5 ЛЮБОВЬ

Отец Анастасиос выполнил свое обещание и учил меня франкским наречиям по мирским книгам. Новый чудесный мир раскрылся передо мной. Я скоро заметил, что книги франков походят на стихи и повествования арабов и персов. В чудесных историях о принцессах и рыцарях я находил много общего с поэмами о Тахире и Зухре, о Лейле и Меджнуне, о прекрасном Юсуфе и гибнущей от страсти Зулейхе. Я сказал об этом своему учителю.

— У тебя острый ум, — похвалил он меня. — Да, франкские книжники многое взяли у арабов, персов, иудеев и древних эллинов. Но все же остались собою, не утратили своих собственных черт.

Мы с Панайотисом жили погруженные в мир чудесных приключений, порою непристойных, порою трагических. История Тнугдала, воочию видевшего подземное царство, милые повествования о девушке на муле, о нежной любви Окассена и Николетты, похождения хитрого лиса Ренара — все так нравилось нам. Отец Анастасиос рассказывал нам о столицах франкских государств, о больших городах — Париже, Флоренции, Риме, Толедо. Он много повидал на своем веку. Он рассказывал, как учился в университетах Парижа и Болоньи. Студенты живут бедно, но весело. Однажды воспоминания так разгорячили доброго старика, что он, оглянувшись на дверь своей кельи, заговорщически подмигнув, сказал нам:

— Вот погодите, я сейчас кое-что вам покажу!

С этими словами он вынул из ниши в стене, где хранил свои книги, одну старинную с плотными пергаментными страницами.

— Вот! Это «Кармина Бурана».

В этой книге были собраны веселые песни, сочиненные франкскими студентами на латыни. Мы, Панайотис и я, листали страницы, краснели, прыскали, закусывали губу и, честно говоря, завидовали франкским студентам — они были такими свободными, к их услугам всегда находились искусные в своем ремесле блудницы (если быть совсем уж честным, это вызывало особенную нашу зависть), а мы… Ладно еще Панайотис, он сирота, и отец Анастасиос, его опекун, не станет его так уж стеснять. Но я! Куча родственников следит за каждым моим шагом и когда придет время, они и женят меня и будут направлять в жизни, и будут пользоваться моими услугами улема, а я, должно быть, стану улемом — ученым толкователем Корана. Целые дни буду проводить в мечети, а дома — жена, дети, все те же родственники — что за скука будет! Нет, надо хорошенько изучить франкские наречия. Вдруг это позволит мне сделаться посольским переводчиком?

Отец Анастасиос взял из рук Панайотиса книгу, раскрыл, и запел приятным, немного дребезжащим голосом:

Будем же радоваться,

Пока мы молоды.

После юности прекрасной,

После старости ужасной

Нас возьмет земля-а-а!..

От звуков этого старческого голоса, от этих простых и правдивых слов мне сделалось грустно, защипало в глазах.

— Я хотел было тебе сказать, Чамил, — отец Анастасиос взял меня за руку своими сухими пальцами, — я хотел было сказать тебе, что не следует быть таким чувствительным! Но внезапно подумал, а чем это дурно — быть чувствительным, сохранять способность проливать слезы над нежными и грустными стихами… И вот я говорю тебе: оставайся таким, каков ты сейчас, мальчик мой!

В одну из книг отца Анастасиоса мы с Панайотисом просто были влюблены. Эту книгу написал флорентиец Джованни Боккаччо, называлась она «Декамерон» — «Десятидневник». Мы с моим другом просто поселились на ее страницах! Каждый из нас представлял себя любовником юной Катерины, которая засыпает на балконе, нагая, в его объятиях, лаская своими девичьими пальчиками его обнаженный член. А на другой день мы уже были настроены возвышенно и серьезно, и восхищались кротостью и терпением красавицы Гризельды. Но скоро я заметил, в чем разница между мной и моим другом — я готов был с головой, то что называется, погрузиться в книги и жить в их мире, не особенно нуждаясь в мире реальной жизни с ее печалями, глупостями и радостями. Панайотис же был привязан именно к этой реальной жизни, хотел жить, существовать в ней и во имя ее. Возможно, именно поэтому из него не вышло ни иконописца, ни музыканта; он никогда не умел всем своим существом погрузиться в мир вымысла. Но, может быть, он в чем-то был прав?

Какое-то чутье подсказало мне, что не следует заводить с Панайотисом разговор о его любви, он переживал еще ту фазу влюбленности, когда есть одна лишь потребность, одно желание — глубоко затаить свои чувства, лелеять и беречь их в своей душе, ни с кем не делясь, никому не открываясь.

Но мне все же хотелось завести такой разговор. Я мечтал быть деятельным помощником влюбленных, столь близких моему сердцу. Я давно не видел Сельви, потому что выполнял свое обещание и не бывал в доме деда Абдуррахмана, но я знал от матери, что Сельви гораздо лучше, припадки стали намного реже, и родители не теряют надежды на то, что их дочь совершенно поправится. Меня это радовало несказанно. Я думал о том, что я окажу неоценимую услугу моей Сельви; быть может, помогу ей соединиться с возлюбленным, и тем самым заглажу свою вину перед ней, ибо, несмотря ни на что, я все еще чувствовал себя виновным.

И вот случайно нашелся повод заговорить с Панайотисом о его чувствах. Ко мне вдруг обратился доверенный слуга Хасана с несколько странной просьбой.

— Господин Чамил, я слышал от моего господина Хасана, что вы бываете в монастыре архангела Михаила…

— Да, бываю, — подтвердил я, ожидая дальнейших вопросов и не догадываясь, о чем пойдет речь.

— У меня есть одна приятельница, гречанка. Все мы ведь не чужды слабостей! Господин Хасан рассказывал, что видел в монастыре одну красивую икону с изображением девушки, нарисованную молодым тамошним послушником. Не помню уж, как называется эта языческая доска, но вы, должно быть, и сами ее отыщете. Не согласился бы этот послушник списать с нее копию, за плату, конечно; охота мне сделать подарок моей приятельнице; так не согласился бы? И, зная вашу доброту…

Я подумал, что Панайотису будет приятно и получить деньги, которыми он сможет распорядиться по своему усмотрению; и то, что на его икону будут молиться.

— Что ж, — я сделал вид, будто хмурюсь, — дурно, конечно, что ты не склоняешь свою подругу к правой вере, но сам же и даришь ей изображения языческих идолов! Но что поделаешь — человек и вправду подвержен слабостям. Я постараюсь выполнить твою просьбу.

Я рассказал Панайотису о просьбе слуги, и мой друг с удовольствием согласился и принялся за работу. Скоро икона была готова. Слуга пришел на условленное место, мы передали ему икону, а он нам — деньги. В скором времени Панайотис сказал мне, что слуга Хасана передал ему приглашение от женщины, которой подарил икону; эта, де, женщина хочет сама отблагодарить художника за прекрасную работу.

