от этих ударов, чуть не захлебывался злостью, а она все жгла и жгла словами, точно раскаленными углями:

— Такого холуя, поди, не сыщешь. Вон как стараешься. Петля давно по тебе соскучилась.

— А по тебе — нет?! — шипел он.

— Я что! За мной грехи небольшие. Над людьми не измывалась. А твоя черная душонка вся кровью запачкана. Сколько людей погубил!

— Погубил, согласен. Понадобиться — и тебя ухлопаю.

— До меня — руки коротки. Протянешь — отрубят.

— Не таких, как ты, скручивал. Думаешь, по-немецки выучилась, так они за тебя заступятся?

— А и заступятся. Только пальцем тронь!

— На Брунса надеешься? Небось спишь с ним?

— А хоть бы и сплю. Не с таким, как ты, плюгавый полицай!

— У, стерва!— заскрипел зубами Синюшихин.— Доврусь до шкуры твоей. И Брунс не спасет... Так все обстряпаю, что в петле болтаться обязательно будешь.

— Вперед тебя повесят, предатель паршивый! И прошу очистить помещение, чтоб не смердило в комнате. Давай проваливай!

— Ну, помни! — поднял он кулак. — Я по тебе поминки устрою.

Он гулко хлопнул дверью и скатился по лестнице почти кубарем, обкатывая на

ступеньках бока. Она слышала, как кряхтел и охал он,— наверное, ушибся

изрядно,— отходя от дома, смачно ругался.

— Слава тебе, господи,— проговорила вслух Настя.— Унесло негодяя. Теперь, поди, не заявится.— А сама подумала: «А может, зря нагрубила? С таким, как Синюшихин, надо быть осторожней. Уж очень коварен и мстителен. А вдруг беду принесет? Куда от этой беды денешься? Может только Брунс спасти от расправы. Только он. Но ведь я решила убить его, этого Брунса. Твердо решилась и жду, когда придет. А придет ли? Тут надо посоветоваться с дядей Васей. Обязательно к нему надо пойти, все ему рассказать. Один ум хорошо, а два — лучше». Так она и решила.


А дни шли своим чередом. Разные слухи носились над Острогожском, и Настя прислушивалась ко всему, делала выводы, нужную информацию отправляла по назначению. Аресты и пытки не прекращались, и однажды она узнала, что сидит в городской тюрьме Ольга Сергеевна Бавыкина.

Вельнер уже дважды вызывал ее на допрос. Настя была сильно обеспокоена. В родной деревне она не была уже давно, и что там случилось, какие произошли события, толком ничего не знала.

И еще насторожило одно обстоятельство: у Вельнера появилась другая переводчица, а ее, Настю, перевели работать на биржу труда. В командировки по району перестал брать и Брунс. Она почувствовала, что за ней следят, насторожилась и ждала самого худшего. А вдруг схватят? Кто-то предал? Начнут пытать. Раскроют тайну подпольной организации.

Ночью пошла к дяде Васе. У нее был еще пропуск, и она свободно ходила по городу. Дядя Вася принял в боковой комнатушке, внимательно выслушал, подумал, затягиваясь самокруткой, спокойным голосом сказал:

— Насчет Брунса — это чепуха. Выкинь все это из головы. Если б ты убила его, погубила бы мать и еще кой-кого. Да, вероятно, он к тебе уже не пойдет. В городе и районе идут аресты.

— А как Ольга Сергеевна? Подпольный колхоз?

— О подпольном колхозе они только догадываются. А Ольгу Сергеевну арестовали за хлеб. Хлеб отправили партизанам, а сама не успела скрыться.

— Убить могут?

— Конечно могут. Сожгли Максимова — ведь тоже за хлеб.

— Что же делать? Надо как-то спасать Ольгу Сергеевну. Что-то придумать. И мне не доверяют. Может, уйти из города?

— Нет, обождем немножко. На бирже свой человек тоже нужен. Там списки подготовлены на людей, которых решили угнать в Германию, в рабство. Сумей эти списки раздобыть.

— Очень трудно, но попробую.

— Со мной встречаться будешь теперь в условленном месте. У меня нельзя.

Она поняла, что бежать из города вот так, ни с того ни с сего нет смысла: фашисты сразу догадаются, что тут что-то неладно, и начнут пристальней приглядываться к людям из Большого Городца. А еще хуже — мать и маленького Федю могут схватить как заложника. Нужно было обождать, присмотреться, а побег к партизанам — это крайняя мера. Для этого побега будет дан сигнал.

На бирже труда Сперужский обычно мало с ней разговаривал, а всем отделом тут заведовал обер-лейтенант Швебс. Уже пожилой, не в меру полный, он как бы с гордостью носил свое покатое брюхо: дескать, смотрите, какое тут, в России, я сделал приобретение. Он любил поесть, и Настя приносила ему в кабинет бутерброды. Опрокидывая стопку, он громко и смачно чавкал, от удовольствия закрывал свинячьи глазки, посапывал и слегка похрюкивал. Иногда, наевшись до отвала, испускал дурной воздух, не стесняясь посторонних.

— Ты немка? — спрашивал Швебс Настю, неестественно громко чавкая и

посвистывая ноздрями, будто специально приделанными к его лицу свистульками.

— Русская,— отвечала она. — Муж из города Валдая, из купеческой семьи Усачевых. В революцию у них завод отобрали.

— А не врешь? — спрашивал он. — Завод? Колокола отливал? И большой завод?

— Нет, так себе. Небольшой заводишко. Колокольчики на нем изготовляли, те, что коровушкам на шею вешают.

— На шею, для чего? — опять спрашивал он, по-совьи уставясь на Настю.

И она объясняла для чего. Он внимательно слушал, мясистые щеки слегка вздрагивали, глазки мигали, плешь поблескивала. Он не мог взять в толк, для чего коровам вешают колокола на шею.

— Дзинь, дзинь,— бурчал он баском и слегка похохатывал.

А то начинал разговор о кулинарии. В этом здорово разбирался, вспоминал, где и в каких ресторанах обедал, где и какое пиво пил. Когда говорил на эту тему, то смачно причмокивал пухленькими губками и издавал языком незатейливый лягушачий клекот. Настя едва сдерживала себя от улыбки и думала, как ограничен

нравственный интеллект этого всеядного животного.

Иногда он был чересчур добр, потчевал Настю кушаньем, хвалил ее красоту и задумчиво говорил:

— О, если б я был молод, фрейлейн Настя. Как бы я мог полюбить тебя. Как бы ты была счастлива! У меня в Гамбурге гастрономический магазин и ресторан, где набор различных вин со всей Европы.

