Кэтлин Кирнан Ода Эдварду Мунку

Я вижу ее сидящей всегда на одной и той же скамейке. Она здесь, и не имеет значения, в какое время я прохожу через парк — поздним ли вечером в четверг, ранним ли в понедельник или же в предрассветных сумерках пятничного утра. Я — пианист в «Мартини-баре», что на пересечении улиц Колумба и 89-й; точнее, я играю на рояле чаще всего за чаевые и бесплатную выпивку. Если мне хочется прогуляться или становится невыносимой мысль о метро, а я не могу позволить себе такси — когда бы мне ни доводилось проделывать этот путь в темноте, которую нарушал лишь свет ламп уличного освещения, — она была здесь. Всегда на той же скамье, недалеко от Рэмбл и моста Боу, прямо напротив озера. Эта часть парка называется Вишневый холм. По правде говоря, я не настолько долго живу на Манхэттене, чтобы знать такие вещи, а кроме того, не отношусь к людям, которые заучивают наизусть топографию Центрального парка, — просто она сказала, что это место называется Вишневый холм, потому, что здесь растут вишневые деревья. Я посмотрел по карте в путеводителе — так и есть.

Возможно, вы приняли бы ее за беглянку шестнадцати-семнадцати лет: одета она в лохмотья, ну или в одежду настолько изношенную и грязную, что иначе и не скажешь. Я никогда не замечал, чтобы она носила обувь, независимо от сезона и погоды; и я видел ее босой, когда выпал снег. Однажды я спросил, станет ли она носить ботинки, если я куплю их ей, но она ответила: «Нет. Спасибо, но нет». Обувь вызывает у нее клаустрофобию. Я встречаю ее, сидящую в одиночестве на скамье в парке, недалеко от старого фонтана, и, прежде чем присесть, всегда спрашиваю разрешения. И она всегда улыбается, отвечая: «Конечно, ты можешь посидеть со мной. Ты всегда садишься рядом». У нее тусклые волосы гранатового цвета по плечи и смуглая кожа. Я никогда не спрашивал об этом, но, думаю, возможно, она индианка. Я имею в виду — индианка из Индии, не коренная американка. Однажды в ресторане меня обслуживала девушка из Калькутты с точно таким же оттенком кожи, и у той официантки были такие же печальные черные глаза. Но даже если она и индианка, эта девушка с Вишневого холма, — в ее речи не слышится ни малейшего акцента, когда она рассказывает о фонтане на ее любимых картинах в «Метрополитен» или о наиболее понравившихся выставках в Музее естественной истории. В тот раз она впервые улыбнулась…

«Ты — вампир?» — спросил я ее так, как будто это был самый обычный вопрос, который можно задать посреди ночи девушке, сидящей рядом на скамье в парке.

«Это скверное слово, — произнесла она и сердито посмотрела на меня. — Это глупое, скверное слово».

Затем она надолго замолчала, а я пытался переключиться на что-нибудь другое, кроме длинных клыков, похожих на острые крысиные зубы. Стояла морозная ночь конца января, но, несмотря на это, я вспотел. Кроме того, у меня была эрекция, и еще я вдруг осознал, что в холодном воздухе от ее дыхания не идет пар.


«Я — дочь Лили», — ответила она.

Эта фраза означала гораздо больше, чем если бы она назвала мне свое имя, или рассказала о том, откуда она, или что-нибудь в этом роде. «Я — дочь Лили» — в том, как она произнесла это, не звучало ни намека на эмоции, юмор или лукавство. Ее слова были правдой. Даже не имея представления, что она хотела этим сказать, я точно знал: она не лжет. В ту ночь я впервые позволил ей поцеловать себя. Мы сидели рядом на скамье, и она с жадностью лизала мой затылок. У нее был шершавый, как у кошки, язык; от нее исходил запах опавших листьев — тот сухой, чудно-пряный аромат, который всегда ассоциируется у меня с концом октября и хэллоуинской тыквой. Она пахла опавшей листвой, и потом, и еще, едва уловимо, чем-то похожим на древесный дым. Ее дыхание обдавало морозом холоднее, чем долгая зимняя ночь. Умиротворенно нашептывая что-то на языке, который я не мог ни понять, ни распознать, она продолжала лизать мою шею до тех пор, пока не появилась кровоточащая ранка.

