В Пенсалосе у меня был домик прямо на краю скалы, с видом на один из корнуэльских заливов — Ready Money Cove, что означает «залив шальных денег». Он был назван так еще в те времена, когда в этих местах пираты охотились за испанскими и португальскими кораблями. Домик достался мне по наследству после смерти Фредди Бёрнхэма, переехали мы сюда в 1943 году, чтобы спастись от бомбежек, но главным образом потому, что Корнуолл находится далеко от Кента, где семья моего «второго мужа» — меня считали женой Фредди — так и не смогла смириться с тем, что я существую. Это вовсе не означало, что в Пенсалосе меня приняли как свою. Я по-прежнему ставила тарелочку для хлеба справа, поодаль от большой тарелки, мое «th» было по-прежнему слишком шепелявым, а мое «а» чересчур монотонным, супы, которые я варила, были пагубны для желудка. Новые соседи, не являясь родственниками, не считали своим долгом исправлять мои ошибки.
Два года спустя Фредди умер. Поскольку он не был уроженцем Корнуолла, страны кельтов, которая, оберегая свою независимость, долго не подчинялась саксам, именуя себя Западным Уэльсом, траур после его смерти был очень умеренным. Англичан здесь не считают соотечественниками, но все же вдовы — а меня принимали за его законную вдову — независимо от того, какое им досталось наследство, считаются здесь жертвами судьбы. Поэтому после того, как не стало Фредди, мне многое простилось, тем более что сам он перестал быть моей жертвой.
В 1946 году в мою упростившуюся жизнь вторгся Михал. Сперва — в виде подписи на письме. Позднее — в виде фамилии на документах и во всевозможных анкетах, фамилии, принадлежащей умершему человеку, который семь лет назад был моим законным мужем.
Михал написал мне из Германии. После поражения Варшавского восстания в 1944 году его вывезли в Германию как пленного, и он оказался в «очень гуманном» лагере для «гражданских лиц»; когда его освободили американцы, он «не умел ходить» и поэтому долгое время находился на излечении в различных госпиталях. Потом он «удрал» от американцев, занялся «разными комбинациями». Когда-то еще давно он нашел в отцовском чемодане не отправленное мне письмо и переписал адрес. Теперь он спрашивал, могу ли я помочь ему перебраться в Англию.
Сыну моего мужа Петра, мужа нелюбимого, но достойного, разумеется, я могла помочь перебраться в Англию. Но хотела ли я этого? Хотела ли я, чтобы в моем доме появился незнакомый молодой мужчина, появился только потому, что когда-то довольно немолодой партийный лидер выбрал для себя роль строителя Сольнеса[1], создающего воздушные замки для весьма прозаически настроенного человечества, а я должна была быть его юным вдохновением, его Хильдой? Михал был зачат после одного весьма торжественного сборища, на котором Петру удалось добиться примирения между несколькими политическими группировками, и свой триумф он приписал мне, моей вере в него. И тогда-то в нашей спальне я услышала музыку возвышенных сфер, голос арфы свершений, и разделявшие нас преграды пали. Но после «большого триумфа» наступила полоса «мелких триумфов», начали вырисовываться рифы, арфы умолкли.
Собственно говоря, Михал рос без отца. Петр, выбранный депутатом, все свое время проводил в сейме и на партийных собраниях. Поскольку триумфы его идей становились все более скромными, любое свое достижение он относил только на свой счет и был бы рад, если бы меня теперь считали мещанкой, сдерживающей порывы этого Прометея. Михал с младенчества боготворил отца. В его присутствии, всячески стараясь обратить на себя отцовское внимание, он становился несносным, и увесистые шлепки отца только еще больше подзадоривали его. Словно щенок, любой тумак принимавший за ласку, он путался под ногами у своего хозяина. Когда он подрос, то завел особую тетрадку для газетных заметок, в которых упоминалось имя отца.
Петр никогда не помнил, сколько его сыну лет и в какую школу он ходит. Он любил рассказывать о нем всякие фантастические истории, в которых Михал выступал эдаким юным философом-бунтарем. К урокам английского языка и музыки Петр относился снисходительно, потому что платила за них я из своих гонораров переводчицы в английском посольстве, но при случае всегда подтрунивал над маленькими Шопенами и вундеркиндами. Получив образование в Германии, мой муж, если не считать специальной терминологии, так и не выучил немецкого языка. Но на международных конференциях успешнее, чем с кем-либо, мог договориться именно с немцами. Он почти не знал французского, но я сама была свидетельницей того, как святым своим горением, мимикой и жестами заправского оратора он сумел очаровать представителей французского парламента. Лингвистику он презирал. А любовь к музыке считал слабостью, недостойной настоящего мужчины.
Преуспев на политической арене, Петр успешно использовал свои познания в области экономики. Говорили, что он делает крупные дела. Когда? Какие? У него не было ни конторы, ни секретаря. У него не было даже сейфа для бумаг. Кажется, он скупал акции в Силезии. Об этой стороне своей деятельности он предпочитал молчать. Но шло это вовсе не от ханжества. Петр верил в Утопию и по натуре своей скорее был бескорыстен, природный дар его действовал помимо воли, без расчета на прибыль. Деньги на жизнь он давал скупо, но мог ни с того ни с сего вдруг купить мне дорогую шубу, картину модного художника, фортепиано, а Михалу подарить парусную лодку.
В детстве Михал любил меня, наверное, потому, что от меня пахло духами, я была воздушной, разноцветной, шелестящей. Впрочем, все: мороженое, игрушки, наряды — он всегда получал от меня. Но стоило ему издалека услышать недовольный голос Петра, в котором чувствовалась готовность предвосхитить обвинения политических противников, как он тотчас же отворачивался от меня и, выпятив нижнюю губу, ждал отца.
У нас с Петром не было общего круга друзей. Он чаще всего приглашал домой политиков и игроков в бридж, я — приятелей по службе, молоденьких кузин, их знакомых, среди которых были художники и актеры. Те играли в карты, мы танцевали. Михал всегда искал предлога, чтобы попасть на устраиваемые отцом приемы, сидел, забившись в угол, и наблюдал, как солидные мужчины раскрывают друг перед другом темную сторону тех дел, о которых они только что так красиво говорили в сейме, моих же гостей он сторонился.
Некоторые из партнеров Петра по картам принадлежали к торговому и промышленному миру. И, пожалуй, ими-то Михал восхищался больше всего. Иногда он изводил меня вопросами: сколько зарабатывает актер? Сколько — чиновник? Услышав мой ответ, он тут же капризно выпячивал пухлую нижнюю губу. И всегда оказывалось, что кто-нибудь из гостей, на днях игравших с отцом в бридж, зарабатывает раз в десять больше, чем самый лучший актер, и недавно ездил в Швейцарию кататься на лыжах. «Если бы папа только захотел, — следовал комментарий, — он зарабатывал бы раз в десять больше, чем Марлен Дитрих».
— А почему папа не хочет? — спрашивала я не без коварства.
— Потому что он великий человек, — пожимал плечами Михал.
В таких случаях я думала о том, что отцы неизбежно заменяют маленьким мальчикам бога.
Как-то после одной очень неприятной сцены, а я и в самом деле устраивала Петру сцены, когда он, чувствуя свою вину, лгал и всячески изворачивался, Михал бросился мне на шею — его горячая щека коснулась моей щеки — и расплакался. «Мама, мама, ты меня так огорчаешь…» — «Чем же?» Он задумался, ничего не ответил и только молча, по-стариковски покачал головой. И вдруг посыпались слова, должно быть, долго хранимые, исполненные горечи: «Ведь ты ничего не знаешь о жизни, ты только работаешь и танцуешь, соришь деньгами, а над такими смеются и толкают вниз».
Меня тронуло это детское «толкают», означавшее потерю должности и голодную смерть, я рассмеялась и прижала его к себе. Он вырвался. И со слезами — то ли злости, то ли восторга — обхватил ладонями мое лицо. «Ты… ты красивее Марлен, а зарабатывать, как она, не умеешь!»
Наступило время моей личной и такой недолговечной славы. Вышло в свет несколько книг современных английских авторов в моих переводах. Издатель был оборотистым человеком, а критики, с которыми я танцевала на вечерах в доме у кузин, наперебой расхваливали мой стиль. Окрыленная успехом, я написала несколько статей в литературный еженедельник, и внезапно моя девичья фамилия, которую я выбрала как псевдоним, засверкала. Петр не сразу заметил мой успех, а потом, оценив его, занял позицию скромного покровителя, не любящего подчеркивать свою роль в формировании незрелых умов. Мои доходы, а вместе с ними и расходы, возросли. Теперь Михал был обеспечен всем, чего только может пожелать мальчик в его возрасте, вплоть до уроков танцев. А эти уроки, а вернее сказать, вечеринки, назначались на те дни, когда Петр бывал на заседании бюджетной комиссии.
Михал из мальчика быстро превратился в подростка. Высокий, мускулистый, с шелковистой шапкой волос, с низким голосом, который, впрочем, звучал в нашем доме очень редко и скорее играл роль сурдинки, приглушавшей выразительность его взглядов, он был не слишком приветлив, улыбался редко, и только я узнавала в нем недавнего ребенка. Наверное, только я, потому что для того, чтобы смыть маску, нужны были слезы, а плакал он редко. Быстрее, чем мне бы хотелось, я убедилась, что у мальчика с моими губами и моим лбом целый рой юных поклонниц, напоминающий растревоженных ос. Я заметила также, что внимание Михала привлекают взрослые женщины и девушки легкого поведения, что я рада была отнести за счет его юношеской неопытности. Домашние вечера должны были благотворно повлиять на его вкус, привить интерес к ровесницам и к девушкам «из хороших семей».
На эти вечера Михал то и дело опаздывал и на барышень «нашего круга» смотрел свысока. Но все же их интерес к урокам танцев возрастал, и та, которую он удостаивал внимания, чувствовала себя в этот вечер королевой. Школе он уделял ровно столько времени, сколько нужно, чтобы ученика не считали круглым болваном. У Михала была репутация потенциального первого ученика, который «все может, но не хочет». Он и в самом деле время от времени озадачивал учителя истории или литературы каким-нибудь неожиданным вопросом или еретическим суждением. И как-то за одно из своих высказываний был даже на два месяца исключен из гимназии, что дало Петру повод для создания новой серии анекдотов о сыне — юном мятежнике, а мне стоило денег, потому что я вынуждена была нанять репетиторов.
Но моя расточительность вовсе не вызвала у Михала восторгов. Он охотно пользовался моей щедростью для явных и тайных целей, но я чувствовала, что он в глубине души стыдится меня, с грустью считает идиоткой. И все же подо льдом повседневности текла река нашей любви, то глубокая, то мелкая, с неожиданными поворотами. В детстве меня во всем ограничивали, и мне хотелось, ничего не требуя взамен, дать своему ребенку все то, чего когда-то не дала мне мать. Из-за того, что Петр вечно отсутствовал, а также потому, что и я и мой муж были единственными детьми, мои отношения с сыном складывались как бы за пределами семьи, напоминая союз незаконной пары с постоянной борьбой и примирениями. У нас были свои тайны и свои счеты. Михал знал, что в одиночество моего замужества вторгаются мужчины и что мир мой замкнулся на одном из них. Он потворствовал нашим свиданиям, я частенько ловила его то шутливые, то иронические взгляды, к Яну он относился с дружеским доверием. Но однажды, когда я переодевалась, собираясь на свидание, он вошел в комнату, в руках у него был его любимый свитер. Верхняя губа, вытянутая в прямую линию, делала его лицо желчно-упрямым. «Это для Яна, — сказал он. — Ян уже меня в плечах, и вообще можешь больше обо мне не заботиться». Голос у него дрогнул. Он был взбешен и вместе с тем казался беспомощным, словно бы угодил в капкан. В тот день я никуда не пошла, ночью плакала, а утром написала Яну письмо о том, что разойтись с Петром не могу.
Был конец 1938 года. Михалу исполнилось четырнадцать лет. Четырнадцать моих лучших лет, которые я подарила ему насовсем, так же как лоб и рот. Наступило Рождество. Варшава чувствовала себя столицей избранного народа. Красное море расступилось на восток и на запад, чтобы освободить путь полякам, сплоченным, сильным, готовым быть великой державой. Вечером в сочельник Петр вернулся домой не в духе — после спора с представителями оппозиции — и тотчас же набросился на Михала: «Как ты одет! Носки в клетку, пушистый свитерочек, так наряжаются пижоны. Сейчас же переоденься в нормальный костюм!»
— Это спортивный костюм, Петр, мой рождественский подарок. Он так оделся, потому что через два часа едет в Закопане кататься на лыжах, — вступилась я за сына.
Михал, по-праздничному безмятежный, даже не шелохнулся в кресле.
— Никакого смысла нет переодеваться, — сказал он зевая.
Петр стукнул по столу кулаком:
— Это не кабак для пижонов! Ты никуда не поедешь! Марш в комнату!
— А ты-то при чем! Это мама заплатила за билет и за пансион.
В эту минуту картина расплылась. Помню только бледное лицо Михала, мелькавшее на фоне поблескивавшей елки, искаженное гримасой лицо Петра и мерные удары кочерги, оставлявшей следы на белом свитере. Наконец я услышала чей-то жалобный плач и всхлипывания, где-то хлопнули двери, я бросилась к Петру и без разбора стала молотить его кулаками. Что было потом, не помню. Помню только лишь, что уже после сочельника Петр с Михалом сидели на диване рядышком как ни в чем не бывало и вместе листали какой-то журнал; Михал был теперь в темном костюме и, когда я ему подала сладости, глянул на меня вызывающе. Сердце у меня болело, елка светилась где-то далеко в пустом пространстве, я осталась одна, на развалинах.
После этих неудавшихся праздников между нами возникла ледяная стена, которую и весна не растопила. Мы избегали друг друга, а при встрече опускали глаза. Разговоры в доме велись вполголоса, словно рядом умирал кто-то — в полном сознании. Впервые в жизни Петр занялся Михалом. Несколько раз он брал его с собой на прогулку, без обычных своих насмешек расспрашивал о школе и дружески, как коллегу по партии, хлопал по плечу. В июне он пригласил нас обоих на обед в ресторан. Провожаемые льстивыми взглядами официантов, мы молча ели огромные бризоли, изысканные, чинные, уверенные в своих правах представители элиты, а за нашей спиной рушился мир.
Отпуск мы провели, как всегда, на взморье. Впрочем, не мы, а я. Петр время от времени приезжал к концу недели с очередным «лидером» или министром, в честь которых срочно приходилось жарить камбалу. Что касается Михала, то трудно было сказать, где он пропадал. Даже когда он сидел рядом со мной за столом, он был где-то далеко и путь к нему был для меня закрыт. Яна призвали в армию. Должно быть, он любил теперь другую женщину. Наверное, она была моложе меня. Наверное, красивее.
Наконец наступил сентябрь 1939 года. Я очутилась в Залещиках, возле румынской границы, Петр поехал узнать, удалось ли одному из варшавских редакторов открыть в ближайшем воеводском городке типографию, где можно было бы издавать журнал, пока союзники не оттянут немецкие войска на запад и польское правительство не вернется в Варшаву. Если бы такая типография подвернулась, Петр готов был, отколовшись от всех, уехать вместе со мною и с Михалом в Тарнополь.
А Михал между тем накануне застрял в Луцке. Я сидела одна, на деревянном крылечке, возле которого паслись бараны, и не сводила глаз с дороги, все надеясь за облаком пыли увидеть наконец Михала. Накануне в Луцке он вбежал в комнату к незнакомым людям, где я коротала ночь, как оказалось, мою последнюю ночь в Польше, и, попросив чистую рубашку, сказал, что завтра мы встретимся в Залещиках.
И вот теперь я сидела на крылечке в окружении овец и пчел, вглядываясь не столько в шоссе, сколько в войну, прислушиваясь не столько к собственным мыслям, сколько к грохоту машин, пересекавших границу. Подобно дельфийской прорицательнице, я старалась различить чуть слышные голоса будущего. Жертвы были принесены, запах дыма и крови вытеснял запахи лета, коверкались судьбы. Люди, связанные неверным выбором, обреченные на пожизненную каторгу, могли теперь бежать на свободу.
Я знала, что Петр не приедет за мной ни сегодня, ни завтра. При любом, даже самом слабом, колебании общественной атмосферы дом и семья переставали для него существовать. В те минуты, когда такие огромные глыбы — как народ, родина, государство — теряли вдруг привычное равновесие, он не выносил ничего, что могло бы его как-то отвлечь; женщина, ребенок, чья-то грусть или радость — даже думать об этом казалось ему верхом легкомыслия. Если я или Михал появлялись в то время на его пути, он приходил в ярость. Эта его черта была мне ненавистна, и все же в свое время в подобной ситуации я видела в нем строителя Сольнеса. Увы, на смену прежнему горячему признанию давно пришло уважение с оттенком недоброжелательности.
Но там, в глубине, где когда-то спрятано было крохотное тельце младенца, ставшего потом Михалом, я чувствовала боль. Болью веяло и от всех тех шоссе и улиц, по которым он от меня уходил. И от всех тех бесконечно долгих часов моего безнадежно-напрасного ожидания, потому что если он в тот день и искал кого-то среди телег, испуганных лошадей и трупов, то только отца своего — Петра.
Возле крылечка остановился автомобиль. Кто-то, махая рукой, выскочил из машины и взбежал на крыльцо. Это был Фредди Бёрнхэм, мой шеф из посольства. Я тупо смотрела на то, как он бросал в свой чемодан мои вещи. Я не слышала, что он мне говорил. Я пришла в себя только в Румынии. Так, только по воле чистого случая, я оказалась за пределами моей собственной границы.
В Лондоне жил Франтишек. Когда весной 1940 года Фредди познакомил нас, Франтишек был красив, с густой гривой волос а la Падеревский. Он оглядел меня с ног до головы и сказал: «Притти!»[2]. Франтишек, журналист по профессии, ценил в женщинах достоинства, которые могли бы быть полезны мужчине, но интеллигентность не входила в число этих необходимых качеств. Меня он полюбил за умение варить украинский борщ и еще за то, что секретарская работа в посольстве приучила меня скрывать свой собственный взгляд на вещи. Франтишек уехал в Англию в тридцатые годы. Из иностранного корреспондента он постепенно превратился в уполномоченного фирмы по продаже чая; много зарабатывал. Сохранил вкус к политике и свои связи в лейбористской партии старался использовать «на благо Польше».
Получив от Михала письмо, я вспомнила о нем. В годы войны известия частного порядка — главным образом скверные — распространялись гораздо быстрее, чем политические новости, и я довольно быстро узнала, что после моего отъезда Петр сошелся с какой-то Анной и что Михал жил вместе с ними. Петра застрелили в сорок втором году, позднее погибла Анна. Франтишек проверил все факты официальным путем, и вскоре Фредди предложил мне руку и сердце. Но я не могла простить англичанам одинокой борьбы Петра, его крысиной жизни под землей и напрасной смерти. Ночами, когда я лежала рядом со спящим Фредди, все во мне восставало против того, что принесло время, я снова возвращалась к сентябрю 1939 года, молча старалась соразмерить свой шаг с шагами высокого худощавого Сольнеса, вспоминая его ястребиный профиль и маленький рот, и вместе с ним, с этим не любимым мною Петром, шла на верную, безрассудную, отважную смерть у развалин башни. Я видела его взгляд фанатика, и меня охватывала дрожь; только теперь я понимала, какой он был мужественный, красивый, при всей своей практичности, неподкупный и, несмотря на неожиданные вспышки жестокости, великодушный человек. Я проклинала свою нетерпимость и слепоту. Сбежала от Фредди. Если бы не Франтишек, меня бы давно не было на свете. Но он, как это часто случается со старыми холостяками, присосавшимися к чужим судьбам, внимательно следил за мной. Он без труда отыскал меня в мастерской моей приятельницы-художницы, которая, уезжая из Лондона, оставила мне ключи от квартиры, и в последнюю минуту выбил из моих рук револьвер.
Точно такое же отвращение к собственной жизни охватило меня после того, как я прочла письмо Михала. В сентябре Михалу исполнилось двадцать два года. Я прекрасно понимала, что тогда, в Луцке, он отстал от меня не случайно. И что тот рождественский вечер, когда моим нежностям он предпочел кочергу, незаметно разросся в сотни вечеров, а мой союз с Фредди компрометировал меня куда больше, чем моя любовь к Яну. Но все же я решила тотчас же ехать за Михалом в Германию.
И снова Франтишек выбил из моих рук оружие. Франтишек постарел, пышная шевелюра давно облезла, появилась искусственная челюсть, но интереса к чужим судьбам он не утратил. Вскоре после нашего телефонного разговора он приехал в Пенсалос, привез мне на подпись всевозможные документы и бланки, которые я должна была заполнить. «Фредди никогда бы не допустил, чтобы ты поехала. У тебя нет нужных связей. У меня они есть, и я поеду за Михалом».
Я успокоилась. Магия воскресшего, чисто вещественного контакта пробудила во мне самые дорогие воспоминания. Рука, писавшая это письмо, когда-то, в младенчестве, сжатая в кулачок, касалась моего лица, склоненного над коляской. Губы, которые касались краешка конверта, когда-то жадно хватали мою грудь. Мне вспомнились первые сказанные им слова, толстые ручонки, обвивавшие мою шею, радость примирения, ребячьи шалости. Мое собственное детство и детство Михала слились воедино, и глаза наполнились слезами.
Франтишек уехал и долго не возвращался. А я все читала и вновь перечитывала письмо Михала и постепенно угадывала в нем иной смысл. Разве таким должно быть письмо сына к матери, которой он не видел шесть лет? Суховатым? Ироничным? Кто знает, к чему теперь тянулись эти, когда-то беспомощные, руки и какие, может быть, недобрые слова готовы были сорваться с этих губ. Даже мысль о том, что Михалу пришлось перенести, вызывала у меня скорее раздражение, чем сочувствие. Ведь он нарочно тогда остался в Луцке! Выбрал не меня, а отца! И почему он за шесть лет не написал мне ни слова, не пробовал разыскать через Красный Крест, как делали это другие люди? И почему он вдруг захотел, чтобы я родила его заново, для иного мира, теперь, когда молодость моя прошла и боль предвещает не радость, а смерть? Получив телеграмму Франтишека, я встрепенулась было, как испуганная утка. Но сил уже не было.
Михал приехал в Лондон десятого сентября сорок шестого года. Вечером Франтишек позвонил мне и передал ему трубку. «Мама?» — спросил мужской голос, чужой, незнакомый, а вместе с тем трогающий душу, исполненный затаенных намеков. Я испугалась. У моего сына и вдруг такой голос! Слово «мама» прозвучало как имя женщины, с которой ее прежний любовник хотел бы снова встретиться. В ответ я пробормотала что-то невнятное.
Один бог знает, что мне снилось этой ночью. Утром я написала Франтишеку письмо, в котором просила его на какое-то время задержать Михала в Лондоне. «Отведи его к врачам, — писала я, — покажи музеи. И только, ради Бога, — не тащи к «ветеранам», пусть он забудет о прошлом. Напиши мне, какой он теперь». Письма Франтишека я сохранила. Вот отрывки из них, касающиеся Михала:
«20 сентября 1946 года.
Дорогая Притти, как ты мне велела, я взял Михала к себе. Какой он, я пока не знаю. Долговязый, худой, с неправильными чертами лица и ловкими руками. Английский он знает скверно, но и по-польски разговаривает неохотно. Он никогда сразу не соглашается делать то, о чем его просишь, а потом, когда уже я думаю о чем-то совсем другом, вдруг идет на уступки. Если бы не его улыбки, неожиданные, словно скоропостижная смерть, я вообще бы утратил к нему всякий интерес. Сначала он отталкивает людей, а потом снова приманивает их, как ребенок, пускаясь на всякие уловки, сопротивляться которым невозможно. Обожает цирк. С жокеем, с которым познакомился на скачках, легко нашел общий язык. С врачами дело пошло труднее. Он все выкручивался, не хотел к ним идти, пока я не пригрозил, что созову дома консилиум. Доктор, должно быть, изрядно с ним намучился, но все же осмотрел и сделал рентген. По мнению доктора, в лагере Михала подвергали пыткам. Это видно по рентгеновским снимкам.
О том, что было до войны, он знает мало. Впрочем, я, кажется, знаю, как его приручить…»
«24 сентября 1946 года.