— Но я сказал, что без тебя никуда не пойду! — Панайотис посмотрел на меня.

— Но ты можешь пойти и без меня, — я был тронут, но мне не очень-то хотелось идти в незнакомый дом.

— Ты не хочешь? — спросил Панайотис, и лицо его приобрело немного ребячески-обиженное выражение.

— Я не знаю, зачем… — я смутился и не договорил. — Ты знаешь, мне кажется, я чего-то не понимаю, объясни мне.

— Хорошо! — он решился. — Мы ведь уже взрослые. А я слыхал, что любви, то есть телесной любви, следует учиться. Помнишь историю Дафниса и Хлои; мы читали; ведь прежде, чем сделаться супругом любимой Хлои, Дафнис вступил в телесную близость с одной опытной женщиной, которая научила его любви, просветила его…

— Я помню. Но в наших книгах; я имею в виду, не сердись, книги, написанные людьми правой веры, любовь не такова. Разве Меджнун учился любви у продажных опытных женщин? Нет!

— Но ведь тогда есть риск, что в будущем разочаруешь своей неумелостью истинную свою возлюбленную! — воскликнул Панайотис. — А если говорить о ваших книгах, разве не имел Тахир двух жен?

— Но обеим он был супругом, обе были честные девушки!

— Ох, Чами! Ну разве мы…

— Я все понимаю, — прервал его я. — И мне этого хотелось. Но откуда ты знаешь, что эта гречанка — доступная женщина? И потом, ведь у нее уже есть друг — слуга моего брата!

— Ну вспомни истории о блудницах из «Декамерона»! Никакого значения этот ее друг не имеет! И приглашает она нас не случайно, не просто так!

— Меня не приглашает!

— Этот слуга твоего брата просто, я думаю, постеснялся передать приглашение и для тебя; боится, что ему за это достанется от твоих родителей! Но как родители узнают? Ничего они не узнают!

Короче, я согласился идти к пресловутой гречанке вместе с моим другом. Это приключение очень занимало нас. Я немного, впрочем, сердился на Панайотиса; сам не знаю, почему; я понимал, что говоря об истинной возлюбленной, которую он боится в будущем разочаровать, он думает о Сельви! Но в конце концов, я ведь и сам желаю, чтобы они соединились в будущем супружескими узами. Думал я и о себе — возможно, и я впервые познаю телесную близость с женщиной. Может быть, Панайотис прав, и действительно следует начинать с опытных женщин…

В назначенный день мы отправились на рынок, нашли лавку ювелира и начали тратить деньги, полученные Панайотисом за копию иконы. Накупили дешевых украшений. Мне показалось, что и сам старый иудей, и его молодой красногубый помощник, и даже слуга-негр, все догадываются, что мы покупаем украшения для подарка продажным женщинам, и поглядывают на нас как-то иронически. Я напустил на себя гордый вид, предоставил моему приятелю расплачиваться, а сам вышел из лавки, высоко вскинув голову. Но Панайотис, конечно, заметил мое смущение; на улице он, смеясь, ткнул меня кулаком в бок, я толкнул его в плечо и мы двинулись дальше. Наняли носильщика, завернули в лавку, где продавались ткани; прибавили к украшениям дешевую шаль, но пеструю, нарядную. Потом купили мясо, зелень, фрукты и сладости. Навьючили нашего носильщика и так добрались до условленного места. Слуга Хасана, его имя было Муса, уже ждал нас. Он немного смутился, увидев меня, но я бодро сказал:

— Все мы не чужды слабостей! Главное, что господин Ибрахим, мой отец, и госпожа Мальхун, моя мать, ничего не узнают! Ну и господин Хасан, разумеется, тоже! — я посмотрел на Мусу, как смотрел на слуг мой отец, спокойно, но повелительно.

Слуга кивнул. Но мне показалось, что он озабочен чем-то иным.

Мы углубились в греческий квартал. Приятельница Мусы жила в небольшом доме, на вид довольно чистом. Муса постучал о деревянную дверь медным дверным кольцом. Служанка впустила нас. В тот день я надел нарядный тюрбан; Панайотис был в новом кафтане и в шапке, из-под которой выбивались прядки его темно-светлых волос. Гречанка не показалась нам особенно молодой и красивой, длинноносая, сильно набеленная и нарумяненная, руки и шея у нее уже отличались дряблостью. Мы отпустили носильщика, щегольнув в присутствии нашей продажной дамы щедростью. Она приказала служанке готовить ужин, рассыпалась в благодарностях. Я развернул шаль и выложил украшения.

— О! — воскликнула женщина нарочито-певучим голосом. — Это слишком много для меня одной! Мелита! — она позвала служанку. — Ступай, пригласи к ужину Марию и Кристину, пусть девушки развлекут моих гостей.

Услышав слово «девушки», мы с Панайотисом исподтишка переглянулись. Мы с удовольствием предпочли бы девушек нашей любезной хозяйке. Она продолжала болтать без умолку. Хвалила икону Панайотиса. Но я видел, что что-то ее тревожит. Наконец она извинилась и сказала, что служанка очень бестолкова, поэтому лучше ей самой сходить за девушками, это здесь недалеко. Не согласимся ли мы отпустить ее и Мусу ненадолго? Она боится одна идти по темной улице. Выговорив это, она жеманно хихикнула.

Разумеется, мы отпустили ее и Мусу. А сами сидели за кофе с вареньем, волнуясь и не решаясь даже говорить друг с другом.

Явились обещанные девушки. Это, конечно, тоже были потаскухи, но и вправду молодые и довольно красивые. За ужином пили вино. Я молчал и важничал. Муса пытался острить. Панайотис привел всех в восторг, спев несколько песенок на латинском языке из «Кармина Бурана». Он перевел их содержание на греческий язык и все смеялись. Потом Муса заиграл на тамбуре. Девушки поднялись, вынули тонкие платочки и начали танцевать. Пригласили присоединиться и нас с Панайотисом. Впервые в жизни я держал за руку чужую женщину, с которой к тому же собирался провести ночь, и двигался в такт ее движениям. Я заметил, что это очень возбуждает. Панайотис заинтересовался тамбуром, даже попробовал играть; у него сразу получилось. Я тогда решил, что подарю ему тамбур! Вечер завершился тем, что хозяйка развела нас по отдельным комнатам и я познал женскую любовь. Это оказалось приятно. Но странно, все, что проделывала искусная девушка (а я понял, что она искусна); все, что она говорила; казалось мне бледным сколком, почти комичным подражанием тому, что полнокровно жило на страницах книг. После я спросил у Панайотиса, каково его впечатление. И странно, оно было прямо противоположным: ему показалось, что то, что описано в книгах, вторично по отношению к живой жизни. Я же думал иначе: люди просто подражают тому, что описано в книгах или рассказано в легендах, подражают вольно или невольно. Ведь не найдешь на земле человека, который не слышал бы ни одной песни, не знал бы ни одной легенды, даже если он и не умеет читать.