Как он умилялся своим богатством! И вот, вместо того чтобы жить в свое удовольствие в городе Гамбурге, ему, уже немолодому человеку, приходится влачить свою жалкую жизнь здесь, где отсутствуют комфорт, хорошая кухня, приятное общество, а процветают казнокрадство интендантов, сивушный шнапс, где каждый день могут тебя укокошить партизаны,— нет, ему осточертела такая жизнь. Уж скорей бы кончалась эта распроклятая война. Скорей бы... Он ждет этого заветного дня и не может дождаться.

Настя, выслушивая пространные разглагольствования фашиста, приходила к мысли, что она тут ничего не может раздобыть: документы хранились в сейфе под семью замками. Оставалось одно — подружиться с машинисткой Валей Пахомовой. Ведь она печатает на русском языке все те списки людей, которые были обречены на угон в немецкое рабство. И Настя стала частенько бывать в комнатке у Вали, и в один прекрасный момент предложила ей свою помощь. Валя, поколебавшись, согласилась.

Однажды, когда Настя печатала какой-то циркуляр, в комнатку заглянул Сперужский. Он постоял возле нее, затем спросил:

— Кто тебя посадил за машинку?

— Решила помочь Вале. Она ушла по делам.

Он подозрительно посмотрел на нее и вышел. А когда пришла Валя, Настя

спросила:

— Ты печатала списки тех, кого в Германию отправляют?

— Да, отпечатаны. А что?

— Я хотела узнать, нет ли в тех списках моей двоюродной сестры Надежды. Не можешь ли показать мне эти списки?

— Они в сейфе у Швебса. Да, вот один черновой экземпляр в столе. — И она достала несколько листков, подала их Насте.

Быстро пробежав глазами по строчкам, Настя сказала:

— Слава богу, нет сестры моей в списках.

— Так она же в тюрьме! Из тюрем заключенных в Германию, как правило, не

отправляют.

— А я думала, отправляют.

Валя снова положила списки в стол. А когда ушла, Настя их взяла и припрятала. Вечером эти списки были уже у дяди Васи, а на другой день как ни в чем не бывало снова лежали на своем месте.


Прошла неделя. Настя отправилась на явочную квартиру и заметила, что за ней идет человек. Она свернула в боковую улочку, человек тоже свернул туда, она пошла к площади, и человек пошел следом за ней. Она поняла: за ней следят. Сердце заколотилось. А куда идти? Домой? Решила зайти к Клавке Сергачевой. Клавка жила недалеко от площади в деревянном домике. Вышла отворить дверь не сама Клавка, а мать ее, толстая женщина лет пятидесяти, с выпуклыми рачьими глазами.

— Дома нет,— ответила мать Клавки.— Гуляет в клубе офицерском. Она у меня гуленая...

Настя вышла на улицу, осмотрелась и увидела опять своего преследователя. Он стоял у доски объявлений, читал какое-то фашистское распоряжение. Настя неторопливо пошла к своему дому и, уже свернув в палисадник, остановилась, оглянулась. Шпик тоже остановился метрах в пятидесяти, потом пошел дальше по улице, оглянулся и посмотрел на нее. Теперь она поняла, что не сегодня, так завтра за ней придут. Дома наскоро поела холодной картошки и задумалась. Волнение постепенно улеглось, и она пришла, как ей показалось, к единственно правильному выводу: надо бежать, сегодня же ночью. Не исключено, что и в ночное время за ее домом ведется наблюдение. Тогда как? Не успеешь выйти за ворота, как тебя тут же и сцапают. Нет, надо выходить через заднюю калитку, пробираться огородами на одну из глухих улочек и под покровом темноты выйти за черту города. А там недалеко и лес.

Лесными тропами она доберется до Большого Городца, свяжется с нужными людьми, которые направят ее к партизанам. Только так — иного выхода не было. К матери заходить нельзя: возможно, и за родительским домом ведется наблюдение.

Итак, бежать... В городе она сделала все, что могла, и оставаться здесь было крайне опасно. Видимо, кто-то выдал ее, очевидно, предатель оказался в Большом Городце: ведь Ольга Сергеевна посажена. По всей вероятности, и других членов подпольного колхоза арестовали. А как мать? Как маленький Федор? За себя Настя не боялась, она беспокоилась о матери и ребенке.

Наварила картошки, чтобы взять с собой в дорогу. Была еще буханочка хлеба да плитка шоколада, принесенная Брунсом. Вот он узнает, что она так ловко смылась! То-то будет ему взбучка от начальства! Настя, думая об этом, заулыбалась. Она уйдет сегодня ночью, фашисты всполошатся. Брунс придет в ярость, но будет уже поздно.

Она поспешно уложила в котомку запас провизии и бельишко, осторожно вышла из дома, остановилась и прислушалась. Кругом стояла тишина, мертвая и темная. Настя, осторожно ступая, пошла на зады к огороду. Оглянулась еще раз — и ужаснулась: из-за угла появился человек. Он шел прямо к ней, она попятилась, чуть не вскрикнула и почувствовала, как дрогнуло и опустилось сердце. «Пропала, не успела...— мелькнуло в голове.— Как же так, господи?» А человек подходил все ближе и ближе и уже в десяти шагах сказал по-немецки:

— Стой!

Она все еще не разглядела, кто это такой, потом поняла, что перед ней фашист с автоматом в руках. «Пропала, пропала!» Спиной упала на изгородь. Человек стоял совсем рядом, она чувствовала, как он дышит, учащенно, с надрывом, словно только что гнался за добычей. И вдруг она узнала его. Это был Граубе. Не успела опомниться, как за его спиной появились другие жандармы.

«Пропала... Боже мой, не уйти, не уйти... Теперь заточение, пытки, а возможно, и смерть...» Все это пронеслось острой болью, а в горле застрял удушливый комок, и она ничего не могла сказать. Да и что скажешь в такую минуту, когда за тобой пришли?..

Потом жандармы рылись в сундуках, обшарили комод, заглянули в подвал. Поняла: ничего не нашли. Затем Граубе сказал: «Хватит». И ее повели.

Через полчаса она была в тюрьме.


Глава одиннадцатая

В камере было темно и пахло нечистотами. Настя лежала на тюфяке и размышляла, что, возможно, это конец, неминуемая гибель, если они, фашисты, узнали, что она советская разведчица. По-видимому, кто-то выдал ее, кто-то предал. Но кто? Она перебирала в памяти людей, с которыми была так или иначе связана, но так и не могла определить, кто же предатель. Умирать не хотелось, но если она умрет, то умрет не напрасно, умрет с чувством выполненного долга перед товарищами, перед собственной совестью. Боялась одного — мучительных пыток, а от них теперь никуда не денешься. Это она знала. Надо готовить себя к любому исходу.