…Я познакомил Михала с одной молодой ирландкой, Кэтлин Мак-Дугалл, которая изучает психофизиологию и работает лаборанткой в психиатрическом отделении больницы. Я хорошо знаю всю семью. Отец типичный белфастский генерал. По натуре — холерик. Сейчас он вышел в отставку, живет в Лондоне и своей скупостью изводит жену и дочь. Мать — поклонница оккультизма и страстная меломанка. Экономит на еде и покупает пластинки. Я затащил к ним Михала, они живут совсем рядом. Старик хорошо разбирается в лошадях и сразу понравился Михалу. Дочка себе на уме. Сегодня сообщила по телефону, что Михал вчера к ним заходил и они отправились в кино. Она уговорила его пойти в клинику к психоаналитику… Хитрость удалась…»
«30 сентября 1946 года.
Ирландка одержала верх! Михал поддался тестам и ходит в клинику на процедуры. Мне сказали, что у него в свое время была травма позвоночника, но последствий как будто нет. Сейчас, кажется, все в порядке, кроме нервов. Процедуры сделали свое дело. Большой разницы в поведении его я не замечаю, но все же сын твой несколько поправился, иногда у себя в комнате поет, подражая птичьим голосам, и очень прилично играет на аккордеоне, который прихватил с собой из Германии. «Откуда он у тебя?» — спрашиваю. Отвечает: «Организовал». В больнице говорят, что лечение продлится еще месяц… То ли ирландка вызвала его на откровенность, то ли психоаналитик, не знаю, но по выражению ее лица догадываюсь, что она о нем знает больше, чем я. Что касается отца, то Михал за все время не сказал о нем ни слова. Когда я спросил его, он буркнул: «Ведь вы же знаете». И это все.
Милая Притти, когда нам было столько лет, сколько сейчас ему, мир был больше и человек больше значил. Михал ведет себя так, словно бы полностью потерял представление о времени и пространстве. Сначала нес какой-то вздор о подводной ловле где-то в Исландии. В Пенсалос ехать отказался. И неожиданно вдруг дал свое согласие на Корнуолл. «Когда?» — спросил я. Он только махнул рукой. Неделя, год, север, юг — ему все равно. Но мне кажется, что он вполне жизнеспособен. Ест много, спит долго, хотя во сне часто кричит и разговаривает.
Я заметил, что он любит девушек, животных, и еще он очень хотел, чтобы врачи поставили ему фарфоровые пломбы…»
Это то, что я узнала от Франтишека. В Пенсалосе Михал появился в середине октября. Он оказался примерно таким, каким я представила его по описаниям, только более красивым. Он и в самом деле был неразговорчив, а если и отвечал на вопросы, то очень резко, лишь бы отвязаться. Только взгляд у него был мягкий и чуть сонный. Вначале я никак не могла к нему привыкнуть. Он прошел сквозь два круга ада — восстание и лагерь, о которых я знала, и еще сквозь многие круги, о которых не хотела знать. Но все это говорило само за себя. И я знала, что счастье для выходца из ада не купишь по сходной цене. Мне стыдно было перед ним, а не за него, как ему когда-то, в довоенные времена, было стыдно за меня. Он был моим сыном, а явился чужим, не моим сыном. Его тело казалось незнакомым. Оно было чужим, познавшим жизнь и даже пытки. Мне хотелось знать, остались ли на теле их следы. Может быть, ему больно. Погода все еще стояла отличная, цвели японские анемоны и осенние крокусы, на другой день после приезда я повела Михала на пляж — загорать. Следов на теле не было. Кожа на плечах, груди, на шее, на спине и ногах была белой и гладкой, и сложен он был отлично. Значит, эта боль, эти бичи, эти удары ушли куда-то вглубь.
— Почему ты не хотел вернуться в Варшаву?
Он молчал.
— Почему ты написал, что едешь к родственнице, а не к матери?
— А кому какое дело? Я приехал ненадолго.
Сердце у меня подступило к горлу, я молча вынула из сумки вязанье. Через минуту раздался голос совсем в ином регистре, тот, что я слышала по телефону:
— Мама, можно я буду называть тебя Подружкой?
У меня от волнения даже кровь отхлынула от лица. Словно бы со мной разговаривал Ян. Словно бы он был здесь снова, и это ощущение делало меня беспомощной. Ян всегда называл меня в шутку: Подружка.
— Конечно, — шепнула я.
И тогда Михал расхохотался. Смех у него был грудной и почти беззвучный. Он смеялся долго и как-то бессмысленно, я окаменела. А когда наконец он успокоился, я заметила у него на глазах слезы.
— Видишь, мама… Я ничего не забыл, — сказал он, по-детски радуясь своей «хитрости».
Я не нашлась, что ответить. Проснулся мой старый знакомый — мой извечный страх перед мужчиной. Михал ребенок, совсем ребенок, повторяла я.
— Ты еще совсем ребенок! — воскликнула я.
Он приподнялся на локте и, наверное, поглядел на меня, потому что я невольно повернулась к нему и увидела измученное лицо старого человека.
В свое время у Михала была бонна — англичанка. Уроки английского языка он брал еще зимой тридцать девятого года. Но теперь в магазинах и при встречах с людьми он все перекладывал на меня. Равнодушно смотрел, как я делаю покупки, но как-то раз незаметно сунул в карман кусочек бекона, который продавец сбросил с весов. Как только мы вышли из магазина, я накинулась на него: «Если бы я знала, что ты так любишь сало, я бы с радостью отдала тебе свой талон». (В Англии продукты тогда еще выдавали по карточкам.)
Он снисходительно улыбнулся, и это окончательно привело меня в ярость.
— Сейчас же отдай мне это сало! Я угощу им кота.
Он посмотрел на меня невинными глазами.
— Котам в Англии живется лучше, чем людям?
Я онемела, и он в знак примирения добавил:
— А я не хочу ни у кого ничего просить, Подружка. Мне не нужно ничьих одолжений.
Он отказывался брать у меня деньги. Впрочем, какие-то деньги у него были, должно быть, он где-то их украл. Одевался он всегда броско — носил рваный свитер, клетчатые рубашки, немодные брюки и коротенькие плавки, при виде которых мои соседки на пляже отворачивались. Какая жалкая карикатура на привитые мною же вкусы. Как грустно исказилось все это! Говорят, что его видели на аукционе. Наверное, он по-прежнему любил брать в руки предметы и спрашивать: а это зачем? Его видели в цирке, в Сент-Остелле и раза два в кино, в Паре. По всей вероятности, он пробирался туда зайцем. Он привел домой приблудного пса и назвал Партизаном. Купал его, вычесывал блох, вынимал из лап занозы. Спал с ним на одной кровати, всюду брал с собой и радовался, когда пес никого не хотел пускать в дом. Я жила в вечном страхе, что Партизан кого-нибудь покусает и на меня подадут в суд.
Все, с чем Михал был связан в прошлом, было очень значительно, и сам Михал был значительным. Рядом с ним я чувствовала себя жалкой. Никогда — ни теперь, ни до войны — мне не приходилось делать таких усилий, чтобы жить. Я хотела, чтобы он говорил, но боялась спрашивать. Его мужская и человеческая индивидуальность были для меня непривычными, привлекали и отталкивали одновременно. Мне хотелось найти для него какой-то достойный пример для подражания. Англичане с их дисциплиной и самодисциплиной казались мне достойным примером. «Они… они такие корректные», — лепетала я. Обычно он слушал меня рассеянно, насвистывал, как дрозд, грыз ногти или возился с Партизаном. Но как-то раз он не выдержал: «Как же, слышал! — сказал он, сердито выпятив губу. — Из-за одного такого корректного страуса погибла Анна». (Не знаю, почему он называл англичан страусами.) И тут, словно бы его защитная маска, все его улыбки и все покровы были сорваны, я увидела кровавые раны, нарывы и желчь. Убежала на кухню и там долго молилась, просила Бога, чтобы и Михал, и Польша, и я сама, чтобы все это наконец сгинуло.
Боясь, что Михал выкинет какой-нибудь номер, я старалась не знакомить его со своими друзьями, отговаривалась тем, что он плохо знает английский, должен хорошенько отдохнуть. Но сам он очень легко заводил знакомства где-нибудь в автобусе или на прогулке. Я ни разу не видела его пьяным, хотя почтальон и поспешил доложить мне, что мой «young friend»[3] собирает народ в рыбацкой таверне «Люгер» возле пристани.
Как-то утром ко мне зашли две девицы: Лаура Уиндраш и «старуха» Браун. Лаура Уиндраш была дочерью майора, которого никто никогда не видел, и барменши, которую видели слишком многие. У Лауры было продолговатое лицо итальянки эпохи Возрождения, томный взгляд и тонкие губы колдуньи. Богачка Браун, угловатая, костлявая, высокая и рыжеволосая, держала ее при себе для ведения общих дел. Иногда таким «делом» было кафе, иногда гостиница или бюро путешествий. Во всех этих заведениях Лаура появлялась крайне редко. «Лаура — гений, — говорила Браун, глядя на нее глазами гончей. — Ей вовсе не нужно работать. Ей достаточно подумать, а работать будут другие. Что бы я без нее делала?»
Венера Медицейская молча слушала эти признания, пожимала плечами и вскидывала длинные ресницы.
Так вот они пришли ко мне с обидой: зачем я прячу от них Тристана? Да, да, Тристана. Почему не показываю его им? Два дня назад они ездили на машине к развалинам Рестормельского замка, чтобы хоть на мгновенье почувствовать себя в Тинтажеле, в замке короля Марка. Правда, один профессор из Кембриджа утверждает, что в документах «воротами Марка» именуется какой-то, расположенный значительно ближе к морю, луг, следовательно, именно там находился замок одного из статистов знаменитой истории про рыцарей Круглого стола, дяди и соперника Тристана; но им трудно было представить себе такой замок на каком-то пустом, поросшем овсяницей лугу. Октябрьский день, — рассказывали они, — казался совсем весенним. Наверное, уже в десятый раз зацвели фиалки. В лесу кто-то свистел, великолепно подражая соловью, и напевал что-то на незнакомом языке. И вот из-за огромных вечнозеленых дубов, тех самых, что растут на холме, окружая развалины бывшего замка, вдруг показался Тристан. Юноша с голосом, талантами и глазами Тристана. Разумеется, они тут же спросили, откуда он взялся. Он ответил, что ниоткуда. Впрочем, пожалуй, не сказал, а показал. Развел руками, показывая, что идет наугад, и они поняли — в Тинтажел прибыл сын неизвестных родителей, сирота, королевич без короны, прибыл из королевства Лоонуа, иначе говоря, ниоткуда. Но дамы на этом не успокоились и решили выяснить, где он нашел себе приют. Ведь не в лесу же он живет вдвоем с Изольдой. И в конце концов он признался, что нашел приют у Подружки в Пенсалосе.
Михала вот уже два дня не было дома, и они ушли ни с чем.
Вечером он вернулся.
— Где ты был?
— В Труро.
— В Труро? Какие там у тебя дела?
— Очень важные, — сказал он и занялся починкой радиоприемника.
Я взяла его за руку.
— Слушай, у кого ты научился подражать птицам и что ты пел два дня назад в лесу, возле замка Рестормель?
— В лесу, возле замка Рестормель? Да я никогда там не был.
— Пожалуйста, не валяй дурака, — сказала я с досадой, вспомнив все прежние уловки Михала, а он отвечал дрожащим от обиды мальчишеским голосом:
— Я не понимаю, мама, чего ты от меня хочешь? Откуда взялись птицы? Что это была за песенка? — передразнивал он меня, бегая по комнате взад и вперед. — Что я могу ответить? Восемь месяцев в партизанах. Боевые действия, вылазки за провиантом. Но это редко. Сколько раз — десять, шестнадцать? А остальное время мы били вшей. Со скуки всему научишься… Ни о каком Рестормеле я понятия не имею… Ну, а что я пел в лесу? — он задумался. — Откуда мне знать, что я пою в лесу? — Хлопнул дверьми и исчез.
Михал сам себя не понимал. Может быть, и я убежала из Польши, потому что не понимала себя? А в последней четверти моей жизни сын меня догнал. Задумавшись, я не приготовила ужина. В сумерки кто-то постучал, а вернее, заскребся в дверь. Вошел Михал и совсем по-детски спросил:
— Мама, можно я выпью молока?
Труро не давал мне покоя.
— Франтишек дал тебе к кому-нибудь в Труро рекомендательное письмо? — выспрашивала я у Михала.
Он уверял, что нет.
— А может, ирландская семейка дала тебе такое письмо?
Он возмутился:
— Какая еще семейка? Какие ирландцы? Никто мне никакого письма не давал. Просто мне нравится Труро и все.
Труро? Я заглянула в энциклопедию. «Труро — административный центр графства Корнуолл. Столько-то тысяч жителей. Епископство. После лондонского собора Св. Павла самый большой протестантский собор в Великобритании, построенный во второй половине девятнадцатого века. Жестяной завод».
Я была там как-то с Фредди, и в памяти моей осталась старинная гостиница возле рынка. Там плохо топили, было холодно, угрюмо.
Что Михалу могло понравиться в Труро? Разве что кто-то один из его сотен тысяч жителей.
Аккордеон Михал действительно привез с собой, но теперь купил гитару и бренчал на ней целый день. Декабрь принес ветры и холода, море взбунтовалось и сердито шумело, брызги перелетали через стену, оседая пеной в моем саду. В каминах горели длинные поленья, одежда была пропитана солью и древесным дымом. Лаура и Браун до тех пор выслеживали Михала, пока им не удалось заманить его к себе. Он приходил к ним по вечерам, садился на ковер возле камина и играл на гитаре. Наверное, это и есть арфа Тристана, — подумала я.
— Откуда ты берешь деньги на всякую ерунду, для чего-то купил гитару, — не выдержала я как-то.
Он широко открыл глаза:
— Гитару ты называешь ерундой? И это после всех уроков музыки, которые в свое время стоили кучу денег. Но, знаешь что, Подружка, это стоящее было дело. Если бы не пианино, я бы никогда не научился играть на аккордеоне. А если бы не аккордеон, меня бы немцы давно сожгли, а так один ихний доктор приказал мне играть в офицерском клубе.
События тех лет напоминали о себе против своей воли.
— Сынок, — сказала я, — если тебе так хочется, пожалуйста, покупай инструменты, я не против, но только меня обижает, почему ты отказываешься от денег?
— А зачем? — буркнул он. — Деньги у меня есть.
Он снова отверг мою помощь.
— Я не знала, что у тебя есть сбережения.
Он потянулся в кресле, зевнул.
— Не сбережения, а маленький фонд для предметов первой необходимости.
И он снова вернулся к книжке, которая была у него в руке.
— Что ты читаешь?
— Да вот эти две старые лесбиянки всучили мне одну книжицу. Называется «Тристан и Изольда». Половину я не понимаю, но кое-что попадается и толковое. — Он фыркнул. — Эти идиотки говорят, что Тристан — это я. Про Изольду и про напиток это, конечно, чушь. Но Дракона я убил, это факт.
Наконец-то, наконец-то он заговорил! Я быстро достала джин, единственный напиток, который он признавал, за его сходство с водкой. Михал выпил залпом полстакана, и лицо у него застыло.
— Ты спрашиваешь, Подружка, откуда у меня монеты? Давай сейчас разберемся. Но, может, это будет чересчур много на один раз, а? Что? Не много? Ну тогда поехали! — вырвалось у него. — Прошу прощения, я забыл, что мы не в лесу. Ну, значит, тра-та-та, тра-та-та, жили-были два кота. Прошу прощения, не два кота, а две кошки. Две кошечки. Одна из них, — он галантно поклонился, — сидит здесь, на золотистом стульчике. А другая, другую господа из гестапо повесили за ноги, вниз головой, чтобы она назвала кое-какие адреса… Понимаешь, мама, речь идет о второй папиной кошечке, об Анне… Так вот, спрятала она у себя одного такого корректного страуса военнопленного. Сделала ему документы, научила его, как он должен в случае чего отвечать по-польски. Малый отвечал все точно, без запинки. Но когда фрицы у нее в доме застукали страуса и велели присягнуть на знамени полка, что он не является солдатом его Королевского Величества, то он наотрез отказался. Такой, видите ли, был корректный. У нас был свой человек в гестапо… Служитель. Он все устроил, мне выдали тело Анны. Отца тогда уже не было в живых. Подружка, Анна была блондинка, вроде тебя. Но на ее теле не осталось ни единого белого пятнышка — все синее, черное, залито кровью. Лица у нее вообще не было. Но, какая бы она ни была, фрицы адресов все равно не получили.
В доме снова надолго воцарилось молчание, как когда-то после истории с кочергой. На этот раз Михал выбрал не меня и не отца, он выбрал Анну. В эти дни он казался веселым. Насвистывал, как дрозд, заливался жаворонком, тихонько пел под гитару и любил заглянуть к соседям на огонек. Но я словно обледенела и все не могла решиться задать второй вопрос: что же это был за дракон.
У нас в Пенсалосе жила одинокая женщина с ребенком, условно считавшаяся вдовой. Она целыми днями просиживала у окна, лишь изредка поднимая голову от работы, чтобы взглянуть на мелькавшие в море белые и красные паруса, на катера, мчавшиеся устьем реки к Ла-Маншу. Она продавала бусы. Нанизывала ракушки и делала из них бусы. Это был ее единственный заработок. После каждого шторма Михал собирал для нее ракушки.
— Она тебе за это платит?
Михал посмотрел на меня вызывающе:
— Кое-что у меня еще осталось от Дракона.
Он, должно быть, заметил, что я вздрогнула, потому что сел и вдруг выпалил:
— А тебе, конечно, интересно узнать про Дракона. Так вот, это был фриц. Прошел почти год. Как только я немного отъелся на американских консервах и научился ходить, я вышел за ворота и не вернулся. Неподалеку за госпиталем был вокзал… Тогда был такой балаган, любую бумажку сунешь — и езжай. Я сел и поехал, и ехал так до тех пор, пока меня не увидел какой-то контролер. Выругал и высадил на какой-то зас… прости, занюханной станции. Я открыл последнюю банку, съел, запил водичкой из-под крана… И пошел. Думаю, может, к какой деревне выйду, мало ли что. Наших тогда в деревнях много было. Кто из армии, кто из лагерей. Разный народ. Иду по лесу и слышу сзади мотоцикл тарахтит. Меня будто кольнуло, положил поперек дороги какую-то колоду, а сам спрятался за дерево. Едет. Дракон. Здоровенный мужик в каске, весь в ремнях крест-накрест, на поясе револьвер… Ясное дело, полицейский. Разогнался и врезался в колоду. Слез, нагнулся, чтобы бревно сдвинуть, а тут я из-за дерева — хоп! — прыг ему на шею и обеими руками стиснул горло. Так и задушил. Потом скорее за револьвер. Смотрю, он язык высунул, но живой. Ну я ему этими ремнями связал руки и ноги. Мотоцикл прислонил к дереву. Там большой дуб рос, ветки у него были здоровые. Я поднял Дракона вверх тормашками. Встал на седло и подвесил его вниз головой на тех самых ремнях. За ноги. Даже в глазах у меня потемнело. Тяжеленный был Дракон. Сел на землю, пыхчу. А прямо надо мной его башка в каске и язык длинный болтается. Я вынул нож и отрезал язык на память. Это за Анну. Для отца. Хотя отца тогда уже не было.
По радио исполняли «Лебединое озеро». Михал испуганно огляделся вокруг, словно в лесу. Заморгал глазами. Очнулся. Вскочил, выключил радио.
— Вот и все! — сказал он и свистнул, подзывая Партизана. Вышел в переднюю, вернулся. — И еще. Когда я уже пришел в себя и хотел сесть на мотоцикл, вижу, что-то в траве блестит. А это у Дракона, когда он висел вниз головой, из кармашка выпала золотая табакерка. И монеты там были — доллары. Эту табакерку я только теперь реализовал. На аукционе.
Он медленно натянул через голову свой заношенный свитер. Тихонько закрыл за собой дверь. Через минуту он еще раз вернулся.
— Мама, — на губах его появилась детская улыбка, — это был не человек. Дракон. Когда все уже развалилось, и сейм и всякие там министерства, отец мне говорил: «Надо спасать человека. Не политику, а человека. Столько хороших людей погибло», — вот его слова. Но знаешь, мама, это был не человек, а Дракон. — Должно быть, зубы у меня стучали, как в лихорадке, потому что он вдруг сжалился надо мной и сказал: — Не бойся. У меня этого языка больше нет. Одна медичка в Лондоне велела мне выкинуть его вместе с банкой. Сказала, что эта дрянь может отравить человеку мозги.
Едва затихли его шаги под окном, я схватила в руки книгу. Сцену, в которой описывался поединок Тристана с Драконом, я разыскала без труда. Тристан отрезал Дракону язык — вещественное доказательство совершенного им подвига и спрятал в карман. Рыцарь-менестрель убил в Ирландии дракона-людоеда, и в награду за это его дядя в Корнуолле король Марк был удостоен руки королевской дочери, Изольды Белокурой. Изольда велела Тристану выбросить драконий язык: от него по всему телу пошли язвы. И потом, с помощью своей матери-знахарки, вылечила Тристана от ран.
Я отложила книгу и с удивлением огляделась по сторонам. Радио. Патефон. Электрический свет… Драпировки, мебель, вещи, доставленные с разных концов света; для того чтобы очутиться здесь под одной крышей, они должны были проехать тысячи миль по воде и по суше, в каюте или вагоне. На стенах Брак, Пикассо… И в этот мир вдруг вторгся варшавский Тристан, задушивший дракона-нациста. Герой кельтского мифа встал со своего смертного одра, на коем он уснул вечным сном в двенадцатом веке в Бретани, и пугает наш двадцатый век своей разбойничьей поэзией. Но где же любовь? Изольда Белокурая и медичка из Лондона — не одно ли это лицо? Может быть, обе они миф?
Наконец наступил сочельник. Впервые после того памятного мне зловещего сочельника в тридцать восьмом году я приготовила традиционное угощение, как когда-то в Польше. В холодильнике стояла заливная рыба, я сварила грибной суп и компот. Вареную пшеницу заменил рис, был испечен пирог с маком. Михал веселился, пробовал все угощения, с утра напевал колядки, украсил деревце собственноручно сделанными игрушками. Я с удивлением вспомнила про его двойки на уроках труда. После традиционной селедки с картошкой в двенадцать дня он заявил, что пойдет в католическую церквушку за облаткой, хотя у английских католиков и нет обычая делиться облаткой, но, если учесть наличие в нашем городке польских летчиков, идея Михала казалась вполне осуществимой.
— Не забудь, что за стол садятся, как только взойдет первая звезда! — крикнула я ему из кухни.
Собственно говоря, мне хотелось хоть несколько часов побыть одной. Михал стал теперь немного мягче, но в его поступках по-прежнему была двойственность. Я никогда не знала, правду ли он говорит и не разный ли смысл мы вкладываем в одни и те же слова. Сегодня он был один, завтра — другой, независимо от ситуации. То я видела на его теле — он весь день бегал по дому в одних плавках — раны и кровоподтеки Анны; то язвы от прикосновения драконьего языка, то следы поцелуев. Чьих? Изольды? Лондонской медички? Какой-нибудь обольстительницы из Труро?
Я вышла в сад, нарвала травы, выбрала ту, что посуше, и положила на стол, под скатерть. Накрыла стол так, как накрывала его в сочельник у нас дома, в Варшаве. Посреди стола поставила серебряную тарелку — пустую — для облатки. Я нарочно никого не пригласила в гости — ни польских летчиков, ни друзей Фредди. Мне хотелось посвятить этот вечер Петру, памяти о нем, нашему примирению, его сыну. Я надеялась, что в этот вечер два Михала, которых я теперь знала, примирятся друг с другом, превратятся в одного обычного человека.
Наступили сумерки. Я переоделась и положила Михалу на постель темный костюм, который я купила ему и который он так ни разу и не надел. Подошла к окну. Вскоре над заливом в просветах между тучами показалась первая звезда. Она была прозрачной, и Михал мог ее не заметить. Я включила радио. Хор маленьких певцов Деревянного креста исполнял в Париже «Ноэль». Я взяла в руки журнал и уставилась на Черчилля, курившего сигару. Глянула в окно, моя звездочка уже разгорелась. Хор мальчиков пел в парижской церкви Сен-Жермен-д'Оксеруа, Черчилль курил сигару в Лондоне, Фредди расстался со своей земной оболочкой, о Петре я думала с какой-то робостью. Я была такой же лишней, как когда-то там на крылечке, в окружении баранов. Вышла в переднюю, чтобы зажечь свет. Удивилась, куда же делась гитара. Гитары не было. У зеркала лежала записка; «Подружка, не сердись. Я поехал в Труро».