— Вот какое приключение доставила нам твоя святая Параскева! — начал я разговор, спустя день.

Но мой друг не поддержал моего шутливого тона. Он был задумчив и печален. И заговорил со мной прямо, это я в нем особенно любил.

— Меня грызет чувство вины! — сказал Панайотис. — У меня такое чувство, будто я предал… — он вдруг осекся.

— Я понимаю тебя. И чувство вины мне знакомо. Знаешь, Панайотис, я хотел бы, чтобы ты пришел в гости в мой дом. Мне надо поговорить с тобой. Ты не думай, что я не слушаю, не понимаю тебя, перевожу разговор на другое. Нет!

Панайотис согласился. Мы уговорились с отцом Анастасиосом, что он отпустит своего питомца на день (когда мы отправлялись в гости к любительнице икон, мы, конечно, сделали это тайно, зато теперь стали такими послушными мальчиками, и скромно просили дозволения отлучиться).

В моей комнате я прежде всего подал моему другу тамбур. Это был старинный с прекрасным звучанием инструмент, инкрустированный перламутром, подарок Хасана.

— Это, — сказал я, — должно принадлежать тому, кто заставит это жить в звучании! То есть тебе!

Он посмотрел на меня, улыбнулся своей детской улыбкой, чуть выпятив губы, и принял подарок.

Немного развеселившись, он откинул крышку сундука, вынул один из моих халатов и тюрбан, и примерил. Затем встал передо мной, смеясь, с тамбуром в руках, в распахнутом халате, в криво надетом тюрбане.

— Призрак музыканта! — засмеялся я.

— Что это за призрак? — спросил Панайотис.

Я рассказал ему о призраке юноши с тамбуром; там, где является этот призрак, следует ждать беды! Панайотис выслушал меня и сказал, что это красивая легенда. Я замолчал, внезапно вспомнив то, что моя мать недавно говорила о Сельви. Сельви хорошо себя чувствует, очень расцвела, но иногда по ночам ей чудится призрак музыканта, тогда она вскрикивает и с трудом успокаивается. По ходатайству деда Абдуррахмана старуху Лейлу, принесшую в их дом историю о призраке музыканта, изгнали из города. Я твердо решился поговорить с Панайотисом именно сейчас.

— Сядь, Панайотис, — попросил я.

Он послушно опустился на подушку, держа в руках тамбур.

— Я должен сейчас сказать тебе много важного для тебя, для меня и еще для одного человека. Ты, конечно, помнишь, как я рассказал тебе о своей детской влюбленности в больную безумием девочку?

Панайотис кивнул, внимательно глядя на меня.

— Эта девочка — младшая сестра моей матери. Ее имя — Сельви. Думаю, что и ты влюблен в нее.

Он широко раскрыл глаза.

— Ведь это свою любимую ты изобразил на иконе?

Он снова кивнул, не сводя с меня глаз.

— Скажи мне, где ты видел ее? — спросил я.

— У ручья на поляне… они разбили шатер… Должно быть, выехали на загородную прогулку… Она набирала воду в кувшин…

— Она видела тебя? Ты говорил с ней?

— Нет, мы не говорили, — он отвечал с какой-то странной покорностью, — но она обернулась и посмотрела на меня. Она не испугалась… А я убежал… — он пожал плечами и улыбнулся.

— Думаю, и она любит тебя, — я рассказал ему о том, как Сельви смутилась, когда зашел разговор о поездке, как она уверяла, будто ничего не помнит.

Панайотис слушал меня.

— Но я не хочу, — продолжал я, — доставлять бедной девочке горе. Ты должен знать о ее болезни. Это тяжкий недуг. Из кроткого, прелестного и серьезного существа она мгновенно превращается во что-то злобное, страшное, бессмысленное. Ты должен знать об этом! Моя мать говорит, что сейчас ее сестра почти здорова, и только иногда ночью видит перед собой призрак музыканта…

— Тот самый? — тихо перебил меня Панайотис.

— Да, тот самый. И если ты чувствуешь, что не сможешь любить больную, лучше откажись от встречи с ней!

— От встречи?! — Панайотис вскочил, не выпуская тамбура из рук. — Я увижу ее?!

— Подумай прежде! Даю тебе семь дней на размышления! Я верю, знаю, ты не обманешь меня.

— Как я благодарен тебе, — просто сказал мой друг, снова опускаясь на подушку. Он уже снял тюрбан, но так и забыл снять халат. — Я тоже должен сделать тебе одно признание. Тогда, у гречанки, эта девушка, с которой я был, — он опустил глаза. — Она хвалила мою икону и все выспрашивала, а, может и вправду существует на свете та красавица, которую я нарисовал. И в конце концов я все рассказал. Как увидел Сельви. А она все выспрашивала. Как выглядели родные девушки, которую я увидел. И я рассказал все, что успел тогда заметить. А теперь я думаю, не грозит ли Сельви опасность. Вдруг ее хотят похитить? И я клянусь тебе, что никогда больше не стану ходить к продажным женщинам! Я все вытерплю, я буду терпеливо переносить ее недуг, никогда не оставлю ее; как бы она ни изменилась, для меня она всегда останется единственной и самой прекрасной!

— Я верю тебе. А все эти расспросы о девушке, которую ты изобразил; да, все это странно. Пока непонятно. Но за Сельви дома следят. И ведь есть мы — ты и я!

Он обнял меня и расцеловал в обе щеки.

Пошло время, отведенное Панайотису для раздумий. Я стал напряженно думать, как устроить его встречу с Сельви, как дать ей знать о нем. Сам я теперь не говорил о семье Сельви, о деде Абдуррахмане. Но чутко прислушивался к тому, что говорили об этом другие. За общей трапезой мать иной раз заговаривала о деде и его семье. Я слушал молча. Мать довольно часто навещала своего отца. Она сказала, что дня через два собирается наведаться к деду Абдуррахману. Меня немного удивило, когда Пашша, первая жена моего отца, мать Хасана, предложила моей матери:

— Отправимся вместе, Мальхун. Я просто пропадаю со скуки!

Обычно Пашша была молчалива и не особенно любила ходить по гостям. Но то была мелочь, о которой я быстро забыл, и вспомнил лишь много времени спустя.

Я принял самое простое решение. Проникнуть в дом деда тайком. Я хорошо знал этот дом, все ходы и выходы. И, стало быть, я пробираюсь в дом, поговорю с Сельви, расскажу ей о Панайотисе, а после устрою их встречу.