Настя закрывала глаза, и назойливые видения маячили перед ней. То она видела перед собой искаженное от ярости лицо Вельнера, то недоуменный взгляд Брунса, то дубинку палача Граубе. Она знала, что все они мастера своего дела, палачи первого класса, безжалостные и жестокие. Лучше бы умереть вот сейчас, заснуть и не проснуться, распростившись навсегда с этим мрачным и жестоким миром. А как же мать? Если узнает, что Настя в тюрьме, что ее пытают, что вот-вот она должна умереть... Как будет страдать старенькая и одинокая мать! Как она будет жить? Так хотелось хоть одним глазком взглянуть на родную матушку и сказать ей последнее «прости».

Вспомнила мужа Федора, и маленького Федю, и многих других, которых она так любила. И к сердцу подкрадывалась жалость,— не себя она жалела, нет, об этом она не думала, она жалела мать, вспоминала подруг Светланку и Ольгу Сергеевну. Филимонова вспоминала. Узнает, что провалилась, и тоже будет переживать: ведь как он надеялся на нее, как рассчитывал… И вот финал — она в заточении.

Уснуть не могла до самого утра. Только перед рассветом приклонила голову к грязному тюфяку, вздремнула, а когда очнулась, слабые солнечные лучики уже прокалывались сквозь мутные стекла. Солнце, господи, солнце! Значит, жизнь торжествует несмотря ни на что. Пускай где-то там полыхает война, умирают в муках люди, страдают и радуются, но солнце все так же, по-прежнему светит, и животворный отблеск его лучей зовет к свету, к жизни!

Она приподнялась и осмотрелась вокруг: комнатка была маленькой, обшарпанные стены и черный от копоти потолок. Окно, словно приплюснутое, почти под самым потолком, в него была вделана решетка, каменный скошенный подоконник, так что в окно при желании, подтянувшись за решетку, можно посмотреть. Койка, на которой она лежала, была изогнутой, на ней войлочный тюфяк, у стены — крохотный столик, намертво привинченный ржавыми гайками, и дверь узкая, обитая почерневшей жестью. Воздух спертый, удушливо пахло цвелью, плесенью, подвальной сыростью. «Сколько здесь побывало узников, ожидая в томительном безмолвии своего конца,— подумала Настя.— Сколько пролито безутешных слез, сколько горьких дум передумано!»

И вот не сегодня, так завтра позовут и ее на допрос. Тот же Ганс Вельнер будет топтать ее ногами, как топтал и шпынял Светлану. Жива ли она, Светлана? Если жива, то в этой же тюрьме, может быть, в соседней камере. И Настя, прильнув к стене, начала стучать костяшками кулака. Постучала — прислушалась. Стена молчала, как немая, и почему-то грустно стало от этой тоскливой и гнетущей тишины. Она постучала еще раз — стена не ответила.

Затем подошла к окну, подтянулась руками за решетку, стала глядеть на волю — и первым делом увидала шагающие ботинки. Ботинки были огромны и тупорылы, с толстой подошвой. Вот они остановились у самого окна, точно бы замерли, закрыли собой все пространство, и Настя отпрянула от окна. Руки сами собой отцепились от решетки, и она чуть не упала, ноги спружинили, перевела дыхание и села на койку.

«Замуровали в клетку,— подумала она,— попробуй вырвись из неволи. Но все же как-то надо наладить связь с внешним миром. Как-то надо... Но как? Городские подпольщики думают обо мне.— Она в этом была уверена. И казнила сама себя: — Ушла бы вовремя в лес, к партизанам... Но чего-то ждала. И вот дождалась…»

Опять подошла к окну, подтянулась. Часовой куда-то шел. Над крышей соседнего дома золотилось солнце. Оно играло лучами и словно бы улыбалось, манило к себе.

Но вот у окна снова появились тупорылые ботинки, заслонили солнышко, будто бы раздробили на мелкие части. Настя отпрянула от окна и стала прислушиваться к звукам. Шарканье ботинок часового, шум поезда... «Наверное, везут к фронту подкрепление, танки или снаряды,— подумала она.— Мчится эшелон навстречу своей погибели. Может получиться так, что пустят под откос партизаны. Идет война на фронтах, на лесных дорогах, даже в этом небольшом городе, в этой тюрьме...»

Подумала о своей судьбе и застонала тихонько и протяжно. Казалось, что кто-то вцепился в горло костлявой пятерней. «Хоть поскорей бы вызвали на допрос. Может, и прояснилось бы что, может, и выкрутилась бы, может, и неведомо гестаповцам, что Настя Усачева разведчица. Может, отправят в Германию на каторгу. Только бы не смерть...»

Так она сидела и ждала. Первый день в одиночной камере показался ей необычайно тягостным.


На допрос вызвали в десятом часу следующего дня. Дверь отворилась, проскрипев ржаво петлями, и в сопровождении конвоиров она направилась в кабинет Ганса Вельнера. Шагала почти спокойно, только сердце чуть покалывало, отстукивая секунды: раз, два, три... И вот кабинет вахтмайстера. Все тут знакомо: и стол, и стены, и стулья, и люди в этой комнате были те же. Вельнер сидел в своем кресле откинувшись, с любопытством смотрел на нее, как будто бы видел впервые. Она тоже глядела прямо ему в глаза, и на лице Вельнера заметила удивление. Да, он, видимо, не ожидал, что бывшая переводчица оказалась подпольщицей, разведчицей. А возможно, Вельнер и не знает ничего, одни только предположения и догадки.

В глазах у Вельнера заиграли недобрые огоньки, и он, листая бумаги, пренебрежительным тоном спросил:

— Кто соучастники?

— Какие? Я не понимаю, о чем вы говорите, господин вахтмайстер...

— Ах, ты еще не понимаешь, Усачева! — Он поднялся со стула и подошел к ней: — Я заставлю припомнить буквально все! Заставлю!..

Настя молчала. А он продолжал на нее кричать, но затем, словно спохватившись, спросил уже спокойней:

— Ты была связана с партизанами?

— Нет, не была.

— Признайся чистосердечно, назови явки, соучастников, и мы тебя освободим. Власти вермахта бывают милосердны, если преступник чистосердечно признается в содеянном.

— Мне не в чем признаваться, господин вахтмайстер. Я в городе была на виду, была вашей сотрудницей…

— Знаем, что была. Потому, наверно, и поступила к нам на работу, чтоб выудить секреты и передать их бандитам.

— Ничего я не передавала.

— Ну, брось нам зубы заговаривать. Мы все знаем.

— А раз знаете, зачем спрашиваете?

— С кем была связана? С кем? Кому передала списки, составленные на людей, добровольно изъявивших желание поехать в Германию?

— Ни о каких списках я ничего не знаю.

— Введите свидетеля!— гаркнул Вельнер.

В комнату вошла Валя Пахомова. Робко села на предложенный стул.

— Свидетель Пахомова, вы знакомы с этой молодой особой? — спросил Вельнер.