Михал исчез тогда на четыре дня. На пятый день после обеда я отправилась за покупками, а когда вернулась, застала его у камина. Он сидел на корточках и подбрасывал в огонь дрова. В доме было тепло и пахло елкой. Весело раскачивались на шелковых нитках склеенные Михалом из бумаги игрушки, свертки с подарками лежали под деревцем. Силы меня оставили.
— Почему именно на праздник ты поехал в Труро?
Он мгновенно вскочил:
— При чем здесь Труро? Я ездил в Лондон.
— Но ведь в записке ясно было написано «в Труро».
Михал пожал плечами.
— Каждый может ошибиться. И вообще, вечно у тебя на языке этот Труро, — добавил он уже с раздражением.
При слове «язык» я вдруг почувствовала, что меня пробирает дрожь.
— Ты был в гостях у студентки, у той, что велела тебе выбросить драконий язык? — взорвалась я.
Он нахмурился.
— Где хотел, там и был. — Подошел к окну, коснулся лбом стекла. — Анна правду говорила: ты, мама, не добрая… Каждый бы понял, что этот ужин не полезет мне в глотку. — Он повернулся и, стиснув кулаки, двинулся прямо на меня. — Неужели так трудно понять, что я не выношу этих праздников!
Вечером он снова исчез из дому, опять на несколько дней, а потом как будто успокоился. День шел за днем, Михал носил мне сумку с покупками, разжигал камин, бегал в гости, собирал ракушки для Гвен, навещал «старых лесбиянок» (обе они были примерно моего возраста), сумел понравиться какой-то и в самом деле старой актрисе, некогда — во времена Эдуарда — с успехом игравшей героинь Шоу; они вместе с Михалом хаживали в бар «Прусский король» на рюмочку виски. У этого морщинистого божества с горящими глазами, с огромным, словно у кондора, кадыком и пропитым голосом была племянница, воспитывавшая без мужа двух сыновей. Великая Ребекка решила, что Михал вполне годится на роль ее личного пажа и мужа племянницы. «Любишь ли ты звезды? — говорила она, томно вздыхая, и грудь ее колыхалась. — Перед тобой — звезда». Чувствуя, что заряд пропал даром, она пробовала подойти с другой стороны: показывала Михалу свои драгоценности. «Когда Элен выйдет замуж, все это достанется ей. А ты, мой милый, получишь двух почти взрослых и отлично воспитанных сыновей». Рассказывая все это, он смеялся до слез, а меня пробирала дрожь, я знала, что, ничуть не теряя своего юношеского обаяния, Михал с присущей ему непосредственностью может сдать драгоценности Ребекки в лондонскую комиссионку еще до того, как получит в свое распоряжение двух сыновей.
Но Михал теперь все больше сидел дома. Часами не выходил из своей комнаты, изучая труды по архитектуре.
— Кто тебе это дал?
— Один профессор.
Его уклончивость приводила меня в ярость. Впрочем, последнее время он словно бы остепенился, стал гораздо ласковее, как-то прижался щекой к моей руке и однажды, когда вечер уже подходил к концу, подняв глаза от книги, спросил, как я к нему отношусь.
— Конечно же, я отношусь к тебе хорошо, — сказала я, поддерживая заданный им деловой тон. — Но только мне не нравится твой эгоцентризм.
Он искренне удивился, похоже было, будто ему, как настоящему менестрелю, язык двадцатого века незнаком.
— Что такое эгоцентризм? — спросил он.
— Ну… это значит, что другие люди для тебя не существуют, — отвечала я, несколько опешив.
— Это для меня-то люди не существуют? — Он так и подскочил на стуле. — И ты говоришь мне это сейчас, когда я, я…
— Что ты?
— Когда я все делаю для других…
— Ну да, собираешь ракушки и пьешь виски…
— Какие еще ракушки! Ты все время попрекаешь меня этим Труро, а знаешь, зачем я туда ездил? Думаешь, ради себя? Я ездил спасать человека.
Чары Петра действовали вопреки его смерти и расстояниям: Михал занимался «спасением человека». Но в голосе его, несмотря на весь пафос, не было искренности.
— Этот человек носит юбку? — спросила я.
Он стукнул кулаком по подлокотнику кресла.
— Это здесь ни при чем! Говорю тебе — я спасал человека. Понимаешь, в Лондоне погибал человек.
У меня перехватило дыхание:
— Франтишек?
— Еще чего! Франтишек — старый педик. Все остальное ему до лампочки. А я не мог, не мог спокойно смотреть, как старый склеротик отравляет одной клевой девчонке жизнь только потому, что он ее отец и платит за ее porridge[4] и Spam[5].
Может быть, Михал, подобно Тристану, обремененный наказами отца, сам того не понимая, восставал против отцовской власти?
— Значит, все-таки это девушка, — сказала я грустно.
За одну минуту Михал словно бы постарел на десять лет.
— Подружка, ты плохо обо мне думаешь, — сказал он сухо. — Она вовсе не обязана лечь со мной в постель.
В свое время Фредди видел великую Ребекку в театре и не скупился на комплименты, поэтому лучи ее благосклонности невольно озарили и меня; раз в месяц мы ходили друг к другу на чай. В этот раз визит должка была нанести я. Михал идти отказался. Вообще моих знакомых он любил навещать без меня. Потом мне вдруг сообщали, каким он был остроумным и любезным, как смешно болтал по-английски. В моем же присутствии он держался эдаким нелюдимом и невежей. Я отправилась в гости без него.
У Ребекки я встретила щуплого пожилого господина с седыми висками, но без единой морщины на лице. Он говорил с легким французским акцентом. Кажется, первая жена его была француженкой, и к тому же почти четверть века он читал в Парижском университете лекции по психологии. Звали его Джеймс Брэдли.
— Он очень, очень знаменит, — трубила Ребекка, — почти так же знаменит, как и я. Поэтому мы с ним вполне понимаем друг друга. Он презирает этих лондонских подонков, делающих вид, что они актеры. В Пенсалосе чайки лучше говорят по-английски, чем теперешние актеры. Не правда ли?
Не считая свои вопросы пустым ораторским приемом, Ребекка застыла с чашкой в руках, ожидая, когда мы сформулируем свое мнение относительно английского языка чаек и лондонских актеров.
— Я никого не презираю и никогда не беседовал с чайками, chere amie, но всегда восхищался вашей великолепной дикцией.
Профессор успешно обошел все рифы, а я торопливо добавила.
— О да, сейчас это редкость.
Только после этого носик серебряного чайника наклонился над чашками, и вслед за этим Ребекка пододвинула профессору кувшинчик с каплей молока на донышке.
— Прошу вас, Джеймс, не отказывайте себе в этом. В Труро ваша экономка наверняка не дает вам сливок к чаю. А я не признаю молока.
Я наблюдала за тем, как Ребекка, играя комедию в собственном салоне, как всегда, не отличает театральной бутафории от реальной действительности, и вместе с тем меня все время преследовала мысль, не причастен ли этот профессор из Труро к теперешнему увлечению Михала архитектурой, а может быть, и к идее «спасения человека».
— Кажется, Труро очень занятный город, он интересен своей архитектурой? — спросила я.
— Любой город в этом смысле представляет какой-то интерес, потому что архитектура весьма отчетливо отражает человеческие потребности, — снова уклончивый ответ.
— Но у вас, кажется, особое пристрастие к архитектуре, не правда ли?
Профессор быстро взглянул на меня.
— Занятно, что вы задаете мне такой вопрос. В последнее время под влиянием одного молодого поляка я и в самом деле увлекся архитектурой. Он рассказывал мне, что их столица варварски разрушена нацистами. Люди там живут в подвалах и в каких-то норах.
Он заглянул на дно кувшинчика со «сливками», отодвинул его и вдруг оживился.
— A propos![6] Может быть, вы знакомы с друзьями этого юноши? Он живет здесь в Пенсалосе. У каких-то супругов. Он англичанин, она полька… Кажется, люди не слишком состоятельные, у них нет телефона.
Божественная Ребекка обернулась, показав на меня.
— Она тоже из Польши, и у нее сын поляк. Очаровательный молодой человек. Он свистит, как соловей. Обожает Шоу. Но она вдова, и у нее есть телефон.
Я уже привыкла к тому, что Михал всегда «запутывает след» и что в нем заключена целая дюжина самых различных людей. Но, что самое скверное, я тоже втянулась в эту игру.
— Молодой поляк в Англии не такая уж редкость, — заметила я. — А этот ваш знакомый — архитектор?
Профессор улыбнулся:
— Он пока еще никто. Но я дал ему совет, если он и в самом деле хочет помочь людям в своей стране, неплохо бы ему посвятить себя архитектуре. Признаться, я даже обещал оказать ему поддержку.
— Вот как! Счастливый юноша.
Он просиял.
— Я очень к нему привязался. К тому же он оказал мне огромную услугу. Подыскал идеальную секретаршу. — Глаза у него загорелись. — Представьте себе, chere amie, — обратился профессор к Ребекке, — он привез ее ко мне как раз на праздники. Это юное существо, прелестное, словно майское утро. Но самое главное, что она пишет под диктовку две тысячи слов в час, не перевирая научных терминов и не будучи при этом синим чулком, хотя и изучает психиатрию.
Ребекка зловеще рассмеялась:
— Дорогой профессор, все это звучит слишком хорошо, чтобы можно было рассчитывать на благополучный конец. Насколько я понимаю, едва ли эта девица изучала медицину для того, чтобы просто остаться секретаршей у знаменитого ученого, если только она не собирается за него замуж.
Профессор хотел было что-то возразить, но отказался от своей попытки, и победный бас Ребекки загремел еще громче:
— А не кажется ли тебе, my dear man[7], что у этой жемчужины роман с твоим архитектором и что, она приехала сюда для того, чтобы быть поближе к нему?
Профессор поморщился:
— Дорогая Ребекка, Кэтлин — ирландка из небогатой семьи, дома у нее ужасная обстановка, отец Гарпагон, мать сумасшедшая. И потом эта работа в больнице… Как долго она здесь пробудет, я не знаю… А что касается юноши, то с тех пор, как он ее привез, я его почти не встречал. И она тоже почти не выходит из дому. У меня большой парк. С утра — работа. Перед ленчем — теннис. После ленча — отдых. И снова работа. Вечером — шахматы и музыка. Она даже письма получает редко, и при этом, кажется, вполне довольна жизнью.
Дома я как-то удержалась от расспросов. Злой дух — мой вечный страх за сына — на время был усыплен. Михал повеселел, а вместе с тем сделался серьезнее. Он всецело был занят своими книгами по архитектуре. Что-то подчеркивал, делал выписки. Посылал письма, которые от меня прятал, и, должно быть, получал ответы до востребования, потому что наведывался на почту. Иногда, вместо того чтобы звонить из дому, спускался вниз в автомат. Сказал, что не хочет утомлять меня своими долгими разговорами по телефону. Гитару он совсем забросил. И каждый раз подробно докладывал, куда и зачем идет. Чаще всего он уходил к морю, откуда возвращался голодный, промокший, пропахший макрелью и веселый. Кроме рыбы он приносил еще и водоросли для удобрений и сушил их в саду. Я с удивлением думала о том, как много возможностей заложено в каждом человеке, ведь теперешняя жизнь Михала не имела ничего общего с той давнишней варшавской рутиной. И не могла себе ответить на вопрос, какой образ жизни больше отвечал его натуре и кто больше изменился: он или я?
В таверне «Люгер» Михал часто встречал богатую американку Кэт и ее любовника, местного рыбака. Его очень занимал тот факт, что она охотно рожает детей от простых рыбаков, не имея в виду замужества. У нее уже были две дочери. Отец одной из них — смуглой, черноволосой, с глазами, словно маслины, — был рыбак с Капри, отец другой — белокурой и длинноногой — рыбак из-под Осло; сейчас она снова ждала младенца от Джека из Польперро, который охотно изменил бы рыбам ради богатой жены. Но она уверяла, что мужчина нужен ей только на одну ночь, ночь зачатия.
Михал проговорил со мной об этом весь вечер.
— То, что ока не хочет выходить замуж, это я понимаю. Я тоже никогда не женюсь. Любовь по принуждению скоро перейдет в ненависть. Но зачем ей дети? Люди обязаны любить своих детей, законные они или нет, и поэтому начинают их ненавидеть. Мама, а у тебя в Англии были дети?
Я уже знала, что с Михалом не следует разговаривать серьезно.
— Да, были. Но я удушила их, всех до единого.
— Правда? — обрадовался он. — Это как раз то, что надо. Поэтому я тебе так нравлюсь, я у тебя один-единственный сын, и к тому же чужой.
Слово «чужой» меня укололо.
— А ты мне вовсе не так уж нравишься. И потом все люди в какой-то мере друг другу чужие.
— Известное дело, и поэтому люди предпочитают слово «нравиться», а не «любить». Анна отца любила, а Билли ей нравился, — беззаботно болтал он. — А для меня, к примеру, Кэт куда приятней, чем Лаура. Браун ходит в портках, и груди у нее, как дыни. Лаура спит бог знает с кем за деньги, а потом строит мне глазки. Вот ей в наказание я бы с удовольствием сделал ребенка.
— В наказание? Ты считаешь, что иметь ребенка — несчастье?
Он ничего не ответил.
— Тогда тебе есть смысл жениться на племяннице Ребекки. Дети там вообще не в счет. Правда, у тебя была бы не в меру любящая бабушка.
Он рассмеялся.
— Ну нет, это не пойдет, я бы от нее сбежал.
— К кому же? К Гвен? — Труро я обходила стороной.
— Над Гвен смеяться нехорошо. У нее есть дочь, которую она обязана любить.
— Но ты, кажется, перестал быть ребенком и тебя можно любить не по обязанности. Ведь ты спас человека.
Он смутился и через минуту недоверчиво спросил:
— Откуда ты знаешь, что я кого-то спас? Тебе кто-нибудь об этом говорил?
— Никто, кроме тебя самого. Помнишь, после праздников ты сказал, что ездил в Труро спасать человека?..
— Ну да, в Труро! — И он махнул рукой, как будто бы с досадой. — Труро… Я забыл про него.
Наступил март, и Корнуолл зазеленел. Вековые дубы роняли пожелтевшие пыльные листья, зимой создававшие иллюзию лета, сморщенные почерневшие розы, поблекшие фиалки и дикий гелиотроп, благоухающий, но безобразный, с огромными, как лопухи, листьями, отступали перед нарциссами, лесными гиацинтами и примулами. Вдоль берега в трещинах и расселинах между скалами и просто на камнях сидели чайки, высиживая птенцов, и с удивлением глядели на море, словно бы видели его впервые. Теперь, когда на смену воздушной погоне пришло материнство, крылья им были больше не нужны и сам воздух казался им каким-то чужим. Зато самцы не знали ни минуты покоя. На крыше, где верховодил старик холерик, с выщипанным хвостом и с глазами словно мутные бусинки, драки все чаще принимали характер убийства. На эту крышу, на склоне холма, летели подачки из всех расположенных выше окон. Старик стал монополистом и, охраняя обильный свой стол, отгонял всех алчущих, бил крыльями и наступал на них мелкими шажками. Теперь эти привычные меры обороны не помогали. Обуреваемые страхом, что изголодавшиеся самки взбунтуются и перестанут согревать своим теплом, яйца, будущие отцы, сбившись в стаю над оробевшим женоненавистником, наносили ему удары с воздуха в голову и в спину.
В устье реки, впадающей в море, на островке, наверное, похожем на тот, где Тристан когда-то победил великана Морольда, сражались в честном бою лебеди. Они ходили враскачку, напоминая спешившихся всадников, вылетали откуда-то из камышей и, вытянув длинные, похожие на белых ужей шеи, с громким шипением и хриплыми возгласами мерно били друг друга клювами, пока одна из птиц, залитая кровью, не падала замертво. А тем временем горделивая лебедь спокойно плавала где-то в стороне, дожидаясь победителя.
Михал снова отбился от рук. Но никуда не уезжал, и я нередко встречала его на пустынных тропинках. Я всегда любила прогулки. Во времена моего детства в интеллигентных семьях было принято считать природу другом человека. Но это был обиженный друг: волков перестреляли, медведей, зубров и оленей держали в заповедниках, со змеями тоже сумели расправиться, орлы существовали, главным образом в виде чучел, в школьных кабинетах. В поле и в лес мы ходили во время каникул ради здоровья и поэтических впечатлений. Природа была для нас огромным резервуаром свежего воздуха и плавательным бассейном. Мертвый череп луны приводил влюбленных в умиление. Ослепляющее лицо дневного бога, глядящее на нас из космоса, то самое солнце, которое в Провансе сводило Ван Гога с ума, у нас в Польше использовалось в лечебных целях вместо кварцевой лампы. Его тепло заменяло старикам женские объятия. Мечтатели-идеалисты упивались восходами и закатами, словно книгой сонетов.
Точно так же относился к природе и Фредди, и это как раз прочнее всего связывало нас. Все же прочие узы были и радостные и мучительные в равной мере, и то ослабевали по моей вине, то благодаря Фредди снова становились крепче. Наша несхожесть как раз и притягивала нас друг к другу. Закончив Оксфордский университет, Фредди поступил на дипломатическую службу, ему хотелось увидеть, каков мир за пределами Англии. Он влюбился в меня, потому что меня звали Ванда, а не Элизабет или, скажем, Грейс, потому что у меня было лицо славянки, моя речь звучала по-иному, мои поцелуи и блюда, приготовленные мною, имели иной вкус. А я жила в вечном напряжении, потому что никогда не могла предвидеть его поступков. Его реакция на мои мысли и поступки чаще всего была неожиданной. И отнюдь не всегда меня радовала, так же как Фредди не всегда был в восторге от приготовленного мною борща или бигоса. Но Фредди был самолюбив. Я с легкостью отказывалась от принятого однажды решения, бунтовала, отдалялась и возвращалась снова. Фредди подавлял в себе бунт против собственного выбора и при некоторой своей угрюмости всегда был в неизменно ровном состоянии духа. Из-за порока сердца Фредди освободили от армии. В первые годы войны он работал в восточном отделе Форин-офиса[8], но, будучи человеком материально независимым, вскоре ушел оттуда с намерением написать книгу о новом конфликте между Востоком и Западом. В Пенсалосе нам жилось куда лучше, чем в Лондоне. И главной нашей союзницей была ненавязчивая, радующая глаз природа. Но и природу мы с Фредди воспринимали совсем по-разному: он умел видеть ее там, где я не замечала. С годами отяжелев, Фредди любил, например, не покидая дома, открывать для себя новые сочетания формы и цвета при разном освещении.
— Но ведь тем самым ты обречен вечно глядеть на одно и то же! — сердилась я.
— Двух одинаковых минут не бывает, — отвечал он, — каждый день в одни и те же часы освещение совсем разное. И ты разная.
— Но мне хочется двигаться, погрузиться в природу, хоть немного пожить без стен и без крыши.
— Дорогая, нет слов, двигаться очень полезно. Поэтому большую часть года я купаюсь или, иначе говоря, погружаюсь в природу. Но, что касается жизни на природе… Дорогая, ты родилась среди природы и умрешь среди природы — стены и крыши здесь ни при чем.
Меня пробирала дрожь. Я вдруг открыла для себя, что столы и сковороды тоже живые и что жизнь их подвержена постоянно переменам — она проходит, их поглотит земля, воздух, огонь. Но минуты откровений забывались, и даже Фредди, казалось, не долго помнил о своих уроках. Вечерами, в часы заката, мы нередко подолгу сидели на камнях, читая «Греческие острова» Байрона, словно бы мир и в самом деле был огромным театром для космополитов.
И вот здесь же во время моих прогулок я встречала теперь Михала, мир для которого не был театром, солнце не было лекарством, а луна — «лампой Аккермана». Несколько раз я успевала незаметно сойти с тропинки и наблюдала за ним из-за скалы или следуя сзади на приличном расстоянии. Михал не любовался природой, не упивался ею. Он бродил по лесу, по полям, по берегу моря, словно зверь, преследуемый голодом, страхом и жаждой. Он и охотился и сам уходил от погони. Даже когда он смотрел на море, то, должно быть, не видел и не слышал моря, он думал о своем поединке с Драконом, о горьком своем времени. Как я догадывалась об этом? По его лицу, по жестам. Профиль, обращенный в сторону Ла-Манша или леса, был неподвижен, взгляд прикован к прошлому. Эринии не позволяли ему ходить спокойно, и он мчался огромными шагами навстречу ветру, а потом вдруг останавливался как вкопанный. А иногда он весело бежал, словно бы догоняя ускользнувшую от него мысль или какого-то неведомого зверька, насвистывая и окликая Партизана. Он весь день проводил в поисках добычи, а может быть, радости или знаний о мире; был полон надежды, что схватит все это и удержит.
Как-то вечером пришла Гвен, она вела за руку Сюзи, а та упиралась и топала ногами. Сюзи любила только кота Билли. Вечером она надевала на него ночную рубашку и чепец и укладывала его в кроватку, в которой прежде спала большая кукла, подаренная ей на Рождество. Матери она не слушалась, никому в руки не давалась. Когда Михал впервые увидел Сюзи, он тронутый красотой девочки, схватил ее под мышки и подбросил вверх. Сюзи минут пятнадцать не могла прийти в себя, заходясь плачем: don't touch me[9], но в следующий раз сама протянула к нему руки: you may pick me [10]. Гвен пришла сказать, что завтра мы пойдем в Лентетглос за примулами — они уже расцвели. Она робко взглянув на Михала, спросила таким тоном, словно это зависело от меня: «А он пойдет? Без него мне с Сюзи не справиться». Сюзи тем временем уже подобралась к Михалу и запустила руку к нему в карман, где обычно были ракушки и конфеты.
Следующий день был и в самом деле днем первоцвета, и солнце было матовое, желтое. Легкий туман приглушал крики чаек, петушиное пение, блеяние овец и человеческие голоса. Стены мира были задрапированы серым бархатом. По траве можно было идти, как по зеленому облаку, только дрок своими шипами цеплялся за одежду да в молоденьких рощицах ломались под ногами хрупкие гиацинты. Овцы с ягнятами то галопом носились во всю прыть, то так же внезапно останавливались.
Мы прошли мимо маленькой церкви в романском стиле, мимо заключенного в круг кельтского креста на каменном столбе. Эта церковь — местная достопримечательность с резными скамьями эпохи раннего средневековья и прекрасными высокими окнами за алтарем. Если бы она стояла на скале чуть ближе к морю, я подумала бы, что именно из такого окна, страшась гнева короля Марка, выпрыгнул Тристан. Михал и Сюзи шли, держась за руки, пока не спустились в ущелье, ведущее к полукруглому заливу.
Там как раз и безумствовали примулы, тихо, скрытно и незаметно, как Гвен весной. В этом цветении, длившемся всего несколько дней в году, было что-то выражавшее и ее сущность. Окруженная островками цветов, мягких, как утиный пух, росистых от утреннего тумана, она села на корточки и наклонилась над этим чудом, из которых каждое было букетом и созвездием на тоненькой ножке. Цвета этого дня были неотделимы от запахов, и над долиной примул стоял аромат лимона.
Михал и Сюзи не хотели собирать цветы. Я достала из корзинки бутерброды. Михал на ходу проглотил кусок, Сюзи — тоже, и оба убежали. А Гвен рвала цветы. Она священнодействовала, словно бы совершая обряд жертвоприношения, где жертвой были не только цветы, но и она сама. Моя корзинка оставалась пустой.
Я спустилась вниз, ближе к морю. Слева от меня, опершись локтем о колено, уткнувшись подбородком в ладонь, сидел Михал в позе Эдипа, глядящего на Сфинкса. Мысль о том, что я не вижу того, что сейчас видит он, не давала мне покоя. Во всяком случае, на этот раз он видел не войну и не лагерь, потому что по лицу его пробегали отблески восхищения. Должно быть, он видел свой Труро, о котором «забыл». Солнце рассеивало туман, он отступал, перевоплощаясь в строфы и метафоры, теперь из него можно было создавать замки, королей и героев. Но едва я воздвигла Тинтажел и увидела Изольду, застывшую у окна в ожидании паруса — вестника из Бретани, как образ рассеялся в сверкающих волнах. Я вдруг почувствовала ненависть к старым лесбиянкам с их дурацкими бреднями.
— Михал, проснись! — крикнула я.
