Вот уже около трёх месяцев я в Измире. Дела идут неважно. Осталась последняя надежда. Если я завтра потеряю и её, не знаю, что со мной будет. Об этом даже страшно подумать. Старший секретарь, к которому у меня было рекомендательное письмо от мюдюре-ханым, заболел за месяц до моего приезда и на полгода уехал отдыхать в Стамбул. Волей-неволей мне пришлось самой идти к заведующему отделом образования. И как вы думаете, кого я увидела? Того самого неповоротливого «короля лентяев» из Б…, который всё время дремал за своим столом, а с клиентами разговаривал, словно бредил. Разумеется, его сонные глаза, созданные природой больше для того, чтобы спать, чем смотреть на посетителей, меня не узнали.
— Загляните через несколько дней… Посмотрим, что-нибудь придумаем…
Мне было известно: на языке этого сони несколько дней означали несколько месяцев. Так и случилось.
Сегодня я опять зашла в отдел. Заведующий проявил некоторую любезность и сказал своим ласковым, нежным голосом:
— Дочь моя, в двух часах езды отсюда есть одна волостная школа. Вода, воздух там замечательные, природа чудесная…
Эта речь была копией той, которую заведующий произнёс, посылая меня в Зейнилер.
Я не удержалась и залилась смехом:
— Не утомляйте себя, бей-эфенди, я могу продолжить дальше… Руководство, приложив много стараний и затратив много средств, создало там новую школу. Только она нуждается в таком молодом, энергичном, самоотверженном педагоге, как я… Не так ли? Мерси, бей-эфенди. Я познала вашу доброту ещё в Б…, когда вы посылали меня в Зейнилер.
Конечно, говоря так, я была уверена, что заведующий меня просто прогонит. Но, к моему великому удивлению, он даже не рассердился, а напротив, расхохотался и затем произнёс философским тоном:
— Обязанность руководителя. Что поделаешь, дочь моя? Ты не поедешь, он не поедет, кто же тогда поедет?
Посетителей в отделе образования всегда было хоть отбавляй. Неожиданно из угла раздался хриплый голос:
— Какая крошка! Ну прямо ореховый червячок!
Ореховый червячок?! Меня и без того извели прозвищами: Шелкопряд, Гюльбешекер… Только Орехового червячка недоставало. Я вспыхнула, резко обернулась. Наконец-то мне удалось поймать одного из этих негодников, которые награждают меня разными прозвищами, то «сладкими», то «червивыми». Мне хотелось дать этому господину хороший урок, рассчитаться сполна, за всех. Но я не успела, мой обидчик уже повелительно говорил заведующему:
— Дай этой маленькой барышне всё, что она хочет. Не огорчай девочку.
— Как изволите приказать, Решит-бей-эфенди… — почтительно ответил заведующий. — Но на сегодня у нас действительно нет свободных мест. Вот только в рушдие есть одна вакансия для учительницы французского языка. Конечно, это не подходит ханым…
— Почему же, эфендим? — возразила я. — Ваша покорная слуга преподавала французский язык в женском педагогическом училище Б…
— Да… — промямлил неопределённо заведующий. — Но мы объявили конкурс. Завтра экзамен…
— Отлично, — сказал Решит-бей, — пусть и барышня примет участие в конкурсе. Что тут особенного? Я тоже приду на экзамен, если аллаху будет угодно. Только смотри, не начни экзаменовать без меня.
Очевидно, этот Решит-бей был важной персоной. Но, господи, как он был безобразен! Глядя на его страшное лицо, я до боли закусывала губы, чтобы не расхохотаться. Люди бывают или смуглыми, или бледнолицыми. Но на физиономии этого бея-эфенди имелись все цвета и оттенки, начиная от нездоровой белизны только что затянувшихся ран, кончая неприятной угольной чернотой. Это был такой грязновато-смуглый цвет, что казалось удивительным, как остаётся чистым воротничок. Можно подумать, кто-то шутки ради вымазал руку в саже, а потом вытер о щёки Решита-бея. У него были глазки павиана, посаженные очень близко друг к другу; веки без ресниц — красные, точно рана; странный нос, который через седые усы спускался до нижней губы. А щёки! Это что-то поразительное! Они свешивались по обе стороны лица, как у обезьян, когда они набивают рот орехами.
Однако мне везёт. Если говорить откровенно, несколько слов Решита-бея оказали мне большую услугу. Очевидно, природа, создавая лицо этого бей-эфенди, увидела, что она слишком переборщила, и решила компенсировать несправедливость, одарив его добрым сердцем.
По-моему, красота души во много раз прекраснее красоты внешней.
На что создана бессердечная красота?.. Разве только калечить жизни бедных девушек, разбивать их сердца!..
Сегодня я участвовала в конкурсе. Письменный экзамен прошёл скверно. Заставили проспрягать в настоящем и будущем временах десять глаголов, образованных от таких существительных, как «истиксар», «истисмар», «иститрат» [97] и т.д. Но как я могла спрягать эти глаголы на французском языке, если я не знала их значений по-турецки? Устный экзамен прошёл великолепно. Решит-бей-эфенди поговорил со мной по-французски и несколькими словами дал понять, что я обязательно выйду победительницей.
Да пожалеет аллах мою Мунисэ!
Сегодня объявили результаты конкурса. Я провалилась. Один из секретарей отдела образования сказал мне:
— Если бы Решит-бей-эфенди захотел, вы бы непременно прошли. Кто осмелится пойти против его желания? Очевидно, у него какие-то свои планы.
Наше положение весьма затруднительно. Через два дня платить за жильё. На помощь пришёл золотой медальон, последняя вещь, которая осталась у меня от матери. Сегодня я отдала своей соседке и попросила продать. Мне жалко было расставаться с этой памятью. В медальоне лежала маленькая фотография: отец с матерью в первый год женитьбы. Бедная карточка теперь осталась без оправы. Но я и тут пыталась себя утешить: «Папа и мама безусловно предпочитают жить в сердце своей одинокой доченьки, чем лежать в куске драгоценного металла…»
Сегодня я получила от Решита-бея записку. Он пишет, что нашёл мне работу, и вызывает для переговоров в свой особняк в Каршияка. Почему же секретарь отдела образования сказал, что Решит-бей отнёсся ко мне враждебно? Выходит, это не так. Посмотрим. Завтра я всё узнаю.
Только что вернулась из Каршияка от Решита-бея. Его особняк — настоящий дворец. Теперь мне понятно, почему этому господину оказывают такие знаки внимания.
Решит-бей принял меня очень тепло и сказал, что на экзаменах остался доволен моими знаниями французского. Но, взвесив всё, решил, что не сможет избавить меня от козней и несправедливости коллег в будущем. Теперь о работе, про которую шла речь в записке. Решит-бей предложил мне преподавать французский язык его дочерям.
— Дитя моё, — сказал он, — мне понравились не только ваши способности, но и ваши манеры, и ваша внешность. Что вам прозябать в общественных школах? Обучайте французскому языку моих дочек. Вместе будете жить, пить, есть. Дадим вам красивую комнату. Согласны?
Что и говорить, должность гувернантки! Возможно, это более спокойная, более выгодная работа, чем быть учительницей в школе. Но, к несчастью, я всегда относилась к этой профессии с предубеждением. По-моему, это то же самое, что быть прислугой.
Мне очень не хотелось обижать Решита-бея. Я поблагодарила за доверие, радушный приём, но, сославшись на Мунисэ, сказала, что не могу принять это предложение. Решит-бей нашёл мою причину неубедительной.
— И для неё у нас найдётся место, дочь моя. Неужто маленькая девочка будет обузой для нашего дома?
Я не дала окончательного ответа и попросила три дня отсрочки. Сделаю последнюю попытку. Удастся устроиться на официальную должность — хорошо, не удастся — ничего не поделаешь.
Нам отвели комнату в верхнем этаже особняка. Комнатка небольшая, красивая и уютная, с видом на море.
До позднего вечера я любовалась из окна бухтой. Из нашего окна виден весь залив. На противоположном берегу — ночной Измир на холмах, похожий на груду облаков, усыпанных звёздами, ярко освещённая набережная, напоминающая праздничную иллюминацию. Восхитительное зрелище!
Но, откровенно говоря, вид на набережную Каршияка понравился мне гораздо больше. Жизнь здесь бьёт ключом. До самой полуночи шумят трамваи, в зелёном свете газовых фонарей бесконечной вереницей прогуливаются толпы молодёжи. Чуть подальше — казино, разноцветные огни которого отражаются в водах бухты. Оттуда доносятся звуки гитары, то весёлые, то грустные.
Какая у меня странная, причудливая фантазия! Я вижу только чёрные и белые пятна одежды гуляющих. Все они для меня — любящие друг друга обручённые… Да и не только они. Мне мерещится, что и там, во тьме, среди скал, чьи чёрные силуэты едва вырисовываются на берегу, тоже гуляют невидимые пары влюблённых.
С моря доносится шёпот. Кажется, что воркуют влюблённые. А тёплое дыхание ночи, сжимающее мою грудь, вероятно, слетает с горячих губ молоденьких девушек, чьи головки покоятся на груди возлюбленных, а взоры устремлены в зелёные, потемневшие, словно ночное море, дорогие глаза.
В особняке меня приняли тепло и вежливо, как маленькую госпожу. Мой багаж никогда не был особенно тяжёл, тем не менее я весьма признательна старому слуге, который не позволил мне тащить самой чемодан, выхватил его у меня из рук и принёс в комнату.
Мунисэ ещё слишком мала, чтобы понимать все эти тонкости. Роскошь особняка совсем ослепила её. Когда мы поднимались наверх, Мунисэ хотела повторить шутку, которую часто проделывала дома. Посреди лестницы она схватила меня за подол и хотела стянуть вниз по ступенькам. Я поймала её ручонку и шепнула на ухо:
— Мы у чужих, дитя моё. Вот если у нас опять будет свой дом, тогда можно…
Мунисэ поняла меня. Когда мы вошли в комнату, на её красивом личике не было уже прежней радости. Какая чуткая душа у моей крошки! Она кинулась мне на шею, прижалась крепко-крепко и стала целовать моё лицо.
Когда я закрывала окно, народу на набережной уже не было. Фонари погасли. Море, которое совсем недавно переливалось огнями, отступило назад, обнажив полосу песчаного берега, и, словно мирно спящий ребёнок, положило свою голову на белую подушку скал…
Сегодня, когда я ехала сюда… Нет, об этом я не смею писать… Потом…
В особняке Решита-бея нам живётся неплохо. Мои ученицы — две девушки, одна моего возраста, другая — чуть младше. Старшую звать Ферхундэ. Это копия своего папочки, но характер у неё очень капризный. В противоположность ей младшая, Сабахат, — красивая, как куколка, очень симпатичная девушка.
Одна из служанок как-то сказала мне, многозначительно подмигнув:
— В то время покойная ханым-эфенди была больна, и её навещал молодой военный доктор. Конечно, ханым-эфенди всё время смотрела в лицо этому доктору, потому и родился красивый ребёнок…
Больше всего я боюсь служанок. Зачем скрывать, разве я не одна из них? Я держу себя очень осторожно и не помыкаю ими. Поэтому они меня уважают. Однако думаю, тут сказывается и отношение ко мне Решита-бея-эфенди.
Мне очень не по душе, что особняк всегда гудит, как улей: гости не переводятся. Хуже того, Ферхундэ и Сабахат настаивают, чтобы я непременно выходила к каждому гостю. Но самое неприятное для меня то, что в особняке живёт сын Решита-бея-эфенди — Джемиль-бей, несимпатичный пустой молодой человек лет тридцати. Десять месяцев в году он транжирит деньги своего папаши в Европе, а два месяца живёт здесь, в Измире. К счастью, эти два месяца уже на исходе, иначе я убежала бы из особняка ещё три дня тому назад. Вы спросите почему? Всё не так-то просто…
Три дня назад Сабахат и Ферхундэ задержали меня в гостиной до позднего вечера. Распрощавшись с ними, я пошла к себе наверх. Было совсем темно. Вдруг на лестничной площадке третьего этажа передо мной вырос мужской силуэт. Я испугалась, хотела кинуться назад.
— Не бойтесь, барышня, — раздался голос Джемиля-бея, — это я.
Из окна сбоку на лицо молодого господина падал слабый свет.
— Простите, бей-эфенди, не узнала вас сразу… — сказала я и хотела пройти, но Джемиль-бей шагнул вправо и загородил собой узкую лестницу.
— У меня бессонница, барышня. Вышел полюбоваться луной из окна.
Я догадалась о его намерениях, но сделала вид, будто ничего не понимаю, и хотела незаметно проскользнуть мимо. Однако надо было что-то ответить, и я сказала:
— Да ведь сегодня нет луны, эфендим…
— Как нет, барышня? — зашептал Джемиль-бей. — А эта розовая луна, которая сейчас появилась предо мной на лестничной площадке? Никакой лунный свет не может так заворожить!
Джемиль-бей схватил меня за руки, его горячее дыхание ударило мне в лицо, и я инстинктивно отпрянула. Если бы не перила, за которые я успела ухватиться, мне пришлось бы лететь до первого этажа. Я больно ударилась обо что-то и невольно вскрикнула.
Бесшумно, словно кошка, Джемиль-бей опять подскочил ко мне. Я не видела его лица, но слышала, как тяжело и напряжённо он дышит.
— Простите меня, Феридэ-ханым… Вы ударились?
«Нет, ничего, только оставьте меня!» — готова была я взмолиться, но вместо этого у меня вырвался глухой крик. Чтобы сдержать его, я поднесла ко рту платок и вдруг почувствовала, что он стал мокрым: из губы текла кровь. Видимо, в тусклом свете, падавшем из узкого окошка, увидел кровь и Джемиль-бей. Голос его дрогнул:
— Феридэ-ханым, я поступил низко, как самый презренный человек на свете. Будьте великодушны, скажите, что вы простили меня…
После безобразной выходки эти холодные учтивые слова вернули мне самообладание и ужасно разозлили.
