Однажды — это было уже в конце марта, когда снег почти растаял,— они отправились в местечко Лиепна. В этом небольшом латышском городке дислоцировались прифронтовые части фашистов, и нужно было узнать, сколько этих войск и куда они направляются. В Лиепну перебазировалась неделю назад и радистка Кудряшова.

Подошли к городку ночью. На одной из улиц патруль задержал их и начал проверять документы. Долго светил фонариком, в чем-то сомневался, стал спрашивать, почему солдат идет в город ночью, и не один, а с женщиной. Подозрительно посматривал на Настю, спросил:

— Кто такая?

— Невеста,— как всегда, ответила она,— я немка, Анна Мюллер.

— Из Германии приехала? Из Германии невесты не приезжают.

— Нет, я здешняя. Немцы живут и в Латвии, даже в России их немало.

— А куда направились в такой поздний час? Передвижение ночью запрещено.

— Иду к родственникам с женихом, с Паулем. Его отпустили в отпуск. Погостим у тети, а потом поедем в Германию. Там обвенчаемся, и Пауль снова поедет на фронт.

— Кто его отпустил? Уж не сам ли фюрер? — Солдат засмеялся, махнул рукой и отпустил разведчиков.

Они пошли дальше.

— Пронесло, кажется,— тихо сказала Настя по-русски.

Пауль не понял, и она не знала, как точно перевести на немецкий эти два слова, думала, прикидывала, наконец подобрала нужные слова:

— Просто повезло нам на этот раз, Пауль. Очень повезло...

— Мы еще не дошли до цели,— сказал он,— патрули на каждой улице, а улицы безлюдны. Замерли. Кажется, что городок вымер.

— Нет-нет, не мертвый город,— поправила его Настя,— в каждом доме солдаты. Видишь, в окнах мерцают огни, а на улицах — автомашины, подальше — танки, а там — пушки стоят. А вон солдаты толпятся возле двухэтажного дома. Не свернуть ли нам влево?

— Давай повернем,— согласился Пауль.— По безлюдным, тихим улочкам идти безопасней.

Они свернули в боковую улицу, застроенную деревянными домиками. До цели было не так далеко, всего метров двести. Настя уже дважды ходила на связь к Пане Кудряшовой и знала дорогу. Им нужно было свернуть вправо, на другую улицу, потом еще вправо — и там стоял одноэтажный домик, в котором жила Паня.

Но, когда они свернули, их остановил снова патруль — офицер и солдат. Офицер махнул рукой и потребовал:

— Документы!

Пауль предъявил удостоверение. Фашист долго изучал его, потом отрывисто приказал:

— Пошли!

— Вот и попались,— тихо прошептала Настя. Ноги ее стали словно бы ватными, и сердце застучало молоточком: «Конец! Конец!»

Офицер шел впереди. За ним — Настя и Пауль, а позади — с автоматом наизготовку солдат. Настя дотронулась до рукояти пистолета, но как его выхватить из кармана? Заметит фашист — и в один момент прикончит. У Пауля тоже пистолет, так что есть шанс на спасение. Маленький шанс, но все же есть. Ведь надо как-то спастись... «Надо! Надо!» — хотела она крикнуть Паулю, но сдержалась. Каждый шаг туда, куда они шли, это ступень к неминуемой смерти, и она считала эти шаги: один, два, три... Страшные шаги, роковые...

И вдруг случилось невероятное, по крайней мере для тех, кто их сопровождал. Пауль резко повернулся, сильным рывком вырвал автомат у солдата и ударил его прикладом по голове. Настя в этот момент выхватила пистолет. Офицер мгновенно повернулся — у него в руке тоже был пистолет, и все же она выстрелила первой, прямо в упор, в грудь ему. Она увидела, как фашист скособочился и замертво рухнул на землю. Пауль бросился на солдата. Они повалились наземь, и началась борьба. Пауль крикнул хриплым, натужным голосом:

— Беги!

Однако она не побежала, хотела броситься на помощь — и не могла, замерла на месте. Пауль снова крикнул:

— Беги скорей! Спасайся! Беги!

И тогда она побежала, сначала вдоль улицы, в ту сторону, откуда только что пришли, и вдруг поняла, что туда бежать опасно. Но куда же? Где спасение? И как там Пауль? Мысли отрывочно раздваивались: то ли надо выручать Пауля, то ли бежать куда. Но раз он крикнул: «Беги!» — значит, надо бежать. Она бросилась к ближайшему дому, ноги почти не слушались. Боялась, что не выдержит напряжения и упадет. Сердце колотилось так сильно, что ей казалось, вот-вот разорвется.

Отперла калитку и оказалась во дворе. Поняла, что в дом стучаться бесполезно — никто не откроет. В огород вела дверца из штакетника, она открыла ее и побежала дальше. Ноги вязли в липкой грязи; прошлогодние грядки уже достаточно оттаяли. Миновав огород, оказалась на задах уже у другого дома, противоположной улицы. В нерешительности остановилась: куда бежать? Той, другой улицей? Но там могут оказаться враги. Возможно, фашисты подняли тревогу и начнут прочесывать все улицы. Она услышала снова выстрел. Кто стрелял? Пауль? Или кто другой?

Она поняла только одно: надо бежать, бежать как можно дальше от этого проклятого места. Ведь у нее ценные сведения для штаба фронта, она должна доставить все это по назначению. А Пауль? Как Пауль? Ужель погиб или схвачен и его повели на расправу? Может, вернуться и умереть вместе с ним? «Нет, нет, нельзя»,— решила мгновенно и побежала огородами как можно дальше. Перелезая через забор, ободрала ногу обо что-то острое и, почувствовав боль, на мгновение присела. Запыхавшись, едва переводила дыхание. Затем прошла еще метров сто, постояла, прислушалась. Кругом тихо, так тихо, что слышала, как все еще тревожно и гулко колотится сердце. «Нет, надо передохнуть, — подумала она. — Погони, кажется, нет». И опять с тревогой о Пауле: «Неужели пропал? Господи 6оже мой, что же делать? Надо как-то спасать его. Спасать... А может быть, уже убили? Был второй выстрел. Кто стрелял? В него стреляли или он прикончил фашиста и, возможно, тоже убежал? Где-нибудь рядом? Но ведь погони нет. Что же такое случилось? Скорее всего, взяли живым. Будут допросы, пытки, потом расстрел. От фашистов пощады не жди...»

Подумав об этом, она готова была сама пойти туда, где остался Пауль. И решила вернуться. Шла осторожно, часто останавливалась, прислушивалась. Стояла мертвая тишина, как будто и не было недавних выстрелов, как будто все это было во сне. Но где же Пауль? Что с ним? Как узнать? Ведь не пойдешь к фашистам и не спросишь. Она подошла к тому дому, где свернула на огороды, через заборчик посмотрела на улицу, на то место, где была схватка Пауля с фашистом. Но там никого не было — ни патрулей, ни прохожих. Кругом пустынно и мрачно, и ей казалось, что и сама она проваливается в эту черную бездну ночи. Постояв у забора несколько минут и убедившись, что на улице нет никого, решила пробираться огородами к тому дому, где жила Паня Кудряшова.

Шла огородами и, как ей показалось, заблудилась, точно в дремучем лесу: место было незнакомое. Решила выйти на улицу и посмотреть. Во дворе низенького деревянного дома на нее с лаем бросилась собака. Она замерла, минуты две стояла, не шелохнувшись, затем перелезла через изгородь и очутилась у высокого забора с колючей проволокой на островерхих концах, поэтому не могла сразу перебраться в другой огород. А собака все лаяла, заливаясь в неумолчном хлипе, потом затихла.

Долго искала выход, наконец нашла. Затем она оказалась в тупике — надо было выйти на улицу и осмотреться. Тяжело дыша, прислушивалась, боялась, что снова нарвется на злую собаку. Это так опасно, что лучше обождать, еще раз обдумать, в каком месте и как

удобней выйти. Ведь не стоять же в огороде целую ночь и ждать рассвета.

И наконец решилась. Тихо, почти бесшумно шла, всматриваясь в темноту, даже собственные шаги настораживали, а в мыслях был только он, Пауль: так она переживала, проклинала себя, что оставила его одного. Надо было выстрелить в затылок фашисту и вместе бежать, но он крикнул: «Беги!» — и она побежала.

Но как найти Паню Кудряшову? Возможно, и она арестована? На улице, куда она вышла, было сумрачно, неприветливо, сиротливо. Шла тихо, оглядывалась, не следит ли кто за ней, но улица была почти мертвой, кой-где в окнах мерцали слабые огоньки. Значит, жизнь не замерла, в домах живут люди, кто в страхе за свою судьбу, кто с безразличием. О чем думают жители этого городка, чего ждут?

В конце концов распознала местность и обрадовалась, что близка к цели. Домик, в котором находилась Паня, стоял одиноко, чуть-чуть на отшибе, в глубине от улицы. Она подошла и замерла, вглядываясь в окна. Есть ли кто дома? Поди, уже спят. Подошла к крыльцу, постучала в калитку.

— Кто там? — спросили за дверью.

— Из Риги гость. Моченые яблоки привез,— ответила Настя паролем, и дверь открылась.

Перед ней стояла Паня, в одной рубашке, простоволосая и такая домашняя, родная, что Настя бросилась к ней в объятия:

— Пашенька, Паня, беда!

— Что ты, что, родная! А Пауль где? Почему одна?

— Нарвались на патруль. Я убежала, а он — не знаю... То ли убит, то ли... Уж лучше бы вместе нас! Не знаю, Пашенька, что и делать! — Она вздрагивала от переживаний, от страхов за Пауля.

— Успокойся. Завтра постараемся узнать о его судьбе. Только не расстраивайся. Может быть, живой.

— Нет, нет, Паня! Чует сердце, что с ним неладное. Страшное что-то случилось...

Вошли в дом. Паня зажгла коптилку, поставила на стол тарелку с супом.

— Ты поешь да успокойся. Завтра все прояснится, все разузнаем.

— Нет. Не до еды сейчас. Да и навряд ли засну. А хозяева спят?

— Спят, в другой комнате.

— Ох, Паня, Паня! В страшное время мы живем. В такое страшное, что и подумать боязно: сегодня живы, а завтра? Неизвестно, что будет с нами завтра, через два, три дня...

Долго не могла уснуть в эту ночь Настя. Обо всем передумала, всякое прикидывала. Уж не она ли виновата в гибели Пауля? Надо было идти по другой улице, по окраинной, где меньше военных. Пошли, где поближе. И вот — прямо в сети. А может, живой? Может, еще объявится? Вот постучит в калитку и скажет: «Это я пришел. Всем чертям назло живым остался». Если бы так. Она хотела, чтобы было именно так. Беспокойство распирало ее, она спрашивала у Пани:

— Может, убежал он? Бросился в другую сторону?

— Все может быть,— отвечала Паня. — Подождем до завтра. Утро вечера мудренее. Если живой — найдем. Непременно разыщем.

От этих слов у Насти теплело в груди, тоска отступала, и тревога за судьбу Пауля притуплялась, ей казалось, что все обойдется к лучшему. Была маленькая надежда, а это уже неплохо, когда надежда согревает сердце: может, и живой. Так она думала и хотела так думать, но проходило какое-то время — и она снова терзалась в догадках.

Почти всю ночь Настя не спала: все думала и думала, иногда будила Паню, спрашивала:

— Пашенька, помнишь партизана Афиногена? Кудрявый такой, Чакак?

— Как же не помнить? Помню. Его все знали. Парень надежный.

— Я ведь с ним ходила в Большой Городец. Задание особое было, очень ответственное.

— Помню, как вы ходили. Это когда Синюшихин сбежал?

— Кара настигла мерзавца.

— Земляк твой,— сказала Паня. — Как матушка-земля носила такого? А вот хороших людей жалко. Пауля жалко. Но ты не печалься, Настенька. Возможно, все обойдется. Спи давай, спи.

И все же Настя не могла уснуть. То она вспоминала Афиногена, то мать, с которой не виделась вот уже несколько месяцев. Как-то она там, бедная старушка? Одна, ни сыновей, ни дочери — все разлетелись. Одно утешало: Большой Городец не у немцев теперь, и люди, поди, вздохнули, избавились от страхов и унижений. Как хотелось бы сейчас повидать свою мать, обнять ее, сказать слова утешения. Не знает, не догадывается, где ее доченька Настя, в каких краях, по каким стежкам-дорожкам ходит. А дороги-то скользкие. Вот только что играла в прятки со смертью. А мать ждет весточки от пропавшей дочери, а вестей все нет и нет.

Так она думала и незаметно под утро уснула. Проснулась, когда в окнах было светло — свет струился по стенам, тепло наполняло комнату радостью и покоем. В комнату заглянула Паня, проговорила:

— Вставай, вставай! Хватит валяться! И мне пора идти.

— Куда пойдешь одна? Может, мне с тобой? — спросила Настя.

— Нет, тебе нельзя,— сказала Паня. — Пойду. Пропуск у меня надежный, и люди надежные. Потолкуем и решим, что и как. А ты жди. Хозяйка чайку согреет, картошечки наварит. Ну, я пошла.

— Иди, иди, да смотри осторожней. Разузнай, что там с Паулем. За него душа изболелась — почти всю ночь не спала, все думала.

— Через часик приду, а может, и раньше,— и Паня выскочила из комнаты.

Настя осталась одна. Хозяйка ушла, ничего не сказав, поставила чайник на стол, краюшку хлеба положила.

И опять навалилось отчаяние, какая-то безысходность. Ходила из угла в угол и все думала, думала. Без Пауля она словно бы потерялась, что-то отломилось от нее самой.

Паня пришла с недобрыми вестями. Немецкий солдат, как сообщили ей верные друзья, схвачен ночью гестаповцами, а что с ним дальше произошло, неизвестно. Ищейки обыскивают дома, перекрыты все выходы из городка, кого-то ищут. Настя сразу догадалась, кого. Ищут ее, советскую разведчицу.

— Возможно, Пауля пытают,— сказала Паня и заплакала.— Что будем делать, Настенька? Что?

Настя не могла вымолвить и слова. Поняла, что случилась беда. С кем посоветоваться? Надо выручать человека, если он еще живой. В любой момент могут его расстрелять. Настя знала — в городе есть свои люди. У них только что побывала Паня, они что-то предпринимают и сделают все, что возможно сделать. Но не так-то просто вызволить пленника из лап фашистов. В гестаповских застенках крепкие замки — это было Насте хорошо известно.

— Нужно уходить из города,— поплакав, сказа Паня. — Поуляжется суматоха, найдем «окно» — и выскочим... Только дня два обождать надо. Спрятаться. Отсидеться в подвале или на чердаке. И рацию в землю закопать.

— Рацию? А сведения своим когда передадим? Ведь от нас ждут.