Он посмотрел на меня так, словно был от меня далеко-далеко, за тысячу миль, и в то же мгновение Сюзи принялась молотить его по ноге кулачком.
— Уйди, иди куда хочешь! Не хочу, чтобы ты со мной оставался…
Он посмотрел на нее с жалостью.
— Если бы я мог уйти, куда хочу, Сюзи…
Одно из своих тайных писем, приходивших на почту, Михал забыл в кухне на столе. Я не могла удержаться от искушения. Письмо начиналось словами: «Му dear boy…»[11] Я быстро взглянула на подпись: Yours James Bradley.
Письмо было длинное, я читала его, и щеки у меня пылали, я боялась, что того и гляди войдет Михал и застанет меня за этим занятием. Признание профессора показалось мне столь удивительным, что я тотчас же по памяти записала текст письма. Оно выглядело примерно так:
«…спешу сообщить тебе, что все идет своим чередом. К сему прилагаю программу лекций архитектурного факультета в Ливерпуле. Увы, мой мальчик, конкурсных экзаменов тебе не избежать, хотя этот старый козел Джонни Осборн, тамошний декан, и твердит постоянно, что нет такой вещи, которой бы он для меня не сделал. Ты должен заниматься с прежним усердием. Думаю, что экзамены ты благополучно сдашь, потому что большинство наших молодых людей так уверены в своей мудрости, которую они якобы впитали с молоком матери, владычицы семи морей Великобритании, что бояться их нечего. Разве что на горизонте появится какая-нибудь конкурентка, влюбленная в козью бороду моего Джонни, которой этот знаменитый эпигон Ле Корбюзье привык заметать просчеты в собственных конструкциях… Забавно и умилительно наблюдать, как умеет юное воображение зажечь чей-то ум, а потом и сердце. Я никогда не говорил тебе, как меня растрогал твой первый визит в Труро, когда ты явился поборником интересов Кэтлин. На такое безрассудство способна только молодость. Кем была для меня в тот день твоя протеже Кэтлин Мак-Дугалл? Никем, абсолютно никем. А кем казался мне ты, ее защитник? Кем-то вроде разносчика, продавца мыла или рыбака-бретонца с ожерельем из луковиц на шее. А чего требовал мой назойливый посетитель? Пустяка. Всего лишь, чтобы старый человек, который, едва справляясь с одышкой, спешит к определенной цели, отказался в наиболее благоприятные для его склеротических сосудов часы от работы и, сидя как на иголках слушал повесть о Золушке. О Золушке, которой я, и только я один в целом мире, мог помочь бежать из опостылевшего ей дома.
Каждый раз, вспоминая эту сцену, я смеюсь до слез над твоим юным нахальством. Ну что же, продавец мыла, рыбак с луковым ожерельем на шее, ты одолел гиганта равнодушия, этого диктатора нашего времени. Правда, дорогой архитектор, план твой не совсем удался, потому что, заинтересовавшись тобой, твоей столь блистательной глупостью, я несколько отвлекся от цели, от объекта твоих великих усилий, от такой восхитительной и несчастной Кэтлин, которую именно я, автор многих, уже забытых мною книг, вдохновил на великие труды во имя науки. И посмотри, мой милый мальчик, насколько глупая молодость умнее и дальновиднее мудрой старости. В моем лице ты обрел доброго и любящего дядюшку, который считает делом чести помочь тебе сделать твою жизнь творческой и разумной. Кэтлин обрела дом, и дом этот не только не отнимает у нее последние силы, а, напротив, помогает ей беречь их, обрела работу, которая не убивает ум, а помогает формулировать собственные мысли. А что при всем этом обрел я? Двух молодых друзей, что так редко удается старым людям. И еще на мою долю выпало немало светлых минут, а это ценно в любом возрасте.
…Итак, bon courage[12], дорогой мальчик. Кэтлин передает тебе привет.
Твой Джеймс Брэдли.
Когда же ты наконец к нам выберешься?»
Я едва успела вложить письмо в конверт и положить на место, как под окном захрустел гравий и в кухню ворвался Михал. Он быстро окинул взглядом комнату, но письмо не взял.
— Почему ты вернулся? Забыл что-нибудь?
Он схватил лежавший на буфете ножик.
— Я забыл ножик. — И небрежно сунул конверт в карман.
По вполне понятной причине я зачитывалась в те дни «Тристаном и Изольдой». Честертоновский вариант этой истории более лаконичен и несколько приукрашен. Но даже и в этом более изящном изложении истории Тристана и Изольды меня поразила какая-то порочная склонность Тристана ко лжи, клятвопреступлению и стремление выдавать себя за кого-то другого. Должно быть, в двенадцатом веке жизнь была не менее жестокой, чем в «эпоху печей», и, пожалуй, лесбиянки из Корнуолла были правы, увидев в Михале Тристана.
Я вспомнила недавний наш разговор с Ребеккой в баре «Прусский король». Несколько дней назад мы сидели там втроем — она, Михал и я. В разговоре упомянули имя профессора, и Михал вдруг покраснел. Ребекка была в ударе. Она вспомнила лучшие времена, те годы, когда была примадонной, рассказывала старые анекдоты, потом, передохнув немного, принялась подробно описывать, как на балу за ней, величественной Ребеккой, подругой Шоу, ухаживал маленький невзрачный человечек, доцент Джеймс Брэдли.
— Это было очень комично. В Лондоне говорили, что Джимми обнимает мою ногу и начинает кружиться вокруг нее.
Михал вскочил:
— Я не желаю этого слушать.
Тяжелые темные веки Ребекки дрогнули.
— Почему? Разве ты с ним знаком?
Михал смутился.
— Нет, не знаком, но знаю, что это великий человек.
Стало быть, теперь «великий человек» принял обличие профессора Брэдли. Раньше это был отец, теперь «дядюшка», и снова напрашивалась аналогия: сирота Тристан нашел дядю и опекуна в лице короля Марка.
Сравнение Кэтлин с Изольдой напрашивалось само собой.
Я глянула на море, и все паруса показались мне черными.
Как только я перебрался из Германии в Англию, мне сразу же расхотелось ехать в Пенсалос. Я не знал, что за птица теперь моя мать, ведь прошло столько лет. Я шатался по Лондону, городишко подходящий, места там хватает, ходил, глазел на витрины. В окне у Ллойда на Пиккадилли была выставлена наглядная карта морей, по ней курсировал пароходик, и, как только он заворачивал в порт, там сразу же зажигался маяк, величиной с мизинец. Мне больше всего понравилось слово — Рейкьявик, есть такой город в Исландии. Я всегда стоял у витрины, ждал, когда пароход доплывет до Рейкьявика, и потом спокойно шел дальше.
Старый Франтишек, между прочим, может быть, он вовсе и не педик, уж больно он перед Касей выставляется, так вот старый Франтишек взялся за меня всерьез: нечего, говорит, тебе здесь делать, надо чем-нибудь заняться, лучше всего поезжай к матери. Плевать я хотел на его слова, не его собачье дело, а потом говорю, ладно, поеду, но только в Исландию. Он на меня глаза вытаращил.
А откуда я мог знать, что я буду делать? Разве в Варшаве, потом в лесу, а потом в лагере я знал, что я буду делать завтра? Прошли те времена, когда люди знали, что они будут делать завтра. И на себя я тоже был зол. Какого лешего я приехал в эту дурацкую Англию? К мамочке. Испугался? В Германии иногда я себе места не находил от страха, боялся, вдруг меня арестуют за историю с Драконом, головокружения замучили, болела спина, из больницы я удрал, не долечившись, людей боялся, боялся, что отберут доллары, да еще эта банка с языком, у меня был бзик, что выбрасывать ее нельзя, потому что это месть за отца и за Анну…
Черт его знает, кому я собирался предъявить эту пакость, все мне мерещился какой-то международный трибунал, думал, после этой большой войны соберется большой совет и каждый должен будет доказать, на чьей стороне он боролся. Дурак я был, не понимал, что доказательства обернутся против меня, ведь Дракона-то я убил не на войне, а на большой дороге. Но потом я показал все это Касе в Гайд-парке, и с того дня она мой трибунал, она выдала мне награду. В Германии ребята уговаривали меня вместе вернуться домой, почти все они были из Катовиц, а один из Забже, им хотелось домой, а у меня дома не было, в Варшаве домов вообще почти не осталось, мне все мерещилось, что, как только я там появлюсь, из ворот, навстречу мне, выйдет отец, выйдет из тех самых ворот, у которых его пристрелили или же из-под земли вылезет Анна, та самая Анна, у которой нет больше лица.
Мать? Мать убежала, ее я боялся меньше других. По ночам мне часто снилась опухшая синяя шея Анны и голова — кровавый бифштекс вместо лица… Я с трудом просыпался, зажигал свет и принимался разглядывать фотографию матери. «У нее есть лицо, — говорил я себе, — лицо, которое ты видишь на фотографии, и сейчас такое же белое, и шея тоже белая». «Спасибо тебе, мама, — говорил я, — спасибо, что ты убежала туда, где людей не подвешивают вниз головой и не бьют сапогом по лицу, промеж глаз». Поэтому меня тянуло к матери.
Раньше я здорово ее дурачил. Сопляк был, а придуривался будь здоров, говорил, что у всех мальчиков есть заграничные свитера, коньки и еще черт знает что, делал грустное лицо, и она сразу мне покупала. В сентябре, в Луцке, я тоже поступил с ней подло, велел ждать меня в Залещиках, а сам на попутной машине уехал к отцу, и тогда этот англичанин забрал мать с собой. Я показал ей кукиш. Потом я часто проклинал себя за это, но, когда погибла Анна, перестал.
И только когда я очутился в Англии, я вдруг испугался встречи с матерью. И она, наверное, тоже, потому что вовсе не спешила со мной увидеться. Оба мы боялись. Мать и сын, конечно, это прекрасно, но так ли уж много это значит, если жизнь у нас была разная… Ее никто не бил сапогом по лицу, а Анну били. И меня били. Отец умер у ворот на тротуаре, а ее англичанин — у себя дома. Она — дама, а я кто такой? Бродяга без образования, без манер. Помню, как она когда-то надо мной тряслась: не забудь вымыть руки перед едой, скажи спасибо, пожалуйста, девочки, мол слабее тебя и поэтому нужно им уступать. Молитва, уроки музыки и английского языка, и глаза у нее были такие красивые, и всегда один и те же духи «L'Heure bleue»[13]. Кто знает, как бы все обернулось, если бы Франтишек не познакомил меня с Касей.
Не знаю почему, но, как только я Касю увидел, я сразу подумал: ну, брат, держись. А я ведь стольких женщин знал. Начал рано, сначала дома с нашей горничной, ну а потом — война. Девочки для меня были все равно, что сигареты. Не знаю, что я для них значил, но они для меня мало. Не больше, чем табачный дым.
Сначала я разговаривал только с ее отцом, он у нее настоящий лошадник. И хотя на пенсии, и в штатском, но здорово напоминал мне наших военных со шпорами. Он все время жаловался, что дома его не понимают. Мисс Кэтлин Мак-Дугалл несла тяжелый поднос, и я должен был ей помочь. Мы стояли лицом к лицу, и она хотела отгородиться от меня своими огромными ресницами, но не сделала этого, и я почему-то ужасно обрадовался.
Может, она не боится мужчин? А, может, и вообще людей не боится? Мне это здорово понравилось. И все мое нахальство куда-то улетучилось. Я старался говорить так, чтобы ей это нравилось, и сидеть так, чтобы ей нравилось, и про лошадей я ничего уже не слышал, и ушел совершенно обалдевший.
А потом, через несколько дней, мы пошли в кино. Мне хотелось и в самом деле посмотреть этот фильм, название его понравилось — «Унесенные ветром». Мы сели, погас свет, ее лицо исчезло, и мне это было больно. Но оказалось, что я уже знаю ее лицо наизусть. Я видел ее профиль и прекрасно помнил, как ее лицо смотрится анфас. У нас дома в Варшаве был белый профиль в черной овальной рамке. Какая-то там прабабка, а может, и тетка, в те годы, когда она еще была «девицей». В голову мне лезли всякие старые словечки: анфас, миниатюра, силуэт, девица… Кася не поворачивалась ко мне, но я чувствовал, что ей нравится сидеть рядом, она довольна и даже пододвинулась ко мне чуть ближе. Я дотронулся до ее руки, она руку не убрала. И так было, пока мы не вышли из кино, и когда мы вышли, все равно это не «унесло ветром», я обнял ее одной рукой, и мне показалось, что она моя.
О матери я совсем забыл. Не нужна она мне была больше. Вместо кровавого месива я видел теперь Касино лицо. Франтишек показывал разные фотографии матери, она снималась вместе со своим англичанином и еще разными людьми. Я еле-еле ее узнал. Франтишек называет ее Притти. И это правда. Она, хоть и не молодая, но все равно красивая. Но только по-другому, чем раньше, дома. Я помню, в школе наш Помидор всегда приводил слова Христа, обращенные к матери: «Что Мне и Тебе, Жено?» Мы всегда повторяли эти слова по всякому дурацкому поводу. Теперь даже вспомнить об этом противно, но все равно они меня не трогают. Что для меня мать? Фотографии. А в жизни Кэтлин не было еще ни англичан, ни поляков. Может, только со мной она и увидит жизнь?
Она велела мне приходить в больницу, к психоаналитику, и я приходил. Водила меня к разным специалистам, и я чувствовал себя чем-то вроде теленка на ярмарке: меня прослушивали, выстукивали, просвечивали, заглядывали в рот, а она стояла под дверями и, когда я выходил, так радовалась, словно я вернулся с того света. Я очень быстро сообразил — на нее большой спрос. Если она хотела узнать что-нибудь о моем здоровье, все доктора, и старики и молодые, так и летели к ней навстречу, каждый из них шел рядом с ней с таким видом, словно бы этот разговор только предлог к чему-то большему. Особенно один. Хирург, специалист по позвоночнику. Молодой. Он и вовсе не слышал, о чем она спрашивает, все косил глазом на ее фартук, на два маленьких холмика под ним. Кажется, он чудотворец. Такой небось будет деньги грести лопатой.
Глупая ты, умная моя дурочка, и зачем ты выбрала Труро? Мне просто смеяться хочется, доктор ты мой распрекрасный, кости у меня уже не болят, хотя иногда целыми днями я мотаюсь с рыбаками, сплю на досках, как ты мне приказала и, наверное, не зря приказала, потому что я здоров как бык. Но тогда этот проклятый хирург все не шел у меня из головы.
И об отце я много думал. Накануне того самого вторника, когда он погиб, он передал, что нам нужно встретиться, и рано утром во вторник мы встретились на одной из явок за лавкой на Брацкой. Он сильно похудел и выглядел теперь моложе, только что седой. «Я, — говорит, — сегодня вечером уезжаю из Варшавы, когда увидимся, неизвестно. Слушай! Человек — это самое важное. Если бы я мог теперь начать жизнь сначала, я бы держался от политики подальше, потому что политики не дорожат людьми. Для меня все уже слишком поздно, но ты, Михал, помни: встретишь хорошего человека, не дай ему пропасть. Анну я не уберег. Ванда от меня сбежала. Помни, Михал, женщина — тоже человек».
Уехать вечером ему не удалось, потому что в три часа дня он получил три пули, три лба напали на него одного.
Он говорил это, словно бы предчувствовал, что через несколько лет я встречу мисс Кэтлин Мак-Дугалл.
Когда она там, в Гайд-парке, разбила банку с драконьим языком, мне казалось, что я сейчас ее убью, а она не испугалась. Расхохоталась мне прямо в лицо, нашла какую-то щепочку и закопала в землю мое прошлое и мой страх. Мне сразу стало легче. Я проводил ее домой, вернулся к Франтишеку в свою комнату, бухнулся на постель и сразу уснул. Не помню, когда я так крепко спал.
На другой день утром встаю и отчетливо слышу, как отец говорит: «Женщина — тоже человек… Не дай пропасть хорошему человеку…» Я заткнул уши, чтоб не слышать, уж очень трудно мне было отказаться от Каси… А мы с ней условились вечером, когда она кончит работу, встретиться у Лайонса на Лейстер-сквер. Сижу жду Приходит, протягивает мне цветы. Ну, а я? Руки мои сами к ней тянутся, да и вообще — смотрю, глаза у нее, точь-в-точь как те цветы, большие, и роса на них, а лицо бледное. Думал, с ума сойду.
А отец все свое: «Женщина тоже человек, тоже человек…» Пошли с ней пройтись, а я ей говорю: «К матери уезжаю!»
Она остановилась посреди дороги, ресницы вверх-вниз, вверх-вниз. Молчит. «Почему, что я такого сделала?»
Я взял ее под руку, чувствую, она дрожит, а у меня ком стоит в горле. «А где живет твой король психологов? Кажется, ты говорила, в Труро? А это вроде бы в Корнуолле?» Молчит. Тогда я снова: «Моя мать живет неподалеку от Труро. Ну так как?»
Мы еще с час топтались на месте, только прохожим мешали. Наконец она призналась, что это ее мечта — когда-нибудь познакомиться с Брэдли. Один ее коллега, человек солидный, ездил к нему посоветоваться перед защитой диссертации, и этот король оказался вполне доступным и даже потом помог ему сделать карьеру. Мы зашли в какую-то разбомбленную церквушку на Пиккадилли, там не было ни души. Но я ее так и не поцеловал, и мы снова оказались на улице. У меня духа не хватило проститься. Она вдруг побежала. «Куда ты, подожди, возьмем такси, отец не рассердится, еще не поздно». Она остановилась, глаза у нее из синих стали черными: «Уходи, пожалуйста, а то закричу!» Рано утром я уехал к матери.
Поезд подъезжает к станции. Станция крохотная, на перроне почти никого — старый англичанин в клетчатом костюме, две дамы. Одна пожилая толстуха, другая — в сером костюме, совсем молодая. Я подкатываюсь к той, что посолидней: «Мама?..» Она взглянула на меня так, будто я нанес ей личное оскорбление… «I beg your pardon?»[14]
Кто-то положил мне руку на плечо. Это та, вторая. «Михал?»
Голос в телефонной трубке, фотографии кого хочешь обманут, но чтобы на самом деле мать у меня была такая молодая, этого я и представить себе не мог. По-моему, она стала еще моложе, чем шесть лет назад, в Варшаве.
И сразу все стало как-то очень непонятно. Если бы она была старая, поперек себя шире, я бы, может, и выплакался у нее на груди, выговорился, пожаловался на судьбу и жил у нее спокойно, как самый настоящий сын А теперь — изображаю джентльмена или же, наоборот, стараюсь куда-нибудь удрать. Что толку рассказывать, как мне жилось после Луцка, опять все это ворошить и объяснять, почему я так поступил, а не по-другому. Она бы, наверное, меня не поняла, да и у меня не хватило бы здоровья на все эти воспоминания.
С Касей мы расстались по-дурацки, нервы у меня ни к черту, а тут еще мама со своими идиотскими вопросами: «Помнишь, сыночек, какое в моей комнате было трюмо с резными ножками? А помнишь, как ты стащил у меня пудреницу и напудрил нос? Помнишь?.. А помнишь?..» Сколько раз мне хотелось крикнуть: «Да, да, помню, как я прислугу в погребе лапал…» И чересчур у нее уютненько, в ее коттеджике, чистенько слишком, вечно нужно вытирать ботинки, все свои шмотки класть на место, она не требует, нет, только поднимет брови и посмотрит грустно…
В общем я полюбил ее заново; несчастливая она, слишком молода для своих лет и для такого безлюдья, видно, что свое она не отлюбила, но только я-то чем виноват? Она всегда была добрая, каждого боялась обидеть, отец был для нее совсем неподходящий муж, а с любовником она порвала, потому что я, щенок, устроил ей сцену ревности. Всегда мне было ее жалко и теперь тоже. Требовать она не умеет, чересчур сентиментальна, матери обычно не такие. Отец был мужлан и о семье думал меньше всего. Но когда он приходил, сразу чувствовалось — мужчина в доме. Не хотелось ему мыться — ходил грязный. Если хотел, чтобы я что-то сделал, приходилось делать. Решил строить Польшу — занимался политикой. Захотелось ему покупать вещи — стал делать деньги. А когда ему ничего уже больше не хотелось — погиб. С этими отцами всегда так! Сам погиб, а мне велел спасать людей.
Но к матери это не относится, ее не спасешь. Ей лучше всего было бы уйти в монастырь. В такой, где все красиво, много цветов, птички поют и можно любить не людей, а одного Бога, потому что он далеко. Что мне оставалось делать? Поехал в Труро, спасать Кэтлин Мак-Дугалл от родственников, от больницы, от самого себя… а главное, от того молодого хирурга. Получилось?
Получилось. Иногда дуракам везет больше, чем умникам. Спасибо тебе, отец мой! Ты не дождался тех времен, когда политики «освободят» народы, а я благодаря твоей науке освободил мисс Кэтлин Мак-Дугалл.
Этот Брэдли все время приставал ко мне с расспросами. Он никак не мог понять, что такой большой город мог быть уничтожен не стихией, а человеком. А мне все это смешно. Какая разница? Разве человек не стихия? И какая разница между «Verbrennungs-Kommando Warschau»[15] и извержением Везувия? Результат один и тот же — пепел. Брэдли говорит: «Люди не могут жить в пепле». А я отвечаю: «Могут. Макаронщики возле Неаполя выращивают мандарины в пепле, это я помню еще из географии…» Он в ответ: «Макаронщики выращивают мандарины не в пепле, а на пепле. Поляки тоже должны это сделать!» Он долго морочил мне голову: ты, мол, способный, у тебя богатое воображение, иди учиться на архитектора, я буду за все платить, больше всего на свете я люблю помогать одаренным молодым людям.
Я и попался на эту удочку. Мне захотелось стать большим человеком и ничем не быть обязанным матери. Думаю: Кэтлин под руководством Брэдли займется наукой, а я буду на пепле строить города. Хирургу она не достанется. А когда-нибудь, когда я буду большим человеком, то… Ну, вот так оно все и шло к своему концу, а потом она мне написала и наконец-то стало ясно, что к чему. Тогда-то и выяснилось, что лучше, человек или стихия. Весь мой путь из Варшавы, лагеря, Лондона до Труро — все я послал к черту. Отца, мать, архитектуру и его величество Брэдли — все к черту! Видеть никого не мог, даже пса, который ко мне привязался, пинал ногой. Сам я стал вроде гестапо. Иногда я спрашиваю у Каси, так я ее про себя назвал: «Кася, зачем ты это сделала?» А она отвечает: «Это не я сделала, ты сам отдал меня Брэдли…» И разве я могу с ней спорить?
Девушку Михал привез рано утром, они приплыли на лодке и казались ослепшими от солнца и очень усталыми. Она была в шортах и голубой кофточке. Михал пробормотал что-то невнятное, так что фамилии ее разобрать не удалось, и они, обращаясь друг к другу, не называли имен. «Если это Изольда, то не белокурая», подумала я, кудри у нее были каштановые. Впрочем, из Труро нельзя добраться на лодке. Стало быть, для Михала это какая-то новая история, которая под лучами июльского солнца выльется в легкий флирт.
Между тем «история» с улыбкой вошла в дом, и улыбка эта не исчезала ни на минуту. Говорила она много и быстро, так что порой за словами нельзя было разглядеть лица.
После обеда они пошли купаться, пляж был почти перед домом, и я могла все время наблюдать за ними из окна. Они сбросили с себя одежду, она осталась в трикотажном черном купальнике, длинноногая, округлая, он — в своих куцых плавках. Нагота их была откровенной и спокойной. Они вошли в воду. Потом вылезли, легли каждый на свое полотенце на приличном расстоянии друг от друга. Ни в их движениях, ни в жестах не было даже намека на близость. Может быть, это и не был флирт? Теперь Михал говорил, от нее исходило молчание, лишь изредка нарушаемое возгласами одобрения или поддакиванием. В комнату вошел почтальон со срочной посылкой, а одновременно с ним и мисс Берчер заглянула на минутку на чашечку кофе и не думала уходить. Когда я наконец снова выглянула в окно, моей пары не было на пляже.
К ужину Михал не явился. Я решила, что он поехал провожать свою знакомую. Но часов в девять вечера скрипнула калитка, они опять были здесь. Вошли в дом усталые, с озаренными вечерним солнцем лицами. В руках у них были сумки с какими-то свертками. «Мы делали покупки, здесь можно купить рыбу прямо у рыбаков, и помидоры здесь дешевые, — деловито рассуждал Михал. — Ужин мы съели «Под дельфином». Она пришла проститься».