— В вашем поведении нет ничего необычного, эфендим, — ответила я сухо. — Уж так принято обращаться со служанками и сиротами-воспитанницами. Соглашаясь на должность, которая мало чем отличается от положения прислуги или приживалки, я предусмотрела всё. Не бойтесь, я не разболтаю, но завтра же под каким-нибудь предлогом уеду отсюда.
Я повернулась и с безразличным видом поднялась по лестнице в нашу комнату.
Взять в руку чемодан, забрать Мунисэ, хлопнуть дверью и уйти — очень просто. Но куда?.. Прошло уже три дня, но я всё ещё не осуществила своего намерения и всё ещё здесь. Наступило время рассказать то, о чём я постыдилась написать даже у себя в дневнике.
Я приехала в Каршияка под вечер, когда уже начало темнеть. Конечно, лучше было бы дождаться следующего утра. Но я не могла поступить иначе.
В тот грустный вечер, когда я появилась здесь, особняк был полон гостей. Решит-бей-эфенди и его дочери решили показать всем свою домашнюю учительницу, словно только что купленную красивую безделушку. Все поглядывали на меня благосклонно и даже, кажется, с некоторой жалостью. Я держала себя скромно и вежливо, к чему меня вынуждало моё новое положение, и старалась произвести на всех самое хорошее впечатление. Неожиданно со мной случился лёгкий обморок. Смутно помню, как я присела на краешек стула и, стараясь сохранить на губах растерянную улыбку, на полминуты, а может, и того меньше, закрыла глаза.
Решит-бей, его дочери, гости заволновались. Сабахат подбежала ко мне со стаканом воды и заставила сделать несколько глотков. Мы обе улыбались, словно шутили друг с другом.
Какая-то пожилая женщина сказала насмешливо:
— Пустяки. Очевидно, это действие лодоса[98]. Ах, эти современные нервные изнеженные барышни! Стоит погоде чуточку измениться — и они блёкнут, вянут, как цветы.
Гости приняли меня за неженку, которая боится трудностей, за избалованную болезненную девицу.
Я кивала головой, соглашаясь с ними. Я была им бесконечно благодарна за то, что они считали меня такой. Но я лгала им. Причиной этого лёгкого обморока было совсем другое. В тот день впервые за всю жизнь у Чалыкушу не было во рту ни крошки. Она была голодна.
Сегодня к моим ученицам опять приехали гости из Измира: четыре девушки в возрасте от пятнадцати до двадцати лет. После обеда мы собирались совершить на лодке морскую прогулку до Байраклы. Но, как назло, едва мы вышли на улицу, начался дождь. Все приуныли, пришлось вернуться в гостиную. Юные барышни побренчали на рояле, посплетничали чуть-чуть, потом разошлись парочками по углам и принялись шептаться, заливаясь изредка смехом, словно их щекотали.
Весёлая и бойкая Сабахат придумывала всевозможные шутки, чтобы гости не скучали. На этажерке лежали альбомы с семейными фотографиями. Сабахат взяла один из альбомов, подозвала к столу всю компанию и принялась нас развлекать. Она показывала нам фотографии друзей семьи и вспоминала такие уморительные подробности из их жизни, что мы покатывались со смеху.
Она рассказала, как величественного пашу с огромной бородищей, всего увешанного орденами (вот такие, мне казалось, могли бы управлять вселенной), однажды поколотила веником собственная супруга.
— А теперь взгляните на этот снимок, — говорила Сабахат. — Важная дама, наша родственница. Но каждый видит — это провинциалка. Однажды, спускаясь по трапу с парохода на пристани в Кокарьялы, она оступилась, упала в море да как заорёт с этаким провинциальным акцентом: «Спасайте мою дорогую жизнь! Погибаю!»
У Решита-бея был молочный брат из Коньи; на его фотографию невозможно было глядеть без смеха: настоящий мулла в чалме и шароварах. Тут же лежала его другая фотография, где он изображался депутатом во фраке и с моноклем.
Мулла, сердито вытаращив глаза, смотрел на депутата, а депутат, скривив губы, насмехался над муллой. Это было так потешно! Я держала Сабахат за руку, чтобы она не перевернула страницу, и смеялась, как сумасшедшая.
Ферхундэ всё подшучивала надо мной:
— Феридэ-ханым, хотите, мы поженим вас? Станете женой такой замечательной личности! Сейчас он холост. Развёлся со своей первой супругой и ищет ханым на европейский манер, достойную депутата.
Я, продолжая смеяться, отошла от стола и ответила:
— Сейчас же пишите письмо, Ферхундэ. Я согласна. Если даже его будущая жена не обретёт счастья, то, во всяком случае, всю жизнь будет смеяться.
Сабахат перевернула ещё одну страницу и поманила меня.
— Боюсь, Феридэ-ханым, что, увидев эту фотографию, вы откажетесь от своего депутата.
Гостьи в один голос воскликнули:
— Ах, какой красивый! — и, размахивая руками, принялись звать меня.
— Всё напрасно, — сказала я, подходя к ним, — кто бы это ни был, я не откажусь от своего депутата.
Я склонилась над альбомом вместе со всеми девичьими головками и так же, как все, не могла сдержать лёгкого возгласа изумления. Из альбома на меня смотрело улыбающееся лицо Кямрана.
Над этой фотографией Сабахат не потешалась. Напротив, она очень серьёзно и пылко начала объяснять подружкам:
— Этот господин — супруг моей тётки Мюневвер. Они поженились весной, когда мы были в Стамбуле. Ах, если б вы его видели! В жизни он в тысячу раз красивее! Какие у него глаза, какой нос! Скажу вам ещё нечто более удивительное. Говорят, этот бей очень любил свою кузину. Это была маленькая, капризная и очень взбалмошная девушка. За это её даже, кажется, прозвали Чалыкушу. Так вот эта самая Чалыкушу отвергла Кямрана-бея. Сердцу не прикажешь… За день до свадьбы она убежала из дому, уехала в чужие края. Кямран-бей месяцами ничего не ел, таял на глазах, всё ждал неверную. Бедняга не понимал, что, раз она убежала накануне свадьбы, то уж никогда не вернётся. Я присутствовала на обряде целования рук. Когда моя тётка Мюневвер подошла к своей свекрови, старая женщина не выдержала, очевидно, вспомнила эту странную Чалыкушу и разрыдалась, как ребёнок.
Я слушала этот рассказ, облокотившись на рояль, молча, не двигаясь. А Кямран по-прежнему улыбался мне из альбома.
Я тихо сказала:
— Бессердечный…
Сабахат обернулась ко мне:
— Вы очень правильно определили, Феридэ-ханым. Девушку, которая не смогла быть верной такому красивому, такому благородному молодому человеку, нельзя назвать иначе, чем бессердечной.
Кямран, я тебя ненавижу. Если бы это было не так, услышав известие о твоей женитьбе, я бы лишилась чувств, плакала, убивалась. Но никогда в жизни я не смеялась так, как сегодня, никогда так не заражала окружающих радостью и весельем. Я бы назвала этот день самым счастливым в жизни, если бы со мной через несколько часов не случилось одно неприятное происшествие.
Под вечер дождь прекратился, и мы решили погулять в поле. Когда мы проходили берегом шумной речушки, кто-то воскликнул, увидев на той стороне хризантему:
— Ах, какая прелесть! Если бы можно было достать!
Я засмеялась и спросила:
— Хотите, я подарю вам эту хризантему?
Река была опасная: глубокая и довольно широкая.
Девушка засмеялись, а кто-то пошутил:
— Подарила бы, если б был мостик.
— По-моему, её можно перейти и без мостика, — ответила я и кинулась в воду.
Сзади раздались крики.
Кое-как я перешла речушку, но хризантему мне всё-таки не удалось сорвать. У самого берега я поскользнулась и, чтобы не упасть, ухватилась за ветки колючего кустарника. Бедные мои руки, как я их изодрала!
Да, если бы не этот печальный случай, заставивший меня лить слёзы в вечерних сумерках всю дорогу до особняка, я назвала бы сегодняшний день самым весёлым и счастливым в моей жизни.
Кямран, я убежала в чужие края, так как ненавижу тебя. Но теперь ненависть душит меня, мне уже мало, что нас разделяет пространство: я хочу совсем убежать из этого мира, где ты живёшь и дышишь.
Я твёрдо решила: ни за что не останусь в этом доме, поэтому часто бываю в Измире и наведываюсь в отдел образования. Два месяца назад я встретила здесь свою старую воспитательницу, сестру Берениш, которая ещё в пансионе симпатизировала мне. Я рассказала ей о своих мытарствах. Вчера мы опять встретились с ней на пароходе.
Сестра Берениш обрадовалась:
— Феридэ, я уже несколько дней ищу тебя. Для нашего пансиона в Карантина нужна учительница турецкого языка и рисования. Я порекомендовала директрисе тебя. Комнату снимать не придётся. Будешь жить при пансионе. Ты ведь привыкла к нашей жизни.
Сердце моё взволнованно забилось. Мне показалось, если опять попаду в этот мир фимиама, тяжких звуков органа, мне удастся вернуть частичку своего детства. Я ответила, не задумываясь:
— Хорошо, ma soeur, я приеду. Благодарю вас.
Сегодня, прежде чем отправиться в Карантина, я зашла в отдел образования за документами. Мне сказали, что заведующий отделом уже третий день разыскивает меня. Вот так всегда!
Увидев меня, заведующий закричал:
— Заставляешь ждать, дочь моя! Тебе повезло, есть хорошая вакансия. Поедешь в школу Кушадасы.
С одной стороны, спокойная жизнь пансиона, но — может быть, в Кушадасы меня действительно ждёт хорошее место. Как быть?.. Ведь я уже дала слово работать в Карантина.
Минуты шли, а я всё размышляла, что выбрать: тихую жизнь или, возможно, опять нужду и лишения? В трудностях есть своя прелесть. Я подумала о наших заброшенных малышах школьниках, чьи жизни калечатся в грубых руках. Эти несчастные, словно цветы, побитые морозом, ждут хоть немного солнца, немного ласки, чтобы согреться. Тому, кто даёт им это тепло, они дарят любовь и признательность своих прекрасных сердец. Я чувствовала, что, несмотря ни на что, полюбила этих маленьких нищих. Разве Мунисэ не из их среды?
Да и два года самостоятельной жизни меня кое-чему научили. Свет причиняет страдание больным глазам, счастье приносит боль раненому сердцу. Тьма — лучшее лекарство как для больных глаз, так и для разбитых сердец.
Я стала учительницей, чтобы заработать на жизнь. Мои расчёты оказались неверными. Человек этой профессии может в один прекрасный день умереть с голоду. Впрочем, это не страшно. Ведь моя работа позволяет мне делать добро людям. Разве это не счастье — жертвовать собой ради блага других? Да и невозможно воскресить умершие сновидения прошлого. Меня уже не волнует терпкий запах фамиама, а грустные аккорды органа, когда-то звучавшие в моих ушах, умолкли. Я улыбнулась, подумав о будущих учениках в Кушадасы, лишённых любви и ласки, которых мне предстояло скоро увидеть, и сказала:
— Хорошо, бей-эфенди, я поеду.
Мне не хотелось ничего говорить в особняке до тех пор, пока не придёт приказ. Но один случай вынудил меня к этому. Экономка уже давно говорила со мной как-то очень странно. Вчера ни с того ни с сего она сказала:
— Дочь моя, с каждым днём я люблю тебя всё больше и больше. И не только я одна, все мы… Ферхундэ и Сабахат — девушки молодые, но они не украшают дом. После твоего приезда всё стало по-иному. У тебя чудесный характер: со знатными ты держишься как знатная, с людьми маленькими — как маленькая…
Я не придавала никакого значения этой болтовне, считая, что экономка просто говорит со мной как с коллегой. Но вечером в тот же день старая женщина вдруг разоткровенничалась.
— Дочь моя, — сказала она, — как бы нам сделать, чтобы ты покрепче привязалась к этому дому? У меня есть кое-какие планы… Только смотри не подумай чего-нибудь… Клянусь аллахом, со мной об этом никто ничего не говорил…
Мне было ясно: экономка действовала по чьей-то указке. Но я не подала виду. Видимо, женщина стеснялась говорить напрямик и начала издалека:
— Наш бей-эфенди не такой уж старый человек. Я знаю его с детства. Он не красавец, но представительный, богатый, да и характер у него неплохой… Без хозяйки дому придётся худо. Не сегодня-завтра Ферхундэ и Сабахат выйдут замуж… Не дай аллах, попадётся какой-нибудь ублюдок, — плохо нам будет. Феридэ-ханым, девушка может выйти замуж за молодого человека с закрученными усиками, но такого богатого она не найдёт. Ах, если б мы нашли для нашего бея подходящую девушку! Что скажешь, дочь моя?
Я помолчала и только горько улыбнулась. Мне всегда казалось, что Решит-бей-зфенди относится ко мне с уважением, придаёт большое значение моим занятиям с девочками. Он мог часами шутить с нами, играть в мяч. И выходит, всё это… Мне вспомнились слова секретаря отдела образования: «Если бы Решит-бей захотел, вас непременно назначили бы учительницей французского языка. Очевидно, у него какие-то свои планы».
Несколько лет назад подобный разговор возмутил бы меня. Но теперь я только сказала как можно равнодушнее:
— Мы могли бы стать с вами свахами и найти Решиту-бею хорошую невесту. Но жаль, что я на днях уезжаю в Кушадасы. Через несколько месяцев туда приедет мой жених, и мы отпразднуем свадьбу. Да пошлёт вам аллах покоя, моя дорогая… Хочу пораньше лечь… — и прошла мимо ошеломлённой экономки к себе в комнату.
Ещё в Измире, перед тем как ехать в Кушадасы, я без конца радовалась и говорила сама себе: «Кушадасы!.. Это так похоже на моё имя!..[99] Там я обрету душевный покои и счастье, которое ищу уже столько времени».