Я знал, что в доме деда днем часто не запирают маленькую садовую дверцу. Она выходила в глухой переулок, стиснутый с двух сторон белыми безоконными стенами домов. Здесь же теснилось несколько деревьев. Я затаился в тени раскидистого карагача и выжидал. Затем осторожно подкрался к дверце. Она оказалась заперта. Я снова вернулся к стволу дерева. Было еще рано. Возможно, дверцу еще не отперли с ночи. Я оказался прав. Прошло еще несколько часов и слуга-садовник отпер дверь, подмел и полил мостовую перед домом, и вернулся в дом, уже не запирая дверцу, а просто прикрыв ее. Я прокрался в знакомый сад. Здесь почти ничего не изменилось, и странно было крадучись пробираться по дорожкам, где я не так уж давно бродил желанным гостем.

Я спрятался за беседкой. Надо было появиться осторожно, чтобы не напугать Сельви. Я стал ждать. Наконец увидел ее. Она прошла с госпожой Зейнаб, та очень постарела, лицо обрюзгло, щеки отвисли. А Сельви и вправду чудесно расцвела, теперь она была точной копией девушки, изображенной на иконе. Ей уже исполнилось пятнадцать. Они прошли через сад на кухню. Затем вышел в сад дедушка Абдуррахман. Он одряхлел, согнулся, опирался на трость с набалдашником в виде львиной головки. Он медленно заковылял к беседке. Я не знал, что предпринять. Дед вошел в беседку, присел на скамью. Посидел немного. Потом выпрямил спину и чуть подался вперед. Я затаил дыхание.

— Чами, это ты? — тихо позвал дед.

Голос его не был угрожающим, даже наоборот, затаенная радость слышалась в этом голосе. Прятаться дальше, пожалуй, было глупо.

— Я… это я! — с этими словами я тихо выбрался из кустов позади беседки. — Как вы меня углядели, дедушка?

— Так хорошо ты прятался! — дед хмыкнул. — Старый воин Османа Гази еще на что-то годен! Вот тебя выследил!

Мы оба засмеялись.

— Рад я тебе, — сказал дед. — И зачем только госпожа Зейнаб отлучила тебя от дома!

— Она курица! — лукаво откликнулся я.

— А! Этот грешный монах, старый гяур отец Анастасиос! — дед широко, во весь рот ухмыльнулся.

— Как ваше здоровье, дедушка? — спросил я.

— Что говорить обо мне! — он замолк и вдруг прямо спросил. — Ты хочешь видеть Сельви?

— Хочу, — я почувствовал, что краснею предательски, — я ведь люблю ее, как любил бы родную сестру! — Это была правда!

Дед устремил на меня испытующий взгляд все еще черных глаз, они так мало выцвели от времени.

— Подожди здесь, — сказал он. — Я приведу ее.

Я остановился в затененном уголке беседки, чтобы кто-нибудь из домашних случайно не заметил меня. Сердце сильно билось. Я любил их обоих, и Сельви и Панайотиса, и чувствовал какую-то сладкую горечь, оттого что у них будет и даже уже есть то, чего, быть может, никогда не даст мне судьба — взаимная искренняя любовь!

Сельви шла рядом со своим отцом, бережно поддерживая его под руку. Я вспомнил, как в детстве увидел их в первый раз. Тогда и она была ребенком, чудесной девочкой. А теперь стала совсем взрослой, юной и цветущей, и что-то потаенное появилось, чувствовалось в ней. Они приблизились ко мне.

— Ну, вот он! — дед указал на меня набалдашником своей трости.

Мы с Сельви молчали, не могли говорить. Мысли мои мешались. Я не понимал — быть может, я все еще люблю ее, люблю не как сестру? Я машинально взглянул на трость деда. Набалдашник представлял собой голову крылатого льва — то есть гривастую голову и крылья.

— Очень красиво, — я указал на набалдашник.

Сельви посмотрела на меня своим прежним серьезным взглядом; мне показалось, что она благодарит меня за то, что я оттягиваю разговор. Если бы она знала, о чем я хочу сказать ей!

— Эту палку и еще другие подарки прислал мне мой старший сын из столицы, из Брусы! — похвастался дед. — Это поднес ему один лекарь из франкского города Венеции, этот лекарь решил обратиться в правую веру и служить султану!

Боже! Где-то там, за стенами этого сада, этого нашего маленького мира, люди жили честолюбивыми стремлениями, добивались почестей и славы, а здесь я пытался устроить счастье двух влюбленных. Здесь дышала пышная зелень листвы и розы благоухали нежно и сильно.

Дед опустился на скамью. Сельви помогала ему, поддерживая его за локоть.

— Ступайте! — дед махнул на нас рукой. — Походите! Поговорите! В это время сюда никто не заглядывает.

Мы послушно, как маленькие дети отошли от беседки.

— Ты не сердишься на меня? — спросил я, когда мы вдоволь намолчались.

— Нет, — ответила Сельви своим прежним, глубоким и серьезным голосом, и добавила: — Теперь уже нет.

Я подумал, что «теперь» — это после того, как она увидела Панайотиса, полюбила его, познала другую любовь, не то детское чувство привязанности, которое мы питали друг к другу несколько лет тому назад.

— Я люблю тебя, как сестру, и хочу, чтобы ты об этом знала!

— Я знаю, — она склонила голову, я увидел нежную светлую ниточку пробора на шелковистых темно-каштановых волосах.

— Я хочу многое открыть тебе. Я буду с тобой откровенным и тебя прошу об откровенности. Слушай меня спокойно и ничего не бойся! Скажи мне правду, ты помнишь ту поездку за город, когда вы разбили шатер? Помнишь?

Поколебавшись миг, она снова склонила голову.

— И монастырь помнишь, ведь помнишь?

Новый кивок.

— И юношу с флейтой? Ведь ты его помнишь?

Панайотис не говорил мне, был ли он тогда с флейтой, но мне почему-то казалось, что был.

Она снова кивнула и стояла, не поднимая головы.

— Не тревожься, Сельви, — ласково сказал я. — Этот юноша — мой друг! Он любит тебя! Ты хотела бы увидеть его и говорить с ним?

— О Чамил! — она снова прижала ладони к груди.

— Жди нас здесь через два дня!

— Так долго! — невольно воскликнула она.

Я не мог не улыбнуться. Я уже снисходительно, как взрослый, относился к любовной горячности этой юной девушки.

— Да, через два дня. Они быстро пролетят. Ты не побоишься выйти в полночь и открыть вон ту дверцу? Сумеешь? Тебе не будет страшно?

— Нет, нет! Страшно? Мне будет радостно!

— Тогда так и сделай. И жди нас.

Мы вернулись к деду.

— Что? Наговорились? — спросил он. — А Сельви повеселела. Приходи еще, Чамил! Жаль, что я не могу оставить тебя обедать. Но, увы, приходится считаться кое с кем! — он зажмурил один глаз и подмигнул нам. Мы с Сельви весело рассмеялись.