— А запеленгуют? Считай, крышка,— начала возражать Паня. — Они сейчас настороже. Всех на ноги подняли. Постараюсь передать, и этой же ночью рацию закопаем. На огороде. Я ящик на всякий случай приготовила, а сами уйдем, потихоньку, огородами. Согласна?

— Согласна.

Ночью они уже были в другом конце городка, на явочной квартире партизанского разведчика по кличке Стригун. Это был парень лет двадцати пяти, среднего роста, белокурый. Держался он просто, усадил разведчиц за стол и сразу сказал:

— Вот что, девочки. У меня оставаться нельзя. Абсолютно нельзя. Сейчас же пойдете. Я вас провожу надежным путем на окраину города. А там уж давайте сами, до ближнего леса недалеко. И до фронта рукой подать.

— А как же рация? — спросила Паня. — Мы закопали ее. Как же без рации явимся в штаб?

— Ничего,— успокоил Стригун. — Рация найдется, когда войска освободят городок.

— А Пауль, что с ним? — с тревогой спросила Настя.

— Пауль схвачен. Судьба его пока неизвестна.

— Нет, я не могу уйти до тех пор, пока не узнаю, что с Паулем. — Настя поднялась с табурета, почернела лицом, в глазах появились слезы. — Не могу! Не могу!

— Успокойся, Усачева. — Стригун понимал, как трудно потерять товарища, но почему заупрямилась, почему не хочет выйти туда, где свои, где спасение? В этом городке можно запросто погубить себя, да и не только себя, но и других. Рисковать нельзя.

— Я приказываю,— произнес Стригун,— приказываю покинуть город. Там ждут вас и примут решение, куда снова направить.

— А с Паулем как? — опять спросила Настя.

Стригун не ответил. Он просто не знал, жив Пауль или уже нет его в живых. Не мог ничего сказать.

Поздно ночью Настя и Паня были недалеко от линии фронта. Разведчицы стояли на опушке леса и терпением ждали того часа, когда нужно будет двинуться дальше. Это был самый опасный для них отрезок пути, всего каких-нибудь два километра — и там свои. Немного передохнув, пошли вдоль кромки леса, но лес был редкий и голый, продуваемый холодными ветрами. В неглубокой ложбине налетели на немецкий патруль. Часовой их остановил и приказал поднять руки. Настя с поднятыми руками подошла вплотную к немцу и по-немецки сказала:

— Ну, здравствуй, солдат! Мы свои, не бойся. Опусти автомат. Вот, вот так...

Солдат растерялся и не знал, что делать. Женщина говорила на чистейшем немецком языке, точно с неба свалилась прямо сюда, на передовую. Чудеса, и только.

— Немка я,— сказала Настя. — Из Германии. К мужу в гости приехала. Из Берлина.

— Из Берлина? — спросил солдат. — Я сам из Берлина. Уж не ко мне ли?

— А разве у тебя есть жена?

— Жена и дети, двое детей. Но вряд ли моя сюда заявится. Как вас сюда занесло? Неужели к мужу?

— Да, к нему. Может, адресок дадите? Премного буду благодарна.

— А другая фрау тоже мужа ищет?

— И она,— ответила Настя.

— Мужей своих вы тут, пожалуй, не найдете,— отрезал солдат. — Поворачивайте обратно. Идите прямо, вон к тому лесу. Там командный пункт дивизии. Справки наведут, и возможно, найдутся ваши мужья.

Солдат отпустил их. Пройдя шагов сто, Настя сказала подруге:

— Кажется, нам повезло, а мог бы задержать. Давай свернем влево, вон к тому леску. Переждем немного и... по-пластунски.

За час до рассвета они перешли линию фронта, их привели под конвоем в штаб полка. Майор, высокий и худой, начал допрашивать:

— Кто такие? Откуда? Документы есть?

— Все, как положено,— ответила Настя. — Документы немецкие. А разведчицы — советские.

— Знаем, знаем мы таких советских. Может, не советские, а немецкие. Шпионки немецкие, лазутчицы. Проверить вас надо.

— Проверяйте. Я требую отправить в штаб фронта. Там разберутся.

— Вот и отправим. Только не в штаб, а в особый отдел дивизии. Там и проверят, кто вы такие.

— Пускай, пускай проверяют. Все равно мы свои. Ужель не видите, что свои?

— На лбу у вас это не написано,— строго сказал майор и приказал конвоиру отвести их по назначению.

Проверку обе прошли в тот же день, а на следующий Настя доложила представителю разведки фронта подполковнику Семенову о работе разведгруппы в тылу врага.

— Потеряли Пауля,— сказала она. — Может, живой, может, вырвем его из лап гестапо?

— Сделаем все возможное,— обнадежил ее подполковник. — Если успеем...

— Надо обязательно его спасти. — Настя смахнула слезы, просяще посмотрела в глаза подполковнику: — Пошлите снова туда, в этот маленький городишко. Прошу вас, пошлите!

— Туда нельзя,— ответил подполковник, и Настя поняла, что это окончательное решение. Просить было бесполезно.

— Для вас, Усачева, у меня приятная новость,— продолжал Семенов. — За успешное

выполнение заданий командования вы награждены вторым орденом Красной Звезды. Кудряшова и Пауль Ноглер — тоже. Все трое. Кроме того, командование объявляет всем вам благодарность. Награду получите завтра.

Через несколько дней она снова была заброшена в тыл врага, но уже в другой район, и вернулась на родные берега только через месяц.


Глава двадцать первая

В один из майских дней Настя почувствовала, что она беременна, о том, что будет ребенок, догадывалась и раньше — и две недели, и месяц назад.

А время шло своим чередом. В конце мая ее вызвал представитель разведки фронта Семенов и предложил снова отправиться туда, куда она направлялась неоднократно раньше,— за линию фронта. Нужны были разведданные для штаба, и добыть их могла только Усачева.

— Нет, больше не могу,— сказала она подполковнику и опустила голову, словно виноватая в чем-то, совсем другая, словно не Настя Усачева, смелая и решительная. — Не могу...

— Почему? — спросил подполковник. — Мы надеемся на тебя, Усачева. Очень надеемся. Это задание можешь выполнить только ты. Мы рассчитываем на тебя. Очень рассчитываем.

Он не сказал, какое это задание, но она поняла, что опасное, сопряженное с риском. Она всегда рисковала, когда шла туда. Но шла, преодолевая себя, и боялась иногда, встречаясь с ними, с фашистами, лицом к лицу. И вот снова надо было идти, а она не может. Не имеет права рисковать, потому что она теперь не одна... Но как сообщить об этом, как открыться?

— В чем причина? — спросил Семенов, и ей показалось, что он что-то уже знает,— определила это по его глазам.

— Не могу.

— Почему же? Должны быть веские основания. Ведь не раз там была...

— Я жду ребенка,— как-то само собой вырвалось у нее.

Он глядел на нее с недоумением, все еще, видимо, не веря ее словам. Это она поняла по его взгляду, сразу же поняла, как сказала, открылась. «Зачем об этом сказала? Зачем? — пронеслось в голове. — Как он теперь подумает обо мне? Что скажет?»

А он молчал, озадаченный этим известием, и сразу решил, что отправлять ее в тыл к немцам уже нельзя. Он просто не имеет права в таком состоянии отправить женщину через линию фронта.

— Ребенок-то Пауля Ноглера,— открыла она до конца свою тайну. — Я была его

невестой.

— Невестой?

— Да, невестой. После войны мы решили пожениться. Дали клятву друг другу.

— Ну что ж, Усачева, надо теперь возвращаться домой. Дома-то кто?

— Мать. А братья на фронте, возможно, погибли. Мать одна.

— Спасибо, Усачева, за все. Большое спасибо. Ты нам помогла хорошо. И Ноглер, и Кудряшова. Все вы трое. Счастливой мирной тебе жизни. Как приедешь — напиши. Пиши на мой адрес. Если трудно будет — поможем.

В тот же день Настя поехала к матери. Ехала сначала на попутке, потом поездом, на второй день высадилась на железнодорожной станции, от которой до большого Городца было километров восемь. Эти восемь километров, пока она шла, показались длинными, бесконечными... Что скажут люди, когда узнают, что она носит в себе ребенка? От кого принесла? И зачем? В такую-то злую годину! Страшно было думать об этом, и она уже сомневалась, возвращаться ли под родимый кров. Лучше уехать куда-нибудь в незнакомое место, устроиться на работу, и все пошло бы своим чередом. Родила бы, ну и что ж! Мало ли рожают бабы-фронтовички, пулями на войне обвенчанные.

Она шла по знакомой дороге, часто останавливалась, смотрела на деревья, размолодившиеся яркой зеленью. И трава на обочинах набирала силу. Все пробуждалось вокруг, тянулось к солнцу, торжество жизни над смертью было необратимым и, казалось, будет вечным. Земля отдыхала. Пели птицы, журчали ручейки. И облака, словно пуховые одеяла, медленно уплывали на запад. «Родина, вот моя родина»,— шептала сама себе Настя, и сердце ее трепетало от волнения.

А вот и деревня. Родительский дом стоял у поворота все такой же, знакомый с детства, желанный и дорогой. Вот сейчас перешагнет порог и встретится с матерью. Жива ли? Подумала так и снова заволновалась пуще прежнего. Наконец-таки она пришла, теперь вернулась, и может, навсегда.

На улице было тихо и пустынно, деревня словно бы замерла в пугающем безмолвии. Наконец переступила порог родного дома и увидела мать, обняла ее, запричитала:

— Мама, мамочка! Как я рада! Родная...

Мать лепетала бессвязно и еле слышно:

— Жива... Жива, доченька! А я уж думала... Господи, жива!..

Настя обнимала старушку и чувствовала, как по всему телу разливается радость: «Дома я, дома! Как хорошо, что мать жива! Какое это счастье!» Она снова обнимала мать, и слезы лились по щекам, но это были слезы радости, и она смахивала их ладонью и неотрывно глядела на мать.

Потом они вдвоем сидели на кухне, разговаривали, вспоминали, делились новостями. Настя рассказывала о своих мытарствах, и мать вздыхала, пугалась, охала. Вот жива ее Настя, жива, а ведь смертушка с блестящей косой в костлявых руках так долго и зловеще кружилась над ней. Несладко было и матери. Тоже могли убить, покалечить, дом поджечь. Но, слава богу, все страшные беды остались позади.

— А писем не было? — спрашивала Настя.— От братьев, а может, еще от кого?

— От сынков-то не было,— отвечала мать. — Пропали, видать, сгинули.

И она заплакала. Насте тоже было больно: было жаль и братьев, и Федора. Хотела сходить к Блиновым, еще раз расспросить все подробно.

А вдруг живой? Все может быть на этом белом свете. И мертвые воскресают, и живые гибнут. Так думала она и боялась, что Федор вдруг придет и спросит, как чтила, как берегла себя.

— О господи! — застонала она.

— Что ты, доченька, что? — Спиридоновна испугалась, обняла, перекрестила.— Чай, теперь супостаты ушли. Прогнали их, окаянных.

Потом она спросила у матери о маленьком Федоре. Ведь она, Настя, спасла мальчишку от неминуемой гибели.

— Забрали его, Настя, определили в детский дом. Увезли. И жалко было по первости. Привыкла к нему, словно к родному внуку.

Настя упала матери на грудь, замерла.

— Боюсь я, мама, боюсь,— вырвалось у нее.

— Кого же ты боишься?

Она не ответила. Боялась тени мужа. Он часто маячил перед глазами, большой и скорбный, будто бы живой. А вдруг и на самом деле он жив, что тогда? При этих мыслях страх распирал ее, пригибал, почти уничтожал. Она боялась Федора, даже мертвого. Вспоминая о нем, всегда вспоминала другого человека — немца, разведчика Пауля. Да, да, она любила Пауля, очень любила и страшно переживала, когда он так нелепо погиб. Но самое страшное, чего она сейчас боялась,— это огласки, раскрытия тайны: ведь о том, что она несет в себе ребенка, в Большом Городце еще никто, кроме нее, не знал. И все же понимала: эта тайна — пока еще ее тайна, но рано или поздно она будет раскрыта. И что тогда? Какие будут пересуды и толки?

В начале июня в Большой Городец неожиданно пришел Афиноген Чакак. Настя встретила его возле дома, бросилась к нему на шею, и такая радость, такое счастье переполняли ее в эти минуты, что она не могла вымолвить и слова. И он, пожимая ей руку, повторял одни и те же слова:

— Настенька, родная, жива?

Придя в себя, она повела гостя в дом, усадила за стол, позвала мать. Спиридоновна вышла из передней, увидев Афиногена, всплеснула руками, заохала:

— Откуда, Афиноген? Ужель с неба свалился? Живой и целый. Батюшки мои, думала, сынок нежданно-негаданно переступил порог, а это ты, Афиноген...

— Из госпиталя я, решил вот к вам заглянуть, по старому знакомству проведать.

— Так куда ж, на фронт?

— Отвоевался теперь.

— Как же так?

— Без ноги я, на протезе.

— Но ведь ноги-то при тебе. Вот с ногами сидишь.

— Это верно, что с ногами. Одна — своя, другая — казенная. — Он стукнул палкой по протезу. — Ступню оторвало, так что почти незаметно. И без палки хожу хорошо.

Спиридоновна начала греть самовар, а Настя повела гостя в переднюю, усадила на стул, спросила:

— Значит, домой?

— А куда же? Свое дело сделал. Поеду в родное село Юнгапоси. Ждут там меня — сестренка Роза, дед еще живой.

— Ты счастливый, Афиноген,— сказала Настя.— Хоть и на протезе нога, но счастливый. И невеста ждет тебя?

— Ждет девушка. Поженимся. А ты приезжай, Настя, на свадьбу. Хочешь — вместе сейчас и поедем

Настя смотрела на него с печалью. Куда она поедет, да и зачем? В такую-то даль! Афиноген заметил печаль в ее глазах, встревожился.

— Поедем, а?

— Нет-нет,— ответила она поспешно. — Куда я от матери, от родного дома?

— Погостишь недельку-другую, посмотришь, как у нас, в Чувашии, люди живут. Пивца самодельного отведаешь. А печалишься что? Грустишь. Ведь я вижу.

— Одна я теперь. И кому нужна? Только матери...

— Людям нужна, Настя. Людям. Война закончится — и жизнь пойдет, да еще какая жизнь!

Она смотрела на него и немножко завидовала ему. И хотела бы поехать хоть на край света, но понимала, что не может. И тайну свою не открыла, только сказала на прощание:

— Может, и приеду потом, когда закончится война. Пиши мне, Афиноген, не забывай.

Он зашагал, слегка прихрамывая, она долго смотрела ему вслед, а потом, когда он скрылся за поворотом, присела на бревнышко и горько заплакала. Домой пришла уже под вечер, поцеловала мать и, ложась спать, решила, что из Большого Городца никуда не уедет.