Предчувствие не обмануло меня. Я полюбила Кушадасы. И не за то, что это красивое местечко. Нет, Кушадасы не оказался, как я мечтала, экзотическим островом, где мы с Мунисэ, этим рыжим попугаем, будем жить мирно и одиноко, как Робинзон Крузо, не думайте, что мне здесь очень спокойно! Вовсе нет. Напротив, работать приходится больше, чем где бы то ни было. Так почему же? — спросите вы. Ответ немного смешной. Но что поделаешь, если это правда! Я люблю Кушадасы как раз за его неблагоустроенность и непривлекательность. Мне кажется, что природа, желая причинить человеку тайные душевные страдания, создала не только красивые лица, но также и красивые города, красивые моря…
Когда я месяц тому назад приехала в этот город и явилась в школу, старшая учительница, женщина лет пятидесяти, посадила меня перед собой и сказала:
— Дочь моя, в течение трёх месяцев я потеряла двоих сыновей, отдала их чёрной земле. Это были такие крепкие ребята!.. Глаза мои не смотрят на этот мир. Тебя прислали к нам на должность второй учительницы. Ты молода и, по-моему, образованна. Передаю школу тебе. Руководи ею как знаешь. У нас есть ещё две учительницы, две старухи… От них толку мало.
Я обещала работать, не жалея сил, и сдержала слово.
Вчера старшая учительница сказала мне:
— Феридэ-ханым, дочь моя, не знаю, как тебя благодарить. Ты трудишься в десять раз больше, чем обещала. За месяц наша школа преобразилась! Детей просто не узнаешь, расцвели, словно бутоны. Да наградит тебя аллах. Все тебя полюбили, начиная от малышей и кончая сослуживцами. Я и то иногда забываю своё горе и начинаю смеяться вместе с тобой.
Бедная женщина очень довольна и думает, что я работаю только потому, что ей этого хочется. Трудиться, отдавать себя целиком другим — как это чудесно! Чалыкушу стала совсем прежней Чалыкушу. Не осталось ни тягостной усталости, ни бунтарских протестов. Всё прошло, как быстрое облако, затянувшее на минуту яркое солнце.
Мне уже не страшно, когда я думаю, что всю жизнь придётся принести в жертву ради счастья чужих детей. Я отдала своим ученикам всю любовь, которая предназначалась тому, кого убили в моём сердце однажды осенним вечером, два года назад.
Вот уже несколько дней у всех не сходит с уст слово «война». Так как все мои мысли поглощены школой, я сначала не обращала на это внимания. Но сегодня в городке настоящий переполох: объявлена война[100].
Полмесяца, как идёт война. Каждый день в местный госпиталь прибывают раненые. Моя школа в трауре. Почти у каждого ученика кто-нибудь в армии, или отец, или брат. Бедные ребята, конечно, не понимают по-настоящему всего ужаса происходящего, но, как взрослые, сделались тихими, грустными.
Какая неприятность, господи, какая неприятность! Сегодня по приказу командования школу заняли под временный госпиталь. Пусть делают, что хотят. Мне всё равно. Но чем я буду заниматься, пока школу не откроют вновь? Как буду проводить время?
Сегодня пошла в школу за книгами. Там такая неразбериха, что, кажется, потеряй человек не книгу, а самого себя, — и то не найдёт. Пришлось махнуть на всё рукой.
Какая-то сестра милосердия сказала:
— Давайте спросим у главного врача. Он, кажется, убрал несколько книг… — и распахнула одну из дверей.
Комната была сплошь уставлена пузырьками, склянками, аптекарскими ящичками, на столах лежали груды бинтов. Было очень шумно. Главный врач, сбросив с себя китель и засучив рукава, наводил порядок. Он стоял к нам спиной; я увидела только его шею и седые волосы. В такой обстановке было неудобно заводить разговор о книгах.
Я потянула сестру за рукав и сказала:
— Не надо.
Но она не обратила на меня внимания.
— Бей-эфенди, вы нашли несколько французских книжек с картинками. Где они?
Старый доктор неожиданно рассердился. Не взглянув даже на неё, он так грубо, так непристойно выругался, что я закрыла лицо руками и хотела убежать. Но в этот момент доктор обернулся и воскликнул:
— Вай, крошка, опять ты?
Увидев его, я тоже не удержалась и закричала:
— Доктор-бей! Вы же были в Зейнилер!
Я не преувеличиваю, это был настоящий крик.
Опрокидывая на своём пути пузырьки, доктор подошёл ко мне, схватил за руки, притянул к себе мою голову и поцеловал в волосы сквозь чаршаф.
Мы виделись только один день, даже меньше, всего несколько часов. Но какая-то внутренняя обоюдная симпатия связала нас. Через два года мы, как закадычные друзья, вернее, как отец и дочь, бросились друг к другу. Что делать? Человеческое сердце — такая непостижимая загадка…
Совсем как тогда в Зейнилер, Хайруллах-бей спросил:
— А ну-ка, шалунья, говори, что тебе здесь надо?
Его голубые, ясные, как у ребёнка, глаза так чудесно сверкали под белесыми ресницами! И я так же, как в Зейнилер, улыбнулась ему прямо в лицо и ответила:
— Вы ведь знаете, что я учительница, доктор-бей. Разъезжаю по стране. Теперь меня назначили сюда.
С беспредельной грустью в голосе, точно ему была известна вся моя жизнь, все, что у меня на сердце, доктор сказал:
— Ты всё ещё не получила известий, крошка?
Я вздрогнула, словно мне плеснули в лицо холодной водой, часто заморгала, стараясь казаться изумлённой:
— От кого, доктор-бей?
Старик нахмурился и погрозил пальцем:
— Зачем меня обманываешь, крошка? Твои губы научились лгать. Но глаза и лицо ещё совсем неискушённые. О ком я говорю? Да о том, кто заставляет тебя кочевать из края в край…
Я засмеялась, пожала плечами.
— То есть, хотите сказать министерство образования? Но вы же знаете, учительница должна служить детям своей страны.
Доктор, как в Зейнилер, опять усомнился в искренности моих слов. Его доводы очень меня огорчили, и я запомнила их слово в слово.
— В таком возрасте?.. С такой внешностью?.. С таким лицом?.. Хорошо, пусть так, крошка, пусть так. Только не будь дикаркой…
Доктор забыл про свои лекарства, я — про свои книги. Мы продолжали наш разговор.
— Так ты учительствуешь в этой школе? Не так ли?
— Как нехорошо, что вы забрали нашу школу, доктор-бей!
— Я думаю о другом. Как называлась та злополучная деревня, где я обучал тебя профессии медсестры? Помнишь? Ну, а теперь будешь мне помогать? Да и разница небольшая: у тебя маленькие мартышки, у меня — мои дорогие медвежата. Душой они очень похожи друг на друга. И те и другие искренние, простодушные, чистосердечные. Время-то сейчас какое! Война. Помогать моим медвежатам более благородное дело.
Он неожиданно улыбнулся, и мне стало радостно и легко на душе. Да, да, пусть у меня будет дело, которому я смогу отдавать свои силы, свою любовь.
— Я согласна, доктор-бей. Приступлю, когда скажете.
— Да хоть сейчас. Посмотри, что здесь натворили. Будто работали не руками, а…
Последовало грубое, неприличное слово. Я смутилась и сказала:
— С одним условием, доктор-бей: вы не будете при мне выражаться, как солдафон.
— Постараюсь, крошка, постараюсь, — улыбнулся доктор. — Но если иной раз вдруг не сдержусь, ты уж извини меня.
Мы с доктором до самого вечера приводили в порядок госпиталь и готовились к приёму раненых, которые, как нам сообщили, должны были прибыть на следующий день.
Вот уже месяц, как я работаю сестрой милосердия у доктора. Война продолжается. Раненые нескончаемым потоком поступают в госпиталь. Работы столько, что иногда я не прихожу домой ночевать. Вчера всю ночь пришлось ухаживать за тяжело раненым пожилым капитаном. Под утро я так устала, что заснула прямо в кресле в аптекарской комнате.
Сквозь сон я почувствовала, как до моего плеча кто-то дотронулся. Открываю глаза — Хайруллах-бей. Он боялся, что я продрогну, и осторожно набросил на меня лёгкое одеяло.
Голубые глаза доктора ласково улыбались. Но в лунном свете его лицо казалось таким бледным и утомлённым.
— Спи, крошка, спи спокойно…
Как приятны были мне эти слова! Я хотела что-то ответить, выразить доктору свою признательность, но усталость и сон одолели меня. Я только улыбнулась и снова закрыла глаза.
Я очень полюбила старого доктора, несмотря на его недостатки. Во-первых, он любит непристойно выражаться. Правда, окружающие часто заслуживают этого, но есть ли оправдание сквернословию? С его языка иногда срываются такие неприличные слова, что я убегаю и по несколько дней потом не смотрю ему в лицо.
Доктор сам знает о своём пороке.
— Не обращай внимания, крошка. Такова уж солдатская служба.
Хайруллах-бей напоминает мне маленького ребёнка, которому всё прощается за его простодушное раскаяние и милую застенчивость.
Второй недостаток, по-моему, ещё более ужасен, чем первый. У этого грубого человека поразительно тонкая душа. Он мастерски выуживает у людей признания о самом сокровенном, о чём они боятся говорить даже самим себе. Он знает почти все мои приключения, хотя я стараюсь ни с кем не делиться своими секретами. Сама того не замечая, я всё ему рассказала. Иногда он задавал мне вопросы, обычно я отвечала очень коротко и сухо. А доктор собирал по словечку и всё узнал.
Хайруллах-бей одинок. Лет двадцать пять назад он женился. Через год жена умерла от тифа. С тех пор он живёт холостяком. Родился доктор на Родосе. Однако в Кушадасы у него есть какое-то поместье. Словом, этот человек не нуждается в жалованье полковника. Он гораздо больше тратит на больных из своих личных средств. Например, позавчера я прочла раненому солдату письмо из дому. Старая мать писала, что нищета и голод совсем задушили их, дети пошли по миру. Выслушав письмо, солдат глубоко вздохнул.
Хайруллах-бей осматривал рядом раненого. Неожиданно он обернулся.
— Вот это мне нравится! На что же вы надеетесь, когда плодите толпы нищих?
Злая шутка стрелой вонзилась в моё сердце. Будь это не в палате, я непременно отчитала бы доктора. Однако немного погодя он сам заговорил о письме:
— Крошка, узнай осторожно адрес матери того медвежонка. Пошлём пять — десять лир.
Мне кажется, старый доктор служит в армии не из чувства долга и не ради денег. У него только одна страсть: любовь к бедным, несчастным солдатам, которых он называет «мои дорогие медвежата». Не знаю почему, но он старается скрыть эту любовь, словно в ней есть что-то постыдное.
Когда я сегодня утром пришла в госпиталь, мне сказали, что привезли четырёх тяжело раненых офицеров. Сёстры передали, что Хайруллах-бей искал меня.
Всегда, когда предстояла сложная операция, доктор брал в ассистентки только меня.
— Конечно, — говорил он, — нехорошо показывать тебе такие страшные вещи, крошка, но ведь надёжнее тебя никого нет. Другие только раздражают меня, заставляют кричать, и я сбиваюсь.
Я сняла чаршаф, быстро надела халат. Но было уже поздно: операция закончилась, раненого на носилках отнесли наверх.
— Крошка, — сказал доктор, — мы тут без тебя серьёзно портняжили. (Операцию он обычно называл портняжничеством). Молоденький штабной майор… Гранатой искалечило правую руку и лицо. Он лежит у меня в кабинете. Будешь за ним ухаживать. Бедняга нуждается в большой заботе и внимании.
Мы вошли в кабинет доктора. На кровати неподвижно лежал раненый с перевязанной головой и рукой. Мы подошли к нему. Незабинтованными были только левая щека и подбородок. Лицо мне показалось знакомым, но под бинтами трудно было что-либо разглядеть.
Хайруллах-бей взял левую руку раненого, пощупал пульс, затем наклонился к его лицу и позвал:
— Ихсан-бей… Ихсан-бей…
И тут словно молния озарила мой мозг: да ведь это тот самый штабной капитан, с которым я познакомилась в доме Абдюррахима-паши в Ч… Я сделала шаг назад, хотела выбежать из комнаты и попросить доктора больше никогда не посылать меня к этому раненому. Но тут больной открыл глаза, посмотрел на меня и узнал. Впрочем, кажется, он не поверил тому, что видит. Кто знает, сколько раз с той минуты, как его ранили, он терял сознание и в бреду или забытьи видел безумные сны. Да, по выражению его затуманенных глаз я поняла: он не верит, что это я. Больной слабо улыбнулся бескровными губами и снова сомкнул веки.
Ихсан-бей! Несколько месяцев назад люди воспользовались тем, что у меня нет ни отца, ни брата — никого, кто бы мог меня защитить, и заманили на ночную пирушку. Покидая Ч…, я вынуждена была закрывать лицо, всем сердцем переживала унижение обычной уличной женщины, которую отправляют в ссылку. Мир казался мне исполненным бессмысленной жестокости, а сама я была несчастной, которой не оставалось ничего другого, как только смириться, склонить голову перед жестокой судьбой. И тогда вы защитили меня, проявили благородство, рискуя карьерой, своим будущим, возможно даже своей жизнью. Печальный случай свёл нас сегодня лицом к лицу. Я не убегу и в эти трудные дни буду ухаживать за вами, как ваша младшая сестра.
Ранение Ихсана-бея не очень опасное. Через месяц он встанет с постели. Но лицо его будет изуродовано страшным шрамом, который протянется по всему лицу, от правой брови до подбородка.
Я не присутствую, когда Хайруллах-бей делает раненому перевязки. Не потому, что у меня слабые нервы (мне ежедневно приходится сталкиваться с более ужасными вещами), — просто я вижу, что мой взгляд приносит ему больше страданий, чем если бы до его раны дотронулись ножом.
Бедняга знает, каким обезображенным покинет он госпиталь. Ему, наверно, очень тяжело, хотя он не говорит об этом открыто. Доктор утешает его:
— Чуточку терпения, молодой человек. Через двадцать дней будешь совсем здоров! — Но Ихсана-бея эти слова приводят в отчаяние.