Правду говоря, я немного тревожился. Вдруг Сельви испугается ночью в саду? Вдруг увидит свой призрак музыканта? И от потрясения болезнь вернется с новой силой. Я вспомнил, как Панайотис мне рассказал об этих странных расспросах о Сельви и ее семье. И где? В доме продажной женщины! А вдруг и в самом деле какой-нибудь развратник собирается похитить Сельви? Ночью она выйдет в сад совсем одна, откроет дверь, ведущую на улицу!.. Но все же я решил, что бояться нечего. Мы с Панайотисом придем раньше полуночи и будем ждать у двери. Только и всего!

Семь дней завершились. После занятий в монастыре мы с Панайотисом вышли в лес.

— Семь дней прошли, — сказал мой друг.

— Что ты решил?

— Я хочу увидеть ее!

Я и не ожидал иного ответа.

— Что ж, тогда… — и я рассказал ему мой простой уговор с Сельви. — Она будет ждать нас!

Он схватил меня за руку, горячо пожал, и вдруг повернулся и помчался обратно в монастырь. Я не стал дожидаться его возвращения. Я понял, что ему надо побыть в одиночестве.

В назначенную ночь мы подошли к дверце. На этот раз, конечно, Панайотис не отпрашивался у отца Анастасиоса. Мы немного подождали. Было еще рано. Затем я все же осторожно налег на дверцу плечом. Она была открыта! Страшные домыслы полезли мне в голову и, должно быть, отразились в испуганном выражении моего лица.

— Что-то не так? Что-то случилось? — Панайотис тоже встревожился.

— Нет. Все как уговорено. Только дверь отворена немного раньше, чем надо было. Войдем.

Мы вошли в сад. «Неужели случилось несчастье? — думал я. — Неужели Сельви похищена? По моей вине! Что делать?»

«Прежде всего — не бить тревогу раньше времени!» — откликнулся внутренний голос.

Мы медленно шли по дорожке ухоженного сада. И вскоре — что за радость! — увидели Сельви. Она стояла возле беседки, у розового благоухающего куста. Значит, это она в нетерпении открыла дверь раньше времени и выглядывала на улицу, забыв всякий страх! Быть может, любовь излечит ее от ее недуга? Как мне хотелось этого!

Мы приблизились к Сельви. Она стояла, прижав ладони к груди. Должно быть, от волнения у нее учащенно билось сердце.

— Это мой друг Панайотис, — сказал я. — Он хочет говорить с тобой, Сельви…

При свете луны я видел, что оба они принарядились, а Панайотис даже надушился розовой водой. Они стояли друг против друга, два темных силуэта на смутном фоне лунной ночи, и уже, казалось, готовы были протянуть руки навстречу друг другу.

— Но… — я все же нашел в себе силы говорить дальше. — Не сердитесь на меня, но я не могу вам позволить говорить наедине! Сельви — дочь моего деда, родная сестра моей матери. Я должен беречь Сельви хотя бы ради них. Но я берегу ее и ради нее самой.

Влюбленные слушали, обернувшись ко мне, лица их смутно белели в светлой темноте лунной ночи. Они молча склонили головы в знак покорности. И снова мне почудилось, что я намного старше их.

Я отошел и стоял немного в стороне.

Они стояли друг против друга.

— Вы узнали меня? — тихо спросил Панайотис.

— Да, — прозвучал ее тихий серьезный ответ.

Молчание. Затем Панайотис спросил:

— Видели ли вы когда-нибудь иконы?

— Я видела.

— Я изобразил вас на иконе и сделал с нее несколько копий. Одну продал, другие отдал людям, не взяв денег, потому что грех мне торговать вашим изображением. Теперь люди молятся на вас.

— Я не достойна этого, — голос ее звучал по-прежнему тихо и серьезно, надрывая мне сердце своей беззащитностью.

— Вы — любимы!

Тишина.

Они молча стояли друг против друга. Затем обернули ко мне молящие кроткие лица.

Я кивнул.

Они подошли к скамье в беседке. Шли, смиренно опустив руки, и словно бы тянулись друг к другу пальцами опущенных рук.

Сели на скамью, рядом, не касаясь друг друга. Молча смотрели друг на друга, повернув друг к другу светлые лица. Я стоял поодаль, тоже молча. Воздух начал светлеть. Близился рассвет.

— Пора, — я тихо подошел к ним.

Они подняли на меня глаза.

Я чувствовал себя жестоким, но я должен был это сказать.

— Я надеюсь на вашу честность, — сказал я. — Я знаю, что вы не будете видеться наедине, не обманете меня. Но если хотите, вы увидитесь уже завтра в такое же время. При мне, как сегодня.

Они склонили счастливые лица.

Когда мы с Панайотисом шли по глухому переулку, мой друг все еще не произносил ни слова, лишь изредка брал меня за руку и признательно пожимал. Я чувствовал, что ему радостно касаться моей руки, потому что я родственник Сельви.

Теперь они виделись почти каждую ночь. Панайотис показал Сельви ее изображение на иконе, приносил и другие иконы своей работы. Они говорили мало. И спрашивали друг о друге такое, что мне никогда не было нужно. Например, Сельви спросила, как называла Панайота в детстве его мать. Оказалось — Панко. Сельви тоже теперь иногда звала его так.

Я получал огромное наслаждение, наблюдая их любовь, слушая простые, но исполненные глубины слова и фразы, произносимые ими. Иной раз я спрашивал себя, не кроется ли в этом моем наслаждении некая извращенность. Но, подумав, отвергал такое предположение. Я был уверен, что они не пытаются видеться без меня. И я действительно не мог позволить никакому мужчине, даже моему другу, а тем паче гяуру, видеться наедине с моей родственницей. Это значило бы запятнать позором нашу семью.

Наконец Панайотис спросил меня прямо, могу ли я содействовать его браку с Сельви.

— Да, — ответил я, не колеблясь. — Я все для тебя сделаю. Я даже готов помочь тебе увезти Сельви, но я ставлю два условия и ты не должен обижаться на мою прямоту.

Панайотис нетерпеливо повел рукой.

— Условия эти таковы, — продолжил я. — Первое — этот брак будет законным браком, а не сожительством. Грех и произносить мне такое слово, когда речь идет о моей родственнице. И второе условие — ты перейдешь в правую веру. Пойми, я не принуждаю тебя! Ты можешь выбрать. Ты свободен. Но супругом Сельви ты никогда не можешь быть, если останешься неверным. Я не убеждаю тебя. Это ни к чему. И ты не проси, не уговаривай, я останусь тверд. Ты свободен и можешь выбрать.

Панайот молчал, сплетая пальцы рук. Наконец заговорил.

— Я — мужчина, как и ты, — глухо произнес он. — Я не могу менять веру, — он замолчал, должно быть, ожидая, что я все же начну убеждать его, уговаривать, но и я не произносил ни слова. Тогда он заговорил снова.

— Мой отец служил османам, не меняя веры!