Дома она оказалась, как никогда, кстати. Надо было пропалывать морковные грядки, поливать огурцы, окучивать картофель. Мать была рада, что дочь вовремя вернулась и помогала в хозяйстве. В деревне не показывалась. Степачевы погибли, погибла и Ольга Сергеевна. Кое-кто вернулся из партизанских отрядов, и в колхозе мало-помалу налаживалась нормальная жизнь. Первые два месяца на колхозную работу никто нарядов не давал. Только в сентябре к ней пришла бригадирша Нюрка Крюкова и предложила:

— Работенка есть непыльная. Не возьмешься ли?

Нюрка смотрела на нее с некоторым подозрением: вот пришла невесть откуда, где-то бродяжничала, осталась жива. Уцелела. Уж не служила ли фашистам? Перекинулась, поди, в трудную минуту. Шкуру спасала. А люди погибли, не пожалели себя.

— Ты как, Настя, спаслась?

— Как видишь, жива. Сквозь ад прошла.

— Что-то неприметно, что сквозь ад. Может, в раю тешилась?

— Пшеничные блины со сливками ела.

— Ой ли!

— Вот тебе и ой ли! Какую же работу для меня сготовила?

— Утиной фермой заведовать будешь. Согласна?

— А утки где? Небось фрицы давно слопали...

— Не успели. На дальнем озере три десятка осталось. Для развода хватит.

— Ну что ж. За эту работу возьмусь.

Уток перевели из лесного озера в маленькое озерко, которое находилось неподалеку от деревни, и Настя почти каждый день ходила подкармливать полудиких птиц. Она так привязалась к ним, так прикипела сердцем, что готова была пойти ночью на утиную ферму. «Уж не стряслось ли что там,— думала она,— не забрался ли хорь в сараюху?» Утром приходила, выгоняла уток из сарая и провожала к озерку.

А домой возвращалась с печалью, даже были минуты отчаяния: воспоминания о недалеком прошлом мучили ее, и казалось, что она идет к пропасти, к какой-то роковой черте. И назад пути уже не было, приближалось то страшное, чего она больше всего боялась,— боялась бесчестия. Она понимала, что деревенские начали догадываться о ее беременности, да и скрывать это было уже невозможно; она ловила себя на мысли, что и мать уже знает, и соседи знают, и что уже весь мир знает о ее грехе,— и это так угнетает, так терзает ее угрызениями совести, что не хочется даже жить. Но она жила, чувствуя в себе самой то живое, что нарождалось в ней и что неизбежно должно народиться,— и ради этого нужно было жить.

Однажды мать взглянула на нее с подозрением, словно обожгла.

— Эх, доченька, доча! — завздыхала она. — Горюшко и так лихое, а ты его двоишь. Говори, где прижила?

— Ребенок мой. Сама подниму, выращу.

— Вырастить вырастишь... А если Федор жив? Что тогда? Придет и спросит: «Откуда взяла?»

А вдруг и на самом деле Федор объявится? Муж-то законный. И спросит. Предъявит свои права. Может, уехать, бросить все? На чужом, незнакомом месте не будут знать, от кого она ждет ребенка. А куда поедешь? В Чувашию, к Афиногену? Нет, нет, не может она поехать туда сейчас. С какими глазами приедет? Что скажет? Уж лучше дома. Тут и картошка своя, и овощи, да и угол свой, мать рядом.

Вечером пошла к Блиновым. Гешка сидел на табурете и подшивал валенок. Когда вошла, бросил работу, в глазах засверкали искорки, спросил:

— Про Федора узнать еще раз хочешь?

— Про него. Про кого ж еще? Может, живой он, Федор-то?

Гешка потупил кудлатую голову, засопел.

— Я ж тебе сказывал про него. Вместях воевали. Видел, как ранен был. Погиб.

— А если жив?

— Всяко бывает. Только навряд ли: с того света еще никто не приходил...

Тревога нарастала, накатывалась с каждым днем все сильней и сильней. Как она ни старалась сохранить в тайне беременность, но в деревне почти все знали, что она ждет ребенка. «А кому какое дело,— думала иногда,— ну и жду, и рожу, и растить буду. И не в тягость, а в радость будет ребенок. Сыночек или доченька. Война окончится — и все пойдет своим чередом».

Мать изредка упрекала:

— С дитем-то кому нужна? Без ребенка замуж бы выскочила, раз Федора нет. Нашла б жениха. Вот и чуваш-то, Афиноген, какой ладный парень. Приняла бы в дом.

— Нужна я ему! У него — невеста. А другие женихи — где они? Война всех подобрала.

— Всех не всех, а кто-то живой придет — а у тебя дите. Эх, Настя, Настя! Горемычные мы с тобой, никому не нужные... Люди вон что говорят: «Может, от немца забеременела».

— А хоть бы и от немца! Кому какое дело? Немцы всякие бывают...

— Срамота-то какая, господи! — взмолилась Спиридоновна. — Ни стыда ни совести... А вдруг люди узнают — что подумают?

— Что хотят, пускай то и думают. Ребенок мой, а от кого — не скажу. Тайна это, моя тайна!

И все же упреки матери тяжело было выслушивать, сердце болело, словно на что-то острое накололось,— тревога не унималась.

А через два дня на улице она встретила Синюшиху. Старуха шла скособочась, опираясь на палку, зыркая глазищами по сторонам, точно искала кого-то. Синюшиха переселилась в Большой Городец месяца два назад, жила в байнюшке около самой речки и редко показывалась на люди, сторонилась: все городчане были для нее словно бы не свои, а чужие. Сын Гаврила много бед натворил, оставил о себе недобрую память.

— Усачева, постой! — каркнула Синюшиха, и Настя вздрогнула от этого окрика, не хотелось разговаривать со старухой, но все же остановилась, повернулась к ней лицом.

Синюшиха глядела на нее, точно ведьма: глаза выпучены, волосы растрепались, лицо все в глубоких морщинах, голова вздрагивала, словно в лихорадке.

— Гаврилу мово, говорят, сгубила?

— Сам себя погубил.

— Нет, не сам. Ты привела татарина, и он убил его.

Настя думала, как ответить на это старухе, что сказать, а Синюшиха не отставала:

— Ну, что молчишь? Говори!

— Гаврилу приговорил суд к расстрелу,— спокойно сказала Настя.

— Какой еще суд? Кто его судил?

— Народ судил. Много людей невинных сгубил твой сынок. Много бед натворил.

— А ты где была? Может, тоже прислуживалась? Может, тоже пачканая! Переводчицей была там, в комендатурах...

— Ну, и была.

— С кем якшалась? Обрюхатилась. С офицерами немецкими в постелях нежилась. С этим самым Брунсом. Так что не попрекай сыном. Сама мазаная, перепачканная!

Настя от обиды не могла стронуться с места, сердце больно сжалось, и в голове застучало, искрами токи прошли по всему телу. Да, такого она не ожидала. Синюшиха словно хлыстом ударила по голове. Значит, пустили слушок по деревне, замарали грязью...

Она стояла, онемелая, и ничего не могла скатать в ответ. Не находила слов, а

Синюшиха, скособочась, осатанело глядела на нее, переполненная злорадством.

— Ну что, красавица писаная, правда глаза колет?

— Неправда это. Клевета!

— Вот посмотрим, что за клевета! А если Федюха жив, законный-то муженек? Что тогда?

Настя молчала. Что она могла сказать? А если и на самом деле жив Федор? Но был бы живой — написал бы. Нет его в живых! Нет! Так и хотела она сказать Синюшихе, хотела, но молчала. А та продолжала:

— Может, в плену он, Федор-то твой. Окончится война — и объявится, как снег на голову, а ты с дитем. И дите от немца!

— Ну и что ж такого? Что пристала ко мне? Я честно воевала. Партизанкой была. Разведчицей. Награждена орденами.

— Какими такими орденами? Покажи эти ордена.

— Кому надо — покажу, но твоим свинячьим глазам — ни за что не покажу! А сынок твой Гаврила — предатель! И расстреляли его по закону.

— По какому такому закону? Кто его убил? Уж не ты ли?

— Приговор в исполнение приведен мною и еще одним человеком...

— А кто этот человек? Татарин какой-то? Я слышала, что татарин.

— Не татарин, а чуваш. Могу по имени назвать.

— Ну, скажи — кто?

— Афиноген Чакак.

— Какой еще такой Чакак?

— Партизан такой был. Карал предателей. По слугам карал. И твоего сынка отправил к праотцам. А меня не замараешь: документы у меня чистые. А будешь каркать — к ответу привлеку за клевету.

— Вот Федор вернется, он с тебя спросит, где ты была и с кем была.

— Разберемся и с Федором. Перед ним сама ответ держать буду. Я, а не ты. Не ты!

Синюшиха плюнула и пошла прочь, ворча ругательства. И все же Настя была потрясена, словно комок грязи бросили в лицо. А за что? За какие грехи? Ведь она чиста перед людьми, перед всеми чиста. И все же страшно жить в родной деревне. Ой как страшно! Нет, тут ей оставаться нельзя. Уехать куда-то, за тридевять земель, только бы подальше от стыда, подальше от позора.

Пришла домой, сразу сказала матери, что уедет куда-нибудь на берега Волги, туда, к Афиногену.

— Да ты что, очумела? — накинулась на нее мать.— Что будешь делать в чужих-то людях? С дитем на руках кому нужна? Нет уж, сиди дома. С ребеночком я понянчусь, а ты работать будешь, как и все.

— А как людям в глаза глядеть?

— А что люди? Посудачат и бросят. Мало ли теперича таких, как ты, вековух безмужейных. Тысячи. И детишек нарожают, и растить будут. Не одна ты така. А я кому нужна останусь? Подумала об этом?

— Прости, мама. Погорячилась я. И на самом деле — куда поедешь? Уж лучше дома все перетерпеть. В родном доме и стены помогут.

И она никуда не поехала. Решила про себя: умные люди не осудят, поймут, а если надо — помогут. Ну, а злые языки пускай чешутся, не вечно же они будут чесаться. Когда-нибудь перестанут.

Прошел еще месяц, уже прохладный, осенний. Люди собрали первый мирный урожай, земля отблагодарила людей за труды и ласку. Настя выкопала картошку, сняла капусту, рубила ее сечкой, квасила в бочке, сносила в подвал морковь и свеклу. Приглядывала за утрами. Работы было — хоть отбавляй, и она за этой работой отдыхала душой.

В один из осенних дней, когда уже тревоги и душевные муки понемногу улеглись, почтальон передал Спиридоновне письмо и сказал, что оно адресовано Насте.

— Настеньке? От кого? — с тревогой спросила Спиридоновна.

— Не знаю. Может, от мужа?

— Но ведь сказывают, погибший он, Федор-то?

— А может, воскрес.

— Господи боже мой! — взмолилась Спиридоновна. Она не на шутку разволновалась, вертела в руках треугольничек, не зная, что с ним делать. Читать она умела немножко, но боялась вскрыть письмо, положила на стол и пошла в огород, где работала Настя. Перешагнув за изгородь, крикнула:

— Письмо тебе! Кажись, от Федора.

Настя разогнулась, посмотрела в сторону матери и не поняла сразу, что та сказала, уловила только «от Федора» и вздрогнула. Из рук вывалилась сорная трава. Она подалась вперед, спросила:

— Что? От кого?

— Кажись, от Федора. Иди сама прочитай.

Дрожа всем телом, как в лихорадке, Настя поплелась домой, остановилась у порога, передохнула, вздохнула еще раз глубоко, натужно и переступила порог. На столе лежал не конверт, а маленький солдатский треугольник из простой тетрадочной бумаги. Она взяла его, развернула и, захлебываясь воздухом, стала читать. Кто-то чужой, не Федор, писал ей. Почерк был не Федора, другой почерк — это она заметила сразу. Буквы прыгали у нее перед глазами.


«Настенька моя, родная и вечная. Это я, Федор, но пишет за меня другой человек. Лежу в госпитале, Настенька, вот уже несколько месяцев. Был тяжело ранен в руку и в голову. Рука все еще больная, потому и пишет за меня другой. Но скоро, видимо, на выписку. Собираюсь домой. Как вы там? Живы ли, здоровы ли? Я — инвалид, на фронт уже больше не пошлют. Так что приеду. Жду от вас весточки. Федор».


Настя поняла, что это он, Федор, ворвался снова в ее жизнь так неожиданно и так властно. «Что же будет, что ждет меня впереди? Да, теперь он приедет, непременно приедет, и как я его встречу? В каком состоянии? Господи боже мой! Что наделала? Как буду теперь жить?»

Она несколько раз перечитала коротенькое письмецо Федора, волнение настолько сильно охватило ее, что она сидела, закрыв глаза, и тихо постанывала от нестерпимой боли в груди. Мать с тревогой спросила:

— Что пишет Федор-то, что?

Настя тяжело дышала и молчала. Отдышавшись, поглядела на мать печальными глазами и еле слышно прошептала:

— Живой Федор. Живой. В госпитале он...

— Значит, приедет?— оторопело спросила старуха.

Все последующие дни она мучилась ожиданием чего-то рокового для нее, неотвратимого, ужасного потому, что встретить мужа боялась, очень боялась. Как оправдается? Что скажет? Она леденела вся, когда думала о том дне, о том мгновении, когда вернется Федор, живой, реальный, вернется к законной жене и спросит, как жила все эти годы, как берегла свою честь.

Надо было отвечать на письмо. Настя медлила, откладывала со дня на день, обдумывала. Разные варианты текста приходили в голову, но все их она браковала, все получалось лживо, неискренне, а правду написать не могла. Понимала, что этой правдой причинит ему боль, даже может погубить его, а этого делать она не хотела.

Выходя на улицу, сторонилась встреч с людьми, все казалось, что деревенские уже знали о том, что жив Федор, что вот-вот должен приехать, и боялась, что кто-то спросит ее об этом. Но проходили дни, никто не спрашивал, даже Гешка Блинов — и тот ничего не сказал. Значит, не знает ничего. Сама хотела сообщить ему, что Федор жив, что он, Гешка,

просто обманул ее.


Глава двадцать вторая

Как ни вертела Федора Усачева круговерть по военным дорогам, в каких только переплетах не был он, как частенько ни витала смертушка над его головой — все же остался живым. Война обцеловала горячим свинцом, повалила на долгие месяцы на госпитальную койку. И не совсем он целехонек: левую руку оторвало напрочь, а на правой осталось два пальца — большой и указательный—и глаз один. Изувечила Федора война, сделала калекой. Лучше бы сразило наповал — и делу конец. А куда теперь он свою голову приклонит: ни топор в руках держать не может, ни руль автомашины, вот даже пуговицу на брюках еле-еле застегивает и ложку кое-как держит, словно-те несмышленый младенец. Кому он такой? Одна дорога — в инвалидный дом.