Я отдаю раненому всю теплоту, на какую только способно моё сердце, лишь бы все эти дни ему было хорошо. У его постели я читаю книги, а иногда даже рассказываю сказки.
Да, бедняга молчит, но я знаю, что он всё время терзается и ни на минуту не перестаёт думать о своём изуродованном лице. Иногда, стараясь утешить его, я пускаюсь на хитрость, завожу разговор о совершенно посторонних вещах и говорю, между прочим, что на свете нет ничего бессмысленнее и даже вреднее красоты лица, что подлинную красоту надо искать в душе человека, в его сердце.
Ихсан-бей выздоровел гораздо быстрее, чем мы ожидали. Сегодня утром я принесла ему в комнату чай с молоком и увидела его одетым. Я невольно вспомнила блестящего штабного капитана, которого встретила в саду Абдюррахима-паши, красивого, с гордым лицом. Сейчас передо мной стоял измождённый, больной человек. Его тонкая шея, казалось, болталась в широком вороте майорского мундира. Он стыдился своего шрама, словно в этом было что-то зазорное. Неужели это и есть тот самый красавец офицер?..
Наверно, мне не удалось скрыть своего огорчения, но я попыталась выдать его за нечто другое и сделала вид, будто сержусь.
— Что за ребячество, Ихсан-бей? Ведь вы ещё не выздоровели! Почему оделись?
Офицер потупился и ответил:
— Постель делает человека совсем больным.
Наступило молчание. Потом Ихсан-бей добавил, стараясь скрыть раздражение:
— Я хочу уйти. Всё в порядке. Поправился…
Моё сердце обливалось кровью от жалости. Я попыталась обратить всё в шутку:
— Ихсан-бей, вижу, вы не хотите меня слушать. В вас проснулось солдатское упрямство. Предупреждаю: я буду протестовать, всё расскажу вашему доктору. Пусть отчитает вас как следует. Вот тогда узнаете…
Я бросила поднос и быстро вышла. Но за доктором не пошла…
Я разругалась с доктором. Не на службе. Просто он распустился: слишком уж вмешивается в дела других.
Мы только что говорили об Ихсане-бее. Я сказала, что молодого майора очень огорчает его изуродованное лицо. Хайруллах-бей скривил губы и ответил:
— Он прав. Я бы на его месте бросился в море. Такая физиономия только и годится, что на корм рыбам.
Кровь бросилась мне в лицо.
— А я-то о вас думала совсем иначе, доктор-бей. Что значит красота лица по сравнению с красотой души!
Хайруллах-бей захохотал и принялся подшучивать надо мной:
— Всё это только слова, крошка. К человеку с такой рожей никто и подходить не будет. Особенно девушки твоего возраста…
И доктор пожал плечами, как бы подчёркивая уверенность в своей правоте.
Я запротестовала:
— Вы почти насильно украли мои тайны и теперь немного знакомы с моей жизнью. У меня был красивый, даже очень красивый жених. Он обманул меня, и я выбросила его из своего сердца. Я ненавижу его.
Хайруллах-бей опять захохотал. Его голубые смеющиеся глазки, с белёсыми ресницами, уставились на меня, словно хотели проникнуть в самую глубину моей души.
— Послушай, крошка. Это вовсе не так. Смотри в глаза! Ну, говори, разве ты не любишь его?
— Я его ненавижу.
Доктор взял меня за подбородок и, продолжая пристально смотреть в глаза, сказал:
— Ах, бедная крошка! Все эти годы ты сгораешь из-за него, горишь, как лучина. И тот скот страдает вместе с тобой. Такой любви ему нигде не найти…
Я задыхалась от гнева.
— Какая страшная клевета? Откуда вы всё это знаете?
— Припомни… Я понял это ещё в тот день, когда мы встретились с тобой в Зейнилер. Не пытайся скрыть. Напрасный труд. Из детских глаз любовь брызжет, как слёзы…
Передо мной поплыли тёмные круги, в ушах зазвенело, а доктор всё говорил:
— Ты так отличаешься от всех. Ты такая чужая для всех, ко всему. У тебя задумчивая, горькая улыбка, так улыбаются только во сне. У меня сердце надрывается, крошка. Ты и создана не так, как все. Рассказывают про прекрасных пери[101], рождённых от волшебного поцелуя и вскормлённых поцелуями. Это не выдумка. Подобные существа есть и в действительности. Милая Феридэ, ты — одна из них. Ты создана любить и быть любимой. Ах, сумасшедшая девчонка! Ты поступила так опрометчиво. Тебе ни за что нельзя было бросать того глупого парня. Ты непременно была бы счастлива.
Я залилась слезами и закричала, топая ногами:
— Зачем вы всё это говорите? Чего вы от меня хотите?
Тут доктор опомнился, стал меня утешать:
— Верно, крошка, ты права. Этого не надо было тебе говорить. Ну и глупость я спорол! Прости меня, крошка.
Но я была вне себя от злости и не могла даже смотреть на доктора.
— Вот увидите! Я вам докажу, что не люблю его! — и, хлопнув дверью, вышла.
Когда я принесла лампу Ихсану-бею, он стоял одетый у окна и любовался багряным закатом на море.
Чтобы нарушить молчание, я сказала:
— Вероятно, вы соскучились по своей форме, эфендим…
Комната уже была окутана вечерними сумерками. Казалось, полумрак придал Ихсану-бею смелость. Он покачал головой, грустно улыбнулся и впервые откровенно заговорил о своём горе:
— Вы сказали: форма, ханым-эфенди?.. Да, теперь надежда только на неё. Она сделала моё лицо таким, и только она может избавить меня от несчастья…
Я не поняла смысла его слов и удивлённо смотрела на Ихсана-бея. Он вздохнул и продолжал:
— Всё очень просто, Феридэ-ханым. Нет ничего непонятного. Я вернусь в действующую армию, и пусть война доведёт до конца дело, начатое гранатой… И я избавлюсь от…
Видно было, молодой майор глубоко страдает. В своей искренности он так был похож на ребёнка.
Я стояла к нему спиной и зажигала лампу, но после этих слов я незаметно задула спичку и склонилась над лампой, будто поправляю фитиль.
— Не говори так, Ихсан-бей. Если вы захотите, вы можете обрести счастье… Женитесь на хорошей девушке. Будет семья, дети, и всё забудется.
Я стояла к нему спиной, но чувствовала, что он по-прежнему не смотрит на меня и продолжает любоваться вечерним морем.
— Если бы я не знал, какое у вас чистое сердце, Феридэ-ханым, то подумал бы, что вы смеётесь надо мной. Кому я нужен с таким лицом? В те дни, когда на меня можно было по крайней мере смотреть без смеха, я и то не понравился одной девушке. А теперь такой урод…
Ихсан-бей не захотел дальше продолжать и, чуть помолчав, добавил, стараясь взять себя в руки:
— Феридэ-ханым, это всё пустые слова. Простите, нельзя ли зажечь лампу?
Я ещё раз чиркнула спичкой, но рука моя никак не могла дотянуться до фитиля. Уставившись в дрожащее пламя спички, я задумчиво ждала, когда оно погаснет. В комнате опять стало темно.
Я тихо сказала:
— Ихсан-бей, прежде вы были гордым, самоуверенным. Ни пережитые неудачи, ни утраченные надежды не сделали ваше сердце таким чутким, как сейчас. Пренебрегая карьерой, возможно, даже рискуя жизнью, вы защитили молоденькую девушку, бедную учительницу начальной школы. Но тогда вы не были убиты горем, как сегодня, зачем скрывать? Я понимаю ваши страдания!.. Почему бы теперь этой бедной учительнице начальной школы не посвятить свою жизнь вашему счастью?
Раненый майор ответил срывающимся голосом:
— Феридэ-ханым! Зачем вы даёте повод к несбыточным мечтам? Не делайте меня совсем несчастным!
Я решительно повернулась к нему, потупилась и сказала:
— Ихсан-бей, прошу вас, женитесь на мне. Примите меня… Вы увидите, я сделаю вас счастливым. Мы будем счастливы с вами.
Мои глаза застилали слёзы, и я не могла рассмотреть в темноте лица майора. Ихсан-бей поднёс к губам мою руку и робко поцеловал кончики пальцев.
Всё кончено. Теперь уже никто не осмелится сказать, что я люблю его…
С того дня ты сделался для меня только чужим, только врагом, Кямран. Я знала: мы никогда больше не встретимся с тобой лицом к лицу, никогда не увидимся на этом свете, не услышим голоса друг друга. И всё-таки я никак не могла вырвать из сердца ощущение того, что я твоя невеста. Что бы я ни говорила, что бы ни делала, я смотрела на себя, как на вещь, принадлежащую тебе. Я не могла пересилить себя.
Да, к чему лгать? Несмотря на мою ненависть, возмущение, протест, несмотря на всё пережитое мной, я всё-таки оставалась немножко твоей. Впервые я это поняла сегодня утром, проснувшись невестой другого. Да, невестой другого! Сколько лет просыпаться твоей невестой, а потом в один прекрасный день проснуться невестой другого!.. Кямран, только этим утром я рассталась с тобой. И как рассталась… Точно несчастный переселенец, у которого нет права увезти с собой дорогие воспоминания, нет права в последний раз обернуться и посмотреть на то, что он оставляет за собой!..
У меня был план: пойти сегодня утром с Ихсан-беем в кабинет доктора и сообщить ему о нашей помолвке.
Мне казалось, для такого события будничный халат медсестры слишком прост и может огорчить моего жениха.
В саду росла тощая повилика. Я сделала из неё букетик и приколола к груди.
В это утро я опять застала Ихсана-бея одетым. Увидев меня, он заулыбался, простодушно, как ребёнок. Я подумала, что делать его счастливым с сегодняшнего дня — мой долг.
Стараясь казаться весёлой, я протянула ему свои руки.
— Бонжур, Ихсан-бей, — затем выдернула из букетика несколько веточек и приколола к его мундиру. — Думаю, этой ночью вы спали спокойно?
— Чудесно. А вы?
— Радостно и безмятежно, как новорождённый.
— Почему же тогда вы такая бледная?
— И счастье может сделать человека бледным.
Мы замолчали.
Губы Ихсана-бея были бесцветны, как молоко. После короткой паузы он медленно заговорил, запинаясь, нерешительно, стараясь сдержать дрожь в голосе:
— Феридэ-ханым, я буду вам признателен до самой смерти. Вы дали мне возможность пережить неповторимую ночь, какой у меня не было даже в прежние счастливые времена. Я вам только что солгал. Сегодня не спал до самого утра. Мне всё время слышались ваши слова: «Прошу вас, женитесь на мне…» Я не сомкнул глаз, потому что нельзя было терять ни одной минуты этой единственной счастливой ночи, когда я был вашим женихом. Благодарю вас. Я не забуду этого до конца своих дней.
Я взглянула на Ихсана-бея и сказала:
— Я сделаю вас навеки счастливым.
Молодой человек был взволновал. Он хотел взять мои руки, но не осмелился. Нежным, ласкающим голосом, словно обращаясь к больному ребёнку, он сказал мне:
— Нет, Феридэ-ханым, я знаю, что у сегодняшней ночи не может быть «завтра». Я был так счастлив. И всё-таки через несколько часов я уеду, расстанусь с вами.
— Почему же, Ихсан-бей? Вы отвергаете меня?.. Это нехорошо. Обнадёжить и потом уехать. Разве так можно?
Офицер прислонился спиной к стенке, закрыл глаза и глубоко вздохнул.
— Ах, этот голос… — он вздрогнул и почти сурово произнёс: — Ещё немного усилий, и сострадание заставит вас думать, что вы действительно любите меня.
— Почему бы и нет, Ихсан-бей? Раз я решила обручиться с вами, значит, на это есть причина.
Ихсан-бей ответил с горькой иронией:
— Ну, конечно, раз вы решили выйти за меня замуж, значит, вы меня любите. Но я не хочу, чтобы вы вот так меня любили… Неужели вы действительно допускаете возможность нашего брака, Феридэ-ханым?
Я ничего не ответила.
— Феридэ-ханым, неужели вы считаете меня таким низким человеком, который может принять милостыню? Ведь в вашем отношении ко мне нет ничего, кроме жалости к несчастному калеке…
Я потупилась, охваченная беспредельной грустью.
— Вы правы. Мы оба несчастные люди. Я думала, если соединить два горя, может получиться счастье… Это была ошибка… — Я указала на саблю, висящую на стене, и добавила: — У вас всё-таки есть утешение, как вы сказали — возвращение на фронт. А я женщина… Я более несчастна, чем вы…
Было холодное зимнее утро. Жених и невеста стояли друг против друга. У каждого на груди — букетик из тоненьких веточек повилики, на губах — жалкие улыбки, такие же жалкие, как эта тощая зелень. Но через десять минут молодые люди расстались со слезами на глазах. Вот так несчастный старший брат прощался с одинокой маленькой сестрёнкой.
Три дня тому назад нам вернули школу. После пятимесячного перерыва начались занятия. Но к чему? Уже конец года.
Весна. Классы наполнились ярким солнечным светом. На стенах колышутся зелёные волнистые полосы — то «зайчики», отражённые зеркальной гладью Средиземного моря. Ни у детей, ни у взрослых нет желания работать.
Старшая учительница ни за что не хотела оставаться в Кушадасы. Месяц тому назад её перевели в другой город. На её место назначили меня. Прежнюю должность «старшей учительницы» упразднили, и теперь я считаюсь «мюдюре». Но я не радуюсь, мои коллеги-учительницы начали на меня косо посматривать. Нельзя сказать, что они очень культурные и образованные люди, но всё-таки надо уважать их возраст; у каждой за плечами, говоря языком чиновников министерства образования, стаж в пятнадцать — двадцать лет. Наверно, и я бы на их месте обиделась, если бы в один прекрасный день надо мной поставили маленькую девчонку, которая годится мне в дочери.
В начале марта Хайруллаха-бея перевели на пенсию. Он человек богатый, в жалованье не нуждается. Но это его огорчило.