— Но ведь он не просил руки дочери султана, — я улыбнулся. — Я вижу, Панайотис, тебе тяжело. Я и сам не знаю, как повел бы себя, очутившись на твоем месте. Ты сам должен все взвесить, что тебе нужнее и дороже — твоя вера или твоя любовь.

— Отец Анастасиос сменил римскую веру на греческую, но все же он остался христианином, — задумчиво, как бы рассуждая с самим собой, произнес мой друг. — Чамил! — он заговорил моляще и порывисто. — Сельви любит меня! Что станется с нею, если ты не позволишь нам соединить наши судьбы? Выдержит ли ее рассудок?

— Ты призываешь меня уступить тебе ради Сельви, а сам ты ничем не хочешь поступиться ради нее! Еще раз прошу, не сердись, не надо этой торговли. Подумай и решай. Чем скорее ты решишь, тем лучше! Я не хочу, чтобы ты тянул время, обманывал меня и Сельви.

— Позволь мне сегодня ночью увидеть ее!

— Я не должен этого делать, но я уступаю. Сегодня ты увидишь ее. После этого — выбирай сам!

Ночью мы, как обычно, пришли в сад. Мы уговорились ничего не говорить Сельви — это было справедливо — ведь выбор предстоял не ей, а Панайотису.

Влюбленные снова, как прежде, сидели на скамье, молча глядели друг на друга, говорили обычные слова. Затем, как обычно, расстались.

Сельви думала, что мы придем и в следующую ночь.

Когда мы с Панайотисом шли по переулку, я собирался напомнить ему о необходимости выбора. Я подумал о том, что он может нарочно тянуть время, встречаться с Сельви, она будет жить надеждами. Но тотчас я огорчился: неужели я отдаляюсь от своего друга, становлюсь подозрительным и злым? Нет, следует говорить с ним по-доброму.

И я решил не напоминать, а просто сказал:

— Если ты сделаешь свой выбор, дай мне знать.

— Да, — ответил он грустно.

На следующее утро он пришел к нам в дом. Меня разбудил слуга и сказал о приходе Панайотиса. Я удивился.

— Как ты добрался за ночь из монастыря так скоро?

— Я ночевал в пригороде у одного знакомого торговца.

— Присаживайся.

Я приказал принести еду. Но Панайотис не стал есть. Он выглядел встревоженным.

— Ночью у Сельви был приступ, — начал он. — Она снова видела этот самый призрак музыканта, кричала… — голос его задрожал.

Мне показалось, что он как бы обвиняет меня, я почувствовал раздражение.

— Откуда тебе известно? — спросил я.

— Я знаком с мальчиком, который всегда ходит с их поваром на рынок за провизией. Он мне сказал, — Панайотис опустил голову.

— Ты свел знакомство со слугой из этого дома и ничего не говорил мне!

— Я не считал, что это так уж важно, — он смутился.

— И потому скрывал от меня! Панайотис! Я не хочу, чтобы мы становились врагами, пойми. Глядя на тебя, я все больше убеждаюсь в том, что любовь — несправедливое, дурное чувство, толкающее людей на дурные поступки, на ложь и преступления. Мир не должен строиться на началах любви, ибо она в основе своей несправедлива! Я подумал об этом еще тогда, в первый раз, в саду, когда ты сказал Сельви, что сделал из ее портрета икону, идола, которому люди будут молиться. Ты считаешь это естественным и даже красивым, чтобы люди молились изображению женщины, почитали ее не за какие-то благородные свойства ума и души, но просто потому, что твое капризное воображение сделало ее объектом твоей страсти.

— Но разве не почитаете вы семью Мохаммеда?

— Семью Мохаммеда почитают за то, что этих людей избрал Бог, возложив на их плечи тяжкий груз богоизбранности. Человеческая любовь здесь ни при чем!

— А в Послании апостола Павла к коринфянам говорится о том, что нет ни веры, ни добрых дел, если нет любви!

— Я не хочу обсуждать послания неверных! Если в них пророки гяуров призывают людей любить друг друга человеческой любовью, преисполненной дурных страстей и несправедливости, тем хуже для них!

— Что с нами сталось, Чамил? Мы уже почти враги. Как мне горько! Как тяжело!

— Не считай себя виновным. Я виноват. Я содействовал твоей встрече с Сельви. Я не должен был делать этого. Но еще не поздно. Останемся друзьями. Ты больше не будешь видеться с Сельви, она забудет тебя!

— Я люблю ее! И я боюсь, что мы все — ни ты, ни она, ни я, — ничего не сможем забыть! — в голосе его послышались слезы.

Я тоже заплакал, не пряча слез.

— Мы оба предали ее, — говорил я. — Мы оба ничем не хотим пожертвовать ради нее!

— Дай мне еще подумать, — глухим и срывающимся голосом попросил он.

— Хорошо, — я отвернул лицо.

— Я все думаю, — тихо продолжил Панайотис, — что означает этот призрак музыканта?

— Болезнь, — устало произнес я.

— Нет, не это… Но вдруг это всего лишь прошлое, которое еще вернется, возродится…

— Если бы это было так, он, вероятно, был бы одет в эллинскую одежду, — заметил я.

Панайотис несколько смутился.

— И еще, — я смотрел на него, — что означает это возрождение прошлого? Не есть ли это всего лишь пустые слова? Существуют смерть и рождение. Но как может родиться вновь то, что уже умерло! Как может нарушиться поступательное течение времени?

— Мы знаем лишь одно время, а кто ведает замыслы Бога о времени! И разве ты не веришь в возможность воскресения?

— Воскресение мертвого тела не есть новое рождение!

— Завтра я скажу тебе мое решение. Ты ведь приедешь к отцу Анастасиосу?

— Да, — ответил я, — приеду ради тебя и Сельви.

Вскоре после ухода Панайотиса слуга сказал мне, что вечером все званы к деду Абдуррахману, приехал из столицы его старший сын.

Вечером я сидел вместе с другими гостями у деда. Тот был весел, радовался тому, что сын его в милости у султана, вспоминал прошлое. Подобно многим старикам, он вцеплялся в нить беседы, не желая отдавать другим возможность говорить. Но рассказы его были трогательны и все интересны. Я слушал и думал о том, что, должно быть, и эти рассказы неправдивы, и все в мире неправдиво, и можно искать правду лишь в собственной душе и только от самого себя можно чего-то требовать.

Дед вспоминал основателя державы Османа Гази, каким он был благочестивым, добрым, заботился о вдовах, сиротах и прочих бедняках, устраивал для них трапезы. Он оставил своему сыну Орхану короткое завещание — дед торжественно поднял указательный палец и заговорил нараспев:

— Если будут искушать тебя непокорством перед Всевышним, не поддавайся! Не совершай ничего, что было бы противно заповедям божиим! Испрашивай совета ученых богословов, познавших священный закон. Прежде чем поступать как бы то ни было, обдумай хорошенько свои поступки. Будь добр с теми, которые покорны тебе. Не скупись на милосердие и благостыню, пусть служат тебе не из страха, но ради твоей доброты!