Больше всего беспокоился о жене. Думал о ней, прикидывал так и этак: ехать иль не ехать в Большой Городец? Ну, примет, обласкает из жалости, а потом что? Обузой на шее быть? Не хотел он, Федор Усачев, в таком непотребном виде домой появляться: почти без рук, одноглазый, через всю щеку бугристый шрам. Даже не похож он на прежнего Федора, совсем переменился, будто бы его другая мать родила.

Особенно забеспокоился, когда хирург произнес: «Пора на выписку». Просто сказать — пора... А куда поедет? Жена не ответила почему-то на два письма.

Той ночью, как хирург сказал, что пора домой, долго не мог уснуть. Вспомнил и детство, и юность, и женитьбу. Вспомнил, как получил повестку из военкомата. Настя растерялась и стояла перед ним окаменевшая, как чужая. Провожала до станции, не плакала, была немножко печальна, плечом жалась к нему, Федору.

— Федя, пиши, не забывай... Федя...

Он обнимал ее, слегка отталкивал, глядел в бесслезное лицо:

— Ты тут гляди...

— О чем ты, Федя?

— Не балуй!

— Да что ты, Федюшка! — зарделась она, опуская голову. — Подумал худое что, Федя?

— Ну, ладно, ладно,— замахал он рукой, поцеловал, затем пошел, слегка расталкивая провожатых, и ловко вскочил в шумный запыленный пульман.

Так вспоминал прошлое, и нередко перед ним рисовались фронтовые картины. Первые бои. Вот он тяжело ранен, лежит на траве и не может подняться. Бой переместился куда-то вправо, совсем рядом лес. Его тащит Гешка Блинов. Затащил в кустарник и выбился из сил.

— Не могу больше. Оставайся тут, Федя. Санитары отправят куда надо.

Потом плен. Когда подлечился, бежал. Длинная дорога к линии фронта. И опять бои, всполохи пожаров, смерть друзей. Писать домой было бесполезно: Большой Городец в оккупации, а ведь Настя там, у матери. Это обстоятельство больше всего удручало. От Насти получил одно письмо, только одно... Перечитывал это маленькое письмецо много раз, читал — и как бы чувствовал прикосновение теплых рук жены, слышал голос ее, видел глаза... Как хотел он повидать Настю! Все эти годы мечтал о встрече. Он любил ее, и эта любовь согревала его в зимнюю стужу, ласкала постоянно, окрыляла в трудную минуту, и воевал он словно бы играючи, без страха, не думая о смерти...

Последний раз его ранило на окраине небольшого городка в зимний полдень. Немцы были почти выбиты, и, когда уже замирали раскаты боя, вдруг Федор почувствовал, как обожгло его, ослепило вспышкой, точно на лицо накинул кто-то огромный горящий факел. Эта вспышка и острая, обжигающая боль были мгновением, а потом все пропало, Федор словно провалился в бездонную пропасть и очнулся только в медсанбате. Руки были обвязаны бинтами, голова — тоже. И понял — случилось самое страшное, чего боялся. Боль в руках тупая, и левый глаз нестерпимо болел. «Калека я, калека,— пронеслось в голове. — Целы ли руки? И глаза ничего не видят. Пропал!» У Федора закипела жалость к себе, липкая такая жалость, противная: нежели на веки вечные калека — без рук и без глаз? Как будет жить? Кому нужен такой?

Томила жажда, и он попросил пить. Услышал, как кто-то подошел к его раскладушке, почувствовал дыхание подошедшего, но ничего не видел, остался только слух, обостренный, как у слепого, слышал, как позванивает воздух над его головой. Слегка приподнял голову, спросил:

— Кто тут?

— Это я, няня,— послышалось в ответ.

— Какая няня? Что, я ребенок, что ль?

— Вот пить принесла, родненький. Ты же пить просил.

— Ах, пить, пить... — Он и на самом деле умирал не от ран, а от жажды: во рту все пересохло, даже язык прилипал к небу и еле шевелился. Хотел пить...

— Чайку принесла, чайку... — Голос у няни был лаковый, домашний, вроде бы Настин голос.

— А что, я живой? — спросил он. — Ничего не вижу. Глаза завязаны, и руки в бинтах.

— Ранен тяжело,— ответила няня. — А глаза, может, и целы. На вот, попей.

Она подсунула ладонь под его голову, приподняла чуток и поднесла к губам носик чайника. Напившись, он облизал сухие губы и лежал в полузабытьи, может быть, час, а может, и больше. Потом очнулся. Опять нему подошли. Почувствовал прикосновение рук — его приподняли и осторожно положили на носилки, затем понесли. Носилки слегка покачивались, и это монотонное покачивание причиняло нестерпимую боль. Федор сжимал зубы до скрежета, особенно было больно, когда его снова стали приподнимать и, наконец, положили. Догадался, что положили на операционный стол, чувствовал, что рядом люди: они о чем-то тихо говорили, о чем — не мог понять. И вдруг услышал — обращались к нему:

— Усачев, вы слышите?

— Слышу,— ответил он.

— С руками придется расстаться. — Голос был простой и тихий, обыденный голос. Говорил хирург, и говорил так, точно бы ничего особенного не произошло.

Федор сначала не понял смысла этих слов, не понял их трагизма, молчал. Потом, видимо, догадался, о чем идет речь. Задыхался от волнения, но понял, что от него ждали согласия, а он не мог дать сразу ответ на такой страшный вопрос.

— Руки надо ампутировать. У вас, Усачев, газовая гангрена.— Врач говорил спокойно, потом повысил голос, спросил: — Что же вы молчите, Усачев?

Он не знал, как ответить, что сказать, а сказать хотел, вернее, хотел попросить о пощаде, о снисхождении: жизнь без рук была бы бессмысленной, да к тому же он еще ничего не видит. Без рук и слепой... Страшно! Хирург ждал ответа минуту, другую, третью. Потом ещё раз спросил:

— Вы согласны?

У Федора перехватило дыхание, он замер, лицо его передернулось под бинтами, и он почувствовал резкую боль.

— А Настя? — еле слышно спросил он.

— Какая Настя?

— Настя, жена,— пояснил Федор.

Он приподнял от подушки голову, как бы подчеркивая этим жестом свое физическое здоровье. Голова держалась слабо, а забинтованное лицо горело от боли, и он опустился снова на жестковатую подушку.

— Лучше бы умереть,— сказал он с мольбой в голосе.

Хирург, повидавший всякого за годы войны, вдруг растерялся, не знал, как поступить.

Вернее, знал, что только немедленная операция может спасти человеку жизнь.

— Если не сделаем операцию — умрете,— уже строго предупредил доктор.

— Ладно, делайте,— неожиданно согласился Федор.

Сестра освободила нос от бинтов, потом положила на лицо марлевую маску и приказали считать до ста. Он считал, а в голове дзинькало и отсчитывалось с каждой секундой: «Настя, Настя, Настя...» Глаза не видели ничего, но он видел Настю, как бы в тумане видел, потом все исчезло, потерялось, еле досчитал до восемнадцати — провалился в небытие, в какую-то черную звенящую пропасть.

Проснулся ночью. В ушах позванивало, слегка тошнило. Один глаз был освобожден от повязки, и он открыл его, к удивлению своему, понял, что видит. Это обрадовало, он даже слегка застонал от радости, но боль сковала снова, и он стиснул зубы. Увидел на столе керосиновую лампу, слабый свет от нее падал пепельной синью на лежавших больных, покрытых простынями, на стол, на окна, на занавески. Посмотрел на потолок — он тоже был синим и, казалось, немного покачивался. Кто-то из раненых глухо стонал. Федор смахнул простыню. Руки были забинтованы, и сквозь белоснежность бинта кой-где проступала багровая сукровица. В пальцах чувствовалось покалывание множества мельчайших иголочек, и ладони покалывало, и кисти рук чем-то невидимым скручивало и давило. Федор пытался разжать пальцы левой руки, но не мог, они, несмотря на его усилия, оставались в неизменном состоянии. На правой — большой и указательный повиновались ему, они были забинтованы в неволю, но чувствовалось, что живые. «Два на правой целы, и то ладно»,— подумал и снова испугался: почему кажутся целыми те пальцы, которых нет? Почему? Он приподнял голову и неестественно громко крикнул:

— Люди, где вы?! Помогите!

Больные стали просыпаться. Кто смотрел на Федора серьезно, кто с удивлением. Не сошел ли человек с ума, подумали о нем.

Пришла сестра.

— Что случилось? — спросила.

— Руки чувствую. Пальцы — вот на левой, а их нет.

— Успокойтесь,— сказала сестра. — Так у многих после ампутации. Лежите спокойно — и все пройдет.

Он не мог уснуть до утра. В голову приходили отчаянные мысли. Как приедет калекой к жене? Лучше бы умереть.

В восемь часов утра пришла няня, принесла манную кашу.

— Будем завтракать,— сказала и поднесла к пересохшим губам Федора ложечку с едой.

Он принял пищу, слегка сладковатую, но каша не шла в горло — казалась неприятной.

— Не надо,— проговорил тихо. — Не надо. Дайте лучше воды.

Няня принесла чайник, Федор пил долго и жадно и, напившись, глядел в потолок своим единственным глазом, лежал в бездумье.

Через неделю его отправили в тыл. Ехал в санитарном поезде дней пять, а на шестой уже лежал в светлой палате, с каким-то безразличием ко всему. Почти ничего не ел. Ему казалось, что он примирился со своей участью: дни походили один на другой. Страшно было, когда везли в перевязочную. Бинты присыхали к ранам, хирург отдирал их быстрым привычным движением, так что Федор, нередко застигнутый врасплох, не успевал крикнуть, лишь вздрагивал от сильной боли. Постепенно он привык и к перевязкам, раны заживали, боль притуплялась. Привык и к тому, что кормит няня, пожилая женщина, кормит, словно капризного младенца, с ложечки, приговаривая:

— Родненький, ну еще немножко... Ну еще...

Когда он проглатывал очередную порцию, хвалила:

— Вот так, мой родной. Вот так...

Дни текли медленно и тупо, но время делало свое: Федор поправлялся. Он уже вставал с постели и, пошатываясь, ходил по палате. Голова слегка кружилась, будто бы был слегка опьяневшим. Быстро уставал, снова ложился и думал. Думал подолгу о Насте, о себе. Пытался отогнать тревожные мысли, но никак не мог. Настя все время была перед ним, иногда казалось — вот она откроет дверь и войдет в палату, войдет и посмотрит на него... Но потом приходил к выводу, что не придет она и не может прийти, что она далеко. И жива ли? И снова грустил...

— Что маешься? — спросил у него однажды сосед по койке. У соседа была ампутирована левая рука ниже локтя.

Федор молчал, смотрел на соседа и завидовал ему: все же хоть одна рука да целехонька — жить можно.

— Тебе просто,— наконец ответил он. — А тут вот как... Всего два пальца...

— Не грусти. Женат небось?

— Женат.

— Как она, жена-то?

— Да никак,— отмахнулся Федор. — Не писал еще. Не могу написать...

В палате стояла тишина, мертвая, томительная. Сосед запыхтел, заглянул в тумбочку, предложил Федору:

— Давай напишем, что ль, жене? Сам не можешь — помогу. Бумага и карандаш есть.

Федор задумался. Пошлешь письмо — почерк другой, не его, Федоров, почерк. Будет думать: что с руками? А он пока не хотел открывать тайну жене, не хотел…

— Что молчишь?

— Ладно, пиши,— неожиданно для себя согласился Федор и стал диктовать.

Трудно складывались нужные слова. О том, что сильно покалечен, решил не писать. Настя была последней зацепкой в жизни, последней надеждой, и он боялся, что эта последняя надежда может рассыпаться, рухнуть, развеяться в прах.

Ответа не приходило, и он затосковал, загрустил. Жива ли? Может, и нет никого в живых. Может, и деревня сгорела. Война — злодейка, она никого не щадит, людей загублена тьма-тьмущая и счету нет. А может, замуж вышла? Устала ждать. Молодая, красивая. Подвернулся какой-нибудь... Подумал так, и голова у самого закружилась, сердце зашлось. И, словно бы угадав его мысли, сосед сказал:

— Чего боишься? Напишем напрямки. Если откажется, значит, дрянь баба. Пустышка, и только...

— Не баба она, — возразил Федор, — царевна. Редкой красоты женщина. Люблю и боюсь.

— А чего боишься?

— Покалечен...

— А, чай, не в драке поувечили, а в честном бою. Гордиться надо, а не бояться.

Сосед уломал его, и написали, как оно есть, все без утайки. Но ответа Федор опять не получил. Его перевели в другой госпиталь, и он больше уже не писал. Не мог писать. И вот хирург сказал, что пора на выписку. Внезапно все это получилось. Испугался, не знал, что и делать. Нужно ехать, а куда? Эх, Настя, Настя! Приеду, свалюсь как снег на голову: принимай, жена, такого, каков есть. Легко сказать — принимай. А вдруг у нее другая любовь, другая жизнь? Тогда почему молчит?

И все же решил ехать домой. Как говорят, была не была… В инвалидный дом никогда не поздно. Почему в инвалидный? Нет, нет, он не будет лежебокой, иждивенцем на готовых харчах. Он найдет свое место в жизни. Обязательно найдет.


Глава двадцать третья

Федору дали в провожатые медицинскую сестру Веру. Она уже не первый раз сопровождала в дальние и ближние веси безруких, безногих, слепых, всех тех, кому нужна была в пути посторонняя помощь. Федор сначала отказался от проводницы, потом согласился: как-никак вдвоем веселей. Все живой человек рядом. В крайнем случае, если не примет Настя, поддержит Вера в трудную минуту. Определит, куда надо.

Он был печален и неразговорчив. Сидел тихо и почти безотрывно глядел в вагонное окно: перед глазами мелькали поля, подернутые туманной дымкой, березовые рощицы, по-осеннему грустные. Он смотрел на все это, и ему так захотелось остановить поезд, выйти из душного вагона, уединиться в укромном уголке и вспоминать, вспоминать прошлое...

И он вспоминал... Вспомнил детство, теперь уже такое далекое и безвозвратное. Рос, как и все деревенские ребятишки, не баловнем: рано привык лямку тянуть, был смел и вынослив, и все пригодилось потом, в крутую пору военного лихолетья. Федор рос крепким парнем: ноги его были пружинисты и бойки, а руки крепки и проворны. Он не боялся никакой работы. Если надо — жал рожь, да так, что бабы не поспевали за ним. Плел из прутьев корзины, да такие, что любо заглядеться. А когда метал стога, то поддевал на вилы такую увесистую копну сена и так ловко и легко ее подкидывал, что отец, забравшийся на верхотуру, кричал с опаской:

— Ты, Федька, полегче! Полегче гляди! Едва на ногах стою. Смотри, опрокинешь!