— Сколько раз вот этой рукой я закрывал глаза моим дорогим медвежатам. Я хотел, чтобы и мои глаза закрыли они, чтобы они проводили меня в последний путь. Не вышло…
Хайруллах-бей всю молодость посвятил науке и был поистине кладезь всевозможных знаний. В доме у него хранилась огромная библиотека, хотя сам он говорил, будто в мире нет ничего бесполезнее книг, и утверждал, что и те, кто пишет книги, и те, кто их читает, — остолопы, ничего не понимающие в жизни.
Вчера я пыталась сразить его убедительным доводом:
— Хорошо, но почему тогда вы сами так много читаете и меня даже подстрекаете к этому?
Столь веский аргумент мог сбить с толку кого угодно. Но Хайруллах-бей ничуть не смутился, напротив, даже расхохотался и ответил:
— Ты очень ловко заметила, крошка. Но кто тебя заставляет верить мне?
Не понимаю этого старого доктора. Он в оппозиции ко всему, что ему дорого. Я даже чувствую: бранясь, он любит меня больше, чем обычно.
Оставив службу, Хайруллах-бей целые дни проводит дома за чтением книг. Иногда он надевает свои сапожищи, память об армии, вешает через плечо, как жандарм, винтовку, садится на Дюльдюля (это его любимая серая лошадь) и ездит по деревням, лечит крестьян. Дома остаются его восьмидесятилетняя кормилица и старый садовник, которого он величает онбаши[102].
Три дня назад доктор пригласил нас с Мунисэ в гости. Настроение у него было чудесное. Я копалась в его книгах, а он возился с Мунисэ, отдавая ей серьёзным тоном приказания. Я умирала со смеху, глядя на них.
— А сейчас, — гремел доктор, — сыграем с тобой в прятки. Только, чур, не прятаться в непроходимые места! Ты величиной с пальчик, залезешь куда-нибудь — потом часами ищи тебя. А если вдруг тебе придётся долго меня искать, не удивляйся, очевидно, я задремал где-нибудь в укромном уголке.
Через несколько дней надену на Мунисэ чаршаф. Ей исполняется четырнадцать лет. Ростом она уже с меня. Моя малышка расцвела, как роза. У неё светло-рыжие, почти соломенные волосы, белое личико, тёмно-синие глаза, которые меняют оттенок в зависимости от освещения — утром они одни, вечером — другие. Мунисэ похожа на сказочную пери, у которой, когда она улыбается, на щеках распускаются розы, а если плачет — из глаз струится жемчуг.
Хайруллах-бей решительно возражает против чаршафа. Я сама знаю, что девочка ещё слишком мала. Но что делать? Я боюсь. Кое-кто из знакомых говорит: «Феридэ-ханым, пора уже прятать Мунисэ от мужских глаз, а то ты преждевременно станешь тёщей».
На сердце у меня неспокойно. Я радуюсь и злюсь. Недаром говорят, что тёщи злы.
Вчера, когда мы возвращались из школы, я обратила внимание на симпатичного школьника лет шестнадцати — семнадцати, который шёл по противоположной стороне. Мне показалось странным, что юноша посматривает на нас. Я украдкой взглянула на Мунисэ. И что же я увидела! Противный рыжий скорпион исподтишка дарил улыбка молодому человеку. Я была так поражена, что едва не лишилась чувств прямо на улице. Дёрнув негодницу за руку, я принялась ругать её. Мунисэ ни в чём не сознавалась, но, увидев, что я ни капли ей не верю, притворно захныкала. Вот хитрая, ведь знает, что я не переношу слёз и могу сама разреветься.
Я сказала:
— Знаю, как тебя наказать! Я купила на базаре тёмно-зелёный шёлк и начала шить тебе чаршаф.
Сегодня утром мы опять поссорились с Мунисэ из-за розового масла. Несколько месяцев назад я в разговоре между прочим упомянула, что очень люблю розовое масло. Через три дня старый доктор раздобыл где-то маленький флакончик и принёс мне. Я очень экономно его расходую, трясусь над каждой каплей. Но моя шалунья словно сошла с ума. Стоит её на час оставить дома одну, как все комнаты начинают благоухать. Я выговариваю ей, а она отказывается: «Не брала, абаджиим, клянусь аллахом!»
Сегодня Мунисэ проснулась вялой, бледной, с красными глазами. В школе меня ждало множество дел, поэтому остаться дома было нельзя. Я попросила нашу соседку-старушку присмотреть за больной и побежала к доктору, чтобы попросить его зайти к нам. Но мне не повезло: полчаса назад он уехал на своём Дюльдюле в какую-то деревню.
Когда я вернулась домой, Мунисэ по-прежнему лежала в постели. Соседка (большое ей спасибо) весь день до самого вечера не отходила от моей девочки, вязала у кровати чулок.
У Мунисэ был сильный насморк, голова её горела, как в огне. Голос охрип, кашель усилился. Девочка жаловалась, что ей трудно дышать. Я взяла её за подбородок, чтобы посмотреть горло, и вдруг ощутила под пальцами плотную опухоль. Вокруг маленького язычка был белый налёт. От света лампы, которую я держала у самого лица Мунисэ, у неё болели глаза.
Девочка посмеивалась над моей тревогой:
— Подумаешь, кашель!.. Что тут страшного, абаджиим? В Зейнилер я тоже простуживалась… Ты забыла?
Мунисэ была права. Разве она не кашляла в Зейнилер после той ночи, когда мы нашли её в снегу?.. Дети так часто простуживаются. Что тут страшного?.. Одно меня сильно тревожило: я не могла посоветоваться с доктором. Только что заходил онбаши и сказал, что его господин заночевал в деревне. Если аллаху будет угодно, моя крошка к его возвращению поправится.
Сегодня утром я подсчитала: прошло ровно семьдесят три дня с тех пор, как я предала земле свою девочку.
Постепенно я сживаюсь и с этим, начинаю привыкать к тяжёлой утрате. Чего только человек не вытерпит!
Днём мы гуляли с моим старым доктором по песчаному берегу моря. Я подбирала перламутровые ракушки, плоские камешки и кидала их, чтобы они скользили по воде.
Хайруллах-бей радовался, точно ребёнок. Его простодушные голубые глаза под белёсыми ресницами искрились смехом.
— Ах, молодость! — восклицал он. — Слава аллаху, мы и это горе победили. Ты посмотри, к тебе возвращается твой прежний цвет лица, ты повеселела.
Я улыбалась.
— Чему удивляться? Ведь у меня есть такой доктор, как вы. Что же здесь неестественного?
Хайруллах-бей медленно покачал головой.
— Нет, крошка, неестественно. Всё это — и профессия доктора, и люди, и книги, и правда, и верность — фантастика, нереальность. Надо плюнуть на науку, раз мы не смогли спасти нашу маленькую девочку.
— Что же делать, доктор-бей? Не огорчайтесь… Как захотел аллах, так и случилось.
Доктор печально взглянул на меня.
— Моя бедная крошка, сказать, почему мне так жалко тебя? Стоит случиться беде, как ты забываешь, что сама нуждаешься в утешении, и принимаешься успокаивать других. Твои кротость и смирение до слёз трогают меня… — Доктор помолчал и добавил: — Я сам становлюсь каким-то никчёмным, никудышным… Наверно, из ума выживаю. Ну, крошка, вставай, пойдём.
Мы возвращались домой пожелтевшими полями, на которых работали крестьяне. Все они хорошо знали доктора. Около копны пшеницы стояла пожилая женщина. Мы разговорились. Недавно Хайруллах-бей вылечил её внука. Старуха долго возносила благодарность аллаху, потом окликнула крепкого паренька, который гонял волов на току под жарким июльским солнцем.
— Пойди сюда, Хюсейн! Поцелуй руку своего благодетеля. Если бы не доктор, ты бы сейчас лежал в земле.
Хайруллах-бей погладил загорелую плотную щёку Хюсейна:
— Не надо, юноша, для меня поцелуй руки ничего не значит. А ну-ка, покатай нас…
Мы прыгнули на раму, которую тянули два сильных вола, и минут десять медленно плыли по жёлтым волнам пшеничного моря.
Сегодня я уже в состоянии рассказать об всём.
На следующее утро после того, как я в последний раз сделала запись в дневнике. Мунисэ стало ещё хуже. Опухоль в горле уже мешала ей говорить. Бедная девочка задыхалась, ей не хватало воздуха. Надо было во что бы то ни стало вызвать доктора. Любого…
Я надела чаршаф, как вдруг появился Хайруллах-бей. Он осмотрел больную и сказал, что серьёзного ничего нет. Но лицо у него было угрюмое, глаза озабоченные.
Я робко заметила, что мне не нравится выражение его лица. Доктор пожал плечами и раздражённо ответил:
— К чему придираться? Я только что с дороги. Ехал четыре часа… Умираю от усталости. Мало того, что я вам служу, вы ещё хотите заставить меня угодничать?
Я знала: когда Хайруллаху-бею приходилось иметь дело с тяжелобольным, он всегда становился раздражительным и грубым.
Избегая смотреть мне в лицо, он распорядился:
— Быстро дай бумагу и перо. Особой необходимости нет, но осторожность никогда не мешает. Пожалуй, приглашу нескольких врачей — своих приятелей.
В тот день всё складывалось неудачно. С утра из школы прислали уборщицу: туда прикатили два члена совета министерства образования и инспектор. Они хотели поговорить со мной. Когда уборщица прибежала в третий раз, я чуть ли не в шею прогнала её.
Хайруллах-бей рассердился на меня:
— Что тебе здесь надо? Иди на работу. И без тебя смертельно устал. Мало у меня дел! Не хватало только с тобой нянчиться. А ну, живо! Надевай чаршаф — и марш! Сидишь дома и меня с толку сбиваешь. А то уйду, клянусь аллахом!
Старый доктор говорил так сердито и решительно, что невозможно было не повиноваться. Я не посмела возразить и, обливаясь слезами под чадрой, пошла в школу.
Если даже министерство образования одарит меня всеми земными благами, всё равно ему не рассчитаться за мою самоотверженность в тот день. Чиновники ходили по классам, устраивали ученикам экзамены, требовали их тетради, задавали самые неожиданные вопросы.
В голове у меня был сумбур, не знаю, как я отвечала на их вопросы. Было уже далеко за полдень, а чиновники всё не уходили. Наконец один из них обратил внимание на мой удручённый вид.
— Вы нездоровы, мюдюре-ханым? У вас такое огорчённое лицо.
Нервы мои не выдержали, я потупилась, сжала на груди руки, словно молила о пощаде, и сказала:
— Дома умирает ребёнок…
Чиновники пожалели меня, принялись утешать обычными бессмысленными словами и разрешили уйти.
От школы до дома пять минут ходьбы. В тот день я тащилась полчаса, если не больше. Всё утро я мучалась, страдала, рвалась к Мунисэ, а сейчас ноги не шли домой. Я останавливалась и прислонялась к заборам на пустых улицах, садилась на камни у источников, как усталый путник.
В открытом окне нашего дома я увидела незнакомых мужчин. Калитку мне отворил онбаши. Я боялась что-либо спрашивать и глазами, всем своим видом молила ничего мне не говорить.
Он встретил меня неожиданными словами:
— Бедная девочка больна… Но если аллах захочет, он исцелит её.
Раздался грохот: на лестничной площадке появился Хайруллах-бей. Грудь его была обнажена, голова не покрыта, рукава засучены:
— Кто там, онбаши? — закричал он.
Я в изнеможении опустилась на ступеньку. В каменном дворике было темно. Разглядев наконец меня, доктор растерянно спросил:
— Это ты, Феридэ? Отлично, дочь моя, отлично…
Он медленно спустился с лестницы и взял меня за руки. На моём лице было написано, что я всё знаю.
— Дочь моя, стисни зубы и крепись, — прерывистым голосом сказал доктор. — Если аллаху будет угодно, девочка поправится. Мы ввели сыворотку. Делаем всё, что в наших силах. Аллах велик. Нельзя терять надежду.
— Доктор-бей, позвольте мне взглянуть на неё…
— Не сейчас, Феридэ, подожди чуточку… Она только что забылась… Клянусь аллахом, ничего не случилось. Честное слово… Девочка просто в забытьи, клянусь тебе!..
Я сказала спокойно и настойчиво:
— Мне непременно нужно её увидеть! Вы не имеете права, доктор-бей… — В моём голосе звучали слёзы; я перевела дыхание и добавила: — Я гораздо сильнее, чем вы думаете. Не бойтесь, я не совершу глупость.
Хайруллах-бей молча слушал меня, потом кивнул головой и согласился:
— Хорошо, дочь моя, только не забывай: бесполезные причитания могут испугать больную.
Примирившись с неизбежностью, какой бы ужасной она не была, человек становится спокойным и покорным. Я прижалась виском к плечу Хайруллаха-бея и вошла в комнату без волнения в сердце, без слёз на глазах.
С тех пор прошло семьдесят три дня, длинных, как семьдесят три года, а я помню каждую деталь, каждую мелочь.
В комнате находились два молодых доктора, в распахнутых халатах, с засученными рукавами, и пожилая женщина.
Солнце пробивалось сквозь листву деревьев, наполняло комнату светом и жизнью. За окном слышалось щебетание птиц, стрекот кузнечиков. Вдали заливался граммофон. В комнате царил беспорядок. Повсюду стояли пузырьки, лежали пакеты ваты. По полу были разбросаны вещи Мунисэ. У зеркала в вазе одиноко торчал букетик цветов, девочка нарвала их в саду Хайруллаха-бея. На комоде я увидела горсточку разноцветных камней и перламутровых ракушек, которые она подобрала на берегу моря. Под стулом валялась туфелька. На стене висел акварельный портрет моей дорогой девочки, сделанный мной в Б… (на голове венок из полевых цветов, в руках — Мазлум). На столе — множество разных бус, лоскутки, еловые шишки, открытка с изображением невесты в дуваке — словом, всевозможные безделушки, дорогие её сердцу.
Дней за десять до этого я купила Мунисэ настоящую никелированную кроватку, украсила её кружевами, словно постельку для куклы. Ведь она была уже взрослой девушкой, которая скоро наденет чаршаф!