А «она» вся так и искрилась словами и улыбками. Мне стало грустно, что через минуту ее не будет. Общение с Михалом порой было тягостным, а вместе с ней, с незнакомой, в дом вошла беспечная веселая молодость. Я решила задержать ее хотя бы на часок.
— Михал, — сказала я, — я совсем забыла, что на твое имя получена посылка из Лондона — пластинка. Может быть, мы послушаем ее все вместе?
Он заинтересовался:
— Пластинка? От кого?
— По правде говоря, я только успела ее раскрыть. Мисс Берчер все это время торчала у меня, я даже не взглянула от кого. Наверное, от Франтишека.
Он нагнулся, поднял разорванный картон.
— Нет, не от Франтишека.
Девушка заглянула ему через плечо:
— Так это ведь от мамы! — Она взяла у него из рук картон. — Это же мне адресовано.
Я подошла ближе. Женским почерком с завитушками было написано: «М-ру Майклу Гашинскому» — и чуть мельче следовала приписка: «для мисс Кэтлин Мак-Дугалл».
Стало быть, здесь не было «новых». Это искрящееся молодостью существо с задорной челкой и был тот самый «хороший человек, которого надо спасать». Мой сын говорил правду: дело было не в том, что это девушка. Словно камень свалился с моей души. Две старые лесбиянки просто внушили мне эту чушь про Тристана и Изольду. Труро стал для Михала символом чего-то такого, что осталось по ту сторону Ла-Манша: Польши, детства…
— Идите скорее на веранду! — воскликнула я весело. — Автобусы ходят в Труро до одиннадцати, а паром до двенадцати ночи! Возьмите патефон и пластинку! А я принесу вина.
Когда я вернулась, Кэтлин Мак-Дугалл разглядывала пластинку.
— Бедная мама, — вздохнула она, — всегда все делает некстати и не вовремя. — Кэтлин подала Михалу открытку выпавшую из конверта, в который была вложена пластинка. — Это мамин подарок к свадьбе, — шепнула она. — Видите, что она тут написала: «Вместо свадебного марша посылаю тебе симфонию Франка».
Вид у обоих был удрученный.
— Может, не стоит и слушать, — резко сказал Михал, а я спросила:
— Вы выходите замуж?
Они обменялись взглядами, но ответа не последовало. На веранде мы выпили по рюмочке шерри из погребка моего Фредди, а потом я сама поставила пластинку. Будущее для меня было за семью печатями. Вечер был июльский, а мир вокруг словно бы нереальный. За окном отдавала дневное тепло низкая каменная стена, поросшая синеватой при лунном свете валерианой. Белела калитка и дорожка, ведущая вниз, через шоссе, к пляжу. Маленькие серебристые волны ластились к берегу. Чуть ближе к дому, на высоком правом берегу залива чернел лес. Маяк, поворачиваясь, озарял лес, а иногда луч его выхватывал вдруг из мрака лица двух людей, словно бы медленно погружавшихся в летаргию, полностью отчужденных от всего, что не было музыкой, предназначавшейся для свадебной ночи.
В ритмических вспышках света я видела, как две руки на ощупь тянутся друг к другу, замирают, снова тянутся, пальцы наконец сплелись, и с помощью этой антенны симфония заземлилась. В ней звучали два мотива — один, уходящий ввысь, второй на низких тонах. Низкий — захватывал вас и поглощал, высокий — пронизывал насквозь и возносил. Низкий как бы воплощал воду и землю. Высокий звучал резко, громко, настойчиво, бил все более мощными ударами в ночь. При каждом его повторе по их затуманенным, словно у лунатиков, лицам пробегала дрожь, а сплетенные в двуединую руку пальцы сводила судорога, словно бы кто-то пытался их разнять. Происходило что-то невероятное, что-то не зависящее от них самих. На моих глазах юноша и девушка превращались в божьи твари, и было неважно, откуда они взялись и что с ними будет. Они были по ту сторону добра и зла, там, где людской суд и оценки теряют всякий смысл.
Пластинка остановилась в то самое мгновение, когда маяк еще раз острым лезвием света рассек темноту, и неожиданно я увидела взгляд Михала, погруженный в глаза девушки. Это был все тот же взгляд, что и там, на весенней косе, когда Михал вглядывался в свой выдуманный Труро за морем. Стало быть, его Труро не был ни Польшей, ни детством.
Я больше не могла этого вынести. Зажгла свет, но они не шелохнулись. Руки у них теперь были бессильно опущены, глаза полузакрыты, на лицах усмешка безумия.
Время шло. Я положила Михалу ладонь на плечо: «Автобус в Труро уходит в одиннадцать».
Он вздрогнул: «Что? В Труро? Слишком поздно».
Снова налил в рюмки вино.
Я же вопреки ему сняла пластинку, опустила крышку патефона, всячески подчеркивая, что пора расстаться.
Тогда Кэтлин встала и подошла к Михалу. У нее был вид сомнамбулы: невидящие глаза, полуоткрытый рот. Подойдя к нему, она обняла его и поцеловала в склоненную голову. Потом, не сказав ни слова, взглянула на меня с обреченностью, раздирающей душу.
Мы молча допили вино. Последним опустил свою рюмку Михал. Резким движением отставил рюмку, в разные стороны разлетелись осколки. Он встал, взял Кэтлин за руку: «Пойдем».
Меня удивило, что она не протягивает мне руку на прощание, не благодарит, не говорит «до свиданья».
Я растерянно глядела, как они вошли в дом, ровным шагом прошли через холл. Хлопнула дверь. Но не входная, а в комнату Михала.
На другой день я с самого утра сновала по дому, с испугом поглядывая на дверь, за которой все еще происходило это. Много позже, когда я уже готовила на кухне завтрак, я услышала в холле какой-то шорох и тут возле ступенек у входа на мгновенье увидела Кэтлин, ее узкие прямые плечи. Михал не провожал ее.
Через минуту он появился на кухне, с приглаженными мокрой щеткой волосами. Подал мне стоявшие у порога бутылки с молоком. Его «доброе утро» прозвучало буднично.
Всю ночь я сочиняла в уме речь, обращенную к сыну, к его совести и здравому смыслу. А теперь Михал поглощал хлеб, кусок за куском, а мне словно судорога перехватила горло.
— Ты женишься? — наконец еле выговорила я.
Он отодвинул чашку и согнулся, словно от боли. Проглотил хлеб и, глядя куда-то в стену, сказал:
— Мама… Она замужем. — Помолчал минуту и добавил: — Теперь она миссис Брэдли… Уже два месяца.
Весь этот день Михал где-то пропадал. Едва он скрылся за калиткой, как я с чувством невольного свидетеля, которого почему-то тянет на место преступления, вошла в его комнату. Огляделась по сторонам. Следов не было. Кровать застелена, окно закрыто. Никаких следов крушения, ни единого признака недавней бури. Только на столе, между гитарой и приемником, лежал большой, похожий на лилию цветок с лепестками, уже отмеченными смертью. Я не тронула его: пусть умирает.
Михал заглянул в мою комнату только в сумерки. Это не был Михал, сын Петра, много раз побывавший в аду и теперь ни от кого не принимавший сочувствия. Теперь это был мой собственный сын, маленький мальчик, который когда-то столько раз приходил ко мне, ища прибежища от насмешек товарищей, от глухой тишины ночи, от холодности отца. Маска спала. Я увидела лицо ребенка, заблудившегося в мире взрослых.
— Мама, — жалобно сказал он, — Брэдли не должен этого знать. Во всем виновата пластинка. Зачем ты попресила Кэтлин остаться? Заставила нас слушать? Мы ни о чем таком не думали. Брэдли — великий человек, до вчерашнего дня мы с Кэтлин ни разу не поцеловались, она ночью плакала и говорила про Брэдли, что ни один человек не сделал ей столько добра.
Несколько дней он почти не выходил из своей комнаты, запирал дверь на ключ, и я слышала, как он часами читал вслух математические формулы и разделы из истории искусств. А потом срывался с места и мчался на пляж с книжкой в руках, и сидел там, словно окаменев, уставившись в пространство между водой и небом. За столом он делал вид, что ест, но через два дня я заметила, что брюки на нем едва держатся. Каждый раз, как только раздавался телефонный звонок, он вскакивал, но тут же снова садился и смотрел на меня умоляюще. Лишь на третий день, под вечер, я наконец могла сказать: «Тебя».
Никогда не забуду, с каким трудом он, измученный ожиданием, встал со стула и поплелся к телефону. Двери оставались открытыми, атмосфера тайны исчезла. Разговор был тихий, с большими паузами, я чувствовала, что молчание для обеих сторон более значительно, чем слова. Разговор окончился — Михал осторожно положил трубку, словно она была живая. Он вернулся на прежнее место, сел и задумался.
— Мама, — сказал он немного погодя, — ты должна позвонить Брэдли, сказать, что во вторник тебе пришлось попросить Кэтлин у нас переночевать, скажи, что ты была больна, а я не в счет. Она ему говорит, что звонила, но только он не слышал звонка… Наверное, был в саду… Он ей верит, а ты подтверди. Зачем терзать старика?
На другое утро я позвонила Брэдли — голос у меня был больной. Так я стала сообщницей предателей.
Профессор и в самом деле поверил. Поверил, потому что, так же как король Марк, хотел верить. Решившись на брак с Кэтлин, он зашел дальше, чем этого требовал план «спасения человека». Дальше, чем хотел Михал. Но дальше ли, чем хотела Кэтлин? Мне хорошо была знакома эта трясина сплетенных воедино женских надежд и страхов, со светящимся в конце пути огоньком надежды на happy end[16]. Видно, Кэтлин, сама того не ведая, шла от одной уступки к другой, как маленькая девочка сквозь темные комнаты, не задумываясь над тем, куда идет. И в конце этого пути оказалось весьма солидное учреждение, оформившее ее брак с семидесятилетним господином, знаменитым ученым и богатым человеком.
Наверняка, пока она шла ко всему этому, временами ее охватывала тоска и беспокойство. И тогда она говорила себе: «Может, завтра мир перестанет существовать? Может, я умру? А может, тетка оставит на мое имя наследство и мы с Михалом уплывем в страну орхидей и колибри еще до того, как профессор успеет на мне жениться? А может, Михал злой и бездушный?»
Брэдли сказал мне по телефону: «Молодежь обожает секреты, она не выносит, когда ей заглядывают в карты. Вот, например, ваш мальчик… Зачем ему понадобилось от меня скрывать, что он ваш сын? Зачем он сочинил какую-то сказку про друзей из Пенсалоса? — Профессор откашлялся. — В нем еще много детского… И Кэтлин точно такая же. Не удивительно, что они понимают друг друга, как брат с сестрой. Я ничего не имею против этого, я обожаю Михала. Для меня важно одно — знать, что ничего плохого не случилось».
Он рассмеялся. «Я, наверное, слишком мнителен. Я сам виноват, так крепко заснул, что не услышал звонка. Очень рад, что медицинские таланты Кэтлин нашли столь достойное применение. И вообще, мне хотелось бы, чтобы вы чувствовали к ней ту же симпатию, какую я питаю к вашему сыну». При этих словах у профессора участилось дыхание.
— Ну что же, — закончил он с нотками превосходства в голосе. — Вам нужно беречься! Подумать о своих почках.
Наверное, ему было приятно, что у меня, по сравнению с ним еще молодой, бывают приступы «почечных колик».
Теперь сияющая и беззаботная, Кэтлин стала частым гостем в нашем доме. Обычно она приезжала на маленьком «моррисе», который профессор презентовал ей в качестве свадебного подарка. Михал выходил ее встречать к парому, и вскоре они появлялись вместе. Считалось, что она учит его водить машину. Но я видела, как они уезжают в лес, начинавшийся тут же за площадкой для игры в гольф, и ставят там машину. Очень часто они звонили профессору, говорили о том, какие Михал делает успехи, шутили, рассказывали, где были, какой фильм успели посмотреть. Похоже было на то, что замужество почти освободило Кэтлин от ее секретарских обязанностей. Для нее теперь важно было только одно — вернуться в Труро не слишком поздно. Иногда Михал отвозил ее домой и, должно быть, оставался там на ночь; пока Кэтлин писала под диктовку профессора, подводившего итоги дня, он дремал у радиоприемника.
Во время ее визитов к нам симфония Франка становилась для них ритуалом. Слушая ее, они держались за руки, уплывали в иные миры, туда, где никого не было, кроме них, где они чувствовали себя в полной безопасности.
Кэтлин забывала о машине, о муже и стенографии, точно так же как Михал забывал про экзамены, которые ему предстояло сдавать этой осенью, а я забывала про черный парус Изольды. Я невольно наблюдала за тем, как влюбленные, попадая под власть стихий, уходили из моего мира в призрачный мир поэтов, мучеников и преступников, как они что-то убивали в себе во имя другого, невозможного; они были чем-то заражены или, быть может, свободны от чего-то, именно поэтому я чувствовала себя обреченной на полную свободу. Так, понемногу из матери Михала я превращалась в Бранжьену.
В Пенсалосе никому не было известно, что профессор Брэдли второй раз женился. Кэтлин здесь никто не знал, ее считали девушкой Михала. И, о чудо, в глазах жителей городка они были окружены тем же ореолом святости, который в свое время зачаровал и меня.
Женщины, мужчины, старцы, дети, не говоря уже о Партизане, чайках и котах, как-то по-особому отличали молодых избранников и следовали за ними, создавая нечто вроде свадебной процессии. Почтальон слезал с велосипеда, чтобы перекинуться словечком о погоде, перевозчик задерживал паром, пока они раздумывали, перебираться ли им на ту сторону залива, в магазине продавщица всегда набавляла несколько граммов лишку. Пожилые мужчины, завидев Михала и Кэтлин, снимали шляпы. Дети увязывались за ними, держась за руку Михала и подол Кэтлин, священник улыбался им и приглашал в церковь послушать орган.
Они были так вызывающе красивы, так беспечны, так ни на кого не похожи, что, увидев их, некоторые испытывали смущение и даже злость. Пожилые женщины провожали их взглядом, исполненным сострадания, словно смертников, еще не знающих о вынесенном им приговоре. Солдаты присвистывали, увидев Кэтлин, и всячески задевали Михала. Девушки краснели.
А ведь они, насколько я знаю, никогда не целовались на людях, даже не ходили в обнимку. И только в том, как они шли вместе, был какой-то единый, желанный ритм. Они смотрели на все и на всех с таким восторгом, словно бы для Кэтлин мир обретал лицо Михала, а для Михала — лицо Кэтлин. И, казалось, им вовсе не нужно касаться друг друга, потому что сама жизнь стала их телом.
Со своей веранды, обвитой фестончиками бегоний и напоминавшей театральную ложу, Ребекка разглядывала их в лорнет, словно первых любовников в том вульгарном современном театре, который она так презирала, потому что он забыл о ней. Лесбиянки были вне себя. Тристан нашел свою Изольду! Они из кожи лезли, чтоб затащить Кэтлин и Михала в замок Рестормел, где во время своей лесной прогулки впервые встретили Тристана. С этой прогулки Кэтлин и Михал вернулись мрачные. Проходя мимо зеркала, остановились и долго, с каким-то недоверием, даже страхом, разглядывали свои отражения.
— И что эти женщины придумывают? — возмущалась Кэтлин. — Какое отношение к действительности имеют эти сказки? Что касается нас, то мы самые обыкновенные.
Она прижалась к Михалу и смотрела вверх на его рот.
— Михал, скажи, ты обыкновенный?
— Ну, конечно, я самый обыкновенный негодяй. — Он поцеловал ее в нос. — А у тебя самый обыкновенный нос.
Но все же на этот раз даже вино их не развеселило, они сидели молча, вопросительно глядя на море. Впервые ни он, ни она не вспомнили про пластинку. Кэтлин раньше обычного собралась домой, Михал уткнулся в книжки.
Дети своего времени, они не способны были всерьез относиться к сказкам. И все же не меньше, чем когда-то Тристан и Изольда, боялись злых сил, таившихся в природе, в сердцах и в воображении людей. Я разделяла с ними не столько их скептицизм, сколько страх. Временами я почти была уверена в том, что мать Кэтлин обладает даром внушения и что она заколдовала симфонию Франка, сделав ее приворотным зельем для тех, кто прослушает ее.
Ну а я? За кого я должна была замолвить перед судьбой словечко? За могущественного супруга — «дядюшку» или же за юных возлюбленных?
Вскоре после этого Кэтлин приехала ко мне, когда Михала не было дома, он уехал в Ливерпуль на предварительную беседу с деканом Осборном, приятелем Брэдли, с тем самым Джонни с козлиной бородкой. Она была встревожена. Нижняя часть ее лица, нежная, словно у ребенка, всегда трогала меня. Вокруг ее рта всегда пробегали тени, отражавшие любое движение чувств, губы при этом оставались неподвижными. Теперь они дрожали.
Едва успев сесть на свое привычное место возле окна, она заговорила. Подбородок и щеки ее стали почти белыми и то и дело вздрагивали.
— Darling, я должна вам что-то сказать, — обратилась она ко мне. — Только, пожалуйста, не передавайте потом Михалу. Эта музыка… Я не знаю, что в ней такое… Вот как все вышло… Вы, наверное, знаете, что мама моя очень несчастлива с отцом и утешает себя всякими глупостями. Как-то, помню, — незадолго до того, как Михал приехал за мной в Лондон, на маму нашел ее очередной музыкальный психоз. Я как раз была в комнате. Она была очень встревожена, перед этим они весь день с отцом ссорились. Поставила пластинку с симфонией Франка, велела мне сесть, взяла за руку и, пока мы слушали, все время повторяла «Это любовь, дочка, это любовь, это пьют, как сладкую отраву». Я помнила ее слова и все-таки решилась послушать с Михалом эту музыку. Но ведь такие глупости не могут быть правдой! Скажите мне, что это неправда. Моя мама… И потом эти две шизофренички… Михал и я, мы просто счастливы, как все люди, без всякого колдовства. Музыка? Подумаешь, музыка! Уф! — Она дунула. — Мы можем ее и вовсе не слушать, и все равно ничего не изменится.
— А Брэдли? Как он участвует в этой неразберихе?
— Брэдли? — Она с некоторым удивлением произнесла свою фамилию. — Брэдли… — Кэтлин пожала плечами. — Ту часть книги, над которой он сейчас работает, нельзя продиктовать, там надо все сверить по источникам. Но я разыскиваю ему материал в библиотеках. — Она зевнула. — Вчера я всю ночь переписывала новую главу… Брэдли тоже говорит, что я нуждаюсь в обществе сверстников. — Она встала, выглянула в окно. — Как пусто здесь без Михала. — Темные брови сошлись над переносицей, придавая лицу выражение суровости. — Иногда мне кажется, что Михал нужен профессору больше, чем я.
Симфония отошла в прошлое, и в самом деле ничего не изменилось, разве только то, что профессор выразил желание приехать в Пенсалос и провести у меня день.
Они приехали к полудню, на ленч. Кэтлин вела машину. Как обычно, она была в брюках и свитере, профессор же был в рубашке со стоячим воротником, галстуке-бабочке и черных блестящих штиблетах.
Я приготовила блюда по всем правилам французской кухни, позаботилась о дорогих винах. Профессор был доволен. Он смаковал суп из крабов, с нежностью поглядывал на fondue bourguignonne[17], на кочешки брюссельской капусты и на пышные crâpes Suzette[18]. Поддев вилкой кусочек сырого мяса, он опускал его в горшочек с кипящим оливковым маслом и с терпеливостью ученого и алчностью чревоугодника ждал результата. Я, хотя все это меня не слишком занимало, старалась поддерживать затеянную им дискуссию о сортах говядины, о том, при какой температуре следует жарить ростбиф, о специях для соуса. Кэтлин и Михал, которым явно наскучила эта церемония, словно индюки, кусок за куском глотали все подряд, они были и в самом деле голодны, пределом их мечтаний были картошка и пирог с вишнями.
Когда мы перешли в другую комнату выпить по чашке кофе, у Брэдли горели щеки, вид у него был умиротворенный. Кэтлин и Михал держали в руках бокалы, казалось, их мучила жажда. Они предложили прогулку на яхте. Но профессор предпочел осмотреть сначала библиотеку и коллекцию безделушек, вывезенную Фредди из Китая.
Через какое-то время он потянул Михала за рукав и усадил рядом с собой.
— А ну, покажись, мальчик! Мы так редко с тобой видимся. — Он положил свою худую маленькую руку на ладонь Михала, прикрыл глаза, после французской кухни ему необходимо было, почувствовать тепло, получить заряд чужой молодости.
— У тебя под глазами синяки, — заметил он, — не зубри все время, свежее восприятие важнее всего.
Михал пробормотал что-то невнятное, но не отнял ладони. Мне показалось, что боль и радость слились в его душе воедино.
Брэдли выпил рюмку коньяку, и румянец на его щеках стал темнее, а подстегиваемая алкоголем мысль изменила свое направление: то, что прежде казалось щекотливым и неловким, стало вдруг ясным и даже радостным. Продолжая держать Михала за руку, он обратился ко мне:
— Не могу вам передать, как переменился мой дом с тех пор, как туда вошел этот мальчик. Признаюсь, я начал уже было закисать. Миссис Мэддок умеет отлично приготовить пуддинг по-йоркширски, мой Эрнест великолепно чистит ботинки… Из большого мира нет-нет и заглянет ко мне на несколько часов какой-нибудь умник поделиться своей радостью по случаю сделанного им научного открытия, из которого следует, что человечество погибнет еще раньше, чем предполагалось. Пока я читал лекции, психология была для меня живой наукой, я имел дело с молодыми. — Он вздохнул. — Только молодых теперь совсем не стало. Увы, теперь люди родятся старыми. Раньше грудных младенцев мучили зубки, теперь — комплексы. Семнадцатилетний юноша вместо женщины предпочитает кокаин, у а девушка?
Он умолк, долил в рюмку коньяку.
— Собственно говоря, я не знаю, что предпочитают сегодняшние девушки.
Гурман, король психологов, ищущий пути к человеческому сердцу, он глядел на нас вопросительно своими ярко-голубыми прозрачными глазами, щеки у него пылали.
— Да здравствует молодость! — сказал он и поднял рюмку, ожидая, когда мы присоединимся к тосту.
Михал осторожно высвободил свою руку из его руки. Они с Кэтлин переглянулись и опустили глаза. Я повторила словно во сне:
— Да здравствует молодость! — Мы опорожнили рюмки.
Августовский день был долгим, и после осмотра коллекции Фредди мы вернулись к идее о морской прогулке. В такие вот пронизанные солнцем дни к вечеру море становилось недвижимым, и нужна была упрямая сноровка Михала, чтобы не дать парусам замереть. Кэтлин стащила с себя брюки и свитер и была теперь в том же черном трикотажном купальнике с глубоким вырезом на спине, в каком я ее увидела в тот день, когда они с Михалом впервые появились на пляже.
Она то и дело вскакивала, становилась на борт лодки и, подняв над головой руки и сложив ладони, как для возвышенной молитвы, вдруг, словно рыба, исчезала под водой, а потом через мгновенье появлялась снова, вся сверкающая, с мокрыми ресницами. Лодка вздрагивала от прыжков. Кэтлин плыла рядом, каштановые волосы облепляли лицо. Она улыбалась. Михал протягивал руку и втаскивал ее в лодку.
Михал, голый, в своих почти незаметных плавках, красотой своей превосходил богов, подобно тому как тело превосходит камень, а жизнь — легенду. Темный загар делал его более мужественным. На фоне прозрачной синевы неба, в золотистых потоках воздуха он и Кэтлин без всяких усилий и какой-либо позы танцевали танец молодости перед двумя нелепыми зрителями. Мы сидели с профессором без всякого дела у руля, словно две разряженные куклы. Профессор в своих отутюженных брюках и с кокетливым галстуком-бабочкой выглядел здесь куда более непристойно, чем Михал со своей откровенной наготой. Точно так же и я с накрашенными губами, в широкой юбке казалась нелепой рядом с мокрой, словно отлитой из бронзы, Кэтлин.
Профессор всего этого не замечал. Вынул из внутреннего кармана пиджака плоскую серебряную фляжку и угощал всех мартелем. Ему хотелось подольше пребывать в том безмятежно-благостном состоянии, в каком он находился после ленча. Несмотря на наши увещевания, он то и дело прикладывался к фляге. Красные пятна на щеках подступали к глазам, нос заострился, глаза блестели. Паруса опали, мы застыли на месте, будто привороженные разлитым вокруг блеском.