А Федор работал играючи. Легко и споро работал. Если надо, ремонтировал трактор или комбайн, разбирался не хуже заправского механика в различных марках моторов. А когда разливалось половодье, ловил рыбу наметкой до полуночи, не зная устали, вязал сети. Ладил из жести трубы, делал противни, на которых деревенские бабы пекли вкуснющие пироги, на зорьке звонко отбивал косы. А как он косил! Словно сбривал траву острой бритвой — чисто и ровно, а на траве блестела изумрудными блестками утренняя роса.

Особенно любил Федор работать в лесу. И не летом, а в зимнюю пору, когда ядреный морозец бодрит тело, как бы подгоняя: «Пошевеливайся, друг-человек, не зевай!» И Федор кипел, везде поспевал. Пилил кряжи двухручкой так, что напарник через каких-нибудь полчаса с мольбой просил о перекуре. Легко и весело наваливал толстенные комли хлыстов на дровни, предварительно накрепко воткнув в бревно сверкающее острие топора. В таких случаях напарник говорил ему:

— Сила у тебя, Федька, медвежья. Борцом тебе быть, тяжеловесом.

На морозе он работал частенько без рукавиц. И руки не мерзли. Кровь играла в нем, согревала все тело. Он брал в горсть ком рыхлого снега, обтирал обжигающей студенью пальцы до хруста в суставах, затем хлопал в ладоши и бежал рысцой рядом с дровнями версты три, а то и все четыре, насвистывая что-то веселое и озорное.

И недаром его полюбила Настя — самая красивая девушка в округе. Он вспомнил, как ехал с Настей в райцентр на резном возке, на том возке, который он смастерил сам. Возок был всем возкам на диво, хоть в музей на самое видное место его ставь. Ехал с Настей на концерт самодеятельности. В возок был впряжен вороной жеребец-трехлеток, сильно горячий, почти необъезженный. Он мчался резво, пофыркивая, грациозно изгибая шею. Федор крепко держал в руках вожжи, и упругий ветер со свистом и воем, с россыпью колючих снежинок обволакивал лицо, шею, грудь и уносился назад, в безмолвное пространство зимних полей.

У Федора было радостно на душе. Он смотрел на невесту и улыбался. Впереди была счастливая жизнь. Настя поступала в институт на заочное отделение, изучала немецкий язык, хотела стать учительницей в местной школе.

Счастье, счастье!.. А вот оно и порушилось, пронеслось на вороных по снежному полю, блеснуло молнией, укатилось в неоглядную даль. Счастье! А может, оно еще обогреет его? Ведь едет домой, к жене. Настя, Настя! Знала бы ты, как Федор стосковался, как он по-прежнему любит тебя!


На железнодорожной станции было пустынно и тихо. Вокзальчик, как подметил Федор, сгорел. Стояла времянка, что-то вроде финского домика. Но местность Федор признал. Он заволновался в предчувствии свидания с родной деревней, с людьми, с Настей. На вокзальчике его никто не встречал, да и некому было встречать. Мать с отцом умерли перед самой войной, а Насте телеграмму не посылал — решил приехать внезапно.

Стоял уже поздний вечер, и сильно подмораживало. Над водонапорной башней мерцал золотистый серпик луны. Пахло морозцем, каменным углем, дымком. Эти острые запахи кольнули в сердце, закружили голову. До Большого Городца нужно было идти километров восемь. В ночную пору — путь не близкий. Но пожитки у Федора были невелики — небольшой вещмешок, да у Веры маленькая кошелка. Дорога звенела под ногами. Морозец крепчал. Стояла уже та пора поздней осени, когда все погружается в глубокий покой. Федор шел и смотрел по сторонам. Все было знакомо ему: и оголившиеся ольховые заросли вдоль канав, и сами канавы, вырытые еще в аракчеевские времена, остекленевшие первым ледком, и телефонные столбы, однотонно гудящие на ветру, и поля в полумраке ночи, чуть-чуть припорошенные первым снежком, и даже небо, лунное и звездное.

Шел Федор, и волнение распирало его, и чем ближе была родная деревня, тем все больше и больше пугала подспудная робость. Он боялся встречи с женой.

Деревня показалась за поворотом дороги, тихая, погруженная в глубокий сон. Федор остановился в нерешительности, сердце сильно и гулко колотилось.

— Пришли, — произнес он еле слышно и стал рассматривать берег речки, дома вдоль нее, за домами скотные дворы и сараи для сена.

Все было прежним и неизменным на первый взгляд, но это только казалось. На самом деле Большой Городец пострадал от нашествия. И когда он всмотрелся повнимательней, то разглядел проплешины и пустоты: дома изрядно поредели. Тещин дом был цел, и Федор быстрей зашагал, Вера спешила за ним. Подойдя поближе, заметил, что крыльцо кем-то подновлено — заменены доски настила, они были гладко выструганы и сверкали в лунном свете белизной. Дрогнуло сердце. Чья-то мужская рука здесь хозяйствовала. А что, если Настя приняла в дом другого? Потому и на письма, видать, не ответила. Эта мысль снова обожгла его, и он застучал носком сапога в дверь. Никто не выходил. Постучал еще раз, потом еще. Все замерло в эти мгновения. Каждая секунда казалась вечностью. Федор почти не дышал. Наконец, скрипнула дверь, скрипнула где-то наверху, и в сенях послышались шаги. Потом звонкий, до боли знакомый Федору голос спросил:

— Кто там?

— Открывай... Это я, Федор. — У него в горле застряли слова, и больше ничего не мог сказать. Голова кружилась, словно бы опьянел.

— Кто? — Настя, вероятно, не узнала его голоса и не открыла сразу.

— Я, Федор! — выкрикнул он неестественно громко и почувствовал, как кровь хлынула к голове, запульсировала в висках.

В сенях стояла тишина. Она все еще не решалась открыть, хотя чувствовала, что за дверью он, муж Федор Ноги подкашивались — так сильно волновалась. Овладев собой, спросила робко:

— Федя, ты? — хотя теперь уже знала наверняка, что это был он.

— Я. Открывай! Не узнала, что ль? — властно, хозяйским голосом потребовал Федор.

Щеколда стукнула, и дверь отворилась. Настя, высокая, красивая, стояла перед ним — как изваяние, как какое-то видение, словно царевна из сказки. В темноте он не заметил лихорадочного блеска ее глаз и той тревожной растерянности, которые отражались на ее лице, лишь услышал тяжелый выдох. Она подалась к нему, положила руки на плечи, запричитала:

— Федя, Феденька!.. Живой!

У него комок отступил от горла, в груди потеплело. Попытался обнять ее за шею, но она вдруг отпрянула.

— Что с тобой сделали, Федя? — Она подалась назад в испуге, увидев, что на левую руку мужа был надет черный чулочек, а правая обнажена. Настя заметила, что и правая рука обезображена. — Федя, ужель...— Она замолчала, ожидая, что он скажет.

— Я же писал, что руки покалечены. Почему не ответила?

Она стояла растерянная, молчала. Потом сказала:

— Не знала я, Федя, не знала...

— Как же так, а письма? Почему не ответила на письма?

— Не получала я от тебя писем.

В горле опять у него заломило, словно накинули на шею петлю. Сами собой вырвались горькие слова:

— Может, не нужен тебе? В обузу, калеченный?

Она молчала. Боялась сказать, что виновата перед ним. Как скажешь об этом?

Вошли в дом. Тут все было так же, как и до войны. Федор осматривал стены, потолок, печку, незатейливую мебель. Казалось, не три с лишним года назад, а лишь вчера покинул он этот дом, такой по-русски уютный, где всегда было тепло, пахло ржаным тестом, кислой капустой, солеными огурцами и еще какими-то еле уловимыми запахами кухонных приготовлений. Присев на скамейку, он как-то сразу обмяк. Дом бы не его дом, тещин дом, перед самой войной перешел сюда, а родительский продал.

Несколько минут все сидели молча за большим кухонным столом, накрытым зеленой клеенкой. Он вспомнил, что клеенку купил за полгода до войны, и вот она еще жива, но уже изрядно поизносилась — в нескольких местах была протерта насквозь. На подоконниках стояла герань, она пахла терпким ароматом и распустила два розовых цветка, тут же распушил еловидные лапки другой цветок. Как называется он, Федор не помнил; он любил цветы, когда-то для них набирал землю из-под опавших перепревших липовых листьев или в парниках и в болотистых торфянистых лугах. Федор знал в этом толк: пробовал землю на ощупь, разминал ее пальцами — покойница мать всегда была довольна сыном.

— Землю-то не меняли в цветочных горшочках? — спросил он, нарушив тягостное молчание.

— Нет. А что? — встрепенулась Настя и посмотрела на подоконник.

— Я просто так спросил, — ответил Федор, а сам хотел сказать, что земля в горшках истощала, что надо ее заменить.

Вошла мать Насти, Екатерина Спиридоновна. Увидев зятя, стушевалась, тоже, по-видимому, ждала.

— Никак Федя?! Господи! Думали, и в живых-то нет, а вот на тебе, воскрес...

Федор приметил, как она подозрительно взглянула на Веру.

Теща спросила:

— Кажись, с кралей пожаловал? И где такую красотку подцепил, в каких краях?

Федор грубо оборвал:

— Какая там краля! Сестра милосердия. Из госпиталя. Привезла меня.

— Привезла. Ах, господи! — запричитала Спиридоновна — А я-то подумала... Прости, зятек. Извини.

— Издали они приехали. Из большой дали,— начала пояснять Настя. — Ведь Федор без руки теперь.

Спиридоновна заохала:

— Изувечили бедного... Господи! Как жить-то теперича? Ой-оюшки!

— Ладно, мать, ладно. Не надрывай душу! — Настя поднялась, и Федор заметил, что она погрузнела, раздалась в ширину. Платье носит широкое, и походка грузная, степенная. А в глазах все еще испуг. Чего она испугалась? Его, Федора, боится? Или еще чего?

А Спиридоновна не унималась:

— Ждала тебя Настасья-то. Ждала. Неровен час и замуж бы выскочила...

— При живом-то муже? И замуж? Этого еще не хватало!— У Федора на щеках

заиграли желваки, и дышать стало тяжело. Он пытался унять в себе волнение и не мог.

— Все думали, что тебя и в живых-то нет. Пропал...

— Почему пропал? Почему так думали? Похоронку, что ль, получили?

— Нет. Похоронки не было, — спокойно ответила Настя. — Блинов Геша вести страшные привез. Сказал, что погиб...

— Так, значит, Гешка. Ах, вон оно что! Теперь понятно. А я всем смертям назло жив остался. Живой! Видите, живой!

— Видим, видим, зятек. Живой-то живой, да... — теща не договорила и с жалостью смотрела на Федора, чуть ли не плакала. — Без рук-то как? Ни дров расколоть, ни огород вскопать... Как жить-то?

Федору было горько слушать причитания тещи. Он не хотел, чтобы его жалели. Не хотел! Жалость и сострадание со стороны других вызывали чувство внутреннего протеста, даже неприязни к тем людям, которые его жалели. В голове кружилось и вихрилось: «Зачем приехал? Зачем? Были б дети — другое дело. Настя молодая, красивая, найдет другого, по себе. А я теперь для чего тут? Для чего? Исковеркаю чужое счастье, изломаю». Да он и не поехал бы, если бы не любил Настю. Всегда страдал, еще там, в госпиталях, когда думал о том, что Настя ласкает другого, стирает для другого белье, готовит обед другому... Ему горько было думать об этом, но иногда так размышлял он, и видимо, не без причины.

— Что живого отпеваете? — вырвалось у него. — Не нужен — так прямо и скажите! Не боюсь правды. Вся правда со мной. Вот смотрите!..

— Федя, Федор, успокойся! Никто тебя не гонит. Все обдумаем, обговорим. — Так сказала Настя и не смогла скрыть волнения. — Во всем война виновата! Только война...

Она смотрела на Федора большими печальными глазами, и он уловил в ее поведении что-то неладное, какое-то смятенное чувство у нее на душе. А что? Он не мог понять.

— Смотрите, не нахлебник я вам! — вырвались слово обиды. Он не хотел так сказать, а почему-то сказал.

— Поговорим вдвоем, наедине, — предложила Настя. — Мама, ты иди, спи и Веру уложи. А мы с Федором потолкуем.

На столе горела керосиновая коптилка. Красный огонек с черным вьющимся хвостиком слабо подрагивал. Федор глядел на это живое и трепетное сердечко огня и думал о том, как отразилась война на всех мелочах быта людей. Вместо лампы — коптилка, потолок потемнел. Но что поделаешь, керосина не хватает, да и мало ли теперь чего не хватает. Вот стены и потолок не мешало бы оклеить, но где купишь обои? Днем с огнем не найдешь. И все война. Если б не было ее, как бы жили хорошо, и у него, у Федора, судьба сложилась бы по-иному. Другим бы он был, не таким. И стало больно от мысли, что не станет прежним. Война закончится. Появятся и обои в продаже. А что с ними, с этими обоями, будешь делать без рук-то? И коптилка исчезнет — будет гореть электричество. Непременно будет! И дома будут новые. Все будет, все изменится, только он, Федор, останется безруким на веки вечные.

Настя сидела тут же и долго молчала, и он молчал, глядел на нее и задавал вопрос: «Зачем приехал?» 3атем запретил себе так думать, отогнал эти мысли. Ведь он, Федор, если справедливо-то разобраться, за нее, за Настю, и погибал там, на фронте. Чтоб сбереглась для него, для Федора.

Наконец спросил:

— А жила-то как? Расскажи.

— Жила не в покое, — ответила она. — Несладко нам тут жилось.

— Я понимаю, несладко. — Федор немного помолчал, затем добавил: — А без мужиков-то как обходились?

Она не отвечала, хотя и поняла двусмысленность этого вопроса. А он смотрел на нее и ждал.

— Без мужиков-то как? — снова спросил он.

— Как вы на фронте без баб, так и мы тут.

— Теща-то не зря намекнула, будто ухажер у тебя был...

У Насти замерло сердце, словно насквозь он ее просветил, заглянул в душу.

— Что ж молчишь? — не унимался Федор. — Отвечай, аль грешок какой есть? От деревенских все равно узнаю.

Он пристально смотрел на нее. И она увидела, как он натужно дышит, внутри у него все клокочет: он ждал правды, и больше ничего другого не ждал.

И вдруг она осмелела:

— Я тоже смерти глядела в глаза. И не раз! Сквозь ад прошла!

— Это через какой ад-то?

— Разведчицей была. Смерть со мной ходила рядом, и не раз. Ну, что скажешь на это? Может, документы показать, награды?