«Его спроектировали в 1860-м, — сказала она мне в одну из ночей, имея в виду фонтан с чашей из голубого камня и восьмью покрытыми инеем шарами. — Здесь меняли экипажи. Изначально фонтан предназначался для водопоя лошадей — тех, что испытывают жажду».

«Как оазис», — предположил я.

Она заулыбалась и кивнула, вытирая кровь с подбородка и губ.

«Порой кажется, будто весь мир — пустыня: так мало осталось мест, где можно свободно попить. Даже лошадям не позволено больше здесь пить, хоть фонтан и строился именно для этого».

«Времена меняются, — сказал я и осторожно коснулся царапины на шее, стараясь не поморщиться от боли в ее присутствии, — потребность в лошадях и экипажах нынче невелика».

«Но лошадей по-прежнему мучит жажда, и им все равно необходимо место для водопоя».

Я спросил: «Ты любишь лошадей?» Она, прищурившись, взглянула на меня, но ничего не ответила. Иногда, когда она так медленно, будто оценивающе, сощуривает глаза, она напоминает мне сову.

«К утру станет получше, — произнесла она, указав на ранку на моей шее, — промой ее дома».

Мы еще немного посидели рядом, не произнеся ни слова.


Она пьет мою кровь, но каждый раз не больше глотка, оставляя взамен странные мечты, которые я начинаю воспринимать как некое приношение. Я сознаю — многие сочтут их кощунственными, поскольку это не совсем обычные радостные мечты. Кто-то назовет их кошмарами, но я не склонен мыслить так банально. Действительно, подобные мечты внушают страх и ужас, но в то же время в них присутствуют красота и трепет, что создает идеальный баланс. Они перетекали в меня с ее шершавого кошачьего языка, заражая мои кровь и разум, подобно бактериям, передаваемым через слюну. Не знаю, было ли данное приношение намеренным, и признаю — я боюсь спросить ее об этом: боюсь, проходя однажды поздним вечером или ранним утром, не застать ее сидящей на скамье на Вишневом холме в ожидании моего прихода; боюсь, что заданный вопрос разрушит хрупкое очарование, смысл которого я только начинаю постигать. Она сделала меня суеверным и привила то, что психиатры называют «магическим мышлением», ошибочным основанием и действием, о котором до нашей встречи я не имел ни малейшего представления.

Мне, пианисту из «Мартини-бара», до сих пор не приходилось сталкиваться в жизни с чем-то, что бы я мог счесть за колдовство. В ее же глазах цвета охры, горящих диким огнем, я вижу многое, что принимаю за иное, и эта неопределенность затуманивает все мои мысли. Однако я убежден: это незначительная плата за ее компанию, еще меньшая, нежели кровь, которую она забирает. Мне казалось, нужно описать какую-нибудь мечту, попробовать воплотить ее в слова. Из окна возле моей кровати поверх крыш домов можно увидеть остров Рузвельта, Ист-Ривер, Бруклин и бело-голубое туманное небо, не меняющееся в этом городе ни зимой ни летом. Затрудняюсь объяснить почему, но, глядя на это небо, я думаю о ней. Поначалу я решил записать свои мысли и прочесть ей при нашей следующей встрече, но затем забеспокоился — вдруг она поймет их смысл не так, как мне хотелось бы, приняв лишь за ответ на ее приношение. Мои же слова могли бы обидеть ее, а после всех наших ночей и грез я не смогу существовать без нее — моя жизнь остановится. Так и есть.