— Да, я знаю ее.

— Просила она просмотреть списки на тех людей, которые изъявили желание поехать в Германию?

— Да, спрашивала.

— И вы предоставили ей эти списки?

— Да.

— Усачева, зачем понадобились тебе эти списки?

— Я хотела узнать, занесена ли в эти списки моя кузина Надежда Поликарпова.

— Только по этой причине?

— Да. Я и Пахомовой сказала об этом.

— Пахомова, вы подтверждаете это?

— Подтверждаю. Она именно так и сказала, что хочет посмотреть, нет ли в списках Поликарповой.

— И вы оставили эти списки у нее?

— Да, они остались у нее. Она помогала мне печатать на машинке.

— Вот как? — Вельнер начал бегать по кабинету.— Значит, она перепечатала эти списки и похитила? С какой целью, Усачева?

— Я не перепечатывала и не похищала.

— Врешь! Мы все знаем. Ты шпионка, Усачева. Пробралась в учреждения немецкого рейха и выуживала сведения с целью передачи их большевистскому подолью, партизанам. Пахомова может быть свободной.

— Я ничего не знаю,— сказала Настя и задала вопрос вахтмайстеру: — Чем вы можете подтвердить мое участие в подпольной организации? Чем?

— Ах, она еще у меня спрашивает! — взревел Вельнер — Мы все знаем! Нити зловещего заговора в наших руках! И мы распутаем всю эту дьявольскую сеть! Распутаем, черт побери! И накажем бандитов!

Он выплевывал фразы, точно громовержец, всезнающий и всевидящий, а по существу мало что знающий. Настя поняла это сразу и поэтому вела себя спокойно. «Ничего ты не знаешь, жандармская морда, и от меня ничего не добьешься». А он все орал, шея его покраснела, неестественно вздулась от напряжения, глаза сверкали злобой.

— Я ничего не знаю,— спокойно проговорила Настя. — Решительно ничего.

Она ждала, что вот сейчас начнут избивать, поведут на пытку, но Вельнер медлил. Он внезапно успокоился, будто его окатили холодной водой, подошел к Насте совсем близко и стал смотреть ей в глаза.

— Усачева,— сказал он уже спокойно,— все будет в твоих интересах. Ты знаешь хорошо немецкий язык — работай с нами. Признайся чистосердечно, и мы тебя простим. Будешь на воле счастлива и свободна.

— Ладно, я подумаю,— ответила она,— только я не имею никаких связей с партизанами. Никаких...

— Даем тебе на размышление ровно сутки. Одни сутки. Эти сутки определят твою судьбу...

Конвоиры отвели ее в камеру. Она слышала, как звякнул замок, как прогрохотали шаги тюремщиков, потом все стихло. Она сидела на тюфяке, поджав под себя ноги, и думала, думала. Мысли роились беспорядочно и хаотично. То она вспоминала детство, то школу, то знакомство с Федором. Все всплывало в памяти так ярко и отчетливо, казалось, все это произошло совсем недавно. Жизнь была коротка и вот теперь могла оборваться в любую минуту, не сама собой, а по чужой дьявольской воле, оборваться насильственно и нелепо. Она знала: фашисты беспощадны. Об этом она постоянно думала, и все же как ни опасно было ее положение, почти безвыходным было, Настя еще держалась за тонкую ниточку, цеплялась за нее, надеясь удержаться. Она поняла, что не надо ни в чем сознаваться, решительно ни в чем. Ведь фашисты почти ничего не знают о ее связях с подпольем, только догадываются, а фактов, доказательств у них нет. Вельнер подозревает лишь в похищении списков. Даже о подпольном колхозе в Большом Городце, членом правления которого была Настя, они ничего не узнали, хотя и арестовали Ольгу Сергеевну.

Что с ней? Где она? Возможно, в этих застенках? Как хотела бы Настя посоветоваться с подругой, хотя бы посмотреть на нее, одним своим видом приободрить. Но тюремные стены не раздвинешь. Вот она, стена, а кто там за ней? Какой узник? Или нет никого? Настя постучала костяшками пальцев в одну, потом в другую стену. Прислушалась. Через минуту с правой стороны она услышала еле уловимый ответный стук. Значит, там кто-то есть. Но кто? Настя постучала еще. Опять кто-то ответил дробным и частым стуком. Потом стена замерла. Настя сжалась в комочек, притаилась, закрыла глаза, и все же на душе полегчало.

В ту ночь она уснула: давала о себе знать страшная нервная напряженность предыдущей ночи. Спала без сновидений и проснулась с восходом солнца, перед глазами снова играли на черной тюремной стене солнечные зайчики, играли и бегали, словно бы улыбались, подбадривали: не бойся, они ничего не знают и никогда ничего не узнают. Держись!

Она подошла к окну, там опять расхаживал часовой, шаги его были ленивыми и тяжелыми. Постоял напротив окна, Настя снова разглядывала его ботинки, тупорылые и с толстыми подошвами. Постоял и снова пошел. Настя смотрела в потолок: там была маленькая электрическая лампочка, она слепо горела, еле освещая полутемную камеру, потом помигала немножко и погасла. Вот и жизнь человеческая — сверкнет огоньком и погаснет, может быть, навсегда.


Глава двенадцатая

Настя ждала вызова на допрос весь следующий день, но ее так и не вызвали. Она уже обдумала все варианты ответов на вопросы жандармов до мельчайших деталей, однако могло быть непредвиденное: кто-либо из подпольщиков не выдержал пыток — и тогда все пропало. О том, что Настя подпольщица, знал очень узкий круг людей, а что разведчица — знали только Степан Павлович Филимонов и дядя Вася. Возможно, знал кто-то еще в партизанском штабе, но это уже было там, за чертой, куда карающей руке фашистов было не дотянуться. Все это в какой-то степени успокаивало ее.

И еще была ночь, бессонная и длинная,— Настя не знала, почему не вызывают. Ищут новые улики? Что там думают о ней — Вельнер, Брунс, а может, кто приехал из Пскова? Может, вынудили пытками кого-то в чем-то сознаться и распутывают клубок? Она закрыла глаза, пыталась уснуть — и не могла. Боялась очередного допроса. Очень боялась. И только под утро провалилась в глубокий сон. Сколько она спала? Час-полтора, наверное, не больше, а проснулась от звяканья ключей, поняла — открывают камеру.

Открыл дверь пожилой немец с длинным лицом, точно у лошади, и маленькими глазками. Он сказал: «Пора вставать» — и поставил на столик завтрак. Это была миска с бурдой из брюквы и гнилой капусты. Она торопливо поела и снова улеглась. Думала и ждала.

На допрос вызвали только вечером следующего дня. Вельнер сидел в кресле и небрежно курил, пуская в потолок дымовые колечки. У окна, скрестив руки на груди, стоял Брунс. Оглядевшись, Настя спокойным голосом сказала:

— Я к вашим услугам, господа!