Федор опешил. Не ждал такого ответа. Значит, партизанкой была. Воевала.

— В партизанах небось ухажер был?

— Ну что пристал? Был ли, не был. Ну, а если и был, что из этого?

— Как что? Ты ж замужняя, должна была ждать законного мужа.

— Жди, когда сказали, что погиб ты. В окружение попал.

— Кто сказал? Ведь тут были немцы.

— Гешка Блинов. Вот кто. Уж говорила тебе.

— Блинов? — удивился Федор. — А что, он живой?

— Вот в том-то и дело, что жив. Вернулся безногим.

— Ну и дела! И что же сказал он тебе, Гешка?

— Сказал, что погиб. И документы твои передал. В подтверждение своих слов.

— И ты решила, что свободна?

— Решила.

— И на письма не ответила,— снова начал попрекать Федор. — Ведь писал же...

Она похолодела. Да, не ответила на его письма. Не знала, как отвечать. И о чем могла написать? Только о том, что жива? Но ведь жива-то жива, а в каком положении? Даже жизнь не мила с тех пор, как получила первое письмо от него, от Федора.

— Не получала я писем,— солгала она и почувствовала, что сказала не так. Надо было сказать правду, а правду сказать опять не смогла.

— Не получала? А я ведь писал. Правда, не сам писал, сосед-инвалид. Я диктовал ему...

— Думала, в живых тебя нет. Ведь Гешка-то видел тебя погибшим.

— Ну и что! Плохо, что воскрес? Ведь живой, Настя, видишь, живой! — Он задыхался от волнения. О чем-то догадывался, и она это понимала, чувствовала, что подозревает в измене. — Может, другой у тебя? Так и скажи! Я не боюсь правды. Лучше горькая правда, чем ложь.

— Виновата я перед тобой, Федор. — Она опустила голову, как бы прося у него пощады. — Виновата...— подтвердила еще раз и, закрыв лицо руками, заплакала.

«Призналась»,— подумал Федор. Он готов был уже простить ее, но что-то мешало сказать последнее решительное слово: то ли опять ревность зашевелилась, то ли обида, но волнение исчезло, он успокоился.

— Ладно, прощаю,— сказал он и сам не знал, за что он ее прощает.

Она встрепенулась, подняла голову, перестала плакать. Подалась к нему, уткнулась головой в колени мужа и снова заплакала.

— Хватит плакать, хватит,— приказал он и отстранил ее от себя. — Что было —

быльем поросло. Не будем вспоминать прошлое. Не будем...

Она глядела ему в глаза, и неизъяснимое чувство жалости охватило ее, охватило так сильно и так остро, что она не знала, куда себя деть. То ли жалела себя, то ли его жалела — в этом она сейчас не могла разобраться, но свою тайну все еще не могла перед ним открыть. Не могла...

— Я прощаю тебя, Настя, за все прошлое. И не хочу о нем знать, не хочу вспоминать. Но чтоб он сюда, этот ухажер-то, не показывался.

«Да что он, никак с ума спятил,— подумала она. — Ухажером каким-то попрекает».

Поднялась, подошла к окну, откинула занавеску и увидела, что на улице уже светает. Повернулась к Федору, сказала:

— Я пойду...

— Куда?

— Мне надо. На острове утки.

— Какие утки?

— Колхозные. Замерзли они там у меня. В амбарушку их загоню, в зимовник.

И, быстро одевшись, вышла на улицу.


Глава двадцать четвертая

За деревней поля сверкали белизной: только что выпал снег. Мороз начал сдавать. Было тихо. Свежий воздух кружил голову, и Настя, не чувствуя своих ног, быстро подошла к озеру.

Она шла, и сильное, неуемное волнение все более и более охватывало ее. Она словно бы приближалась к роковой черте и, чувствуя шаткость своего положения, готова была утопиться в этом озере. «Господи! Федя! Живой... Что я наделала, Федя?!»

А вот и озеро, белое-белое. Берега еле различались, и Настя остановилась, не зная, что делать дальше. Еще вчера на озере был тонкий сверкающий ледок. Она была тут вечером. Стояло низко солнце, красновато-желтое и большое. Скользящие лучи, словно стрелы, играли на агатовой поверхности тонкого льда.

Озеро покрывал снежок. Белый, пушистый. И запах от него тонкий и резкий, свежий запах первого предзимья. Вот слева — пожухлые камыши, ивняковое ожерелье, припорошенное снегом. До острова метров сто, не больше. Там утки. Настя стояла в нерешительности. Затем пошла. Лед, потрескивая, прогибался, но не проламывался. Она прошла больше половины пути и, поскользнувшись, упала. И вдруг лед затрещал, а когда начала подниматься, из трещин упругими фонтанчиками проступила вода, расползаясь пятнами по рыхлой поверхности снега.

«Провалилась... Господи, провалилась! Зачем пошла? Ведь знала, что лед тонок, ненадежен». Вода обожгла, но, к счастью, было неглубоко. Она поднялась и, разламывая лед, пошла к острову, точно к своему спасению. Шла медленно, оставляя за собой полынью.

Но где же утки? Что с ними? Разгребая стылыми руками звенящие тростинки, звала:

— Уть, уть!..

Выйдя на полянку, остановилась: на снегу, подобрав под себя лапки и спрятав клюв под перья, безмолвно сидели утки, припорошенные снежком. Они даже не шелохнулись на зов хозяйки. Только глаза, будто изумрудные бусинки, напоминали о том, что птицы живы. Настя ударила в ладошки — и стая ожила, затрепыхала крыльями.

— Домой, домой! — крикнула она и погнала уток к полынье.

Птицы, кремовато-белые и серые, с красными широкими лапками, испуганно покрякивая, словно недовольные, что их вспугнули, стряхивая с крыльев снежинки, вразвалку заковыляли к полынье. А селезень Акимка, любимец Насти,— настоящий красавец: шея и грудь с зеленоватым отливом, черные, словно у ворона, крылья, осанистая походка — остановился, поглядел на хозяйку.

— Узнал, Акимка?

В ответ Акимка крякнул.

Подойдя обратно к берегу, Настя почувствовала, что все ее тело пронизывает щемящий холод. Одежда заледенела и при движении шуршала, точно из жести.

Она зашла в воду, наблюдая, как утки устремились за ней. Шла медленно, одежда сковывала движения. Голыми руками хваталась за окрайки тонкого льда, лед обламывался, а пальцы ломило от ледяной воды. И вдруг почувствовала резкую боль в животе. Что-то живое и властное проснулось в ней — и всю пронзило током. Утки дружной стайкой заковыляли в горку, а она села на снег и глухим голосом застонала. Только теперь она поняла, что приближается неизбежное, то, о чем думала с затаенной тревогой многие дни и ночи.

Она присела на бревнышко и не могла подняться. И вдруг увидела Федора. Он бежал к берегу. «Ну вот и конец,— подумала,— дело идет к развязке. Теперь узнает, что беременна, что изменила ему». Стало так страшно, что даже не почувствовала холода, не чувствовала, что замерзает.

Подбежав, Федор первым делом спросил:

— Что с тобой, Настенька? Зачем пошла? Ну зачем?

— В больницу надо,— сказала она, — В больницу скорей!

Не хотелось рожать здесь, на глазах у мужа. Она должна была родить в другом месте. Только не здесь…

— Вези в больницу, Федор,— уже спокойней сказала она. — Запрягай лошадь и вези побыстрей...

Уцепившись стылыми пальцами за полу его шинели, она поднялась. Как хотела умереть в эту минуту! Как хотела исчезнуть, уснуть и не проснуться!

— Дойдешь ли? — забеспокоился он. Снова начал упрекать ее: — Зачем пошла? Для чего?

Дома мать раздела, уложила в постель. Федор побежал в правление, но председателя не оказалось. В небольшой комнатушке сидел счетовод Макарыч, дымил самосадом.

— Федя! Федя! — закричал Макарыч. — Объявился, ёшкин ты шкворень!

Федор был бледен, и Макарыч сразу осекся, начал расспрашивать:

— Что с тобой, Федор? На тебе лица нет...

— Беда, Макарыч. Беда... — Федор еле выговаривал слова.

— С кем беда-то?

— С женой беда. Лошадь срочно нужна. Лошадь!

Макарыч оторопело снял очки, осоловело глядел на Федора. Затем сказал:

— Нет председателя. И лошадей нет. Все на лесозаготовки уехали. В колхозе всего три лошади. На всех трех и укатили, вместе с председателем. Вишь ли, лес нужен. Строиться надо. Каждое бревно на вес золота. А с Настей-то что?

— Под лед провалилась. За утками пошла, чуть не утонула.

— Слава богу, жива. В избе отогреется. Отойдет. Баньку истопи, веничком пропарь. И хворь как рукой снимет.

Макарыч долго ему объяснял, как лечить от простуды. Федор слушал, потом махнул

культяпкой и заторопился к выходу.


Настя лежала и охала, глядела на Федора оловянными глазами, просила, чтоб отвез. А на чем повезешь? Хоть сам впрягайся. Он залез на чердак, разыскал сани-самоделки и решил все же Настю отвезти. Теща закутала ее в тулуп, усадили в салазки, и Федор, впрягшись словно лошадь, рванулся по рыхлому снегу, еще никем не обкатанному, в село Ивановское, где была сельская больница.

— Работает ли больница-то? — спросил он у жены. — Может, сгорела при фашистах?

— Больницу открыли месяц назад,— проговорила Настя из-под тулупа и почувствовала, что у нее начались сильные схватки. Она собрала всю свою волю, сжалась в комок: только бы не закричать, доехать до больницы.

Снег слегка таял. Сначала Федор тащил санки без особого труда, они скользили свободно и на спусках чуть ли не сами догоняли его. Он торопился и все время задавал себе один и тот же вопрос: чем она заболела? Может, опасное что? Он думал об этом и робел и почти бежал, натягивая лямки саней. Идти было все тяжелей и тяжелей. На третьем километре оглянулся: на санях безжизненно громоздилось из кучи одежд что-то бесформенное и неподвижное, не похожее на человека. «А что, если умерла она?» И он с опаской подошел к саням, осторожно отвернул уцелевшими пальцами правой руки ворот тулупа и через щелочку увидел слегка припухлые губы, заострившийся нос и полузакрытые глаза жены.

— Настя! — крикнул он и затаил дыхание. — Настенька, жива?

Она открыла глаза, испуганно посмотрела на него, прошептала:

— Скорей бы... Федя, скорей!

— Сейчас довезу, сейчас.— И он снова впрягся в санки, но почувствовал, что сильно устал.

Дул встречный ветер, повалил снег. Федор вдыхал горьковатый запах мокрого снега, облизывал губы, иногда култышкой смахивал снежинки со лба и тянул лямку, точно бурлак бечеву. Все чаще останавливался, переводя дух, и глядел вдаль, где сквозь снежную пелену виднелись дымки над крышами. Последние две сотни метров показались ему особенно тяжелыми. Отдыхал через каждые две-три минуты и снова шел. Раза четыре падал. Последний раз упал на спуске в ручей, у самого села. Когда поскользнулся и со всего размаху сел, санки больно ударили ему в спину. Он вскрикнул от боли и сразу не мог подняться. Отдышавшись, встал, раскорячив ноги, повернулся лицом к санкам и крикнул:

— Приехали, Настя!

Она отвернула ворот тулупа и посмотрела на него, словно затравленный зверек. А он стоял и глядел нее, радуясь, что довез.

Она позвала его:

— Федя, подойди... ко мне поближе...

Он подошел.

— Спасибо, Феденька! Спасибо!

— За что спасибо-то, Настя? Ведь я люблю тебя, дорогая! Очень люблю!

Она молчала, не знала, как ему ответить. Ведь он так любит ее. Достойна ли она этой любви? Она, изменившая ему. А он, Федя, святой: на все готов ради нее. На все!

— Ты добрый, хороший, Федя. А я... — она договорила, не хватило мужества сказать правду. Горька была эта правда! Страшно горька!

Он уже начал догадываться о чем-то неладном, но жалость к Насте, сострадание, привязанность к ней, любовь к ней — все это чувствовал в себе Федор и готов был простить все, в чем бы ни была она виновата.

— Ладно, не беспокойся,— сказал он тихо, наклонился и поцеловал в горячий лоб. — Все будет хорошо, родная. Все хорошо.

Он снова впрягся и единым махом вынес санки к больнице. И только у крыльца почувствовал, как сильно устал. Стоял, пошатываясь, и уже не в силах был подняться по ступенькам. Отдышавшись, крикнул:

— Эй, люди, где вы?!

Его услышали. Женщины в белых халатах выбежали на улицу, подхватили Настю под руки и повели в больницу. Он видел, как Настя поднималась по лестнице, еле переставляя ноги, тяжелая, неуклюжая в овчинном тулупе. Он хотел было помочь женщинам, но почему-то остался стоять и, когда жена скрылась за дверью, двинулся следом за ней.

Настю увели в приемный покой, а он ждал в коридоре, сидя на скамейке. Врач вышел минут через десять. Это был маленький старичок, остроносый и с седенькими усами. Посмотрев на Федора улыбающимися глазками, спросил:

— Привез сам, значит?

— Сам.

— Ишь прыткий какой!

— Жена! Что с ней? — спросил Федор.

— Не задержим,— ответил доктор. — Приезжай через недельку. Повезешь обратно.

— Я приеду. Обязательно приеду.

— Ну, вот так-то.

Федор подхватил салазки и двинулся в обратный путь.


Глава двадцать пятая

Обратно он не шел, а будто бы летел на крыльях: пустые санки катились легко, Федор даже не ощущал их. Шел и думал о своей судьбе, думал о Насте — да, пожалуй, он больше всего думал о ней. Только бы обошлось все благополучно, только бы поправилась. И он обязательно привезет ее обратно на этих же санках, этой же дорогой. Привезет домой...

Вечером решил навестить Гешку Блинова. Пришел к Блиновым как раз в тот момент, когда они садились ужинать.

— Федюха! — Гешка загремел костылями, вышел из-за стола, обнял Федора, костыли с грохотом упали на пол. — Эх ты, маткин берег! Вернулся, пропащий...

— Вернулся, да вот похуже тебя. — И он протянул Гешке свои руки, вернее, то, что осталось от рук.

Гешка грузно опустился на табурет, пучеглазо уставился на Федора.

— Да, с такими руками житье поганое,— промямлил он наконец. — Но ведь жив остался. А я думал, что ты уже на том свете, в раю у самого господа. И Насте сообщил, что тебя нет в живых. Документы твои ей передал.

— Вот живой, как видишь. И ты живой. Инвалиды Отечественной...

— А пенсию какую дали? — спросил Блинов.

Федор ответил.