Мне стало грустно. Это были правдивые и мудрые слова, но, быть может, и они были всего лишь словами, не оказывающими влияния на действительные поступки людей? Прежде меня всегда трогало то, что после смерти основателя великой державы осталась пара сапог, походная сумка, и кафтан с вышитым на спине полумесяцем, сшит был этот воинский кафтан из прочного сурового полотна, идущего на паруса. Теперь же я вслушивался в слова деда и во всем сомневался. Я ощущал пустоту в душе, а человеку нужно что-то такое, чему бы он мог поклоняться без сомнений и колебаний.

Внезапно из покоев госпожи Зейнаб, где сидели женщины, послышались крики и плач. В саду поднялась суета. Все мы встревожились. Я тотчас подумал, не случилось ли чего с Сельви.

Дальше помню суматоху, шум. Привели плачущего мальчишку, того самого слугу повара, с которым Панайотис свел знакомство. Из носа у мальчика текла кровь, его уже били. Оказалось, его случайно застали у той самой дверцы в сад. Он признался, что проводил Сельви до площади, где ее ожидал Панайотис верхом на коне. Панайотис увез ее. Куда они направились — мальчик не знал. Он сказал, что Сельви ушла по своей доброй воле. Госпожа Зейнаб хватилась, что долго не видит дочери, кинулись искать Сельви, слуги побежали в сад, там и схватили мальчишку, когда он возвращался домой.

Услышав о судьбе дочери, госпожа Зейнаб закричала страшным, диким и пронзительным криком, перешедшим в какой-то вой, словно животное, потерявшее своего детеныша. Вдруг дед Абдуррахман вскочил. Движения его сделались быстрыми, хищными и страшными. Глаза сузились от ярости. Никто не успел помешать ему. Он бросился вперед, схватил несчастного мальчишку за горло и с такой силой ударил головой о стену, что брызнул мозг. Я впервые видел такое. На миг у меня помутилось в глазах. Я увидел мертвое тело, тотчас же как-то странно скорчившееся, худое тельце подростка, увидел кровь, какую-то странную белесую слизь, вещество мозга. Удар был настолько силен, что голова раскололась надвое. И это сделал мой дед, кроткий и смешливый, побаивающийся своей жены. Потому что в нем жил и другой человек, тот самый, что взбирался отважно на стены осажденных крепостей и мог по несколько дней не слезать с седла.

Значит, вот она, любовь, пресловутая любовь во всей своей красе! Вот они, последствия чудовищных пристрастных чувств. Вот она, жертва любви, несчастный слуга, случайно, ради нескольких медяков замешавшийся во все это! Что же делать мне?

— Я виноват во всем! — я говорил громко, почти кричал. Я рассказал все. Дед лежал ничком на полу, прикрыв голову руками, жалкий, слабый, он своей худобой и скорченностью странно напоминал подростка, которого только что убил. Брат, отец, старший сын деда Алаэддин, смотрели на меня злобно, презрительно, сурово. Несколько человек удерживали бившуюся в их руках госпожу Зейнаб, она рвалась ко мне, растопыривая пальцы, хотела своими длинными ухоженными ногтями, окрашенными в красное, выцарапать мне глаза. Я стоял неподвижно. Тихо и с достоинством подошла моя мать, закутанная в покрывало, обняла меня за плечи и увела в пустую комнату. Я опустился на маленькую скамеечку и закрыл глаза.

Я чувствовал себя запятнанным, оплеванным, усталым, я не понимал, зачем жить, во что верить в этой жизни. Я тупо думал о том, как уйти из этой жизни, уйти без боли, исчезнуть, не оставив после себя отвратительного трупа.

— Коней! Седлайте коней! — раздались мужские голоса. Особенно выделялся громкий и яростный голос Хасана, моего старшего брата.

Вот уже застучали копыта по мостовой. Должно быть, люди в домах просыпались и гадали, что же случилось. Женщины пугались, маленькие дети плакали.

— Любовь! — с горькой иронией думал я. — Все это наделала любовь!

Я вспомнил полусказочную историю византийского полководца Василиса Дигениса Акрита; ради того, чтобы соединиться со своей возлюбленной царевной, он перебил целое войско; а когда умирал, задушил возлюбленную, чтобы она никому не досталась, ни с кем не могла соединиться после его смерти.

— Любовь! Худшее, страшнейшее из искушений дьявола! А я-то воображал, будто творю добро! «Любовь» и «добро» — это несовместимые понятия. Почему познание дается такой ценой, ценой унижений, боли и страха, почему?

В окне посветлело. Громко защелкала перепелка. Утренний холодок обнял меня.

Последующие дни прошли в суете и многословии, в унижении и позоре.

В ту ночь погоня сначала разделилась. Одни отправились в монастырь, другие — в родное селение Панайотиса — Харман Кая. До этого селения было довольно далеко, и они вернулись лишь на другой день. Ими как раз предводительствовал Хасан. Он был в ярости. Дом Панайотиса и еще несколько домов были сожжены и разграблены, погибло несколько жителей селения. Но ни Панайотиса, ни Сельви в селении не оказалось. Другие участники погони поехали в монастырь архангела Михаила. Хорошо, что разъяренный Хасан не отправился с ними, он мог бы поджечь монастырь и тогда ему пришлось бы предстать перед судом. Начался стук в ворота монастыря. Крик. Настоятель грозился, что пожалуется султану. Наши кричали, требовали, чтобы им выдали Панайотиса. Сначала их уверяли, что его в монастыре нет. Наши не верили и совсем рассвирепели. Хотели обыскать монастырь. Монахи противились. Наконец вышел отец Анастасиос. Он признался, что Панайотис здесь и сейчас выйдет, и просил не убивать юношу. Ему ответили, что Панайотис будет предан суду. Вскоре вышел Панайотис. Ему связали руки. Он не сопротивлялся, выглядел совершенно подавленным. Отец Анастасиос проводил Алаэддина, старшего брата Сельви, в свою келью. Там на деревянной скамье сидела несчастная девочка. Отец Анастасиос рассказал, что Панайотис привез Сельви, провел ее в монастырь через заднюю дверь, тихо постучался в келью отца Анастасиоса, умолял о помощи. Панайотис уверял, что девушка согласна принять крещение, просил о венчании. Отец Анастасиос спросил девушку, согласна ли она принять крещение и обвенчаться с Панайотисом. Она кивнула. Но отец Анастасиос понял, что это девушка из богатой и знатной семьи, и решил потянуть время, чтобы не навлечь на монастырь беду своим необдуманным согласием. Он почтительно попросил Сельви подождать, увел Панайотиса за дверь, где принялся убеждать юношу отказаться от своего намерения; говорил ему, что похищение девушки, даже с ее согласия, — дурной поступок. Панайотис продолжал умолять, говорил о своей любви. Отец Анастасиос не отказывал ему прямо, тянул время, потому что боялся, вдруг Панайотис увезет девушку неизвестно куда. Так рассказывал отец Анастасиос. Тем временем, прибыли крытые носилки для Сельви. Печальная процессия двинулась в город. Панайотиса везли со связанными руками и с непокрытой головой. Глаза его воспалились до красноты, небритое лицо потемнело. Он сгорбился в седле и смотрел прямо перед собой. Его стерегли наши всадники.