Брэдли, не отрывая взгляда от Кэтлин и Михала, сидевших теперь в лодке спиной к солнцу, двух темных силуэтов, обрисованных лучами заката, снова заговорил. Как будто бы обращаясь ко мне, он в сущности разговаривал сам с собой.
— Странная, непонятная вещь эта молодость… — говорил он. — Можно бы подумать, что это один из законов развития природы, а она дар, талант… Одни не имеют его вовсе, вечно ноют и жалуются, другие погребли его под грудами пыльных книг или пачек с банкнотами, третьи торгуют им, выкрикивая лозунги, проклятия или гимны. Но, к счастью, встречаются и такие, как мы здесь в этой лодке… как вот те, — он показал на Кэтлин и Михала, — которые раздают свою молодость даром, не подозревая, какое это сокровище, и такие, как вы и я, — он галантно повернулся ко мне и, прикрыв глаза, смущенный своим признанием, добавил: — люди, которые остаются молодыми до самой смерти.
Обо мне он не знал ничего. Разумеется, он говорил о себе, о своем запоздалом чувстве. Наконец подул бриз и мы смогли пристать к берегу. Профессор не захотел остаться на ужин. Прощаясь с нами на пороге нашего дома, он положил одну руку на плечо Кэтлин, другую — на плечо Михала, опустил голову и прошептал:
— Боже, до чего они оба молоды…
И они с Кэтлин уехали, Кэтлин сидела за рулем, профессор высунулся в окно.
— Михал! — крикнул он вдогонку — Злой мальчик! Не забывай обо мне!
Мне показалось, что он влюблен не в Михала и не в Кэтлин, а в их безрассудную молодость.
Как только гости уехали; Михал хлопнул калиткой и направился в лес. Я не стала ждать его с ужином. Он и в самом деле вернулся домой, когда светил месяц. Выпил кварту молока, съел большой кусок грудинки с хлебом. Вместе со мной прошел в мою комнату, сел на медвежью шкуру возле кровати и опустил голову. Грудь у него ходила ходуном, он молчал. Я села возле него, прижала к груди его поникшую голову. Он не отталкивал меня. Теплые мягкие губы коснулись моей руки. Мы не сказали друг другу ни слова, но все эти разделявшие нас годы вдруг исчезли, мы снова были вместе — мать и сын.
Михал вытер нос моим носовым платком и пробормотал сквозь слезы:
— Мама, чего им всем от меня нужно? Я этого не вынесу.
— Чего именно, сыночек? Если тебе так надоел Труро, пошли всех к черту. Зачем тебе нужен Брэдли? Ты думаешь, я не смогу дать тебе образование? А Кэтлин замужем.
Он отодвинулся от меня.
— Ты ничего не понимаешь. Деньги и брак тут ни при чем. Профессор мне верит. Когда все и даже ты считали меня вруном и мошенником, он один ни о чем не спрашивал, он мне верил. — Михал беспомощно тряхнул головой, пытаясь отвести волосы со лба. — Помнишь, ты все сердилась, что я купил гитару, а, наверное, не знаешь, что профессор записал мою кошачью музыку на магнитофон. И когда я свистел как дрозд, он это тоже записал. А потом он пригласил какого-то типа и попросил меня нарисовать. Я рассказал ему про Кэтлин, он велел ее привезти и…
— Вот-вот, — прервала я его, — ты ее привез, подыскал ей славное место, он ученый, она студентка, все прекрасно. Ты хотел, чтобы способная девушка, вернее, способный человек… не погиб. И что же? Теперь она прекрасно устроена. Твоя роль в этой истории закончена!
Он встал и с укоризной поглядел на меня.
— И ты это говоришь мне, мама? Какая роль? Какой конец? Все еще только начинается. — Он остановил меня взмахом руки. — Слушай! Если бы не Кэтлин… Ведь я в этом дурацком Лондоне правда чуть было не спятил… Если бы не она, я бы уехал куда-нибудь в Исландию, а там бы вышел на мороз и замерз. Говорят, это легкая смерть.
Он снова стал маленьким мальчиком.
— Но ведь ты уверял меня, что вовсе не думал о том, чтобы лечь с ней в постель. Твои чувства были чисто платоническими. Ты видел в ней человека.
Он рассердился.
— Боже! Какую чушь ты несешь! Ясно, я не собирался лечь с ней в постель! Ясно, что я таскался по девкам и пил, потому что отец заморочил мне голову своими речами о человеке. Отец работал ради людей и ради людей дал себя убить. Ну и что из этого? Ему было легко, раньше был сейм, партии, а потом война. А что я могу сделать для людей теперь, когда нет войны? Жить, как эти страусы, я не могу. А профессор мне столько наговорил о том, что надо восстанавливать города… И еще сказал, что я художник. Что у меня развито воображение. Что я могу стать настоящим архитектором… Ты видела, как я зубрил целыми днями! Разве я тогда ездил в Труро? А когда Брэдли совсем спятил — женился на двадцатилетней девчонке, разве я сказал ему хоть слово?
Я молчала. Мне не хотелось вступать с ним в спор. И без того уже нижняя губа у него дрожала. Руки его беспокойно двигались. Он сел возле меня на диван и прохрипел:
— Мама, в тот вечер, когда все это случилось, он сам прислал Кэтлин в Пенсалос! Прислал за мной. А ты ее задержала. Велела слушать пластинку. Ни она, ни я, мы не виноваты.
Он понемногу успокоился. Стоял теперь передо мной, высокий, в красном свитере, и к ногам его жалась собака. Уходя, он поцеловал меня в лоб.
— Будет то, что быть должно. Спокойной ночи, мама.
И первым из того, что должно было быть, последовало вот что: визит профессора к нам и его отъезд вместе с Кэтлин был всеми замечен. Тотчас же отыскались «четыре разгневанных барона», которые узнали о существовании треугольника и сделали из этого соответствующие выводы.
Началось с того, что Ребекка, увидев из своей увитой бегониями ложи Кэтлин в машине за рулем и рядом с ней профессора, положившего руку ей на плечо, разразилась своим громовым хохотом и тут же позвонила Лауре Уиндраш: «Поздравляю, все сошлось, как в пасьянсе. Валет получил отставку. Король лег на даму. Ты видела нашу Изольду в объятиях Брэдли?» Обо всем этом много позднее сообщила мне ее племянница Элен, мать двух обещанных Михалу сыновей.
Лаура в свою очередь не преминула навестить Роберта Стивенса, писателя и чудака, который иногда бывал в гостях у Брэдли, в Труро. Кажется — все это передается со слов Элен, — писатель был заинтригован этим забавным qui pro quo[19] и рассказал Лауре, что два месяца назад в качестве свидетеля присутствовал на свадьбе профессора с Кэтлин Мак-Дугалл и ни о каком Тристане не желает слышать.
Весть эта, подобно воплям голодных чаек, тотчас же разнеслась по городку. Через два дня после визита Брэдли ко мне явился полковник Пол Митчел — университетский коллега Фредди, один из тех его друзей, что не могли простить ему «женитьбы» на мне. Он жил по ту сторону залива (это он подыскал для нас коттедж, который потом стал моей собственностью), и, с тех пор как я овдовела, он никогда в этом доме не бывал, но всякий раз в годовщину смерти Фредди я получала от него открытку в черной рамке со словами соболезнования.
Прежде чем приступить к делу, он долго откашливался и говорил о погоде. «Сударыня, — сказал он наконец, — Фредди был a splendid fellow, великолепным парнем, и я не могу избавиться от мысли, что некоторые ситуации были бы для него непереносимыми. Я не имею права вмешиваться в ваши личные дела, но считаю своим долгом сказать, что особа, которая лучшие годы своей жизни прожила с моим другом Фредди, обязана, как я полагаю, считаться с мнением его друзей. Я вынужден также обратить ваше внимание на тот факт, что отношение вашего сына к миссис Брэдли не могло бы быть одобрено Фредди, который был истинным джентльменом. Я понимаю, что ваш сын воспитывался не в Англии и что коммунизм, который сейчас господствует в его стране, не мог не сказаться на его убеждениях. И все же…»
А через неделю ко мне явился сам Брэдли. Михал был погружен в чтение учебника по физике, я лущила горошек. Без предательски яркого румянца на щеках профессор выглядел куда моложе. Двигался он быстро, говорил громко. Он похлопал Михала по плечу, заглянул в его бумаги и дсвольно долго обсуждал с ним какую-то физико-математическую проблему. Он выпил кофе, от коньяка отказался, глянул на цинии в моем саду, дал несколько советов. Потом пошел с Михалом на прогулку Я не видела, как он уехал. Вечером Михал сообщил мне:
— Старик хочет, чтобы я скорее уехал в Ливерпуль. Жить я буду у декана. Старик подыскал репетитора, мне с ним легче будет. — И, немного помолчав, угрюмо добавил: — Знаешь, до старика дошли слухи. Он им не верит, но на всякий случай я дал ему честное слово, что это неправда. — И Михал поднял на меня свой безоблачный взгляд.
— Михал! Помилосердствуй!
— О каком милосердии речь? — возмутился он. — По-твоему, во имя милосердия я должен был воткнуть ему в сердце нож? Да и вообще… Это правда, что мы с Кэтлин вовсе не хотели его обманывать. Человек делает то, что должен делать.
— А в Ливерпуль ты поедешь?
— Да, послезавтра.
На другое утро он исчез на целый день. Должно быть, встретился с Кэтлин где-нибудь на полпутя между Пенсалосом и Труро.
В каком-то смысле я всегда была одинока. В родительском доме — мать всегда раздражал мой отсутствующий взгляд, в доме мужа — Петр никогда не посвящал меня в свои «мужские» дела, требовал поклонения, не принимал помощи. И во время наших коротких свиданий с Яном, после которых я слишком быстро снова оставалась наедине со своими мыслями. И позднее, когда мы с Фредди, уважая одиночество друг друга, не касались щекотливых тем, всего того, что могло причинить одному из нас боль. К такого рода ограничениям я привыкла давно и, когда Фредди умер, скорее почувствовала себя свободной, чем одинокой.
И только после отъезда Михала в Ливерпуль мое одиночество стало для меня горестным. Мой безрассудный сын, живущий по законам чувства и средневековых поэтов, прошел через мою пустыню, ломая все основы, срывая над моей головой крышу, отдавая меня на суд неба и людской молвы. Я с ужасом замечала, как за короткое время он успел заполнить ту пустоту, которая оставалась и при Петре, и при Яне, и при Фредди.
Я вовсе не сердилась на него за то, что он сделал. Напротив, я гордилась его поступками, как подвигом. Днем и ночью меня преследовал страх, что он уедет навсегда.
Поездка на поезде из Пенсалоса в Ливерпуль занимает около восьми часов. Каково же было мое удивление, когда через неделю после отъезда Михала возле моей калитки рано утром остановился «моррис». Кэтлин вбежала на кухню и, прижавшись пылающей щекой к моей щеке, шепнула:
— Привет от Михала. Он только что улетел.
— Как улетел?
— Нормально, на спортивном самолете. Один польский летчик из Ливерпуля доставил его вчера вечером, а сейчас они улетели.
— Боже мой! Где же вы прятались ночью?
— У нас в парке. В беседке.
— Сумасшедшие! А где же был Брэдли?
— У себя в кабинете. Работал, потом лег спать. Рано утром я вошла к нему с подносом и сказала, что еду к вам. А он говорит «Ну что ж, поезжай, mоn amour[20], поцелуй ее за меня и скажи, что Джон Осборн с козьей бородкой очень доволен Михалом».
Конспирация приобретала все более широкий размах. Кроме меня, Михал подобрал себе еще двух сообщников летчика Рафала из отдела военных перевозок, кавалера польских и британских орденов за отвагу (эта отвага помогла ему впоследствии успешно провозить контрабанду), и репетитора Брюса, рекомендованного Брэдли.
Привычный к риску Рафал охотно согласился доставлять Михала. Брюс — молодой архитектор из Уэлса — оказался анархистом. Во время войны он провозгласил лозунг — «протест совести» и отказался обслуживать орудия на торговом судне. Презираемый офицерами, товарищами и девушками, он всегда был рад подразнить общество. Чтобы выгородить Михала перед деканом и Брэдли, он шел на все: во время ночных вылазок Михала надевал его пижаму и ложился в его постель. Михал часто звонил мне из города, рассказывал о новых друзьях. Уверял, что с прежним жаром занимается науками. Дружба с молодым анархистом якобы только подогревала его самолюбие. Говорил, что изучает статьи Герберта Рида и Джорджа Вудкока, что заинтересовался культурой первобытных народов. Но, увы, это была всего лишь дымовая завеса, жалость сына к матери.
Как все обстояло на самом деле, я знала от Кэтлин. Самолетик оказался старой развалиной, его давно списали за ненадобностью. Спортивные аэродромы на ночь закрывали. Бесконтрольные вылеты не поощрялись полицией. Чаще всего посадка совершалась на лугу, возле какой-то фермы, хозяин которой встретил однажды непрошеных гостей вилами. Как-то раз в воздухе заглох мотор, пришлось срочно приземлиться на спортивной площадке при интернате, перепуганные дети подняли крик. Если бы не британские знаки отличия, не безукоризненное произношение Рафала и не наивность провинциалов, скандал бы замять не удалось.
Деревья в парке у Брэдли все еще давали приют безумцам, ручей напевал им свою песенку, каменные лавки беседки по-прежнему были для них местом отдохновения, совы летали бесшумно. Но, как утверждала Кэтлин, в тишине этой за последнее время появилось множество подозрительных шорохов. Кэтлин не всегда могла выйти на свидание, Михалу приходилось ждать ее почти до рассвета, иногда напрасно. Рафал, выпивавший в это время в баре, злился. Сентябрьские дни порой бывали холодными, часто шли дожди.
В одно из воскресений рано утром ко мне явился Михал, прямо с поезда, небритый, больной, грязный, с отвисшей нижней губой, с лицом, выражавшим страдание. «Осторожно, спина», — дернулся он, едва я хотела его обнять. Он лег прямо на пол, так ему было как будто бы легче. Велел позвонить Кэтлин и сказать, что мне удалось купить у знакомого фермера ветчину. Через час появилась Кэтлин, он тотчас вскочил, боль как рукой сняло. Они стояли друг против друга. Глаза у них потемнели, черты лица стали мягче. «Пойдем», — сказал он, как тогда, в первый вечер, взял ее за руку и повел к себе в комнату.
Боясь, как бы следом за женой не приехал Брэдли, я кружила у дверей, делая вид, что меня разбирает кашель. За дверями было тихо, как перед грозой, потом послышался негромкий смех, приглушенные слова, обычные молитвы любви. Я ушла. У моего сына и у этой ирландки было все, чего я давно уже была лишена, они были мной и Яном, мной и тем Яном, который остался во мне, тем Яном, которого для меня уже не было.
Они пошли в ванную. Когда я их снова увидела, Михал, только что побритый, улыбался, у Кэтлин запеклись губы. Михал обнял меня.
— Мне надо бежать.
Он протянул руку за плащом, по лицу его, не погасив прежнего счастливого выражения, пробежала гримаса боли. «До свиданья, Кася!» — прошептал он, дотронулся до ее руки и тихо закрыл за собой дверь. Их встречи напоминали чем-то богослужение.
Мы остались одни, я забеспокоилась, где же взять обещанную ветчину. Кэтлин открыла чемодан, ветчину она привезла с собой, дома скажет, что купила ее в Пенсалосе.
Понемногу нервы мои стали сдавать. Разговоры с Кэтлин носили иногда бурный характер. Как-то раз я не выдержала «Забудь о нем! — кричала я — Эта любовь не принесет вам ничего, кроме несчастья». Кэтлин рассмеялась. «Несчастья? Если я забуду о нем или он обо мне, вот это будет несчастье».
Как-то раз она приехала сердитая, села в кресло и поглядывала на меня из-под ресниц, как на врага.
— Что с тобой, Кэти? — тогда уже мы называли друг друга по именам.
Все обаяние ее улетучилось, она сделалась такой, какой, наверное, была бы, если бы ей пришлось повторить судьбу матери.
— А то, что прислуга за мной шпионит, Брэдли больше не верит — и все из-за тебя! Ты ревнуешь Михала ко мне! Зачем ты сказала Брэдли про симфонию Франка?
— Я? Клянусь тебе, я никому об этом не говорила.
— Никому? — кричала она — А почему же Брэдли привез мне пластинку? Это ты подучила старых лесбиянок сказать Брэдли, что это моя любимая пластинка. Ребекка приехала вчера с твоим знакомым полковником, и они вдвоем тоже целый вечер что-то тайком бубнили про меня Брэдли. И почему этот твой урод Стивенс, который даже цветочка мне на свадьбу не принес, хотя и был свидетелем, теперь чуть не каждый день звонит Брэдли по телефону, и Брэдли всякий раз закрывает перед моим носом дверь в свой кабинет? Почему все против нас? Почему? Почему? — Она потрясала в воздухе кулаками, и голос ее становился все пронзительнее.
Наивность ее слов показалась мне трагичной.
— Дорогая, — сказала я, — ты называешь его Брэдли. Но ведь это не какой-то там чужой Брэдли, это твой муж. Ничего нет удивительного, что он против вашей любви. А наши лесбиянки живут рядом, и каждый раз, когда ты к нам приходишь, они слышат музыку Франка. Не думай, что все против вас. Кто угодно, только не я.
Она посмотрела на меня с недоверием. Тени вокруг ее губ вдруг исчезли, ее рое, эта pays du tendre[21], снова стал трогательно детским, она упала передо мной на колени, обвила меня руками, из глаз ее полились слезы.
— Подружка, — плакала она, — моя Подружка, прости меня. Не бросай нас!
Не помню, как сама я вдруг тоже очутилась на полу, и, сидя на корточках, мы плакали вместе, как Изольда и Бранжьена, сломленные ударами судьбы.
События развивались своим ходом. Рафал при посадке доконал самолет и сломал себе ключицу. Михалу пришлось прыгать на парашюте, он отделался несколькими царапинами. Первым моим желанием было немедленно ехать в Труро, открыть Брэдли всю правду, любой ценой помешать опасной игре, которая могла стоить моему сыну жизни.
Я встала рано, оделась и ждала утреннего автобуса. Но время шло, автобус пришел и ушел, а я все сидела у себя в комнате, словно на вокзале. Я не вышла и к следующему автобусу.
Был октябрьский день, сквозь туман проглядывали желтые листья, напоминая мне варшавские Лазенки, Михала, ступающего по шуршащей листве, и то, как он подбегал ко мне, зажав в кулачке каштан, и с абсолютной верой в мои слова спрашивал: «Мама, в это играют или это едят?»
Нет, я не должна была обижаться на него ни за кочергу, ни за Луцк, ни за то, что он боготворил не меня, а отца. Я должна была остаться там и принимать участие в «спасении человека». Пока я жила своей тихой сельской жизнью в Корнуолле, Михал бродил по улицам Варшавы, разговаривая с преступлениями на ты. Любовь Тристана цвела в тени смерти, и Михалу вполне подходила такая любовь, точно так же как мне подходила роль Бранжьены, потому что я не сумела быть матерью. Я сняла жакет, отставила в сторону сумку и осталась дома.
Эрнест, любовно ухаживавший за ботинками Брэдли, оказывается, давно следил за ночными встречами Кэтлин и Михала в беседке. Своими наблюдениями он делился с миссис Мэддок, экономкой. В этом полупустом доме, стены которого оживляли лишь портреты умершей француженки, лукаво поглядывавшей на одинокого старика, вечно занятого своими бумагами и учеными разговорами, известие о его браке с молоденькой секретаршей было подобно выстрелу и пробудило в душах его обитателей давно затаенную жажду сенсаций. Пока они протирали мебель красного и палисандрового дерева и изысканные обивки, готовили стерильные блюда, пылесосили книжки их городские и деревенские родичи уводили чужих жен, наживались на краденом добре, перерезали друг другу глотки. Неожиданная выходка профессора приоткрыла для них окно в настоящую жизнь Они глотали слюнки, предвкушая coup de theatre[22]. Кэтлин жаловалась на чрезмерную предупредительность слуг, которые появлялись в дверях, прежде чем она успевала позвонить, и, крадучись, словно кот, выслеживающий мышь, всюду следовали за ней.
Несколько раз она заставала миссис Мэддок в своей спальне, лихорадочно освежавшую мебель с помощью пылесоса, который секунду назад еще молчал. Белье в комоде было переложено, на столе, среди писем от подруг, она нашла чужую заколку.
Как-то утром из библиотеки долго доносился приглушенный разговор, пока наконец профессор не повысил голос и Эрнест как побитая собака, не выскочил в коридор, щеки у него горели. В тот вечер, за ужином, Брэдли сказал Кэтлин: «Дорогая, если ты любишь ночные прогулки, одевайся теплее. Ночи сейчас холодные».
В начале ноября погода вдруг стала весенней. Снова, как год назад, когда Михал только появился в этих краях, на траве засинели островки фиалок и по дорожкам, посвистывая, скакали снегири в красных нагрудниках.
Михал не сдал конкурсного экзамена. Срезался по математике. Однако предложенный им фантастический проект театрального здания показался экзаменаторам занятным, и они разрешили ему пересдать экзамен после Рождества. Он вернулся в Пенсалос довольный и счастливый и на радостях несколько часов подряд возился с Партизаном.
Во время аварии он рассек лоб, заплывший глаз и черный пластырь над бровью делали его похожим на бандита из детективного фильма. Каждый раз, когда я пыталась заговорить о будущем, он прикрывал мне ладонью рот. Привез подарок — перекупленный у Рафала альбом разрушенной Варшавы.
— Вот, смотри, мама, — сказал он, — это мое прошлое. Все полетело к черту идеалы отца и то, что было лицом Анны, все наши квартиры, где я жил с тобой и с отцом, мои танцульки, наши ссоры, мои белые свитера, князь Юзеф, Шопен, костел Святого креста — все. Мама! Ради чего мне мучиться? Всего этого я уже не оживлю. Счастье мое, что я срезался. Тех людей спасать не мне. Не мне строить им театры. — Он криво усмехнулся. — Да и зачем вообще строить? Анархисты правы: только когда злость в людях сгорит дотла, можно будет начать все сначала. — Он повернулся на пятке. — Во всяком случае я слишком стар для нового.
— Может быть, ты скажешь все это Брэдли? — спросила я. — Пока что все, что ты говорил, касалось Польши. Но ты и здесь хотел спасать человека. Ну и как, спас?
Он мгновенно помрачнел, сел, слегка запрокинув назад голову, лицо его с черной отметиной на лбу какое-то мгновение казалось мертвым, но от одного поворота его стройной, словно бы лепной шеи снова ожило.
— Спас ли я Кэтлин?.. Вроде бы спас. Но только не от того, от чего хотел. Не от бедности, не от отцовской злобы, не от материнской глупости. Я спас ее от самой себя.
— Что это значит?
Он рассердился.
— Я не философ и рассуждать не умею. Но Кэтлин никогда не будет такой, как ее мать или отец.
— Что ты хочешь этим сказать?
Он встал передо мной, не вполне уверенно подбирая слова, но вполне уверенный в своей правоте.
— Кэтлин перестала быть собою, она стала мною. — И смиренно добавил: — А я стал ею.
И вот что случилось в следующую ночь в Труро.
Михал, как всегда, перепрыгнул через изгородь и направился к беседке. Рядом был пруд. Ярко светил месяц, и Михал увидел на водной глади отчетливое отражение мужской фигуры. Михал поспешил укрыться в беседке. И, выглядывая оттуда, сквозь тени обвивавшего колонны плюща, стал ждать Кэтлин. Вскоре появилась и она, укутанная в теплую шаль. Остановилась у беседки, поглядела на пруд. Тень мужчины отступила назад, мягкая трава заглушила шаги.
Михал не двигался с места, она тоже оставалась спокойной. Наконец, повернувшись лицом к беседке, сказала:
— Ты здесь, Михал? Как видишь, я получила твое письмо с дурацкой просьбой объясниться вместо тебя с профессором. Почему ты не сделаешь этого сам? Чего ты боишься? Неужели ты думаешь, что ему так уж нужны твои экзамены? И ты сам? А может, ты думаешь, что он самый обычный скупердяй и ему жалко денег, которые он на тебя потратил? — Она вошла в беседку и продолжала тем же громким голосом — Что бы ты там ни думал, мой милый, знай одно: я меньше, чем кто другой, гожусь на роль твоего адвоката. О нашей дружбе говорят много плохого. Люди делают вид, что преклоняются перед Брэдли, а на самом деле только ждут повода, чтобы выставить его в смешном свете. Вот поэтому я и решила тебя просить не приезжай больше в Труро. Хотя, — тут голос ее дрогнул, — я очень к тебе привыкла. И профессор будет скучать без твоих страшных рассказов, без твоей гитары…
Они вышли из беседки. Михал изобразил негодование.