— Не густо, дружок. И подзаработать к пенсии не так просто. А я живу. — Гешка засмеялся, показав желтые зубы, подмигнул жене: — Марья, принеси-ка бутылочку первача. Не мешает и выпить ради такой встречи.

Марья моментально исчезла. Гешка помог Федору снять шинель, повесил на гвоздь, спросил:

— Когда приехал?

— Ночью. А утром Настю отвез в больницу. Заболела она. Отвез на салазках.

На Гешкином лице застыло удивление.

— Это бабу-то? Настю? На салазках... Сам. Я бы ни за что не повез.

— Да ты и не смог бы с одной-то ногой. А у меня ноги все ж целы.

— Хоть бы и ноги были, все равно б не повез.

Марья принесла бутылку, плотно заткнутую пробкой, поставила на стол.

— И стаканы подавай,— приказал Гешка, вынимая зубами пробку. Потом стал разливать мутноватую жидкость. Поднял стакан: — Ну что ж, со встречей!

Федор хотел было отказаться, но счел неудобным, приподнял рогульками стакан и вдруг выронил. Самогонка разлилась по столу, потекла на пол.

— Эх ты, Проня! — начал попрекать Федора Блинов. — Что дитя малое — и стакан удержать не можешь. А как же с бабой ты? Пропадешь!

Федор смотрел на Гешку растерянно, не знал, что сказать. Гешка быстро, почти в два глотка, выпил свой стакан, смачно чихнул, обтер кулаком губы, затряс головой.

— Хороша, чертовка! Хороша! — прокричал в ухо гостю. Налил полный стакан и поднес к губам Федора: — А ну-ка, пей!

В ноздри Федора пахнуло сивушным. Он круто отвернул лицо, но Гешка сноровисто подхватил левой рукой под затылок, а правой начал вливать самогон в раскрытый Федоров рот. Гость сопротивлялся. Вонючая жидкость переливалась через край стакана, стекала за ворот гимнастерки, неприятно щекотала кожу. Федор решительно затряс головой.

— Не могу, не могу так. Давай лучше сам. Наливай.

Гешка долил в стакан.

— Сможешь ли сам-то?

— Смогу. — Он снова зажал рогульками стакан, придерживая его левой культяпкой. Поднес к губам. Пил долго, мелкими глотками, локти судорожно вздрагивали, и шея напряглась и покраснела, взбугрилась жилами вен. Выпив, чуть не выронил пустой стакан

из культяпок.

— Ишь ты, едрена корень! — Гешка засмеялся.— Вино пить можешь, значит, толк будет, не пропадешь.

Он ловко поддел вилкой огуречный кругляш и подал его Федору:

— Закусывай.

Кормил Федора квашеной капустой и огурцами. Капуста похрустывала на зубах, и

неприятное ощущение сивушности моментально исчезло. Голова слегка закружилась. Одну порцию еды Гешка бросал вилкой в рот себе, другую — Федору.

— Может, повторим? — предложил он гостю и, не ожидая согласия, налил по второму стакану.

От второй порции Федор изрядно захмелел. Чувствовалась усталость, нервная перегрузка давала о себе знать. По всему телу разлилась размягчающая теплота. Он сидел и молчал, а Гешка без умолку рассказывал:

— Братец ты мой, я в плен попал. Там, в лазарете немецком, и ногу оттяпали. По самое некуда. Потом меня в лагерь спихнули. Ну, по лагерям и болтался. Работать не работал — нахлебником был у них. Но хлеба-то лагерные, сам знаешь, не сладки — остались кожа да

кости. И взяла меня к себе одна бабешка: выклянчила — и отпустили. Пожил я у ней с полгодика, да и домой подался. И вот, как видишь, дома, у жены под крылышком. И, когда освободили нашу деревню, пенсию схлопотал, получаю ерунду пустяковую, а жить надо. Съездил в Иваново, ситцевый город такой есть. Раздобыл ситцу метров с полсотни — и на Кавказ махнул. Там все на сухофрукты обменял — и обратно в Иваново. Дорога бесплатная. Туда — ситец, обратно — фрукты, лавровый лист. Бизнес прибыльный, и житуха — во! — Гешка поднял прокуренный палец, прищелкнул языком и, свирепо посмотрев на жену, приказал: — Неси еще заветную!

— Может, хватит? — предложил Федор, но Мария вышла на кухню.

— Принесет,— не унимался Гешка. — Гульнем как следует, так, чтоб чертям было тошно. Гульнем?

Федор молчал. В голове крутились хмельные мысли. Он хотел сказать Гешке что-то важное и значительное, но не мог. Хотел спросить про жену, что и как. Мысли обрывались, путались. Он слушал Гешку, а думал о другом. Настя преподнесла загадку. Он хотел забыть обо всем. И тоже не мог.

А Гешка между тем продолжал без умолку:

— Не пропадешь и ты, Федюха! Без рук оно, конечно, плохо, но деньжищи заграбастывать и культяпками можно. Да еще какие! Гляди, у тя подвесок-то на груди — иконостас настоящий, хоть молись. Три ордена, две медали. — Он провел пальцами по груди Федора. Ордена и медали зазвенели. — Звон-то какой! Малиновый. С таким иконостасом озолотиться можно.

Он хохотнул заливисто, взмахнул руками, словно хищная птица крыльями, шлепнул по Федоровой спине ладонью:

— Со мной, брат, не пропадешь. Я все ходы и выходы знаю. Давай подадимся на железку, в поездах будем разъезжать. Я шапку понесу, а ты: «Подайте, гражданы, христа ради, инвалиду...» И рублики, а то и трешницы посыпятся дождиком. Ты думаешь, стыдно? Это споначалу, а потом и стыд улетучится. А народ у нас добрый, жалостный. Особливо матери, у которых сыновья на фронте погибли, или вдовушки-вековухи. Глянет иная на твои култышки, на ордена — слезьми обольется, глядишь, не то что трешницу, пятишник подаст. Одна — рубль, другая — три, а за день-то, гляди, сколько наберешь.

— Нет, я на это не способен, Геша.— Федор хмельно тряс головой, стыдливо морщился. — Нет, нет.

— За Настину юбку держаться надумал? Ну, дерись, держись. Посмотрим, что у тя получится.

— Люблю ее, Геша. Сильно люблю.

— Люби, люби. Да вот она тебя, видать, разлюбила.

Федор насторожился. К чему это клонит Блинов? Что он знает?

— Куда ты ей такой нужен? — продолжал Гешка.— Увечный, безрукий? Поди, другого кавалера завела?

— Кого ж? Скажи, если знаешь.

— И скажу. В партизанах у ней там немец какой-то был.

— Это ты зря, Геннадий. Какие в партизанах немцы?

— Были, говорят, и немцы. Те, что супротив Гитлера... А?

— Это уж дудки. Не верю я этим побасенкам. Не верю!

— А кто ей крыльцо ладил? Знаешь об этом?

— Откуда ж мне знать?

— Вот и наматывай на ус. — Гешка загоготал, запустил пятерню в рыжие волосы. — Есть тут один плотник такой. В партизанах был, но сердечко у него начало шалить, когда отряду туго было. Так вот он по женской части настоящий мастак. Эй, Марья,— позвал Гешка жену,— расскажи-ка рогоносцу, как Костя Сапрыкин красивым вдовушкам головы вскруживал.

Марья показалась из-за двери, зыкнула на мужа:

— Нашел, о чем спрашивать! Иди у самого и спроси. А Федора не мучай. У него и так на душе кошки скребут. Не терзай человека!

— Ну что, давай договаривай, чтоб ясно было,— потребовал Федор и строго посмотрел на Блинова.

На Гешкином лице расплылась неприятная улыбка. Глаза, серые и пронзительные, в каком-то сатанинском прищуре, тоже смеялись.

— Бабе поверил? — выдавил два слова Гешка и злобно выбросил плевок в дальний угол. Помолчал и добавил:— Живи, как хошь,— твое дело. Но смотри, как бы она, твоя красотка, тебе подарочек не принесла. Люди-то что говорят?

— А что? — насторожился Федор.

— Поживешь — узнаешь.

Беспокойно стало на душе у Федора. Он хотел что-то сказать Гешке, сказать о том, что с Настей все уладил, что простил ее,— хотел сказать, но ничего так и не сказал. Гешкины слова вертелись в голове, он не мог избавиться от навязчивых раздумий, почти не слушал Блинова, механически, по инерции поддакивал ему, во всем соглашался. Пил самогон, пьянел. Сидели они допоздна, а как легли спать — потом не мог вспомнить.


Федор проснулся рано и не сразу понял, где находится. Лежал на полу, под голову была подброшена подушка. Голова разламывалась. Во рту было гадко, и хотелось пить. Федор смотрел в потолок, оклеенный старыми, уже пожелтевшими от времени газетами, и в душе проклинал себя за вчерашнюю выпивку. «Нет, так не годится,— думал он,— недолго и под откос пойти. А скатишься, упадешь — подняться трудно будет. Да и вообще можешь не подняться — пропадешь ни за что А узнала бы Настя, что напился до такого скотского состояния, что подумала бы?» Воспоминания о вчерашнем дне возвращались отрывочно, спутанно и непоследовательно. Вспомнил, что Гешка непочтительно отзывался о женщинах, что-то нехорошее говорил о Насте. А что? Припомнить Федор не мог. Виновата ли Настя? Возможно. Она и сама призналась в своей вине. А в чем виновата — Федор так толком и не мог понять. Может, виноват он сам. Когда лежал в госпитале, долго не писал жене писем. Боялся. Написал всего два письма. Не исключено, что не дошли до адресата. А может быть, и получила, а теперь говорит, что не получала, чтоб себя оправдать. А если не получила? Решила, что он, Федор, умер, пропал безвестно, а раз сгинул — ждать некого. И подвернулся другой. Так кто же? Кто это мог быть?! Федор, как ни напрягал память, вспомнить не мог. Ведь Гешка намекал, что кто-то крыльцо чинил. Ага, теперь вспомнил — Костя Сапрыкин. Костя, Костя... Это тот Костя, что живет в Ивановском, мальчишка желторотый? Теперь, поди, подрос. Нет, Костя тут ни при чем. Не могла же Настя с каким-то сопляком любовь крутить. Не могла...

Так он лежал на полу и думал. Было тихо. Но вот скрипнули половицы. Федор насторожился. В боковушку, где он лежал, заглянула Мария. И только теперь он понял, что ночевал в чужом доме, у Блиновых.

— Не спишь? — спросила Мария.

— Да вот, проснулся. Геннадий где?

— Сидит на кухне, тебя поджидает.

Федор встал. Тело разламывало. В пальцы, которых на самом деле не было, впивались

тысячи мельчайших иголочек, он хотел стряхнуть эту боль, избавиться от нее — и не мог. Понял — кусается война.

Гешка сидел за столом, мутные глаза бесцельно блуждали. Казалось, что был зол на то, что ничего не осталось на опохмелку. Загромыхал костылями и сиплым, пропойным голосом прокричал:

— Маруха! Где ты? Холера персиянская...

— Что ругаешься? — одернул его Федор и сел на скамейку.

— Это я так, любя.

Федора передернуло. Было неприятно слушать Гешкины ругательства,— он чувствовал,

что назревает скандал, и хотел было подняться и уйти, но Гешка вцепился пятерней в плечо и усадил на место:

— Ты, друг, не уходи! Без тебя — пропал. Когда гость в доме, она мягче, баба-то. Самогон у нее упрятан — сам черт не найдет.

Мария не показывалась. А когда вошла, Гешка перестал ругаться, ласково поглядел на жену:

— Машенька, голубка! Пожалей нас, грешных, найди бутылочку. Ради гостя дорогого...

— Только что ради гостя. Для тебя бы — ни за что! Но самогонка-то вся кончилась. Откуда возьму?

— Есть еще бутылка. В подызбицу спрятала... Поищи, пошуруй.

Долго уламывал жену, обещал достать на костюм хороший отрез, каялся, умолял. Мария, казалось, была непреклонна. Молча вышла из кухни, спустилась в подвал. Гешка сразу повеселел:

— Она, баба-то, у меня добрая. Только ключик подобрать к ней надо. Иногда и поругаешь на пользу, а вдругорядь словно бисер по бархату перед ней рассыплешься. Упряма чертовка! Тряпки любит. Привезешь что поцветастей — глаза разгорятся. Вот так и живу...

Из-под пола показалась Мария. Искрометно взглянула на мужа:

— Что язык распустил?

— Да ничего,— заулыбался Гешка,— хвалю тебя, Машута, не нахвалюсь.

— Знаю, как ты хвалишь и кого хвалишь,— и поставила бутылку на стол. — Последняя. Больше не проси, ничего не будет.

— Эге! — Гешка погрозил ей пальцем. — Последнюю завтра достанешь, а сегодня день только начался. Принесешь еще.

Он стал разливать по стаканам. Рука дрожала — и в Федоров стакан он перелил, самогон на столе образовал мутноватую лужицу. Гешка сноровисто слизнул ее языком, слизнул вприхлеб.

— Чтоб не пропадало. Как-никак добро. Давай, дружок, по махонькой.

— Не буду,— решительно отказался Федор.

Гешка поставил свой стакан на стол, с удивлением поглядел на гостя.

— Да ты что, с больной головой поедешь?

— Не буду — и баста!

Федор решительно встал, попросил холодной воды, долго и жадно пил маленькими глотками. Выпил до дна, поблагодарил Марию. Процедил сквозь зубы:

— Пойду.

— Куда пойдешь-то? — спросил Гешка.

— В больницу пойду.

— Это к ней, к Насте?

— К ней.

— Ну что ж, иди. Может, подарок она преподнесла. Иди, иди.

— Какой такой подарок?

— Ступай. Сам узнаешь.


Глава двадцать шестая

Федор вышел от Блиновых — точно колючим еловым веником исхлестали его по спине. Он так и не мог понять, на что намекал Блинов, но явно намекал на что-то нехорошее и, может быть, непоправимое. Подарок. Какой же подарок? Он, Федор, не ждет никаких подарков.

Не заходя к теще, Федор вышел на большак и споро зашагал по дороге. Решил пойти в больницу, узнать, как там она, Настя. Слегка морозило. Солнце бросал косые лучи на снег. На ослепительно белой поверхности полей сверкали мириады блесток, Федор смотрел на эти светлячки, шел и размышлял, вспоминал прошлое, пытался отогнать мрачные мысли...

Вдали за отвалами полей синел лес — холодный и, видать, неуютный в эту пору. И вспомнил Федор летний лес. Он любил этот лес, привыкнув с детства к его молчаливым и задумчивым дебрям, к его дремучему вековому шепоту, когда легкий ветер слегка колышет макушки деревьев. Каждая тропинка в этих лесах ему знакома. Он знал и любил тенистые полянки, просвеченные солнцем вырубки, где наливается соком земляника, где нежно зреет малина — тронь ветку, и сладкие ягоды начнут падать на теплую землю. А еловые боры, где полным-полно черники — ягоды синие, сочные, вкусные. А там, где редколесный сосняк, притаился на мшистых кочках брусничник с мелкими листьями, блестящими, точно отполированными, и гроздьями красных и розовых ягод.