Эти слова она произнесла по-русски, и на лице Вельнера мелькнуло подобие улыбки. Он, очевидно, понял и ответил ей тоже по-русски, растягивая непривычные для него слова:

— Здра-вст-вуйте, Усачева. Как ваше здоровье? — спросил он и посмотрел на Брунса. Тот стоял словно истукан, не шелохнувшись, молчал.

Томительное молчание продолжалось с минуту. Настя насторожилась. С чего они начнут? И чем все это кончится?

Затем вахтмайстер вкрадчивым голосом, почти просяще проговорил:

— Я думаю, ты будешь благоразумна, Усачева. Можешь спасти себе жизнь, свободу, вернешь себе счастье… Так будешь благоразумной?

— Буду благоразумна. Что я, враг себе? — ответила и спохватилась: зачем так сказала? Словно пообещала выдать какую-то тайну. Обнадежила палачей.

— Вот и хорошо,— обрадовался Вельнер. — Я слушаю тебя.

Он даже подался к ней всем своим корпусом и, навострив уши, приготовился внимательно слушать. Но она молчала и не знала, что и как сказать: каждое слово нужно было обдумать. А те слова, которые ходили к ней ночью и были такими складными и убедительными, вдруг вылетели из головы, и она растерялась.

— Я жду честного ответа,— сказал Вельнер.— Только честность может спасти тебя, Усачева.

«Честный ответ...» — пронеслось у нее в голове. Ну что ж, она скажет то, о чем думает...

— Буду говорить только правду и честно,— начал она, тихо и прямо смотря в глаза Вельнера. — Буду говорить только правду.

— Мы ждем,— сказал Вельнер и забарабанил пальцами по столу.

— Правда моя такая,— продолжала Настя.— Я русская, хотя и говорю по-немецки. Русская я, вы понимаете, русская! Из этого вывод: я люблю свою Родину, но в подпольной организации не состою, никаких связей с партизанами не имела.

Она заметила, как лицо жандарма слегка побелело — признак гневного взрыва, однако Вельнер сдержался и спокойно произнес:

— Не играй с огнем, Усачева: ты сказала не всю правду. Ведь так я думаю?

— Вы можете думать, господин вахтмайстер, как вам угодно. Это дело ваше. Говорю вам честно и откровенно: я ни в чем не виновата.

— Полно, Усачева. Уж не такие мы глупцы, чтобы поверить басням насчет невиновности. Только чистосердечное признание может спасти тебе жизнь. Пожалей себя, ты так красива, так молода, у тебя целая жизнь впереди...

И вдруг лицо Вельнера мигом переменилось. Настя сразу заметила эту перемену — лицо его стало непроницаемым. Он грубо спросил:

— Ну, так с кем имела связь?

У Насти екнуло сердце, замерло и, как ей показалось, остановилось. Она поняла, что любезности кончились, что Вельнер может перейти к методам насильственных действий. Она смотрела на палача открыто, недоумевала, о чем он ее спрашивает.

— Я спрашиваю — с кем?

— Ни с кем,— ответила она.— Делайте со мной, что хотите, но клеветать на себя не могу. Не могу! Не могу! — выкрикнула она и закрыла глаза ладонью.— Почему вы не верите мне? Почему?

— Потому, что имеем веские основания не верить. Партизаны всегда осведомлены обо всем, что у нас происходит. Кто им эти сведения передает? Ну, скажи, Усачева, кто?

— Не знаю кто. Откуда я могу знать? И почему на подозрении оказалась я? Прошу доказать мою вину фактами. Докажите виновность!

Вельнер встал из-за стола и начал ходить по кабинету, бросая колючие взгляды то на Настю, то на Брунса. Брунс стоял и молчал, склонив голову, о чем-то размышлял. А Вельнер нервничал, снова сел и, посмотрев на Настю, продолжал:

— Самое веское доказательство — ты, Усачева, выкрала списки тех людей, которых должны отправить в Германию.

— Какие списки? — спросила она, как будто не зная, о чем он ее спрашивает.

— И ты не знаешь об этих списках? Люди разбежались, и мы не можем их найти.

«Вот и хорошо, что не можете»,— подумала она и ответила Вельнеру:

— Вы сами себе противоречите, господин вахтмайстер. Говорите, что люди добровольно изъявили желание поехать в Германию, и вдруг — разбежались... Этого не могло случиться... Не могло!

— Молчать! — заорал Вельнер.— Ты еще смеешь мне дерзить, дрянная девка! Я заставлю тебя отвечать как положено! Заставлю! — И он, размахивая руками, подбежал мелкими шажками к ней.

Брунс стоял в стороне и хладнокровно наблюдал за этой сценой.

— Мы уничтожим тебя, Усачева, в два счета! Растопчем! — орал Вельнер, но почему-то не ударил, хотя она и приготовилась к удару.— В последний раз предупреждаю... Ну, говори!..

— Ничего не могу сказать, господин вахтмайстер,— твердила одно и то же Настя.— Служила верой и правдой немецкому рейху. Честно несла службу. Вы сами знаете, что пригласил на работу меня господин Брунс. Он и сам подтвердит. Правильно я говорю, господин Брунс?

— Да, я предложил Усачевой стать переводчицей. Я надеялся, что она будет честно служить немецкой нации, притом она владеет немецким. А это кое-что да значит.

— Да, кое-что значит! Она специально обучалась немецкому языку с целью засылки вот сюда, к нам! — запальчиво проговорил Вельнер.— А мы рты разинули... И ты, Брунс, в первую очередь способствовал этому. Ты, и только ты!

— Я предложил, как и всякий мог на моем месте предложить. Не мог же я читать мысли другого человека...

— Заварил кашу, а теперь расхлебывай,— пренебрежительно буркнул вахтмайстер.— А я по долгу своей службы, Брунс, обязан доложить обо всем этом вышестоящей инстанции, там разберутся и, пожалуй, привлекут тебя, Брунс, к ответу.

— Ну, не пугай меня, Вельнер, не пугай. Может, и не шпионка она, может, мы ошибаемся. Вместе с тобой ошибаемся, Ганс. И брось, пожалуйста, горячиться.

— Я никогда не ошибался и, работая только в интересах Германской империи, должен постоянно и беспощадно бороться с врагами родины и их пособниками. Должен изобличать партизанских лазутчиков и шпионов.