— …Значит, профессор тоже меня подозревает? Не может быть! Я ценю его, как родного отца! Ну что ж… Тогда тебе и правда лучше не говорить с ним обо мне. Я напишу ему письмо. — Он поцеловал Кэтлин руку: — До свидания, старуха! — и перепрыгнул через изгородь.
На другое утро Брэдли признался Кэтлин, что ночью в парке слышал ее разговор с Михалом. Ночь была теплая, ему захотелось немножко пройтись, может быть, встретить ее, вместе немного погулять при луне. Но события развивались так быстро и приняли такой неприятный для него оборот, что он не успел и не хотел выйти из своего укрытия.
Я почти без промедления узнала о том, что случилось. Михал вернулся домой около полуночи. Она приехала к нам на другой день с приглашением от профессора: Брэдли просил, чтобы Михал переехал к ним; он решил сам позаниматься с ним математикой. Михал непременно должен снова сдавать экзамены.
Вскоре раздался телефонный звонок. Профессор уговаривал меня не чинить Михалу препятствий. Если я не хочу расставаться с ним, то дом его достаточно просторен, чтобы принять нас всех. Я поблагодарила Что же, пусть Михал едет. Но сама от приглашения отказалась.
После звонка в комнате наступила тишина. Каждый из нас троих знал, что мы думаем об одном и том же: комедии удалось предотвратить трагедию. Словом, история постыдная. Во всяком случае, так думала я. Михал думал обо всем этом другими словами. А Кэтлин, наверное, вообще не чувствовала никакой вины: спокойно глядела на одураченного Брэдли, и только.
— Неужели ты и в самом деле написал Кэтлин такое письмо? — спросила я Михала.
— Написал. Ну и что? — насторожился он. — Тебе не нравится?
— По-твоему, ты виноват перед ним только в том, что завалил экзамен?
Он по своей привычке забегал взад и вперед по комнате.
— Ну, конечно, так оно и есть. Это единственное, в чем я перед ним виноват. А все остальное, — он поглядел на Кэтлин, — не моя вина. И не ее. В этом никто не виноват. Даже и вы с профессором. Хотя оба ведете себя глупо.
— Ты считаешь, что я должна обо всем рассказать Брэдли?
Михал испугался:
— Подружка, опомнись, что ты говоришь? Нет, конечно! Ни о чем ему не говори, теперь уже поздно! Зачем терзать старика?
«Зачем терзать старика…» — любимые слова Тристана, оберегавшего покой короля Марка. Наверное, еще Адам, не устоявший перед чарами Евы, точно так же думал о Боге и говорил ей: «Давай спрячемся за дерево, зачем терзать старика?»
— Удивляюсь твоей находчивости, — сказала я Кэтлин. — Кого ты раньше увидела — Михала или Брэдли?
Она пожала плечами:
— Конечно, Брэдли. Ведь я боялась его, а не Михала.
— Неужто ты и в самом деле просила Михала больше не приезжать в Труро?
Она посмотрела на меня снисходительно:
— Только этого не хватало. Я сказала нарочно, ведь я знала, что Брэдли подслушивал.
И тут мне вспомнились слова Изольды, ее заведомая ложь: «Любя короля, я любила тебя, Тристан».
Я еще раз почувствовала себя лишней. Эти двое не принимали моих доводов; зато Брэдли охотно принимал из их рук подачки — крохи молодости.
— Мама, а где мой чемодан? — спросил Михал. — Наверное, тебе придется пожертвовать свой сундук для всех этих книжек.
— Михал, — сказала я, — как долго можно жить обманом? Скажи мне, Кэтлин, разве тебе не больно делать посмешищем человека, перед которым вы оба преклоняетесь? Не лучше ли сказать ему правду? В конце концов сейчас не средневековье, развестись совсем не сложно.
Как всегда бывало в тех случаях, когда, наши мнения не совпадали, они посмотрели на меня с сожалением.
— Правду? — скривился Михал. — Что значит правда? Правда меняется каждые пять минут. Чем ложь хуже правды? Любой болван и скот готов сказать вам правду. Только ложь интеллигентна и гуманна. А что касается нашей женитьбы… Радость моя, — обратился он к Кэтлин, глядя на нее своим подбитым, словно у разбойника, глазом с черной заплаткой над бровью, — скажи мне, тебе нравится такой муж?
Они рассмеялись. Кэтлин села рядом со мной, все еще держа Михала за руку.
— Подружка, — сказала она, прижавшись ко мне. — Мы не признаем брака. Нам не нужны ни дети, ни уважение соседей. Мы любим рисковать. И не думай больше о Брэдли. Все равно ему лучше с нами, чем без нас.
— С вами? — возмутилась я. — Насколько я знаю, он женился на тебе, а не на вас?
Они глянули друг на друга, потом в окно. Михал засвистел.
— Я не совсем уверен в этом, мама, — сказал он, заканчивая нашу дискуссию.
Час спустя они уехали в Труро.
Время, которое наступило потом, я назвала бы пиршеством Иродиады. Библейская символика не совпадает с перенесенными в XX век легендами средневекового рыцарства, но источник всех мифов один: таинственная сущность человека.
Когда я вспоминаю многочисленные приемы, развлечения и полусемейные встречи у Брэдли во время двухмесячного пребывания Михала в Труро, мое воображение до сих пор преследует голова, которую подают на блюде пирующим гостям, голова мудреца, принесенная в жертву танцовщице. Разумеется, речь идет о голове профессора. Он принес ее в жертву сам, добровольно, только для того, чтобы удержать под своей крышей двух безумцев, потерявших разум от страсти. Он дал на отсечение голову и истекал кровью, которую видели все, кроме него.
Забросил работу над своим opus magnum[23]. Многочисленные письма из различных университетов и академий валялись на его столе нераспечатанными. Он не поехал в Осло на торжественную церемонию присвоения ему шестнадцатого по счету почетного научного звания. Ежеквартальные и прочие научные издания Эрнест складывал в угол, за шкафом, потому что предназначенный для этих целей стол освободили теперь под холодные закуски.
Я смотрела на Кэтлин, удивляясь наступившей метаморфозе. Из студентки она вдруг превратилась в даму. Шерстяные свитеры и джинсы отошли в прошлое. Если даже это и была шерсть, то непременно с серебряной нитью, брюки — с отделкой из золота. Вечером она демонстрировала туалеты, доставленные из Парижа, в которых казалась куда более обнаженной, чем год назад в купальнике! Она придумывала все новые прически. И только синева глаз и темное золото волос оставались прежними, так же как быстрый говор и громкий смех.
Михал по-прежнему не делал уступок моде. По-прежнему не любил черных костюмов, не выносил смокинга, который подарил ему Брэдли, он его тайком продал и на вырученные деньги в рассрочку купил мотоцикл. На приемах он появлялся обычно в желтом или красном свитере, который прекрасно гармонировал с черными брюками, обтягивающими тело, словно кожа. Шрам над глазом словно бы делал его более мужественным. Занятия с профессором становились все более редкими, нерегулярными. Брэдли утверждал, что Михал прекрасно подготовлен, а на экзамене сдали нервы. Вместо зубрежки он рекомендовал развлечения и занятия спортом. Оказывается, во время войны, укрываясь от гестапо, Михал где-то раздобыл поддельные документы, целый год был жокеем при конном заводе, где хозяйничали немцы, и там, пользуясь расположением кавалериста-пруссака, освоил кое-какие тонкости верховой езды. Брэдли, исполняя волю Кэтлин, позаботился теперь о том, чтобы в конюшне была пара верховых лошадей.
В особенности запомнился мне один сумрачный осенний день. В гостиной в большом камине потрескивали дрова. Участники торжественной церемонии, называемой английским чаем, уселись в круг. За столиком среди подносов, чайников и фарфоровых чашек председательствовала Ребекка, разливавшая чай вместо Кэтлин, которой до смерти надоела эта процедура, а главное, как она мне говорила, опротивели бесконечные, сладким голосом повторяемые вопросы: «Вам крепкий? слабый? средний? с сахаром? со сливками? без ничего?»
Эрнест священнодействовал: вначале он подавал на стол крохотные белоснежные треугольнички-бутерброды со всевозможными паштетами и травками, для надежности сложенные вдвое, и маленькие теплые булочки, потом вазы с печеньем и пирожные, украшенные глазированными фруктами. Поблескивало серебро. Аромат чая, смешанный с запахом табачного дыма и духов Кэтлин, наполнял комнату.
Все «черные бароны» были налицо. Ребекка терпеливо ждала того часа, когда семена порока сами взойдут полынью и цикутой. Лаура Уиндраш подливала масла в огонь, то и дело бросая на Кэтлин томные взгляды. Тощий как скелет Роберт Стивенс, протянув длинные ноги в сторону камина, демонстративно зевал, поглядывая на гостей, и обращался к Брэдли с длинными научными речами, непонятными для профанов.
Полковник Митчел развлекал собравшихся разговорами о политике.
— Враг не дремлет, — заявил он, — мы здесь, воспитанные в духе английской fair play[24], на лучших образцах джентльмена-христианина, к сожалению, даже не отдаем себе отчета в том, какую силу приобрело в нашем обществе деморализующее влияние коммунистического Востока. Признаки этой болезни можно обнаружить всюду: в правительственных кругах Лондона и в самых тихих, отдаленных уголках страны.
Он огляделся по сторонам и остановил свой взгляд на спине Михала, который, сидя на корточках, поправлял щипцами горящие поленья.
— Если мы сейчас не сомкнем наши ряды, если мы и впредь позволим нежеланным гостям навязывать нам свои порядки… — при этих словах он понизил голос, — и наши семьи, и наша добрая старая Англия окажутся на краю гибели.
Браун не отличалась особой сообразительностью.
— Не знаю, кого вы имеете в виду, полковник, говоря о нежелательных гостях, — вмешалась она в наш разговор, — но я считаю, что, если бы не эти гости, англичанки вообще позабыли бы, как выглядит мужчина. Наши джентльмены не поднимают глаз от газеты, а руки и ноги служат им, главным образом, для игры в гольф. Некоторые из них, пока молоды, любят ударить по мячу, а когда постареют, не способны приударить за женщиной, они просто-напросто не видят, не замечают нас. — Чувствовалось, что в душе ее вскипает благородная ярость старой девы, ее большие собачьи глаза стали влажными.
Ребекка торжествующе расхохоталась.
— Браво, Браун. Неплохо сказано. Чужеземцы для нас желанные гости. Надо только уметь направить их на верный путь. Вот этот, к примеру, очаровательный чужеземец, который сейчас так невежливо повернулся спиной к славному нашему обществу, должен был бы получить из Форин-офиса предписание немедленно прекратить свою бессмысленную зубрежку и уделить все свое внимание одиноким женщинам.
Михал, словно речь шла не о нем, встал и отошел в другой угол, где собралась молодежь. Через минуту кто-то из них сел за фортепьяно, а Михал обнял Кэтлин, и они пошли танцевать.
— Может быть, миссис Брэдли и есть та самая одинокая женщина, нуждающаяся в опеке чужеземца? — послышался скрипучий голос полковника.
Я краем глаза наблюдала за профессором — никогда еще мне не приходилось видеть человека столь углубленного в свои мысли, не выносящие никакого соприкосновения с действительностью. Перед ним мелькали люди — они кривлялись, злословили, торжествовали, злорадствовали, а он не давал себе труда их видеть. Даже Кэтлин и Михал не надолго завладели его вниманием. Он выполнял обязанности хозяина автоматически, словно ксендз, в сотый раз свершающий обряд богослужения, или как режиссер, который устал от репетиций и больше не вмешивается в спектакль, положившись на судьбу.
Насмешек он вроде бы не замечал.
На поставленном сбоку — в углу молодежи — столике уже в такой ранний час можно было увидеть шеренгу бутылок, которые консервативный Эрнест откупоривал с большой неохотой. Но и этот стол не привлекал Брэдли, обычно неравнодушного к вину. Он сидел чуть в стороне от всех, прямо напротив камина, и, положив ногу на ногу и ритмично покачивая стопой, смотрел на огонь. Когда разговор становился громче, он оборачивался и смотрел на всех с удивлением и с укором. Его здесь не было. Такой же отсутствующий вид был у Михала, когда он в долине примул всматривался в свой несуществующий Труро.
Приемы у Брэдли, на которых я не могла не бывать, чтобы не давать пищи новым сплетням, стали для меня пыткой. Каждая отравленная стрела, нацеленная в Михала и Кэтлин, но отраженная броней их равнодушия, рикошетом попадала в меня. В тот ноябрьский день я поняла, что мне придется страдать еще и за профессора. Потому что и для него общепринятые нормы морали перестали существовать. Он жил вне общества и времени, как и те двое, всех их объединяла враждебная здравому смыслу страсть.
В какой-то момент я заметила вдруг, что Михала и Кэтлин здесь больше нет. Пошла в библиотеку, заглянула в соседние комнаты и возле ведущих в гостиную боковых дверей увидела миссис Мэддок, она вся превратилась в слух. Дом показался мне кораблем, который плывет в тумане и вот-вот наскочит на риф.
Промучившись так часа два, я решила не дожидаться Лауриной машины и вернуться домой автобусом. Я оделась и вышла во двор, широкий, с посыпанными гравием дорожками; по бокам его обрамляли одноэтажные флигеля, в одном из которых прежде был гараж, теперь приспособленный под конюшню.
Смеркалось. Моросил дождь. Я услышала, как под лошадиными копытами хрустнул гравий — Михал выводил из конюшни лошадь. В воздухе мелькнула красная блуза: Михал вскочил на неоседланного коня и стал поглаживать его по холке, словно уговаривал, конь пошел шагом, а потом затанцевал, будто в цирке. Через мгновение он затрусил мелкой рысцой, потом перешел на крупную рысь, наконец, на галоп, когда конь, завершая круг, поравнялся с подъездом, Михал оттолкнулся ладонью от спины скакуна и, не отпуская поводьев, соскочил на землю. Пробежав несколько шагов, Михал снова вскочил на коня и нежно похлопывал его по шее, гарцуя перед Кэтлин, золотистые одежды которой поблескивали на фоне стены, а конь под ним пританцовывал, исполняя что-то вроде лошадиного фокстрота.
Двери за моей спиной скрипнули… Я увидела Брэдли. Словно бы очнувшись, он поднял воротник сюртука. Михал в это время как раз натянул удила и, сжав коленями коню бока, заставил его встать на дыбы. Это длилось всего мгновенье, конь снова стал пританцовывать на месте, мелькала красная блуза, раздувавшаяся на ветру, у стены поблескивали золотистые брюки Кэтлин. Михал осадил коня, взял поводья в левую руку, правую протянул вниз, в темноте сверкнула молния — Кэтлин в своем бальном костюме села впереди него. Он обнял ее одной рукой, погнал коня галопом, громко застучали копыта, и они выехали за ворота в хмурую осеннюю ночь.
Профессор стоял не шелохнувшись. Я заглянула ему в лицо — это была маска умирающего. Кто-то возле нас кашлянул. Эрнест раскрыл над головой профессора зонт: «Вы простудитесь, господин профессор!»
Гости, предоставленные самим себе, высыпали из дому, подъезжали машины.
— А где наши молодые? — громовым басом спросила Ребекка.
Смеясь и болтая, бросая насмешливые взгляды на Брэдли, гости гурьбой выходили из дому.
Я вспомнила старинные сказания — отрубить голову врагу казалось когда-то самым обычным делом. Гости Брэдли тоже уносили с собой голову хозяина дома, чтобы вдоволь потешиться и поразвлечься. Может быть, и он был их врагом? И они видели свой долг в том, чтобы отомстить за тот удар, который поэзия нанесла корнуэльской прозе?
В те дни я записала несколько разговоров из тех, что велись у меня в доме в Пенсалосе.
— Михал, все это сон, который когда-то кончится, время будет течь и течь, жизнь выбросит тебя на берег, как снулую рыбу. Что бы сейчас сказал тебе твой отец?
— Моего отца нет. А когда он был — тоже жил как во сне. Ему снилось, что в мире будет справедливость. Мне такой сон сниться не может.
— Но, дорогой твой отец трудился для того, чтобы мир стал лучше. Во имя этого он и погиб.
— Трудился? Мне не нужно трудиться, мой мир лучше, потому что он принадлежит только мне. У меня свой собственный мир. И если меня убьют, мой мир погибнет вместе со мной и не нужно будет строить его заново на развалинах. Не будет ни дыма, ни пепла никакой шумихи в ООН. Даже папе римскому не придется за него молиться.
— А как же Кэтлин?
— Кэтлин такая же, как я.
— Дорогая, может быть, лучше было бы, если бы вы с профессором поехали на этот конгресс в Вену?
— Михал не может с нами ехать. У него скоро опять экзамены.
— Я имею в виду не Михала, а вас с мужем.
— Как? Без Михала?
— Кэтлин, если ты не собираешься выходить замуж за Михала, ты должна привыкнуть жить без него.
— Я не хочу ни к чему привыкать. Мы потому и не хотим этого брака, что не хотим ни к чему привыкать.
— Слушай! Измена тоже может стать привычкой. Сегодня эта игра вас увлекает, а завтра надоест.
— Тогда мы умрем, Подружка!
— Дорогой профессор, я должна вам сказать, что столь долгое пребывание моего сына в вашем доме ставит меня в неловкое положение. Мой сын приехал ко мне. У меня есть средства, чтобы дать ему образование. Правда, условия у нас очень скромные, но это к лучшему, потому что его, по всей вероятности, ждет трудное будущее.
— Вот и вы тоже! Это ужасно! Все толкуют о будущем. Даже эта старая кукла Ребекка, даже Роберт — эта мумия с высохшими мозгами! Все требуют, чтобы сегодняшний день, который им решительно некуда девать, был принесен в жертву будущему, о котором у них нет ни малейшего понятия. Насколько я знаю, Михал вас часто навещает.
— Не в этом дело, профессор. Эти визиты меня не устраивают. Михал мой сын, и мне бы хотелось, чтобы он жил у меня постоянно.
Молчание.
— Вы хотите отнять его у меня? Не так ли? Во имя будущего. Но у меня нет будущего… И, по правде говоря, оно меня не интересует, потому что вот уже миллионы лет оно повторяется и всегда одинаково. Вы верите в будущее? Должно быть, отец Михала в него верил. Я не верю. Будущее давным-давно позади, вернее, его и не было. Время не движется, это мы уходим. Вы хотите, наверное, чтобы и я как можно скорее ушел.
— Профессор, ваше бытие — это ваши труды.
— Мои труды пишет теперь за меня кто-то другой, и он все переиначит. Мое бытие — это то, что я вижу и чувствую сегодня.
— Но что вы видите? — спросила я с невольным ужасом. — Мальчика, который потерял всякое представление о действительности!
Снова молчание.
— Я вижу и чувствую то, чего ждал столько лет. И то, что скоро уйдет. Двух молодых людей, которые меня любят.
Цветы расцвели и отцвели, снова приближалось Рождество. Теперешний разговорчивый Михал был от меня так же далек, как и год назад — молчаливый. Его визиты в Пенсалос становились все реже, теперь слова разделяли нас. Кэтлин, охмелевшая от его постоянного присутствия, тоже бывала у меня редко.
Я с тоской думала о праздниках. Но однажды под вечер вдруг все трое навестили меня. Первым на своем автомобиле приехал профессор, а через некоторое время Кэтлин и Михал, они ехали верхом через поле, чтобы срезать дорогу. Я почувствовала, что меня невольно разбирает зависть. Все трое были на вершине блаженства.
Как сейчас, вижу седого сухонького Брэдли в глубоком кресле перед камином, в котором пылают смолистые шишки, рядом на подлокотнике кресла сидит Кэтлин, в задумчивости положив руку на плечо профессора, а напротив них, прислонившись к полке, стоит Михал, улыбаясь им самой непринужденной в мире улыбкой, словно отцу и сестре. Коварное затишье! Уже через неделю мне довелось выслушать рассказ о том, как рухнул «Труро» моего сына.
До своего отъезда в Лондон Кэтлин и Михал несколько дней прожили у меня. В первый день они бродили по дому, будто во сне. Пытались помогать мне на кухне. Укладывали и снова распаковывали чемоданы. Целовались по углам. Когда я начинала покашливать, долго не выпускали друг друга из объятий, медленно приходили в себя и смотрели на меня широко раскрытыми глазами. Только под вечер они снова обрели дар речи, мы проговорили всю ночь. Из их сбивчивых рассказов, возгласов и недомолвок я постепенно представила себе всю картину.
Дело обстояло примерно так. Кэтлин была нездорова, жаловалась на грубость миссис Мэддок. Получила оскорбительное анонимное письмо, любой шорох ее пугал. Как-то вечером, это было через несколько дней после их визита ко мне, профессор и Михал после ужина прошли в библиотеку, а Кэтлин поднялась к себе, собираясь лечь пораньше.
После ее ухода Брэдли попросил Михала завтра утром поехать с поручением в Плимут. Речь шла о нескольких книгах, доставленных пароходом из Голландии. Михал, разумеется, тут же согласился. Зная порядки на торговых судах, он считал, что пребывание его в Плимуте может затянуться на неделю. Ему захотелось непременно самому сказать об этом Кэтлин и попрощаться с ней перед дорогой.
Спальни помещались наверху. Двери, расположенные по одну сторону коридора, вели в большую спальню с огромным ложем, которую никогда не протапливали и в которой после смерти первой миссис Брэдли никогда никто не спал, оттуда двери вели в ванную, а из ванной в так называемую «французскую гардеробную», где Кэтлин устроила себе небольшой уютный кабинет и чаще всего оставалась там на ночь.
По сложившейся уже традиции профессор каждый вечер приходил сюда пожелать Кэтлин доброй ночи, она писала письма под его диктовку, они разговаривали, попивая шерри, слушали музыку. Иногда на несколько часов над тахтой гас свет. Оставшуюся часть ночи профессор всегда проводил на своей половине. Там же, рядом была и комната Михала. С тех пор, как Михал поселился в доме, свет над тахтой гас очень редко: Кэтлин, воспользовавшись своими связями, достала у лондонских врачей справку, в которой подтверждалось, что она страдает малокровием и потому ей рекомендуется воздержание.
Обычно любовники избегали встреч наверху. Но в последнее время Михал так осмелел, что, как только слышал за стеной шаги профессора, вернувшегося в свои апартаменты, тут же снимал ботинки и пробирался к Кэтлин. Именно так он решил поступить и на этот раз.
Вместе с Брэдли они вышли из библиотеки и поднялись по лестнице. Расстались на этаже. На той половине, где жила Кэтлин, было тихо, на полу перед ее дверью не было даже узкой полоски света. Двери в ее кабинет всегда были заперты, войти туда можно только через большую спальню и коридорчик, примыкавший к ванной. Кэтлин это выводило из себя, но миссис Мэддок и Эрнест уверяли, что ключ давно потерян и что пришлось бы менять старинный замок, но к чему, если есть и другие двери.
Осторожности ради, Михал дождался, пока не исчез светлый прямоугольник на траве — профессор погасил у себя свет. Дом, казалось, погрузился в сон. У дверей большой спальни ни души.
Михал провел ладонью по щеке и решил, что перед прощанием с Кэтлин ему необходимо побриться. Он помчался в ванную, руки у него дрожали, он слегка поранил щеку, но не придал этому особого значения, прижег царапину квасцами, сбросил ботинки, выставил их за порог и осторожно прокрался через спальню и коридорчик в кабинет.
Михал открыл дверь. Кэтлин спала. Он забрался под одеяло. Его губы коснулись губ Кэтлин, она проснулась «Смотри, смотри…» — Луч света обшаривал стены и потолок. Михал встал.
Не понимая, откуда падает свет, подошел к окну глядящему во двор, и в ту же минуту с крыши конюшни кто-то направил ему в лицо сноп света. Он отпрянул от окна, луч исчез. Минуту они сидели, не двигаясь. Придя в себя, Михал завернулся в халат и, бесшумно ступая по коврам, направился к выходу.
Как только он переступил порог большой спальни, зажглись канделябры. На кровати — во всей одежде — лежал Брэдли. Седые волосы падали ему на лоб, он смотрел в сторону, уставившись в какую-то точку на стене, чуть выше пола. Казалось, его знобит. Должно быть, он лежал так без движения весь этот час, пока Михал был с Кэтлин.