Он вспомнил, как ходил за брусникой с деревенскими девчатами. Год был урожайный, и ягоды собирались спорко: каких-нибудь полтора часа — и ведро полным-полнехонько. Настя набрала быстрее всех, но споткнулась о кочку, лукошко у нее выпало из рук и брусника просыпалась. Федор подбежал, помог подобрать ягоды, добавил из своего ведра.

И ранней весной он пошел в этот же лес, на те же брусничные места. На мшистых кочках веточки были темно-зеленые, словно и не было зимы. И ягоды встречались уже не гроздьями, а одинокими бусинками — иные бледно-красные, другие дымчато-белые. Положишь ягодку в рот — сама растает кисловато-сладким зимним настоем. До чего же вкусна! Федор набрал туесок зимних ягод — и брусники, и клюквы,— и все это для Насти. Только для нее...

И сейчас вот спешит он в больницу, точно неведомая сила подгоняет его, ветерок подталкивает в спину, и молодой снежок скрипит под ногами, как бы поторапливает: иди, иди, она ждет тебя... Иди...

А ждет ли? В приемном покое он долго сидел на скамейке. Успокоившись, приоткрыл дверь в соседнюю комнату. А вдруг там Настя! Но ее не было. За столиком сидела незнакомая женщина в белом халате. Она сразу заметила Федора, спросила:

— Вы к кому?

— Извините,— робко проговорил Федор. — Я хотел бы узнать о здоровье жены. Фамилия — Усачева, Анастасия Усачева.

— Усачева? Ах да, Усачева. Сына родила Усачева.

— Сына? — Федор попятился и зашатался. Эта новость ошеломила его настолько, что

и вымолвил только единственное слово. Больше ничего не мог сказать. Стоял бледный, потерянный, онемевший.

— Что с вами? — спросила встревоженно сестра,— Жена здорова, и ребенок хорошенький.

Она подумала, что он от радости растерялся, а затем догадалась, что здесь что-то другое, непонятное.

Через некоторое время он пришел в себя и снова спросил:

— Родила?

— Да, родила. Роды нормальные, не беспокойтесь

— А могу повидать ее? — спросил и спохватился, что видеть он ее уже не может и не хочет, а спросил, просто не подумав.

— Нет, сейчас пока нельзя, — услышал будто бы издали приглушенный голос

женщины.

— Нельзя? — снова спросил он.

— Да, нельзя.

Федор махнул култышкой и повернулся к выходу. Сильно толкнул ногой в дверь — в комнату хлынул холодный воздух.

— Фу, ненормальный какой! — услышал позади себя голос сестры и быстро спустился по ступенькам. Пошел, слегка пошатываясь.

На улице все еще не мог понять, что же произошло на самом деле. Не верил в случившееся. Не хотел верить. Как же так? Настя родила. При живом-то муже! Сколько пересудов будет в Большом Городце! Вдруг ему захотелось уйти куда-нибудь подальше от людей. Уйти от позора в лес, однако и лес холодный, неприютный, чужой. Показалось, что и сам он никому не нужный, совсем лишний человек на этом белом свете. Настя, Настя! От кого же родила? С кем связала судьбу? Вспомнил о Сапрыкине. Это он чинил крыльцо. Значит, похаживал в гости. И Гешка Блинов об этом намекал. Сапрыкин, Сапрыкин... Этот парнишка как-то расплывчато возникал перед ним. Федор помнил его подростком, совсем еще зеленым, смазливым на лицо. Лет шестнадцати он его помнил, а сейчас, поди, настоящий парень. Надо бы повидать его, этого Сапрыкина. Обязательно повидать. Спросить у него кое о чем. И себя показать — что вот вернулся Федор Усачев. Жив. Пришел. Стал припоминать, где живут Сапрыкины. Оказалось — совсем недалеко от больницы, всего через два дома.

Сапрыкин колол дрова. Федор сначала и не узнал его — вроде бы он и не он. Подошел

поближе и убедился, что это был Сапрыкин. Костя заметно изменился. Лицо круглое, румяное, красивое. Да, такой парень любой красотке может голову вскружить. Может. Еще до войны девчата заглядывались на Сапрыкина, затаенно вздыхали, но нередко подшучивали: красив паренек, да зелен. А сейчас перед Федором стоял настоящий красавец в расцвете сил: из-под меховой шапки выбивалась пышная грива золотистых кудрей, на висках курчавились небольшие баки, лицо чисто выбрито, и от всей фигуры Сапрыкина веяло благополучием, сытостью.

Так вот он, Костя Сапрыкин... Костя... Первым делом Федор хотел подойти и ударить Костю, но сдержался. Злоба бурлила в нем, словно в кипящем котле.

Взгляды их встретились. Сапрыкин улыбнулся, хотел что-то сказать, но молчал, ждал, когда заговорит первым Федор. А Федор глядел на своего врага и не заметил в его глазах ни стыда, ни враждебности, ни жалости. Это еще больше взбесило его.

— Ну что ж, здорово! — вырвалось у Федора. — Петух на все курье стадо...

— Я-то петух. А вот курочка яичко снесла.

— Какая ж это курочка? Твоя, думаешь?

— Моя еще на насесте. А кто знает, может, и моя.

Сапрыкин продолжал улыбаться, а Федора распирала ревность. Он готов был уничтожить своего недруга.

— Жену тебе не отдам,— подойдя вплотную, произнес Федор. — Ребенок твой, бери,

а Настя — не шути с этим — она моя. Жена законная. А тебе кто?

Сапрыкин обалдело глядел на него и не мог понять, о чем идет речь. Он и не собирался отнимать у Федора жену. И ребенок не его — он знал об этом. Сказать прямо, что Федор заблуждается, что Настя родила от другого, не поверит. И он сказал:

— Бери свою Настю. Вместе с ребенком бери.

— Ах, бери, бери? Отдаешь! Обокрал фронтовика. Инвалида. Не стыдно?!

— Бери, раз твоя, не жалко.

Федор смотрел на Сапрыкина с неприязнью. Раздражало спокойствие и уступчивость Кости. Напакостил, опозорил. И вот на, бери... Здоров и красив, доволен собой. А что он, Федор? Кто? Калека. И одет кое-как: на плечах — потертая шинелька, на ногах — прохудившиеся кирзовые сапоги. Кому нужен такой? Может, отказаться от Насти, пока не поздно? И на самом деле, какой он муж? Эта мысль больно ударила по сердцу, и он решил: «Нет, не отдам никому, хоть изменила... Не отдам!» И, подойдя снова к Сапрыкину, дохнул ему в лицо самогонным перегаром.

— Настя моя! Только сейчас был у ней,— солгал он, — только что разговаривал и простил. А ты лишний. Уходи!

— Куда пойду? Я дома, уходи сам, откуда пришел.

— И пойду.

— Вот давай, проваливай...

Федор повернулся и пошел прочь. Все бурлило и кипело в нем. И надо же, этакий щеголь обесчестил и гонит! А ведь красив — ничего не скажешь. И в душе у Федора разрасталась зависть к Сапрыкину. Ведь несправедливо распорядилась судьба. Видать, и война не коснулась парня, обошла стороной. Красив, с руками и ногами. И Настя не устояла... Эх, Настя, Настя! На душе было горько. Шел в обратный путь, точно пьяный. Ревность терзала, не давала покоя. Надо было решать, что делать, как жить. Все порушилось, изломалось. Оказался лишним, встал поперек дороги молодым и здоровым людям. И зачем вторгается в чужое счастье? Зачем? Имеет ли на это право? У них с Настей не было детей. Только официально является мужем. На самом деле, может, давно и не муж, разлюбила. И родила не от него, и любит другого. Но почему не сообщила об этом в госпиталь? Честно, открыто. Написала бы обо всем, как есть, без утайки. И он, Федор, не поехал бы в Большой Городец. Остался бы там, искал бы свою судьбу в других краях.

Он не шел, а словно бы плыл по разъяренному ветром полю. Солнце светило — низкое, холодное, зимнее. На широком снежном покрывале в лучах серебрились мириады сверкающих блесток. И маленькие серебринки, прыгающие и мигающие, убегали от него все дальше и дальше. Ему казалось, что это счастье прыгает и сверкает перед его глазами. Счастье! Куда оно улетело? И вернется ли? Он пытался догнать светящиеся блесточки, но они убегали, дразня, и снова вспыхивали вдали. Счастье как бы заигрывало с ним своей призрачной близостью и в то же время было таким далеким, нереальным, пугающим. Он пытался догнать свое счастье, поймать его, точно жар-птицу, в свои убогие руки — и не мог...


Глава двадцать седьмая

Екатерина Спиридоновна возилась возле печи, готовила курам корм. Разминала вареную картошку, стучала ухватом. Увидев зятя, спросила:

— Где пропадал?

— У Насти был.

— У Насти?

— Родила Настя.

Теща всплеснула руками, наскоро перекрестилась и плавно опустилась на табурет.

— Господи боже мой! Как же так?

— А вот так, матушка. При живом-то муже. Опорожнилась.

Старуха поднялась с табурета, суетливо начала перебирать посуду, обтирала глиняные кринки тряпицей. Федор заметил — волнуется.

— Ну, как теперь жить будем? — спросил он. — Принесла ребенка...

— Родила — и бог с ней,— не сразу ответила Спиридоновна и перекрестилась снова.— Видать, так богу угодно.

Федор тупо глядел на тещу, потом спросил:

— От Сапрыкина дите? Видел его, негодяя. Сказал — бери, расти...

Спиридоновна с недоумением глядела на зятя, думала, не помешался ли.

— Что мелешь-то зря? От кого родила — одному богу известно. Спроси у ней — от кого. А ты, знамо дело, какой отец? Безрукий-то? — Старуха заплакала.

Федор видел, как мелко и знобяще вздрагивают ее плечи, как судорожно она сжимает пальцами край передника. «Переживает,— подумал,— за дочку переживает, а я, видать, лишний, почти чужой. Свалился горьким комом, нежданный, негаданный». Он глядел на Спиридоновну, и ему было нисколько не жаль старуху. Потом встал, широко расставил ноги, потребовал:

— Вот что, мамаша! Пальто достань драповое, хватит в шинельке ходить. Оденусь — пойду...

Спиридоновна подняла голову, перестала плакать. Смотрела на зятя испуганными глазами, часто и подслеповато мигала.

— Какое пальто?

— Мое. Довоенное. То, что в Ленинграде купил.

— Нет того пальто. Проели с Настенькой. Променяли на хлеб.

— Как — променяли?

— А так. Думали, нет тя в живых.

Федор рванулся к шкафу и снова потребовал:

— Открой! Сам посмотрю.

— На, на, гляди... — Она открыла дверцу шкафа.— Смотри, проверяй.

Федор увидел на вешалках Настины платья, кофточки и другие вещи. Пальто не нашел. Теща открыла нижние ящики, начала рыться в белье. Федор сидел на корточках, смотрел. Пахло тряпичной затхлостью, кожей и еще какими-то еле уловимыми запахами подержанных вещей. Руки тещи судорожно перебирали то одну, то другую тряпку. Она вытряхнула на пол старые наволочки, полотенца, чулки, носовые платки, перчатки. Наконец, обнаружила мятую Федорову рубашку.

— На, бери! — бросила на плечи зятя.

Рубашка шелковая, голубая, та, которую надевал в день свадьбы. Федор попытался свернуть и уложить ее на коленях.

Теща фыркнула:

— Подобрать даже не можешь! — и подхватила шелк, подошла к столу, завернула в обрезок газеты и подала Федору.

Он прижал сверток и вдруг понял, что он тут лишний, совсем чужой и никому не нужный в этом доме. У порога спросил:

— А Вера где?

— Это сестрица-то? Ушла на станцию еще утром. Торопилась к поезду.


Пришел к Блинову. Не хотел идти к нему, совсем не хотел, а вот пришел. Гешка сидел на табурете и подшивал старые валенки.

— Садись, друг, садись,— пригласил Федора.— Что невеселый такой?

— Дела неважнецкие. — Федору нужна была чья-либо поддержка, хотя бы друга-фронтовика. А какой друг Гешка? Собутыльник, пьяница. Не по пути ему с ним.

— Может, тяпнем по махонькой? — предложил Гешка и весело крикнул: — Марья!

— Нет, пить не буду,— отказался сразу Федор. — Горе самогоном не зальешь.

— А что у тя за горе?

— Жена родила. Настя.

— Ой-хо-хо! — Гешка закатил глаза, озорно засвистел.— Вот это новость! Подарочек, значит, преподнесла. Я же говорил тебе, что принесет. Ну, и что думаешь делать?

— Уеду, чтоб с глаз долой.

— Куда поедешь? Куда?

— А хоть куда. Нельзя оставаться здесь. Сапрыкин — отец ребенка.

— Сапрыкин? — Гешка скрипнул зубами. — А может, не он? Кто другой, может?

— Он. Видел его там, в Ивановском, разговаривал.

— Ну и что?

— А то, что прохвост он препорядочный. Гад!

— И все-таки, может, другой кто у ней, у Насти-то? В партизанах была. Разведчицей. Может, понапрасну на Сапрыкина грех накладываешь? У самой спроси.

— И спросил бы, да к ней не пускают. А вообще, что толку теперь спрашивать? Не все ли равно от кого?..

— Давай выпьем с горя-то. Все полегчает.

— Нет, не буду,— опять отказался Федор. — Водка — она что? Человека калечит. Сопьешься — пропал.

— Самогончик тяну — не пропадаю. И совесть свою всю еще не пропил. Всегда чуток про запас берегу. Без совести, брат, нельзя. Она без зубов, совесть-то, а все одно загрызет...

— Это хорошо, что в тебе, Геша, совесть ласточкой приютилась, гнездышко маленькое свила. Значит, человек в тебе не пропал. — Федор строго поглядел на Гешку. — Чтоб не грызла совесть, пить брось. Самогонка, она и остатки совести слопает, а то и всего съест.

— Брось ты, брось! Без водки нельзя. Горюшко свое инвалидное чем зальешь? Вином, больше нечем. Выпьешь — оно и легче. Словно те после исповеди — все грехи напрочь.

— Не прав ты, Геннадий! Водка погубит.

— А что делать? Инвалид — нога болит. Куда денешься? Вот и плывешь по волнам — нынче здесь, завтра там... Не знаешь, куда и занесет, к какому берегу прибьет. А вот ты со своими культяпками что будешь делать?

Загрузка...