Настя слушала высокопарные тирады фашиста и понимала, что не все гладко у немцев не только на фронтах, но и в Острогожске. Можно сказать, земля горит под ногами, потому и суетятся, нервничают, срываю злобу на безвинных людях. Убивают, томят в застенках, отправляют в рабство. Вельнер мог погубить и Настю в любую минуту, просто приказать, чтобы ее повесили. Она понимала, что матерый фашист ненавидит ее и каким-то внутренним чувством определил точно и бесповоротно, что она враг, а раз враг, то врага уничтожают. Она немела от недоброго предчувствия. Могут быть два исхода: или она погибнет, или все еще будет жить — жить в неволе, за решеткой, в концлагерях, где та же медленная смерть.

И на этот раз бить ее не стали. Вельнер предложил еще подумать. И вот она снова в камере, одна, со своими горькими раздумьями. Одна — и как это страшно! Хоть бы с кем посоветоваться, как отвечать на вопросы палачам... Хотя бы повидаться с дядей Васей: что бы он посоветовал? Что бы сказал? А возможно, и он в этих же застенках и тоже размышляет, как быть и что предпринять. Какова-то судьба Ольги Сергеевны, жива ли? Господи, какой кошмар! Уж скорей бы все это кончилось! Эти бессонные ночи. Мама, родная мамочка! Где ты? Что думаешь обо мне? И знаешь ли, где я? Она так хотела повидаться с матерью, поговорить хоть минутки две-три и проститься, может быть, навсегда. Да, навсегда...

На следующий день к ней в камеру пришел Брунс, Надзиратель открыл ему дверь, и Брунс остановился у порога. Она приподняла голову, ждала, что он скажет. Потом дверь снова заскрипела: надзиратель внес табурет и поставил его в некотором отдалении от Настиной койки. Брунс сел, закинув ногу на ногу. «Что его принесло сюда? — подумала Настя.— Начнет, поди, уговаривать: дескать, признайся, раскаяние принесет свободу». Но разве может она открыть фашистам правду? Нет, нет, она будет таить эту святую правду до самого конца. Ничего она им не скажет, в том числе и Брунсу. Она смотрела на него и ждала. От Брунса пахло жасминовым одеколоном, и эти запахи очень остро воспринимались в затхлой и вонючей камере.

— Я пришел сюда,— наконец начал Брунс,— чтобы облегчить твое положение, Усачева. А положение твое серьезное. Вельнер подозревает тебя в шпионаже в пользу партизан. Если факты подтвердятся, тебя ждет неминуемая смерть.

«Значит, только подозревают.— Эта мысль обожгла. Сердце забилось сильно и тревожно.— Только подозревают. Значит, улик у них пока никаких нет». Она смотрела на Брунса, словно на избавителя, который принес ей такую обнадеживающую весточку. Значит, есть надежда и надо держаться, во что бы то ни стало держаться и свою причастность к партизанам отрицать.

— Я не боюсь смерти,— ответила Настя.— Что моя смерть? Избавление от мучительных пыток... Нет, Брунс, я не боюсь умереть.— Так она говорила ему, а на самом деле боялась умереть. Она хотела жить, очень хотела вырваться из этой тюрьмы.— Убьете меня, убьете еще несколько человек. Убьете сотни, тысячи... И от этого ничего уже не изменится. Решительно ничего!..

— Как это понять? — спросил Брунс.— Какой смысл в этих словах?

— Смысл простой.— Она посмотрела ему в глаза и добавила: — Ужели, Брунс, вы не разгадали значения этих слов?

— Прошу пояснений.

— Истина теперь очевидна,— спокойно продолжала она,— И она заключается вот в чем: Германия проиграла войну. Неужели не понимаете этого вы, Брунс?

Она говорила медленно и внятно. Сказала и спохватилась, что так сказала. Даже испугалась. Но сказала-то правду. И может быть, этой невинной правдой погубила себя. Ужель погубила?

— Ведь это правда, Брунс? — спросила она у фашиста, ибо хотела знать, что он скажет в ответ. Ведь должен же он что-то сказать.

И он сказал:

— Ты ошибаешься, Усачева. Вермахт силен, как никогда. В руках Германии почти вся Европа, обширные территории вашей страны. И временное поражение немецкой армии еще ни о чем не говорит. Мы сильны, Усачева, очень сильны!

— Германия проиграла битву под Сталинградом. Теперь — под Курском и в других местах.

— Да, да, проиграла! — начал сердиться он,— Но это временные поражения. Вот-вот наступит перелом в войне, и мы опять начнем наступать.

— Нет, этого уже никогда не будет,— убежденно проговорила Настя.— Вы обречены, Брунс. Понимаете? Обречены!

Она ликовала от сознания, что сказала правду в лицо врагу и этой своей правдой одержала маленькую победу. Это была ее личная победа над врагом, и она гордилась собой в эти минуты.

— Вы обречены,— сказала она еще раз твердо и гордо приподняла голову, смотрела на Брунса открыто, с вызовом.

— И ты способствовала этому. Значит, Вельнер прав?

— Нет, я не шпионка! — громко сказала она,— И не лазутчица. Я просто патриотка своей страны. Рядовая патриотка, каких миллионы. Я просто люблю свою Родину. Вот и все, господин Брунс.

— А почему пошла к нам переводчицей? С какой целью?

— Цель одна. Только одна.

— Ив чем заключалась эта цель?

— Надо было жить...

— Только это? Или с целью борьбы?

— В какой-то степени,— согласилась она.— Я и сейчас веду борьбу. Вот разговариваю с вами — и это тоже одно из проявлений борьбы. Весь народ поднялся на борьбу. И разве могла я остаться в стороне, отойти от народа? Или пойти против него? Стать изменницей?

— Ах, вот как! Ты большевичка, Усачева! Враг немецкой нации. А раз враг — должна умереть. Я мог спасти тебе жизнь. Но теперь не могу. Не могу. Ты должна понять. Немецкая армия принесла бы тебе беспечную жизнь в цивилизованном обществе. Ах, Настя, Настя! Ведь ты почти немка. В Германии никто бы не подумал, что ты русская. Тебя ожидало счастье, если бы было все иначе.

Настя засмеялась в ответ. Было чудовищно слышать: фашизм принес бы ей счастье. Нет, такого счастья она не желает. Видеть, как убивают ни в чем не повинных людей, ее соотечественников, когда человека низводят до положения безропотного животного, когда оскверняют твою землю, топчут кованым каблуком все честное и святое, и быть счастливой?.. Настя глядела широко раскрытыми глазами на врага, смотрела смело, можно сказать, дерзко, и он заметил в этом отчаянном блеске ее глаз не обреченность, а торжество радости, и он не мог понять, чему она радуется.

— Ты умрешь, несчастная! — произнес он злобно и поднялся, откинув ногой в сторону табурет.— И уже ничто тебя не спасет. Никто!

— Умрешь и ты, Брунс,— ответила она смело, голосом победителя.— Умрешь! И я вижу, как ты боишься смерти.