Мунисэ лежала на этой белоснежной постели под шёлковым одеялом, бледная, как призрак. Голова её чуть склонилась набок. Казалось, она спала. Со спинки свешивалась пелерина её тёмно-зелёного чаршафа, которую я ещё не закончила. Наверху на полке сидела кукла, купленная мною в Б… Краска на ней поблекла от поцелуев моей крошки. Она смотрела на свою хозяйку широко раскрытыми, неподвижными голубыми глазами.
Лицо моей девочки не выражало ни боли, ни мук. В усталых складках около рта теплились последние признаки жизни. Губы, приоткрытые, словно для улыбки, обнажали ряд жемчужных зубов. Бедняжка! Это красивое личико делало меня счастливой всё время, начиная с той минуты, когда я впервые увидела его в мрачной школе Зейнилер.
Птицы по-прежнему щебетали за окном. Граммофон продолжал наигрывать. Солнечные лучи пробивались сквозь листву деревьев и окрашивали бескровное детское лицо в светло-розовый цвет, похожий на золотистую пыльцу, какая остаётся на пальцах, державших за крылья бабочку. Солнце переливалось в рыжих локонах, упавших на лоб девочки.
Я не закричала, не забилась, не бросилась к ней. Сомкнув руки вокруг шеи старого доктора, прижавшись головой к его плечу, я, как зачарованная, с болью в сердце, любовалась этой необыкновенной красотой.
Смерть осторожно подкрадывалась к моей крошке и, стараясь не разбудить её, нежно, как мать, поцеловала в лоб и губы.
Врачи подошли к кровати. Один откинул край шёлкового одеяла и поднёс шприц к обнажённой руке Мунисэ.
Хайруллах-бей повернулся боком, чтобы я не видела всю эту процедуру.
— Одеколону, немного одеколону… — сказал молодой доктор.
Хайруллах-бей кивнул головой на полку.
А птицы всё щебетали и щебетали. Весело играл граммофон.
Вдруг в комнате резко запахло розовым маслом. Видимо, одеколон не нашли.
Розовое масло… Я сердилась и отнимала его у моей девочки. Неужели в благодарность за то счастье, которое она мне дарила, я, бессердечная, ревновала к её любимому запаху.
— Доктор-бей, вылейте весь флакон на постель… — простонала я. — Моя крошка умрёт спокойней, если будет дышать этим ароматом.
Старый доктор гладил мои волосы и говорил:
— Ступай, Феридэ, ступай, дитя моё… Давай уйдём.
Я хотела в последний раз поцеловать Мунисэ. Но не осмелилась. Девочка иногда целовала мои ладони. Я тоже взяла её голую руку и покрыла поцелуями бедную сморщенную ладошку. Я благодарила девочку за всё добро, которое она сделала своей «абаджиим».
Больше я не видела Мунисэ. Меня увели, уложили в постель и оставили одну.
Я дрожала, обливаясь холодным потом. Острый запах розового масла разливался по всему дому, волной захлёстывал меня, мешал дышать. Казалось, на свете существуют только этот терпкий запах, этот неяркий свет угасающего дня и щебетанье птиц. Часы тянулись медленно, как годы. Наконец пришли сумерки… Перед глазами стояла Мунисэ, одетая в лохмотья, дрожащая от холода, как в ту тёмную вьюжную ночь, когда мы нашли её у порога нашей школы в Зейнилер. Я слышала, как она скребётся в дверь и стонет тоненьким голоском под завывание снежной бури.
Не знаю, сколько прошло времени. Сильный свет ослепил меня. Чья-то рука тронула мои волосы, лоб. Я приоткрыла глаза. Старый доктор со свечой в руках наклонился к моему лицу. В его тусклых голубых глазах и на белесых ресницах дрожали слёзы.
Я спросила как во сне:
— Который час? Всё кончено, да?
Сказав это, я опять медленно погрузилась во тьму чёрной, как в Зейнилер, ночи.
Очнувшись, я не поняла, где нахожусь. Незнакомая комната, незнакомое окно… Попыталась приподняться. Голова, словно чужая, упала на подушку. Я растерянно огляделась и вдруг снова увидела голубые глаза доктора.
— Узнаешь меня, Феридэ?
— А почему бы нет, доктор-бей?
— Слава аллаху, слава аллаху… Хорошо, что всё это осталось позади…
— Что-нибудь случилось, доктор?
— Для девушки твоего возраста это не страшно. Ты немного заснула, дочь моя. Это не страшно…
— Сколько же я спала?
— Много, но это ничего… Семнадцать дней.
Спать семнадцать дней! Как странно! Свет беспокоил меня, и я опять закрыла глаза. Забавно: вот это сон! Я засмеялась каким-то незнакомым смехом. Казалось, он исходил из чужой груди, срывался с чужих губ. И опять заснула.
Я перенесла тяжёлую форму нервной горячки. Хайруллах-бей перевёз меня в свой дом и семнадцать дней не отходил от моей постели. Впервые в жизни я болела так серьёзно.
Прошло ещё около полутора месяцев, пока я не окрепла окончательно. Целыми днями я валялась в постели. После болезни у меня стали выпадать волосы. Однажды я попросила ножницы и обрезала косы.
Как приятно выздоравливать! Человеку кажется, будто он только что родился. Его радуют любые пустяки. Он на всё смотрит счастливыми глазами, словно маленький ребёнок на разноцветные игрушки. Бабочка, бьющаяся о стекло, луч солнца, нарисовавший радугу на краешке зеркала, лёгкий перезвон колокольчиков бредущего вдали стада — всё это заставляло приятно замирать моё сердце.
Болезнь унесла всю горечь, скопившуюся в сердце за последние три года. Я вспоминала своё прошлое, и мне казалось, что оно принадлежит другому человеку, так как не пробуждает в моей душе ни печали, ни волнения. Время от времени я удивлённо спрашивала себя: «Может, это только отголоски каких-то далёких снов? Или я прочла всё это в каком-нибудь старом романе?» Да, мне казалось, что вся эта грустная история только сон, а лиц, участвующих в ней, я когда-то видела на запылённых картинах с потускневшими красками.
Хайруллах-бей ухаживал за мной, как преданный друг, и ни разу за это время не отлучился из дому. Он рассказывал мне разные занимательные истории, читал книги — словом, изо всех сил старался развлечь меня. Представляю, как он, бедный, измучился.
— Ты только поднимись, окрепни… Клянусь аллахом, если я даже не заболею, всё равно ради твоего удовольствия сошью себе батистовую рубашку и три месяца проваляюсь в постели, буду перед тобой кривляться, жеманничать.
Иногда я впадала в забытьё, похожее на сон. Сквозь прозрачные веки солнечный свет казался розовым. Хайруллах-бей читал книгу или дремал в кресле у моего изголовья. В такие минуты казалось, что душа моя отделяется от тела и, как свет, как звук, несётся в пустоте. От страшной скорости в ушах свистит ветер. Куда, в какие края я мчалась? Не знаю. Иногда, вздрогнув, я просыпалась, замирая от страха, словно вот-вот должна была свалиться в пропасть. Мне чудилось, будто я только что вернулась из каких-то далёких-далёких стран. Перед глазами плыли смутные, неясные очертания туманных облаков, которые неслись мне навстречу.
Позавчера я сказала Хайруллаху-бею:
— Дорогой доктор, я уже совсем здорова. Теперь мы можем навестить её.
Сначала он не соглашался, просил потерпеть ещё полмесяца или хотя бы неделю. Но капризам и упрямству больных противостоять невозможно, и в конце концов мой старый друг сдался. Мы нарвали в саду два больших букета цветов, собрали у моря много разноцветных камешков (моя крошка их любила даже больше, чем цветы).
Мунисэ похоронили на холме у берега Средиземного моря под таким же тоненьким, как она сама, кипарисом. Мы долго сидели у надгробного камня и впервые за всё это время говорили о ней. Я хотела знать всё: как умирала моя девочка, как её хоронили. Но Хайруллах-бей не стал рассказывать подробностей. Одно только я узнала… Когда Мунисэ хоронили, имам спросил имя матери. Этого, конечно, никто не мог сказать. Доктор, зная, что я ей заменяла мать, назвал меня. Так имам предал девочку земле, произнеся в молитве: «Мунисэ, дочь Феридэ…»
Сегодня утром Хайруллах-бей сказал мне:
— Крошка, меня снова вызывают в деревню. Поручаю тебе моего Дюльдюля. У него в ноге рана. Перевязывай сама, ты ведь умеешь, не доверяй этому медведю обнаши. Негодный старик, видимо, хочет, чтобы лошадь, как и он, осталась без ноги. Дюльдюля пора уже выводить на прогулки. После перевязки минут десять поводи его по саду. Если возможно, заставь его даже побегать рысцой. Только немного. Понятно? Во-вторых, сегодня булочник Хуршид-ага должен принести арендную плату. Кажется, двадцать восемь лир, что ли… Примешь деньги от моего имени. В-третьих… Что я ещё хотел сказать? Совсем из ума выжил… Да, вспомнил! Вели перенести мою библиотеку вниз. Я отдам тебе ту комнатку с видом на море. Она гораздо приятнее. Да и зимой там дует лодос[103], тебе будет теплее…
Настал момент сказать Хайруллаху-бею всё, о чём я уже давно думала:
— Дорогой доктор, за Дюльдюля не беспокойтесь. Плату от булочника тоже приму. В остальном же надобности нет. Моё пребывание у вас в доме и так слишком затянулось. С вашего позволения я уеду.
Доктор упёрся руками в бока и сердито, тоненьким голосом, передразнил меня:
— Моё пребывание у вас в доме слишком затянулось… С вашего позволения я уеду… — затем, нахмурившись, погрозил мне кулаком: — Что ты сказала? Уедешь? А это ты видела? Я раздеру тебе рот до ушей, будешь тогда улыбаться до самого светопреставления!
— Помилуйте, доктор-бей, я так давно живу у вас…
Хайруллах-бей снова подбоченился.
— Хорошо, ваше превосходительство барышня. Вы хотите уехать? Отлично! Но qvo vadis?[104] Я ответила с улыбкой:
— Милый доктор, я сама себя спрашиваю, куда мне ехать? Но ясно одно: ехать надо. Не могу же я оставаться у вас до бесконечности… Не так ли? Вы оказали мне помощь в самую трудную минуту жизни. Я этого никогда не забуду. Но…
— Нечего болтать, девчонка. Мы с тобой стали приятелями-чавушами[105]. Вот и всё. Брось молоть ерунду!
Хайруллах-бех потрепал меня по щеке.
Я продолжала настаивать:
— Доктор-бей, остаться здесь — большая милость для меня. Уверяю, рядом с вами я очень счастлива. Но сколько можно быть обузой для вас. Вы очень гуманны, самоотверженны…
Доктор разлохматил мои короткие волосы и принялся опять передразнивать меня. Он вытянул губы дудочкой, втянул щёки и запищал тоненьким голоском:
— Гуманность, самоотверженность!. Мы что, трагедию здесь с тобой играем, сумасшедшая девчонка?! Не понимаешь, что ли? Плевал я на гуманность и самоотверженность! Я всегда жил ради собственного удовольствия и за тобой ухаживал ради собственного удовольствия. Стал бы я смотреть на твою физиономию, если бы ты мне не нравилась! Услышишь, что я кинулся с минарета, — не верь. Тем, кто скажет, будто я совершил самоотверженный поступок, можешь возразить: «Откуда вам известно, какое удовольствие получил этот старикашка-эгоист!» У Мольера есть один герой, очень мне нравится. Человека колотят палками, ему кто-то приходит на помощь, но этот герой гонит всех и кричит: «Продолжайте, сударь, своё дело. Господи, господи!.. Может, мне нравятся побои!» Оставим болтовню. Если к моему возвращению твои комнаты не будут приведены в порядок, — горе тебе, пеняй на себя. Клянусь аллахом, у меня есть знакомый молодой сторож — настоящая дубина; я позову его и насильно выдам тебя за него замуж. Понятно, какое наказание тебя ждёт?
Я знала, что Хайруллах-бей сейчас начнёт, как обычно, непристойно шутить, и тотчас убежала.
Хайруллах-бей стал для меня настоящим отцом и хорошим другом. В его доме я не чувствую себя чужой, даже бываю счастлива, насколько может быть счастлива девушка, у которой, как у меня, разбито сердце, искалечена жизнь. Я придумываю себе тысячи всевозможных дел, помогаю старой кормилице Хайруллаха-бея, копаюсь в саду, прибираю дом, просматриваю счета доктора, готовлю обед и так далее и тому подобное.
Что я буду делать, если уеду отсюда? Ведь я теперь инвалид. Правда, здоровье постепенно восстанавливается, но я чувствую: что-то во мне надломилось. У меня никогда уже не будет прежней силы, прежнего оптимизма, и мир не будет казаться мне таким счастливым.
Настроение часто меняется. Смеясь, я начинаю плакать, плача — смеюсь. Вчера вечером я была очень весела. Ложась спать, чувствовала себя совсем счастливой, а под утро, когда было ещё темно, проснулась в слезах. Почему я плакала? Не знаю. Мне казалось, будто этой ночью я обошла все дома на свете, собрала все горести и печали и наполнила ими своё сердце. Объятая такой беспричинной, необъяснимой тоской, я дрожала, всхлипывая: «Мамочка! Мамочка моя!» — и зажимала рот, чтобы не закричать.
Неожиданно из-за двери раздался голос Хайруллаха-бея:
— Феридэ, это ты?! Что с тобой, дочь моя?
Старый доктор со свечой в руках вошёл в комнату и, не спрашивая, почему я плачу, принялся утешать меня самыми обыкновенными, даже бессмысленными ласковыми словами:
— Всё это ерунда, дочь моя. Чепуха. Обыкновенный нервный припадок. Пройдёт, дитя моё. Ах, дочь моя…
Меня трясло, я всхлипывала, широко раскрывала рот, словно подавившийся птенец. По щекам текли слёзы.
Доктор повернулся к окну и в темноте погрозил кому-то кулаком:
— Да покарает тебя аллах! Сделал несчастной такую замечательную девушку!