Вдали, за пеленой пыли и песка, окружавшей меня со всех сторон, виднелись очертания города. Я понимал: зайди я так далеко, мне никогда не найти дороги домой. В городе все иначе. Я знал: она бывала в городе, ходила по его улицам, разговаривала на его диалектах, посещала его притоны и курильни опиума; ей знакомо зловоние сточных труб и ароматы магазинов; она повидала и высший свет, и самые низы. Я следовал за ней, поднимаясь и спускаясь по дюнам — этим огромным, выше моего роста, песчаным волнам, созданным ветром. Ее свиту составляли шакалы, коршуны да черные колючие скорпионы, и среди них не было места страдающим от жажды лошадям. Временами я мог разглядеть ее сквозь жалящую пелену песка; в иные моменты мне казалось, будто я абсолютно один среди завывающего урагана, чей голос подобен стону тысяч женщин, оплакивающих своих мужей, павших на каком-то аравийском поле битвы за тысячу лет до моего рождения. По коже поползли мурашки, биение сердца громкими ударами отдавалось в ушах. Я потерялся в пустыне; подумав было, что никогда больше не увижу ее, на мгновение разглядел сквозь бурю: словно животное, высматривающее добычу на ужин или стремящееся утолить жажду, она припала к укрытию из развалин, созданных и искаженных за долгие тысячелетия действием песка, ветра и времени. Она ждала меня у входа в разрушенный замок. Я почувствовал ее нетерпение — оно имело запах имбиря, ее жажду и аппетит, а ветер все увлекал меня вперед. Она повела меня вглубь, прижавшись губами к моему уху, и сквозь ураган я слышал ее шепот. Она говорила о Джейкобе Вирее Моулде — архитекторе, построившем фонтан на Вишневом холме. Он приехал в Нью-Йорк в 1853-м или в 1854-м, а может, в 1855-м, для того чтобы спроектировать и построить Церковь Всех Душ. По ее словам, этот набожный человек был автором иллюстраций к «Элегии, написанной на сельском погосте» Томаса Грея, а также к Книге Общей Молитвы. Он скончался в 1886-м, с ее именем на устах, так как также был влюблен в дочь Лили. Мне хотелось спросить, откуда ей известны эти вещи, — вероятно, она проводит дни напролет в библиотеках? Кроме того, меня интересовало, следует ли из ее слов, что она убеждена, будто я влюблен в нее, но в ту самую минуту узкий коридор, по которому мы следовали, свернул влево, и внезапно перед нами открылся просторный, освещенный светом факелов зал.

Она прошептала: «Слушай один мой секрет: всю жизнь я охраняю это место».

Стены были выложены из глыб бурого известняка, высеченных и плотно подогнанных друг к другу без использования цемента — утраченным масонским способом. Воздух был пропитан благовониями, все вокруг покрыто толстым слоем светло-коричневой пыли. Я спустился вслед за ней по короткому лестничному пролету. Мне казалось, раз мы настолько глубоко под землей, шум ветра должен стихнуть, но он по-прежнему был слышен. Я задумался: возможно, ветер был внутри меня, проникнув сквозь ранку, оставленную ею на моей шее.

«Это зал моей матери», — пояснила она. Я увидел груду тел, сваленных между коптящими жаровнями; некоторые были обнажены, другие полуодеты; многие — расчленены, либо разложились настолько, что становилось сложно определить, была ли на них одежда. Здесь лежали и мужчины и женщины, немало было и детей. Ужасный запах тел не мог перебить даже аромат благовония, и я был вынужден прикрыть рукой рот и нос — меня начинало тошнить. Я отступил назад к лестнице, ведущей к длинному коридору, в безжизненную пустынную ночь, туда, наверх. Из-под полуопущенных ресниц она бросила на меня голодный внимательный взгляд, подобный совиному.

И произнесла: «Я не надеюсь на понимание».

Потом были другие комнаты и залы; бесконечные зверства, едва ли половину из них я теперь вспомню. Я узнавал секреты ее матери, хранящиеся в глубине зыбучих песков. Мы наталкивались на следы бесчисленных кровавых расправ; заточенных в тюрьмы из хрусталя и стали дьяволов, прикованных до наступления окончательной гибели мира; их крики сливались с завываниями ветра. Затем мы опустились в еще большую пропасть — пещеру, искрящихся сталактитов и сталагмитов, белого известняка и кальцита; они мерцали в мягком свете фосфоресцирующей растительности, никогда не видевшей и не нуждавшейся в лучах солнца. Мы стояли на илистом краю подземного бассейна с неподвижной, совершенно гладкой, черной как смоль зеркальной поверхностью. Она разделась и теперь нетерпеливо ждала, когда я последую ее примеру.

«Я не умею плавать». За эти слова я получил очередной «совиный» взгляд.

Даже если бы и умел — не могу представить, как бы ступил в это озеро у подножия мира.

«Тебе и не нужно плыть, — ответила она, улыбнувшись и обнажив длинные клыки. — До сих пор мужчины лишь тонули в этом водоеме. Полагаю, у тебя это получится довольно хорошо».