В последнее мгновение она поняла, что не нужно было говорить этих слов, слишком опасных для нее. Ведь все же была надежда, совсем маленькая надежда остаться целой, хотя и в неволе, но все же живой. Теперь этот маленький шанс был почти уничтожен, она сама порвала ту единственную нить, которая еще могла принести спасение.

Брунс стоял и смотрел на нее с презрительным превосходством человека, облеченного властью над другим человеком, кожа на гладко выбритых скулах слегка рябила от волнения, и губы вздрагивали и сжимались от ярости, он чуть покусывал эти тонкие бескровные губы.

— Я хотел спасти тебя,— произнес он внятно и тихо, почти спокойно,— но теперь уже этого сделать почти невозможно. О, я не завидую тебе!

— Пытать будут? — спросила она.

— Да, мы умеем это делать,— и он усмехнулся. В этой язвительном ухмылке она заметила нечто злобное, звериное и отвратительное.

— Вы умеете,— повторила она его слова.— Я понимаю — умеете. Умеешь и ты, Брунс. Все вы умеете убивать, но возмездие неотвратимо. Берегитесь, Брунс!

Она заметила, как он вздрогнул. Брунс торопливо вышел. Гулко хлопнула дверь, прогремели ключи тюремщика, а она сидела на койке и глядела на дверь. И вдруг почувствовала за спиною холодок смерти, внезапно нахлынула жалость к себе. Она уткнулась лицом в подушку и безутешно заплакала.


На другой день ее снова привели на допрос. Вельнер метнул на нее злобный взгляд, и она поняла, что действительно будут пытать.

— С кем связана? Кому передавала данные? — начал сыпать вопросы фашист.

— Ничего не знаю,— отвечала она тихо.

— На этот раз все же развяжешь свой поганый язык! — заорал он хриплым голосом,— Заговоришь меня, большевистская лазутчица!

Он подошел к ней и, отфыркиваясь слюной, прохрипел:

— Ну, говори! С кем встречалась? Где?

— Никаких у меня явок не было.

— Ах, не было! — Он ударил ее ладонью по лицу. Она не почувствовала сильной боли — просто загорелась щека, он ударил еще сильней, и она чуть не упала.— Я заставлю все сказать! Решительно все!

Она не отвечала. Вельнер задыхался, голова его тряслась, как у сумасшедшего.

— Мерзкая тварь! — заорал он еще громче.— Граубе, сюда!

Сподручный верзила Граубе схватил Настю за шиворот и повалил на пол. Она почувствовала тупую боль в боках. Они пинали ее носками, и с каждым ударом что-то булькало и отрывалось у нее внутри. «Только бы не закричать,— пронеслось в голове,— только бы продержаться». Она сжимала зубы, удары сыпались один за другим, казалось, что тело разламывается на части. Потом поняла — бить перестали, но сознание чуть было не покинуло ее. Настя провела рукой по волосам и почувствовала на пальцах что-то липкое и скользкое, поднесла ладонь к глазам и увидела темно-алую кровь.

— Ну, теперь будешь говорить? — уже более спокойно спросил Вельнер.— С кем связана?

Она замотала головой и ничего не сказала, лежала на полу и не могла подняться.

— Увести,— услышала хриплый голос Вельнера. Он стоял тут же, рядом, широко расставив ноги,— перед ее глазами блестели голенища хромовых сапог. Фашист круто повернулся, отошел к столу.

В следующее мгновение ее подхватили и потащили. Шум торопливых шагов, щелчок замка, скрежет открываемой двери — все звуки и движения причиняли мучительную боль. Конвоиры бросили ее на пол возле кровати. Подняться и лечь на койку она уже не могла. Так и лежала, не шелохнувшись, до самого вечера и очнулась, когда тюремщик принес баланду и поставил миску на столик.

— Кто вы такой? — спросила Настя.

— Не узнала?

Она вгляделась внимательней и признала, что это он, немец, надзиратель. Всегда бессловесный, словно от рождения немой, он приходил в одно и то же время, приносил миску с бурдой, ставил на столик и молча уходил. А сегодня вот заговорил — то ли из жалости, то ли из любопытства. Она не поверила, что он

жалеет ее, не могла поверить. А он стоял и смотрел на нее.

— Это вы? — спросила Настя.— Как вас звать?

— Арно Кнооп,— ответил он. — Мне не положено разговаривать с вами, но мне жаль вас, и я спросил.

«Жалко, пожалел надзиратель, этот пожилой немец, — пронеслось в голове.— Значит, в нем человеческое сострадание не угасло, хотя и стережет узников».

— Вы не виноваты, Арно,— сказала она.— За вами нет никакой вины. Это они там проутюжили меня.

Он тихо сказал:

— Они нехорошие люди, очень нехорошие. Потерпите немного. Может, все обойдется. Может, смерть и минует вас.

— Спасибо, Арно. Большое спасибо.

Он еще постоял с минуту, потом вышел.

Поговорила с человеком, с этим пожилым тюремщиком, и боль, казалось, отступила. Ясность мысли возвратилась. Она начала размышлять: кто же он, немец Арно Кнооп? Фашист? Кажется, нет. Он просто человек, и душа у этого немца, видать, добрая. Не по своей воле он поставлен здесь, и, может быть, тяжко и больно ему нести службу в тюрьме. Может, мучает совесть, да некуда деться.

Вот ушел он, этот немец по имени Арно, и она опять осталась наедине с собой, со своими мыслями, со своей бедой, со своей болью. «Да, это конец,— думала она,— еще два-три таких допроса, и они доконают, добьют до полусмерти, изувечат, а потом прикончат. Пощады не будет. И все же надо молчать. Молчать и ничего не говорить, держаться из последних сил...»

Так она решила, поднялась на колени и села. Ощупала голову, плечи, бока, ноги — все болело нудной и тягучей болью. «Почему так устроен мир? — думала она.— Почему люди становятся непримиримыми врагами? Убивают друг друга. И все ради корысти, ради господства одних людей над другими. Ведь человек рожден для дружбы, любви и счастья...»

Она долго не могла уснуть. Закрывала глаза, и в полусне виделось пожарище там, в родной деревне. Горит сарай, в огонь бросают Максимова. Плачут женщины, старики, дети...

Настя открывает глаза, сердце замирает то ли от страха, то ли еще от чего... Перед глазами опять обшарпанные стены одиночки, черный от копоти потолок и маленькое зарешеченное оконце, сквозь мутные стекла которого еле пробиваются лучи. Значит, где-то там, на воле, солнце начинает свое восхождение, обрызгивая исковерканную землю снопами жизни и надежды. С огромным усилием воли поднялась она, подошла к оконцу — глаза ослепило золото лучей. Не хотелось погибать в этой сырой и полутемной камере, так не хотелось! Побывать бы в просторах полей и лугов, в лесных рощах, поговорить бы с добрыми людьми.