Что же я буду делать одна в часы подобных приступов тоски и отчаяния? Ну да что там… Зачем думать об этом сейчас? Этот месяц, а может быть даже больше, доктор не оставит меня одну.
Вот уже с неделю я в Аладжакая. Дней десять тому назад доктор Хайруллах-бей сказал:
— Феридэ, у меня есть поместье в Аладжакая, я давно не бывал там. Не годится оставлять хозяйство без присмотра. Недели через две я отвезу тебя туда. Перемена климата пойдёт на пользу твоему здоровью. Развлечёшься немного. А то ведь скоро начнутся занятия, снова запрёшься в школе на целый год.
Я ответила:
— Доктор-бей, я очень люблю свежий воздух, но ведь до начала занятий остались считанные дни. Не знаю, как быть…
Доктор сердито пожал плечами:
— Милая, я же не спрашиваю, поедешь ты или нет. Твоё мнение меня не интересует. Я сказал: отвезу тебя в Аладжакая. Чего вмешиваешься в дела медицины. А то напишу рапорт и увезу насильно. Быстро собирайся. Возьми две-три смены белья и несколько книг из библиотеки.
Хайруллах-бей командовал мной, как школьницей. Наверно, болезнь сломила мою волю, я не могла противиться. Впрочем, я и не жалуюсь. Мне даже нравится повиноваться.
Усадьба доктора запущена. Но какое это чудное место! Говорят, здесь даже зима напоминает весну. Особенно восхитительны скалистые холмы. Я не могу налюбоваться ими. Они, как хамелеон, меняют цвет в зависимости от того, какая погода — пасмурная или солнечная, утро ли это, полдень или вечер. И кажутся они то малиновыми или красными, то розовыми или фиолетовыми, то белыми или даже чёрными. Поэтому и местечко назвали Аладжакая[106].
Хозяйство увлекло меня больше, чем я могла предположить. Вместе с работниками дою коров, объезжаю окрестные рощи верхом на Дюльдюле, который стал уже моим верным другом. Словом, это та самая жизнь на вольном воздухе, о которой я так мечтала.
И всё-таки на сердце у меня неспокойно. Через несколько дней начинаются занятия. Мне необходимо быть в школе, привести в порядок здание. А Хайруллах-бей и слушать ничего не хочет. По вечерам он заставляет меня читать романы, при этом ворчит:
— Какие бессвязные, глупые слова! Кошмар! Но в твоих устах даже это звучит приятно.
Вчера вечером я опять читала какую-то книгу. Попадались бесстыдные слова. Я конфузилась, на ходу заменяла их или пропускала целые предложения.
Хайруллаха-бея очень веселило моё смущение, он громко хохотал, так что дрожал потолок.
Вдруг во дворе залаяли собаки. Мы открыли окно. В ворота усадьбы въезжал всадник.
— Кто это? — окликнул Хайруллах-бей.
Раздался голос онбаши:
— Свои…
Странно, зачем онбаши прискакал в такой поздний час из города?
— Да будет угодно аллаху, всё к добру, — сказал доктор. — Я спущусь вниз, узнаю, в чём дело, крошка. Если задержусь, ложись.
Хайруллах-бей около часу разговаривал с онбаши. Когда он поднялся наверх, лицо у него было красное, брови насуплены.
— Зачем приехал онбаши? — поинтересовалась я.
Доктор чуть ли не зарычал на меня:
— Я ведь сказал, ступай ложись! Тебе что за дело? Эти девчонки просто спятили… какое безобразие! Это касается только меня.
Я хорошо уже изучила характер Хайруллаха-бея. Противоречить ему в такие минуты было бесполезно. Пришлось взять подсвечник и отправиться к себе. Так я и сделала.
Проснувшись на следующий день, я узнала, что Хайруллах-бей уехал спозаранку в город по важному делу и велел передать, чтобы я не беспокоилась, если он сегодня не вернётся.
Очевидно, известие, которое привёз онбаши, сильно встревожило доктора.
Днём, прибирая комнату, я наткнулась на обрывок конверта с министерским штампом и подняла его. Мне удалось прочесть: «Кушадасы. Школа. Для мюд…» Очевидно, конверт предназначался мне. Этот клочок заставил меня глубоко задуматься. Вероятно, вчера вечером онбаши привёз письмо. Но почему Хайруллах-бей утаил его от меня? Какое он имел право скрыть официальное письмо, адресованное мне? Невероятно! А может, я ошибаюсь. Конверт мог попасть между книгами и приехать со мной из Кушадасы.
Как всё-таки правы те, кто говорит, что жизнь — это пакостная вещь.
Описываю на последней страничке дневника последнее событие, как оно было. От себя не хочу добавлять ни слова протеста, ни капли слёз.
Хайруллах-бей заставил меня ждать в поместье два дня. На третий день, под вечер, моё беспокойство достигло предела. Я твёрдо решила: утром отправляюсь на повозке в Кушадасы. Но когда я встала на другой день, мне сказали, что доктор вернулся.
Не помню, чтобы спокойный, хладнокровный Хайруллах-бей выглядел ещё когда-нибудь таким угнетённым и усталым. Поцеловав меня, как всегда, в волосы, он внимательно глянул в лицо и сказал:
— Эх, да покарает их аллах! Будь они неладны!..
Я чувствовала, над моей головой нависла новая опасность, но не решалась ничего спрашивать.
Хайруллах-бей долго расхаживал по комнате, задумавшись, сунув руки в карманы. Наконец он остановился передо мной, положил руки мне на плечи и сказал:
— Крошка, ты что-то знаешь…
— Нет, доктор-бей.
— Знаешь… Во всяком случае, чувствуешь неладное. Ты хочешь что-то спросить у меня?
Охваченная тревогой, я грустно ответила:
— Нет, доктор-бей, я ничего не знаю. Но вижу: вы расстроены чем-то, мучаетесь. У вас беда. Вы мой покровитель, даже отец. Значит, ваше горе — моё горе. Что случилось?
— Феридэ, дочь моя, чувствуешь ли ты себя достаточно сильной?
Любопытство во мне взяло верх над страхом. Стараясь казаться спокойной, я ответила:
— В моей стойкости вы могли не раз убедиться, доктор-бей. Говорите!
— Возьми в руки это перо, Феридэ, и пиши то, что я скажу. Доверься старому другу…
С паузами, словно ещё раз всё взвешивая и обдумывая, Хайруллах-бей продиктовал мне следующее:
«Глубокоуважаемому правлению совета образования города Кушадасы.
Состояние здоровья не позволяет мне продолжать педагогическую деятельность. Прошу отстранить меня от должности заведующей женским рушдие города Кушадасы».
— А теперь, дочь моя, — прошептал доктор, — ни о чём не думай, ничего не спрашивай, подпишись внизу и дай мне эту бумагу. У тебя дрожат руки, Феридэ? Ты боишься смотреть мне в лицо? Тем лучше, дочь моя, тем лучше… Ведь если ты глянешь на меня своими чистыми глазами, мне будет стыдно. Произошло нечто необычное. Ты не догадываешься? Так слушай меня, Феридэ. Но если ты начнёшь волноваться и расстраиваться, я буду вынужден замолчать. Ты должна знать всё. Думаешь, за три года самостоятельной жизни ты распознала людей? Ошибаешься. Я почти шесть десятков лет живу на этом свете — и то не могу их понять. Сколько мерзости мне пришлось видеть на своём веку, но такое никак не укладывается у меня в голове!..
Есть ли вещь в мире чище и прекраснее, чем наша дружба? Неделями я выхаживал тебя, словно родную дочь. А знаешь, что про нас думают, что про нас болтают? Нет, ты не можешь себе этого представить! Говорят, будто я твой возлюбленный. Не закрывай лицо руками! Держи выше голову! Посмотри мне в глаза! Лица закрывают те, у кого совесть нечиста. Разве в наших отношениях есть что-нибудь постыдное?..
Слушай, Феридэ, слушай до конца. Эта гнусная клевета родилась в вашей школе. Её распустили твои коллеги-учительницы. Причина ясна: почему директрисой назначили какую-то Феридэ, а не их? Полгода назад, ничего тебе не говоря, я ходатайствовал о твоём повышении и написал письмо в Измир своему приятелю дефтердару, желая оказать тебе маленькую услугу. Но моё действие лишь подлило масла в огонь. Клевета тлела, как угли, и разгоралась в течение многих месяцев. Дело дошло до совета образования, до ушей самого каймакама[107]. В канцеляриях принялись строчить пространные официальные бумаги, произвели расследование. Дирекция отдела образования вилайета занялась изучением твоей биографии и обнаружила в ней много тёмных пятен. Твой отъезд из Стамбула, а затем из центрального рушдие Б…, где ты подала в отставку, они расценили как подозрительное бегство. Два с половиной года тому назад неизвестная рука оказала тебе помощь. Ты продвигалась по служебной лестнице с невиданной в министерстве образования скоростью и от сельской учительницы поднялась до преподавателя женского педагогического училища. Затем опять таинственная отставка. Ты уезжаешь в другой город, но там тебе удаётся продержаться недолго. Запросили совет образования Ч… Я прочёл ответ, словно яду глотнул. Если бы ты знала, Феридэ… Будто ты там… Нет-нет, не могу повторить. Мой бесцеремонный солдатский язык не поворачивается, чтобы произнести слова, которые так легко вылились из-под пера этих воспитанных, высокообразованных, культурных людей. Ты знаешь меня, я человек грубый, невыдержанный, могу ругаться как угодно… Короче говоря, Феридэ, мне это напомнило охотничьих псов, загоняющих раненую лань. Вот так и тебя загнали…
Твой самый невинный поступок расценивался как нечто ужасное и в протоколах, следственных бумагах оборачивался против тебя. Когда кто-нибудь из учениц заболевал, ты приглашала в школу меня. Когда умирала наша крошка, ты прижалась своей бедной головкой к моему плечу. А потом заболела сама, и я часами сидел у твоей постели. Во всём этом они усмотрели преступление. Они возмущаются нашим бесстыдством, считают, что мы насмеялись над нравами, обычаями, честью и целомудрием этого края, плюем на людей, которые нас окружают. Мы якобы говорили всем, что ты больна, а сами под ручку разгуливали по полю, катались на молотилке. Возмущаются, что ты прогуливала лошадь в моём саду, вместо того чтобы подготавливать школу к занятиям. А теперь ещё говорят: «Мало того, они уединились в загородном имении…»
Милая Феридэ, я рассказываю тебе всё без прикрас, напрямик. Можно обманывать и утешать тебя ещё некоторое время, разрушая постепенно одну за другой все твои надежды. Но я этого не сделал. Моя профессия, мой жизненный опыт убедили меня: яд нужно глотать сразу, человек или умирает, или остаётся жить. А смешивать его с сиропом, пить по глоточку — это скверная, отвратительная вещь. Сообщить о несчастье потихоньку да помаленьку — всё равно что резать человека пилой…
Да, Феридэ, ты получила от жизни тяжёлую оплеуху. Будь ты одна, твой удар убил бы тебя. Подумать только, десятки людей обрушились на маленькую, как птичка, девочку! Скажи спасибо, что случай свёл тебя со стариком, выброшенным на свалку. Часы моей жизни вот-вот пробьют двенадцать. Но ничего. Для того чтобы помочь тебе, много времени не потребуется. Лишь бы только удалось это сделать… Я не пожалею дней, которые пропадут в этой бессмысленной неразберихе. Не бойся, Феридэ, и это минет. Ты молода. Не отчаивайся. Ещё увидишь прекрасные дни.
Я хотел сам отнести твоё прошение об отставке, но теперь передумал. Нельзя оставлять тебя одну в таком состоянии. В жизни детей иногда даже пустяки имеют большое значение. А ну, Феридэ, выйдем на свежий воздух. Давай займёмся нашими овцами и коровами. Честное слово, животные лучше умеют ценить добро.
Старый доктор сунул в конверт моё прошение об отставке и передал его онбаши. В этом клочке бумаги заключалась не только частичка моей жизни, но и последнее утешение бедной Чалыкушу.
Господи, как тоскливо! Я оберегала свои мечты, как наседка защищает птенцов от коршуна. Но надежды мои рушились, все, кого я начинала любить, умирали. Осенним вечером, три года назад умерли девичьи сны Чалыкушу, а вместе с ними мечта о моих малышах. Потом я потеряла Мунисэ; затем учениц; а я мечтала, что они утешат моё одинокое сердце…
Так осенью по одному увядают и осыпаются листья. Мне ещё не исполнилось двадцати трёх лет, моё лицо и тело ещё сохранили следы детства, а сердце уже не горит, оно погасло вместе с гибелью моих дорогих…
Три дня Хайруллах-бей не отходил от меня ни на шаг. Он не верил моему спокойствию и выдержке, которыми я встретила новое несчастье. Даже ночью он подходил к дверям моей комнаты и спрашивал:
— Феридэ, тебе что-нибудь надо? Если не спится, я войду.
На третий день я поднялась очень рано. Было тёплое ясное утро. Казалось, наступил май. Я надоила молока для Хайруллаха-бея, приготовила завтрак.
Когда я, держа в руках поднос, вошла в его комнату с весёлой, можно сказать, счастливой улыбкой на лице, доктор просиял:
— Браво, Феридэ! Как я рад! Не принимай близко к сердцу. Неужели ты одна должна страдать за несправедливости этого мира?
Я открыла окно, прибрала комнату и завела разговор о делах имения, о наших овцах, пастухах. Улыбка не сходила с моего лица, а иногда я даже принималась насвистывать, как прежде в пансионе.
Нельзя описать радость Хайруллаха-бея. Я видела, что он доволен, и расходилась всё больше и больше.
Наконец, решив, что время настало, я пододвинула кресло доктора к окну, укрыла его колени пледом, а сама взобралась на подоконник.
— Мне надо с вами поговорить, доктор, — сказала я.
Хайруллах-бей закрыл глаза рукой и ответил:
— Говори, только спустись вниз. А то, не дай аллах, свалишься.