Затем я начал падать, а пучина этого жуткого озера обвила меня, словно капюшон черной кобры, обрушилась на меня, увлекая все ниже и ниже в бездну, вытесняя воздух из легких. Было ощущение, будто мне на грудь один за другим ложились камни, и так до тех пор, пока не отказали легкие. Я попытался закричать; разомкнул губы — и ее язык, словно наждачная бумага, проник в мой рот. У нее был вкус ила, угасания и гибели; вишневого цвета и летних ночей в Центральном парке. Она обвилась вокруг меня, а бело-серые крылья за ее спиной, расправившись, оказались шире, чем у любой земной птицы. Эти крылья превратились в небо, а перья затмили свет сотен триллионов звезд. Ее зубы впились в мою нижнюю губу; я почувствовал вкус собственной крови. Началось наводнение, поднялся ледяной ветер; его рев и тщетные крики дьяволов стояли в ушах.

Она прошептала: «Не бойся» — и ее рука легла на мой пенис. «Кое-кому необходимо немного выпить, но в такие времена, как сейчас, ему не следует увлекаться».

Тяжело дыша, я открыл глаза, не в силах припомнить, закрывал ли их. Мы лежали на полу скотобойни в самом конце длинного коридора под руинами замка. Это была только одна из ее тайн — все остальное, должно быть, явилось лишь плодом моего воображения, последствием шока при виде такого количества смертей. Шел дождь, красный и липкий, словно кровь. Мне необходимо было выплеснуть возбуждение, и я, обхватив ногами ее смуглые бедра, вошел в нее. Она была устроена иначе, не как остальные женщины, моя увядшая девочка с Вишневого холма; она мучила меня так медленно, что я останусь томим желанием еще на протяжении тысячи лет.

Она сказала, что любит меня.

Это не стало для меня откровением. Сквозь капли крови, крупицы известняка и песка я смотрел в ночное небо, но видел лишь ее крылья, будто они были и раем, и адом, и чем-то еще, что кроется между ними. Я лежал и слушал грубый и резкий хохот ветра…

Иногда я говорю себе, что обойду парк стороной, несмотря на расстояние и неудобство; иногда притворяюсь, будто не хочу встретить ее, сидящую в ожидании у фонтана, но лжец из меня еще менее убедительный, чем пианист. Тем более что она всегда там. Как, например, в прошлую ночь.

Я принес ей свой свитер, подаренный мне на день рождения бывшей подругой, который я никогда не надевал, и она поблагодарила меня. Я сказал: стоит ей попросить — и я принесу все, что необходимо; улыбнувшись, она натянула свитер поверх лохмотьев и ответила, что я очень добр, но ее потребности незначительны.

«Я беспокоюсь о тебе, — произнес я. — Постоянно беспокоюсь, все эти дни».

«Это мило с твоей стороны, — прозвучало в ответ. — Но я сильная, гораздо сильнее, чем может показаться».

Хотел бы я знать, догадывается ли она о моих мыслях и не был ли наш разговор обычной шуткой. Мне нужно было понять, не приняла ли она подарок лишь из чувства жалости ко мне.

Она рассказала мне забавную историю о первой ночи, проведенной в парке, почти за десятилетие до моего рождения. Когда же иссякла потребность в словах, я наклонился к ней, предложив свою шею. Она поблагодарила меня, и я закрыл глаза в ожидании прикосновений ее шершавого языка и укуса острых зубов. Как и всегда, она была нежна, жадно глотая кровь из ранки, время от времени останавливаясь и нашептывая увещания, смысл которых я понимал, не вникая в буквальное значение произносимых слов: я улавливал суть сказанного, и только это имело значение. Когда она закончила, вытерев рот и еще раз поблагодарив меня за свитер, мы, по обыкновению, попрощались, и я остался сидеть в одиночестве, наблюдая за тем, как она ускользает в лабиринте вишневых деревьев, азалий и кустов форсайтий.

Не знаю, как поступлю с этими страницами, — возможно, я никогда не напечатаю их либо напечатаю, а затем спрячу от самого себя. Быть может, вложу эти листы между страницами какой-нибудь книги в библиотеке Нью-Йоркского университета, и пускай кто-нибудь найдет их, — вероятно, так и поступлю. Или помещу их в бутылку из-под вина и брошу с моста Куинсборо, и река отнесет их в море. Наверное, в море полно таких бутылок…

Перевод К. Щекиной

Загрузка...