Через два дня ее опять вызвали на допрос. Вельнер задавал одни и те же вопросы, она отвечала односложно: «Нет, нет, ничего не знаю». Упорство узницы настолько взбесило фашиста, что он опять пустил в ход кулаки. Настя лежала на полу, глядела на палача ненавидящими глазами. Он снова начал кричать:

— Русская тварь! На огне спалить надо!.. На медленном огне, чтобы развязался поганый язык! Не понимаю я этих русских! Не понимаю!..

Настю обливали холодной водой. Очнувшись, шептала одно и то же: «Ничего не знаю. Решительно ничего». Тело ее, покрытое синяками, нудно гудело, будто отваливалось от костей, и казалось совершенно чужим. Она глядела на Вельнера, на главного своего мучителя, с таким презрением и ненавистью, что он, заметив это, отшатнулся, подошел к окну и что-то бормотал невнятно и бессвязно. Она не могла понять, о чем он говорил.

— Признавайся, паршивая девка, где прятали орудие и взрывчатку?

Она молчала, а он стоял, слегка наклонившись. Все было противно в нем: и черный мундир с блестящим металлическим знаком на груди, где изображены череп и скрещенные кости, и особенно ненавистна повязка на рукаве со свастикой — символом варварства и насилия.

Она упорно молчала. Ее опять били до полусмерти. Затем отлеживалась в одиночке. Вызывали снова. Снова пытали. Но так ничего она и не сказала, словно бы замерла.

И вдруг перестали вызывать на допросы. Она лежала на тюфяке в ожидании развязки. Время шло, тягучее, томительное, почти мертвое. Она все еще была жива, с безразличием съедала брюквенную бурду и кусочек хлеба и снова ложилась, ждала конца.

Она не замечала тюремщика Арно, точно он не существовал. Приходил, уходил, приносил еду. Однажды все же глаза их встретились, и Настя приподнялась и спросила:

— Значит, скоро?

— О чем вы спрашиваете? — спросил немец.

— Они должны меня расстрелять или повесить, но почему-то медлят. Может, Арно, вы знаете почему? Я вижу по глазам, что вы уже знаете.

— Нет, я ничего не знаю,— сказал он спокойно.— Возможно, вас переведут в другую камеру, в общую.

— Нет, они должны меня уничтожить. Об этом мне говорил Вельнер. Он слов на ветер не бросает.

— Вельнера перевели в другой город.

— Перевели? — Всем своим больным телом она подалась вперед.— Когда это случилось?

— Дней десять назад. Он в чем-то провинился.

Настя вздохнула с облегчением:

— Спасибо, Арно. Может быть, счастье улыбнется и мне.

Он кивнул головой.


Глава тринадцатая

О Насте словно бы забыли, не вызывали, а затем перевели в общую камеру. Оказавшись в столь необычном положении, она стала присматриваться: стены черные, местами потрескалась штукатурка, окно было маленьким, тусклым и в дальние углы не доходили снопики света. Кто там был, Настя не могла разглядеть сразу. Сидела, прислушивалась. Из дальнего угла пропищал слабый голос:

— Что ль, новенькая? Чья будешь-то?

Настя пристальней стала всматриваться и заметила в отдалении на полу

сидящую женщину. Молода она была или стара — не могла определить: мешала

полутьма.

— Я из одиночки,— ответила она и подвинулась на голос, туда, в дальний угол.

— Из одиночки? — спросила женщина.— А за что посадили?

— Не знаю за что. Допрашивали. Избивали. А теперь вот к вам.

Она заметила, что женщина внимательно приглядывается к ней. В глазах блеснул недобрый огонек.

— Это не ты у них переводчицей работала? — Вопрос был поставлен ребром, очень неприятный вопрос, и Настя не знала, как на него ответить. Промолчать и ничего не сказать в ответ она тоже не могла. И она сказала:

— Вот работала на них, а все равно посадили…

— Не угодила, видать?

— А разве угодишь этим иродам? Дорожка скользкая — и не знаешь, где споткнешься.

— А меня засадили ни за что ни про что. Облава была. Сгребали людей — всех под одну гребенку. Ну, и меня вместе со всеми.

Только теперь, в сутемени приоглядевшись, Настя заметила, что женщина была пожилой — лицо морщинистое и на висках седина.

— У меня дети взрослые,— начала пояснять женщина,— два сына и две дочки. Отбились от дому. Один сын кадровую служил перед войной. Не знаю, жив ли... А тот, что помоложе, в леса утек. Знать, к партизанам. И дочка туда подалась. Муж Иван — тоже. А я вот одна мыкаюсь. Схватили супостаты. За детей, видать, и отсидка. Вызывали, спрашивали, где да кто. А я отколь знаю? Что, я за ними поводырем хожу, за детьми-то?

Настя только сейчас вспомнила, что эту женщину вызывал на допрос Вельнер. Кажется, избивали ее раза два, но так ничего и не добились.

— Звать меня Матреной. Из Свелюжи я, Свидеркина. Может, слышала?

— Свелюжа далеко от нас. Я там никого не знаю.

— А сама-то отколь?

— Из Большого Городца.

— Ан вон ты откудошная. Еще одна городецкая с нами отсиживает. Светланкой звать...

У Насти замерло сердце: «Значит, Светлана Степачева жива! Где же она? Где?»

— Да, знаю такую,— как можно спокойней ответила она.— А куда она подевалась, эта Светлана?

— Куда, куда... Знамо куда. На работу их гоняют кажинный-то день. То на лесопилку, то еще куда.

Вечером женщины вернулись в камеру. Среди них была и Светлана. Боже мой, как изменилась ее подруга. Личико похудело и осунулось, одежонка поизносилась, а в глазах — тоска. Настя бросилась на шею Светлане и заплакала. Сквозь пальтишко прощупывались худенькое тело, подруга еле стояла на ногах, и в объятиях Насти плечи ее дрожали словно в лихорадке.

— Значит, жива,— шептала Настя,— уж и не думала тебя встретить. Совсем не думала.

Светланка не могла и слова вымолвить, она гладила Настины плечи в знак благодарности и тихонько всхлипывала.

Ночью лежали на тюфяке, точно дети малые, вполголоса разговаривали о наболевшем. Соблюдали осторожность— могли выдать провокаторы: нередко их подсаживали тюремщики в ту или другую камеру. Настя шепотом спрашивала у Светланки:

— А что с Ольгой Сергеевной?

— Расстреляли ее. Дней десять назад. Тут же, на тюремном дворе.

Настя, убитая горем, долго молчала. Ольга Сергеевна, сердечная женщина,

подруга. Сколько добра принесла людям! Сколько спасла односельчан от верной гибели, от голода и других лихолетних напастей! И вот погибла... Не убереглась. Пожертвовала собой ради общего дела.

Загрузка...