— Не волнуйтесь. Я своё детство провела на деревьях. Видите, как я спокойна?.. Вчера вечером я приняла очень важное решение. Оно вам понравится.
— Какое?
— Жить.
— Что это значит?
— Очень просто. Я не покончу с собой. Несколько дней я думала об этом, и даже очень серьёзно.
Я говорила весело, с беспечностью ребёнка, который шутит.
Старый доктор заволновался.
— Что ты мелешь чушь какую-то? Что это значит? Если бы я сейчас сидел на твоём месте, то, наверно, свалился бы от удивления вниз и разбился в лепёшку. Но ты всё-таки спустись. Ради аллаха… Мало ли что может случиться.
Я засмеялась и ответила:
— Разве это не бессмысленно, доктор-бей, бояться, что я брошусь в окно, когда уже приняла решение жить? Почему я приняла это решение? Сейчас объясню. Есть много причин. Во-первых, у меня не хватит смелости поднять на себя руку. Не смотрите, что я иногда говорю о смерти. Как бы там ни было, умирать — очень страшно. И хотя сейчас у меня нет другого выхода, я всё-таки никак не могу осмелиться, доктор-бей…
Я говорила это просто и спокойно, не поднимая головы.
Хайруллах-бей взволнованно схватил меня за руки, насильно стащил с подоконника и грубо усадил на маленькую скамейку.
— Какое ты непонятное существо, Феридэ! Посмотришь на тебя — кукла куклой, ростом с мизинец, а как ты всё глубоко чувствуешь, столько в тебе странностей, и какое невиданное мужество… Хорошо, Феридэ, продолжай, я слушаю.
— Вы мой единственный товарищ, мой покровитель, мой отец. После того как я поняла, что у меня нет смелости умереть, я хочу только жить. Но каким образом? Укажите путь. Как было бы чудесно, если бы вы что-нибудь придумали.
Хайруллах-бей задумался, нахмурил брови, потом заговорил:
— Феридэ, я тоже размышлял об этом, но хотел немного оттянуть наш разговор. Сейчас вижу: ты в состоянии владеть собой… Прежде всего тебе надо навсегда расстаться с мыслью о том, что ты будешь учительствовать. Сегодня могу сообщить тебе кое-какие подробности. Десять дней назад из вилайета приехал инспектор; морда страшная, изо рта торчат клыки, точно у моржа. Под председательством этого инспектора образовали следственную комиссию. Прежде чем уволить, тебя хотели вызвать на допрос. Письмо, которое в ту ночь привёз онбаши, было чем-то наподобие повестки. Представляешь, Феридэ, как бы ты чувствовала себя перед такой комиссией? Как бы ты отвечала на чудовищные обвинения, исходящие неизвестно от кого? Одна только мысль об этом едва не лишила меня рассудка. Я вообразил себе комнату, где заседает комиссия, увидел тебя в чёрном чаршафе, твою склонённую головку, твоё несчастное, бледное лицо, а потом хищные зубы инспектора, который, словно зверь из сказки «Волк и ягнёнок», хочет тебя растерзать, и представил, как в поисках вздорного повода этот тип повторяет отвратительную, как он сам, клевету. Допустить, чтобы твоя славная детская мордочка, которая вспыхивает даже от невинных ругательств выжившего из ума солдата, твои испуганные серые глаза остались один на один с этим моржом!..
В кротких ясных глазах Хайруллаха-бея появился страшный блеск, которого я раньше никогда не видела. Лицо его передёрнулось, челюсти сжались, он умолк, погрозил кому-то кулаком и сказал:
— Ну, конечно, я не выдержал, открыл свой чудесный рот и так отчитал этого моржа, что, прихлопни его в ту минуту пулей, из него не вышло бы ни капли крови. Позавчера я узнал, что на меня подали в суд. С нетерпением жду этого дня. Хочу в присутствии суда рассказать людям начистоту всё, что они натворили…
Старый доктор замолчал. В глазах его погас страшный блеск, и от лица отхлынула кровь, только тогда он заговорил прежним голосом, ласково глядя на меня:
— Тяжелее всего тебе. Ты попала в беду. Я не хочу, чтобы в будущем ты думала обо мне плохо, — ведь я почти насильно заставил тебя подать в отставку. Но ты должна решительно рвать все связи с прошлым. Аллах создал твои глаза, твои губы, чтобы они смеялись и делали всех вокруг счастливыми, а не для того, чтобы они плакали и дрожали перед страшным моржом. Феридэ, должен тебе сказать ещё кое-что. Сейчас моя ответственность перед тобой возросла вдвое: я виновник всех твоих несчастий. И я обязан всё исправить. Повторяю, тебе надо расстаться с мыслью о работе. Если даже нам сегодня удастся как-нибудь выкрутиться, завтра тебя втопчут в землю новой клеветой. А вдруг меня тогда уже не будет в живых? Давай подумаем вместе… Может, ты вернёшься домой, к своей семье?..
Я потупилась и ответила:
— Нет, доктор-бей, они для меня умерли навсегда.
— Тогда другой вариант… А не можешь ли ты выйти замуж за хорошего молодого человека?
— Нет, доктор-бей, я твёрдо решила умереть старой девой…
— Я тоже не верю, Феридэ, что, выйдя замуж, ты будешь счастлива. Тот проклятый так влез в твоё сердце, что никакая сила не вырвет его оттуда!
— Доктор-бей, умоляю, говорите обо всём, но этот вопрос…
— Хорошо, крошка, хорошо.
— Благодарю вас.
Хайруллах-бей некоторое время раздумывал, покусывая кончики седых усов.
— Так что же нам тогда делать? Нужда тебе не угрожает. Этого бояться не надо. Моего скромного состояния хватит нам обоим. Я как раз думал, куда мне расходовать деньги. Могу же я истратить их для твоего счастья?
Я знала, что мой ответ рассердит доктора. Но что поделаешь? Робко погладив рукой его по колену, я сказала:
— Но подумайте, доктор, в качестве кого должна я принять от вас денежную помощь? Смогу ли я после этого чувствовать себя человеком?
Хайруллах-бей не рассердился, только грустно, даже жалобно взглянул на меня:
— Стыдно, Феридэ, стыдно!.. Стыдно говорить такие слова. Ведь мы так привязались друг к другу. Но ничего не поделаешь. Ты только кажешься свободной, независимой и смелой, а на самом деле в тебе живёт ограниченность и бессердечность маменькиной дочки. Ты из той породы, про которых говорят: «крашеная овечка». Ты попала в беду… Но может ли жить одинокой такая гордая девушка, как ты, которая не хочет принять малую помощь даже от старого искреннего друга? Особенно после этой истории, после всех сплетен. Потому-то, Феридэ, я и решил, что тебе лучше выйти замуж. Ты не желаешь ни от кого принимать помощи, хочешь работать, но это невозможно. Если я предложу тебе не расставаться, жить вместе, ты и с этим не согласишься, не так ли? Опускаешь голову? Боишься ответить?.. Честно говоря, я и сам не считаю это выходом из положения. Будем в эту минуту говорить откровенно. Жители квартала отправили к каймакаму делегацию, которая заявила, что у меня в доме живёт посторонняя молоденькая девушка, не имеющая никакого отношения к моей семье. Они сказали, что считают это противозаконным, безнравственным, и даже потребовали выслать тебя куда-нибудь подальше. Ты знаешь, я человек прямой, откровенный, каждому в глаза говорю то, что думаю: за это меня недолюбливают. Как уж тут упустить случай пнуть меня, не так ли? Короче говоря, милая Феридэ, ты не имеешь возможности жить ни вместе со мной, ни одна. Беспричинные подозрения будут преследовать тебя и отравлять твою жизнь везде, куда бы ты ни поехала. Каждый твой сомнительный поступок в прошлом даёт право любому проходимцу, любому ничтожеству оскорблять тебя. Что же будем делать, Феридэ? Как нам действовать? Как защитить тебя?
Я взглянула на доктора грустно, как смотрят осуждённые на смерть, и попыталась улыбнуться. На сердце было непередаваемо тоскливо.
— Наконец-то и вы признали за мной право думать о смерти. Доктор-бей, посмотрите на это солнце, на эти деревья, на это море вдали… Захочет ли человек, который не попал, подобно мне, в беду, расстаться с этим прекрасным миром?..
Хайруллах-бей зажал мне рот ладонью.
— Довольно, Феридэ! Хватит. Ты сейчас заставишь меня сделать глупость, какую я не совершал ни разу в жизни. Я могу заплакать… — Доктор протянул руку к осеннему солнцу, которое сияло сквозь голые, сухие ветки деревьев. — Я уже стар. Мне пришлось видеть на своём веку много людского горя, нищеты. Сколько глаз я закрывал вот этими руками! Но когда прекрасный ребёнок, чьи шаловливые губы вздрагивают, словно ищут повод рассмеяться, так спокойно говорит о необходимости смерти, разве это не страшная трагедия! Такой я ещё не видел.
Хайруллах-бей сорвал с коленей плед и долго ходил по комнате. Наконец он остановился передо мной и сказал:
— В таком случае надо обратиться к последнему средству. Я оставлю тебя в своём доме по закону, как того требует шариат[108], и буду защищать! Готовься, Фериде. Это будет в следующий четверг…
Вот уже неделя, как мы в Кушадасы. Завтра я стану новобрачной. День тому назад Хайруллах-бей уехал в Измир по своим делам, а также чтобы купить для дома кое-какие новые вещи. Сегодня он сообщил в телеграмме, что вернётся вечером.
Я говорила доктору, что тратиться совершенно незачем. Он возражал, приводя очень странные доводы:
— Нет, милая невеста, ничего не купить — значит расписаться в том, что я глубокий старик. Да, природа совершила ошибку, поставив между нами преграду в сорок лет. Но это не имеет никакого значения. Истинная молодость — молодость души. Ты не смотри на мой возраст. Я крепче двадцатилетнего юноши. К тому же я хочу тебя видеть красивой и нарядной невестой. Я твёрд в своём решении: привезу тебе из Измира невиданный свадебный наряд.
Я молчала, глядя прямо перед собой.
Хайруллах-бей продолжал:
— Кроме того, я делаю тебе свадебный подарок. И это будет невиданный подарок. А ну, отгадай: серьги, кольцо, жемчуг, алмазы?.. Нет, нет и нет. Не ломай голову напрасно. Не отгадаешь. Я подарю тебе сиротский дом.
Я удивлённо посмотрела на Хайруллаха-бея. Лицо его светилось радостной улыбкой.
— Видишь, я знал, как тебе угодить. Превратим наше имение Аладжакая в сиротский дом на сорок детей. Мы соберём туда сирот из окрестных деревень. Я буду доктором, а ты — учительницей и матерью.
Эти строки пишутся у окна в комнате, где я лежала в период своего выздоровления.
В саду листопад. Ветки деревьев наполовину оголены. Порывы ветра заносят сухие листья в окно, они ложатся на пожелтевшие страницы моей тетради.
Ласка в тусклых голубых глазах моего старого друга, сострадание, чистая, бескорыстная и отеческая любовь согревали моё сердце. Это был последний зелёный лист на облетевшем дереве. Но и он увял в тот день, когда мне пришлось смотреть на старого доктора, как на жениха. Что делать? Такова жизнь. И я должна покориться.
Вот и последняя страница моего дневника. Он исписан крошечными закорючками, похожими на следы муравьиных лапок.
Вместе с моими мытарствами кончается и тетрадь. Какое грустное совпадение! Ни за что не стану заводить новый дневник, никогда не стану описывать новую жизнь. Мне уже не о чем рассказывать. Завтра я стану женой Хайруллаха-бея, и у меня не будет ни права, ни смелости говорить о другой жизни. Что общего у женщины, которая послезавтра утром проснётся в комнате старого доктора, с Чалыкушу, вся жизнь которой — простенькая песенка да несколько слезинок?..
Сегодня Чалыкушу навсегда умрёт под осенними листьями, что легли на страницы дневника, омытые ее слезами.
К чему скрывать правду в последний час разлуки? Этот дневник, который ты никогда не прочтёшь, я вела для тебя, Кямран. Да, всё, что я говорила здесь, все, что писала, — это только для тебя. Сегодня, наконец, пора сознаться: я совершила непоправимую ошибку! Да, несмотря ни на что, я была любима, я могла бы быть счастлива с тобой и, конечно, знала об этом. Этого мне показалось мало. Я захотела быть очень, очень, очень любимой, даже если не так, как люблю сама (такое невозможно), то хотя бы почти так. Имела ли я право на такую любовь? Не думаю, Кямран. Я маленькая невежественная девчонка. Ведь ты любишь по-своему, по-своему и влюбляешь в себя. Не так ли, Кямран? А я не понимала этого…
Кто знает, какой обаятельной женщиной была твой «жёлтый цветок»! Говорю это не для того, чтобы упрекнуть тебя, Кямран. Верь мне. Если она сделала тебя счастливым, я готова помириться с ней в мыслях своих. Кто знает, какие прекрасные слова говорила она тебе, какие прекрасные письма она умела писать! А я… Возможно, я стала бы хорошей матерью твоих детей, наших детей… Только и всего.
Кямран, о том, что я люблю тебя, я узнала после того, как мы расстались. Дело не в том, что я познала жизнь или любила других. Нет. Я поняла это, так как продолжала любить твой образ в своём сердце.
Долгими ночами в Зейнилер, когда ветер до самого утра стонал и плакал на тёмном кладбище, и в бескрайней степи, где звенят тоненькие грустные колокольчики крестьянских подвод, и на тропинках Ивовой рощи, полной тёплого, душистого запаха лоха, — я всегда чувствовала тебя рядом, всегда жила в твоих объятиях.
Бедный старик, женой которого я стану, считает меня безгрешной девочкой, белой лилией. Как он ошибается! Любовь к тебе иссушила, вымучила мою душу и тело.
Только сегодня мы с тобой расстанемся, Кямран! Да, только сегодня я становлюсь вдовой… Несмотря на всё, что случилось, ты всё-таки всегда был немножко моим, а я всем сердцем — твоя…
(Конец дневника Феридэ)