Отец Анастасиос и Панайотис клялись, что Сельви чиста, что Панайотис не касался ее. Моя мать рассказывала, что и сама Сельви подтвердила это. Она отчаянно плакала и все повторяла:

— Зачем, зачем он не захотел стать моим мужем? Зачем он ждал этого крещения, этого венчания? Разве нужно было все это? Если бы он сразу, сразу стал моим мужем, нас уже никто не мог бы разлучить! Никто!

Госпожа Зейнаб вдвоем с опытной повитухой тщательно осмотрела дочь и убедилась в том, что Сельви действительно не лишилась девственности. Конечно, это обстоятельство немного смягчало вину Панайотиса. Я тоже почувствовал некоторое облегчение, узнав об этом, ведь все же Панайотис был моим другом, я любил его.

Сельви я не видел, теперь ее стерегли и берегли денно и нощно, не спуская с нее глаз. Панайотиса в ожидании суда заключили в городскую тюрьму. Не удалось мне повидаться с отцом Анастасиосом. Его судили церковным судом и приговорили к ссылке в отдаленный горный монастырь. Помимо всего прочего, ему вменили в вину и то, что в келье он хранил мирские порочные книги. Говорили, что старик отправился в ссылку спокойно и с достоинством. Через одного из монахов он передал мне устно (передать письмо монах отказался) много добрых пожеланий, а также одежду Панайотиса, его флейту и тамбур, подаренный мною Панайотису.

Перед судом я добился свидания с Панайотисом. Его привели ко мне в полутемную большую комнату. Руки его по-прежнему были связаны сзади, одежда порвалась и была запачкана, глаза ввалились, лицо похудевшее, бледное с каким-то болезненно сосредоточенным, остановившимся взглядом. Когда Панайотис увидел меня, его выпуклые губы, сильно потрескавшиеся, слабо дрогнули в детской его обычной улыбке. Лицо сильно обросло и это сильнее оттеняло бледность. Я попросил стражника, который сопровождал моего друга, отойти в сторону и позволить мне поговорить с Панайотисом. В комнате не было ни одной скамьи. Мы молча остановились друг против друга.

— Как ты? — спросил я.

Должно быть, не самый умный вопрос. Но надо было с чего-то начать.

— Спасибо, — голос его был какой-то ослабевший, бесцветный.

Он помолчал и добавил:

— Руки только больно. Видишь, связаны сзади и не развязывают мне их.

— Таков порядок, — сказал я. — Но скоро суд, и тогда твоя судьба решится. Потерпи.

Он молчал и умоляюще смотрел на меня. Я догадался, что он хочет спросить о Сельви.

— Она здорова, — мне не хотелось произносить ее имя. Мне казалось, что это словно бы сделает меня причастным к дурному поступку Панайотиса. А впрочем, я ведь и так был причастен ко всему этому, запятнан, испытывал неприятные чувства стыда и вины.

Панайотис ничего не произнес в ответ. Он горбился. Видно, ему было тяжело стоять. Он переступал с ноги на ногу, перенося тяжесть измученного тела то на одну ногу, то на другую. Вдруг он по-детски потянул носом и всхлипнул. У меня сердце задрожало от жалости. Всхлипывая и шмыгая носом, он заговорил почти бессвязно:

— Отец Анастасиос… он… она… Он сказал, что я, что мы… должны… должен отказаться, потому что это навлечет беду на многих людей… А я… она… Надо было увезти ее далеко! Она… Она просила меня: «Панко, увези меня далеко! Уедем далеко!» Панко!.. — слезы не дали ему договорить.

— Отец Анастасиос был прав, — сказал я тихо. — Жаль, что ты не послушался его. Теперь он сослан в отдаленный монастырь. Эх, Панайотис, если бы ты видел, как убивались несчастные родители этой девушки, ты бы понял, что есть многое на свете, что выше любви.

— Нет! — голос его зазвучал высоко и отчаянно. — Нет на свете ничего выше любви! Нет!

Я подошел ближе, погладил его по выступающему под рваной рубахой исхудалому плечу, и молча ушел.

Городской суд приговорил Панайотиса к пожизненному тюремному заключению в тюрьме в Брусе. Его должны были увезти из нашего города. Увезти в город моего детства. Мне позволили снова увидеться с ним. На этот раз его руки и ноги были закованы в цепи, но это все же не так больно, как связанные руки.

— Ну, Панко, — я старался говорить ласково, чтобы приободрить его. — Все позади, твоя судьба решилась. Это все равно лучше, чем неопределенность.

Он кивнул.

— А знаешь, — продолжил я, — ты ведь едешь в мой родной город!

— Я знаю, — он попытался улыбнуться, но вышла только дрожь губ.

— Ты увидишь мою родину — прекрасный Анадол. Могила Омира — помнишь? Я узнал, что друзья или родные заключенного могут присылать ему одежду, еду. Я всегда буду делать это! Возможно, я переберусь в Брусу, в столицу, и тогда буду ближе к тебе.

На этот раз ему все же удалось улыбнуться.

— А пока, — я протянул ему большой сверток, — мне позволили передать тебе вот это. Здесь твоя одежда, флейта, тамбур, съестные припасы — немного, на дорогу, и Евангелие, пусть твоя вера утешит тебя. Будь терпелив и помни о том, что у тебя есть друг — я.

— Благодарю тебя за все. И я навсегда останусь твоим другом. Прощай!

— Не будем прощаться навеки, будем надеяться на новую встречу.

Но этот наш короткий разговор оказался последним.

На следующий день Панайотиса увезли.

После всех тревог и унижений можно было обдумать свою дальнейшую судьбу. Отец хлопотал о том, чтобы Хасан и я могли вернуться в Брусу и попасть ко двору. Сам он уже не думал о возвращении, он отяжелел, постарел и предпочитал спокойную жизнь провинции столичной суетности.

Теперь я стал больше времени проводить с братом. Я заметил, каким он стал мрачным, суровым. Я ощущал в нем и жестокость. Многих удивило то, с какой яростью он набросился на жителей в Харман Кая — родном селении Панайотиса. Однажды мне понадобилось о чем-то спросить его, или попросить, уже не помню. Я постучал в дверь его комнаты. Он не откликался. Тогда я приоткрыл дверь. И был поражен. В стенной беленой нише я увидел изображение Сельви — икону Панайотиса!

Загрузка...