— Что ты здесь делаешь, Михал? — спросил он. На этот раз выработанная в годы оккупации находчивость не сработала. Михал молчал.
— Я принес Кэтлин аспирин, — наконец пробормотал он. — Она за ужином сказала, что у нее грипп.
Брэдли лежал все в той же позе. Михал двинулся к дверям, но на пороге наткнулся на Эрнеста, манипулирующего электрическим фонариком.
— Сэр, — докладывал Эрнест, — в этом доме завелся вор. Я не двинусь отсюда, пока не проверю гардеробной. Там, в стенных шкафах, кто-то есть. — Эрнест снова направил Михалу фонарик в лицо, осветив при этом и его фигуру в незапахнутом халате, из которого выглядывало голое тело, при этом он все время наступал на Михала, а тот все пятился и пятился.
Так они дошли до кабинета. Луч света был направлен теперь на Кэтлин, на ее смятую постель. На подушке темнели пятна крови. Эрнест осветил фонарем эти следы, потом направил его на подбородок Михала с красной полосой запекшейся крови возле губ.
— Мне кажется, сэр, я нашел вора! — крикнул он, обернувшись в сторону ложа.
Он схватил Михала за рукав и потащил в спальню, где по-прежнему неподвижно лежал на своем саркофаге Брэдли, а у комода стояла миссис Мэддок.
Михал хотел вырвать руку, но пальцы Эрнеста стали словно железными.
— Отпусти его, — сказал профессор, — и можешь собирать вещи. Ты уволен.
Михал стоял, словно окаменев. Брэдли наконец-то поднял голову и долго смотрел на него.
— Уходи, — сказал он, — уходи и больше не возвращайся.
Рассказывая об этом, Михал заслонил ладонью глаза. Кэтлин спала в кресле, ее опущенные ресницы касались щек. Но Михала, должно быть, все еще мучило воспоминание о том, как поглядел на него тогда старик.
— Мама, — простонал он, — мне так было жалко Брэдли! Но как я мог уйти без Кэтлин? Я все время повторял про себя молитву— «Профессор, Кэтлин не виновата! Делай со мной что хочешь, хочешь — вызови полицию, скажи, что я тебя обокрал, я не стану спорить. Они меня выставят из этой страны и все! Но Кэтлин не трогай. Она ни в чем не виновата, просто судьба у нас такая!» Знаешь, мама, он вынул из портфеля пачку банкнотов, кинул мне — будто кость собаке — и отвернулся. Глупец! На что мне его деньги?!
Тут Кэтлин очнулась, вскинула ресницы:
— Вот-вот!.. «На что мне ваши деньги?..» — повторила она. Когда я вошла в спальню, ты как раз произнес эти слова и поддал деньги ногой… Я вошла потому, что не могла больше вынести этого скандала.
Голос у нее со сна был чуть хриплый и обиженный.
— Подружка! — зевнула она. — Брэдли показал свою подлинную суть: он глуп. Сначала хотел, чтобы мы были с ним, потом— выгнал. Я все боялась сделать ему больно, Михал боялся его обидеть… Теперь я ничего уже не боюсь; Брэдли нравилось на нас смотреть, он думал, что может распоряжаться нашей любовью, как захочет. Но для любви нужны два человека, не один и не трое. Правда, дорогой? — обратилась она к Михалу и, не дожидаясь ответа, продолжала: — И вообще, Подружка, мужчины не знают, чего хотят. Михал сам отдал меня Брэдли. А ведь еще тогда, когда он приходил к нам в больницу, мы знали, что любим друг друга.
— Что я мог знать? — возмутился Михал. — Ты день и ночь твердила про Брэдли. Хотела заниматься наукой. Хотела убежать из дому, хотела, чтобы у тебя было много денег…
Она развела руками.
— А как я могла подумать, что ты способен поверить во все эти глупости? Ты хотел спасти человека… Но ведь я женщина. И с самого начала мне нужен был только ты.
Михал смешно закатил глаза, и они посмотрели друг на друга голодными глазами, словно со времени последнего объятия прошел год. В их истории не было ни логики, ни смысла, потому что они «не ведали, что творят». Брэдли тоже не ведал, как должен поступать старый человек, влюбленный в молодость.
Кажется, после эпизода с банкнотами разъяренный Михал схватил Кэтлин за руку, и оба они в чем были, он полуголый, она в чем-то ажурном, заметались по дому, пытаясь вырваться оттуда. Должно быть, оба выкрикивали какие-то проклятья, наскакивали на профессора. Профессор — по их словам — покинул комнату.
А тем временем «уволенный» Эрнест позвонил соседу, который тут же примчался. Вдвоем они пытались связать Михала. Кажется, Михал вырвался, выбил окно на втором этаже, спрыгнул на крышу конюшни, сбежал вниз по лестнице, ворота конюшни были открыты, сорвал с крюка над кормушкой свитер и бриджи и зарылся в сене на чердаке.
Тем временем Кэтлин заперли в кабинете. (На этот раз все ключи нашлись.) Она до тех пор молотила кулаком в дверь, пока сосед, оказавшийся доктором, не сделал ей укол. Очнулась Кэтлин уже в больнице. Она рассказывала мне, что за ночь, которую ей пришлось там провести, она приняла решение никогда больше не «терять равновесия», потому что поняла, что люди сходят с ума, не умея примириться со своей судьбой или с другими людьми, а она не хотела сойти с ума.
Из своего окошка на чердаке Михал видел выезжавшую из ворот больничную машину. Как он провел остаток ночи, как потом разыскал больницу, каким образом ему удалось так очаровать медсестру, что она разрешила ему в приемной переговорить с Кэтлин, я не знаю до сих пор. Он привез ей в охотничьей сумке жакет и брюки для верховой езды. А кроме того еще и дождевик, висевший в конюшне. Кэтлин переоделась в уборной. Затерявшись в толпе посетителей, они покинули больницу. И часа через три были у меня, в Пенсалосе.
На другой день после появления Михала с Кэтлин в моем доме с самого утра я отправилась в Труро. На стороне Брэдли было общественное мнение и закон. На моей — только молодость и безрассудство любовников. Я не знала, предприняты ли за последние двадцать четыре часа, истекшие с того момента, как была установлена «истина», какие-нибудь шаги, чтобы найти и достойно наказать провинившихся. Зная отвращение профессора к мещанской морали, надеялась, что нет. Двери, как обычно, открыл Эрнест, и это несколько меня обескуражило.
То обстоятельство, что, несмотря на зловещую роль Эрнеста в событиях роковой ночи, профессор все же не уволил его, означало, что весь свой гнев, поначалу обрушившийся на слугу-«правдолюба», он перенес теперь на обманщиков. Мне хотелось думать, что это всего лишь обычная пауза между первой и второй сценами драмы, результат усталости актеров и неторопливости судьбы.
С постной миной, словно на похоронах, Эрнест провел меня в гостиную, размерами своими напоминавшую часовню. Я села напротив погасшего камина, где еще так недавно Михал ворошил щипцами пылающие угли, и стала глядеть на искры, изредка мелькавшие в пепле. Михал и Кэтлин ушли отсюда, унося в памяти образ огня. Мои искры всегда кто-то гасил еще до того, как они успели разгореться.
Я ждала довольно долго и не заметила, как, бесшумно ступая по ворсистому ковру, в комнату вошел профессор.
— Простите… Я, кажется, испугал вас. Должно быть, я похож на привидение.
Выглядел он и в самом деле прескверно. Он сел осторожно, словно боясь растревожить затихшую было боль, и тут же приступил к делу.
— О разводе не может быть и речи, — заявил он. — Я взял на себя обязательство заботиться о Кэтлин. И, пока жив, буду верен своему долгу.
Он вздохнул. Я не успела и рта раскрыть, как он снова заговорил, словно бы торопясь, пока его окончательно не покинули силы, высказать все сполна.
— Кэтлин, по моему указанию, была доставлена вчера в неврологическую клинику. Я убежден, что поступок ее своего рода патология, в основе которой — пагубное влияние вашего сына, надо признать, на редкость обаятельного юноши. Мне сообщили, что ему удалось выкрасть Кэтлин и что сейчас они оба в вашем доме.
Профессор отер платком со лба пот.
— Должен вам сказать, что в эту ночь мне пришлось о многом подумать. Я считаю, что подобного рода выходки молодых женщин, точно так же как и поведение юных «соблазнителей», не должны оставаться безнаказанными… Наказанием я считаю всевозможные терапевтические средства и шоки, с помощью которых современная медицина лечит больных, ведь и теологи называют грех болезнью души. После проведения курса лечения в клинике я намеревался забрать Кэтлин домой и, всячески содействуя ее духовному развитию, попытаться вернуть ее на «путь добродетели», или, иначе говоря, психического здоровья. К сожалению, — вставил он будто мимоходом, — я несколько пренебрег этим в начале нашего супружества… Но теперь, узнав о дальнейшем ходе событий, изменил свое решение. Мне кажется, что при таком ярко выраженном состоянии аффекта разумней всего будет предоставить лечение этой пары внешнему миру, который, как известно, так много знает о любви. И посмотрим, как долго они будут считать свою болезнь счастьем.
На какое-то мгновенье профессор от гнева лишился дара речи. Но вот он снова обратился ко мне, положив на мою руку свою горячую сухую ладонь:
— Моя дорогая! У меня есть какие-то связи в Форин-офисе. Я легко мог бы добиться, чтобы вашего сына выслали как эмигранта. Я не сделаю этого, но при одном условии: если вы предоставите Кэтлин и Михала самим себе. Я прошу вас об этом. Спасти себя могут только они сами. У меня достаточно доказательств того, что вмешательство извне приносит им больше вреда, чем пользы.
Он встал. Вопросительно посмотрел на меня, ожидая слов одобрения, а быть может, и поддержки. Но у меня таких слов не нашлось. Разумеется, он был прав. Но с тех пор как я, взяв на себя роль Бранжьены, стала их соучастницей, его правота не была моей. Уяснив, что Михалу не угрожает опасность, я испытывала лишь облегчение. Профессор же, напротив, истолковал мою пассивность как проявление материнской тревоги.
Когда мы прощались, он задержал мою руку в своей и, скорбно улыбаясь, сказал:
— Поверьте, я по-прежнему глубоко сочувствую Михалу… Этот мальчик много страдал. Впрочем… — он умолк на минуту. — Между нами говоря… известно, что мужчина не может устоять перед женщиной, а не наоборот.
Он поцеловал мне руку. Я вышла от него, все еще ощущая прикосновение его потрескавшихся губ.
Внизу в холле, дожидаясь моего появления, сидел на резной скамеечке Эрнест, точь-в-точь как любимец короля Марка карлик Фросин. Он подал мне шубку с усердием хорошего слуги и заглянул при этом в глаза. После бурных событий последних дней и он болезненно ощущал возвращение прежних времен, тех дней, когда этот дом еще не знал Кэтлин и Михала и единственной его радостью была улыбка давно умершей француженки, а единственным врагом — оседавшая на полках пыль. Наверное, он жалел о сделанном и в душе проклинал миссис Мэддок. Может быть, даже хотел спросить меня, как чувствует себя миссис Брэдли, и не посмел.
Я вошла в дом и сразу же увидела вытянувшегося на полу Михала. За эти дни ему пришлось немало прыгать и бегать и теперь давала о себе знать спина. По худому, почерневшему лицу пробегали волны боли. Он лежал, закрыв глаза, плотно сжав губы. Возле него поджав ноги, сидела Кэтлин. Время от времени она касалась его лба рукой, и каждый раз он слегка вздрагивал.
— Господи Боже мой, что случилось? — крикнула я и бросилась к телефону. — Нужно вызвать доктора.
Михал приподнял голову и тотчас же со стоном опустил ее.
— Нет! Никого не нужно, — сказал он и уже совсем тихо добавил: — Меня выбросят из Англии?
— Никто не собирается тебя выбрасывать. Брэдли не помышляет о мести.
Михал тут же сел. Они с Кэтлин обнялись и громко захохотали. Я разыскивала по книге телефон нового доктора. Но Михал уже был на ногах.
— Ради Бога, не нужно доктора, — умолял он, — у меня уже ничего не болит.
Кэтлин положила на кровать электрический плед.
— Обойдемся и без врача, — уверяла она. Поддерживая Михала под руку, она подвела его к постели. Потом присела на корточки и, все еще смеясь, принялась стаскивать с него ботинки.
— Вот он какой, вот он какой, Подружка, он знает, что, даже если его выбросят, я его не брошу, пойду за ним…
Михал наконец лег, а она села на корточки, вглядываясь в его страдания, словно в солнце.
Брэдли прислал их вещи, задержав только оплаченный частично мотоцикл. Накануне своего отъезда из Корнуолла они весь день укладывали чемоданы. То, как они отбирали вещи, меня очень удивило. Никаких сомнений не вызвали у них бальный, шитый золотом костюм Кэтлин и гитара. Уцелели костюмы для конной езды, красная блуза Михала, уродливо изогнутые корни, несколько раковин с отпечатавшимися на них следами клешней, аккордеон и своеобразный набор книг, начиная от поваренной книги, Агаты Кристи и Дилана Томаса и кончая альбомом сгоревшей Варшавы. Но вещи первой необходимости — в том числе и большая часть белья и одежды — были отброшены ими, чтобы «не сдавать чемоданов в багаж», потому что это «стоит денег».
Труды по архитектуре и психологии остались у меня. Так же как и честертоновский вариант «Тристана и Изольды». И симфония Франка тоже. Про условие Брэдли — не оказывать им помощи — я решила не вспоминать, потому что, во-первых, мои слова вызвали бы у них смех, поскольку они все равно уже решили «ничьей помощи не принимать», а во-вторых, тогда я бы чувствовала себя связанной этим обязательством. Впрочем, Кэтлин утверждала, что ей удалось сделать «кое-какие сбережения». Она прихватила с собой несколько украшений — подарки мужа, отказываться от которых не считала нужным, так как заработала их «собственным потом и кровью». Вспоминая «моррис», который стоял под замком в гараже у профессора, они только безнадежно вздыхали.
Они самым трогательным образом попрощались с Партизаном. Их отношение ко мне было куда более сдержанным, они считали, что я, как всегда, «не пропаду» и поэтому не слишком нуждаюсь в «нежностях». Михал дошел до порога и вернулся обратно. «Мама, — сказал он, глядя куда-то в сторону, — наведывайся иногда к профессору и береги Партизана». Кэтлин, услышав его слова, только пожала плечами.
Они уходили. Как всегда, опаздывали на паром и поэтому не шли, а бежали, размахивая чемоданами. Как всегда, рассчитывали на то, что паромщик их подождет. И, как всегда, не ошиблись.
Я осталась наедине со скулящим в ванной Партизаном. Я предпочла бы, чтобы дом был пуст. Пустота — неплохой старт. Я могла бы посидеть и подумать над тем, как ее лучше заполнить. Но покой дома нарушал не только собачий вой. Дом по-прежнему, казалось был заполнен чьей-то жизнью, и это ощущение не проходило. Вскоре мне пришлось убедиться, что и в «светском» смысле этого слова одиночество — не мой удел. Людей притягивал мой дом, как меня когда-то комната, где Михал и Кэтлин провели свою первую ночь, и соседи приходили ко мне, чтобы насладиться новыми подробностями скандальной любовной истории.
Всем было известно, что существовали две Ребекки: одна из них, величественная и неприступная, шла в бар «Прусский король» и другая, еще более величественная, но умиротворенная, возвращалась из бара «Прусский король». Я еще не успела прийти в себя, как ко мне по пути из бара заглянула та, вторая, Ребекка. От нее попахивало виски, она снова чувствовала себя на сцене и в своем актерском блеске настолько возвысилась над всеми, что зло и добро перестало для нее существовать, ее занимало только «действо».
Ребекка запечатлела на моей щеке поцелуй. «Dear Ванда, — сказала она (и ее «Ванда» прозвучало почти как «Уонда»), — я пришла тебя поздравить. Твой сын поступил, как поступают только герои-любовники в настоящих больших пьесах, о которых нынешние борзописцы и комедианты не имеют ни малейшего представления. Ты должна признать на этот раз, что Джимми Брэдли вполне выдержал стиль возвышенной комедии. Вообще все было сыграно con brio[25]». Она произнесла весь монолог с большим пафосом и очень изящно. После чего села в ожидании аплодисментов. Я тут же принесла коньяк, что вполне заменило овации. Потягивая крохотными глотками мартель, Ребекка медленно трезвела. Даже алкоголь с трудом поддерживал святой огонь вдохновения в этом увядшем теле. Но зато за дымкой лирической грусти все еще тлел огонек коварства, и она, покачав головой, вздохнула.
— Между нами говоря, что за хитрая тварь эта Кэтлин! Сначала прибилась к дому вроде эдакой бездомной собачонки с поджатым хвостом… И вдруг: Изольда! На my sweet[26]! Я ирландок знаю… Помнишь дочку трактирщика из «The Playboy of the Western World»[27]? Любила парня, пока верила, что он убил своего отца. Спустила с лестницы, когда узнала, что он не убивал отца… Очень советую тебе, dear Уонда, присматривай за сыном, как бы эта малютка не толкнула его и на убийство.
Вскоре под предлогом сбора фантов для благотворительной лотереи ко мне пожаловали и «старые лесбиянки». Помощь «бедным союзникам» входила в число филантропических мероприятий, намеченных мисс Браун. Один из этих «союзников» — чешский летчик, инженер по профессии, сделал открытие. Какое? Ответом на этот вопрос было преисполненное таинственности молчание. Лаура, давно уже пресытившаяся тяжкой повинностью извращенчества, уговорила приятельницу быть щедрой и внести значительную сумму на реализацию изобретения чешского летчика. В свою очередь чешский летчик, огромный детина в кожаных перчатках с глянцем, со всей страстностью славянской души воздавал должное женским прелестям Лауры. В Пенсалосе тем временем поговаривали о том, что чех вот-вот предложит мисс Браун руку и сердце, он, мол, мечтает жениться на богатой дородной женщине, напоминающей по облику чешку.
При всей своей влюбленности в Лауру, мисс Браун была весьма польщена такими слухами: свое «девичество» она давно уже несла как тяжкий крест и во имя брака была готова пожертвовать старыми порочными наклонностями. Лаура же рассуждала примерно так: если изобретение пойдет в ход, чех разбогатеет и женится на мне. Если же он окажется банкротом, Браун потеряет свои деньги, я же сохраню и подругу, и любовника.
А пока что они вошли в мой дом с минами проказливых подростков. Наконец-то и в их собственной жизни что-то происходило, им не нужно было подхлестывать себя вычитанными из книг любовными историями. Они могли без особой заботы сравнивать свои собственные приключения с историей Михала и Кэтлин. И с живым интересом оглядывали комнату, которая еще так недавно была пристанищем влюбленных.
— Ну, что же будет? — спросила Браун, с любопытством поглядывая на меня. — Теперь они, наверно поженятся? Кто им может помешать? Михал — католик, полюбил девушку-католичку, которая ради него готова на все. А для католиков ее брак с Брэдли недействителен. И наш Тристан будет иметь собственную жену. Это все-таки лучше, чем путаться с чужой Изольдой.
Она робко покосилась на Лауру. Строгий профиль Венеры Медицеиской на мгновение оживила пренебрежительная усмешка.
— Боюсь, этот брак слишком дорого вам обойдется, — обратилась она ко мне. — Я вижу, что Михал оставил учебник и прихватил с собой гитару… Но, увы, цыганская музыка в Лондоне уже вышла из моды.
Честное лицо Браун на мгновение омрачилось. Мелкой рысью она подбежала к комоду, на котором лежал ошейник Партизана.
— Скажите, можно мне взять это для нашей лотереи? Я прикреплю сюда маленькую серебряную медаль с надписью «Собака Тристана». Это будет наш коронный приз. Я, — захихикала она, — я сама куплю сто билетов, и один из них будет меченый. А ты, Лаура, будешь тянуть жребий. И вытащишь то, что надо, верно? Пусть у нас останется память о Тристане.
И они ушли, унося ошейник Партизана.
Впрочем, и остальные «заинтересованные лица» не заставили себя долго ждать. Роберт Стивенс настиг меня в булочной, где он всегда с большой настойчивостью добивался «идеального» хлеба.
— Хэлло! — рассмеялся он— Какая приятная встреча! Птичка вырвалась из клетки?
Кумушки, стоявшие рядом, навострили уши. А Стивенс как ни в чем не бывало продолжал:
— Представляю себе, какой был вид у нашего знаменитого психолога! Ведь я в самую последнюю минуту перед этой нелепой свадьбой предупреждал «Опомнись, кретин! Ни одному из старцев, подглядывающих за купальщицей Сусанной, в голову не пришло потащить ее регистрировать брак. Бык умудрился даже похитить Европу и все равно эта история тоже не завершилась браком». — Стивенс упивался собственным красноречием. А потом, помрачнев, добавил: — Брэдли король английских психологов… Не мне чета. Кто я? Автор десяти томов небылиц. Дилетант. Любитель. Хотя в любой строке моих небылиц больше правды о жизни, чем у Юнга, Фрейда и Адлера, вместе взятых. Не говоря уже о профессоре Брэдли.
Хлопнув дверьми, он покинул булочную, так и не купив хлеба, ни один из сортов не был пригоден для его желудка.
Следующим, кто дал о себе знать, был полковник Пол Митчел. На сей раз это было письмо:
«Dear Madam, — выводил он своим каллиграфическим почерком, — к своему сожалению, должен вам сообщить, что, не на шутку обеспокоенный атмосферой скандала, в центре которого оказался Ваш сын, а следовательно, и Вы, я вынужден был выяснить в отделе актов гражданского состояния, когда именно мой незабвенный друг Фредди Бёрнхэм вступил в брак с госпожой Вандой, primo voto[28] Гашинской, если вообще такой факт имел место. Надеюсь, Вас ничуть не удивит, что никакого упоминания о подобном факте ни в Труро, ни в Лондоне обнаружить не удалось. Поэтому я беру на себя смелость просить Вас, мадам, чтобы, когда в недалеком будущем мистер Джеймс Брэдли возбудит дело о разводе со своей второй женой, имя моего дорогого друга не фигурировало в суде. Мне стало известно, что Вы с заслуживающей всяческих похвал осмотрительностью ведете вое дела, касающиеся наследства и банковских операций, под своим собственным именем. И все же мы, друзья Фредерика, в представлении которых его благородное имя невольно связывалось с Вами, вправе требовать теперь, чтобы Вы честно и открыто рассеяли это многолетнее заблуждение. Надеюсь, Вы признаете справедливость нашего требования и сделаете соответствующие выводы.
С уважением
Пол Д. Митчел.
Полковник гвардии
Его королевского Величества в отставке»
Разумеется, «соответствующих выводов» я не сделала но письмо сохранила.
Праздники были уже на носу, а я все не могла решить, то ли мне воспользоваться приглашением Франтишека и побыть немного по соседству с Михалом то ли, сделав вид, что я уехала, опустить шторы и провести сочельник на пепелище старого и нового прошлого. Однажды утром, когда я все еще пребывала в полной растерянности, кто-то громко постучал в дверь и на пороге появилась Гвен со своей несносной Сюзи.
Бессловесно, на свой лад, Гвен очень выразительно рекламировала местные ракушки и примулы. Если нам случалось вместе встретить заход солнца, увидеть смешное облачко, красивый цветок, забавных ягнят или освещенную ярким светом воду, она оборачивалась ко мне с таким выражением восторга, какое обычно бывает у матери, любующейся своим новорожденным. Она брала Сюзи за руку, как бы включая и ее в круг того, что вызывало у нее такой восторг «It's so lovely, it's too lovely for words»[29], — робко говорила она.
Корнуолл и в самом деле прекраснее всяких слов. Но за этим раем, где-то там, за морями, существовало нечто называемое «Poland»[30], где, наверное, так же плыли по небу облака, цвели примулы, глухо шумели морские раковины, прыгали ягнята, поблескивала на солнце вода и у детей были шелковистые волосы. Это нечто было моей родиной. Из этого туманного далека явился и Михал, с его диковатыми для этих мест возгласами, с темными глазами и торчащими скулами; явился его голос — мой голос и наш певучий говор.
Гвен по природе своей была робкой. Незнакомые пейзажи, толпы людей, говорящих на непонятном языке — все это не могло ей нравиться. В то же время чужеземец, успевший стать своим, да еще говорящий по-английски, казался ей блудным сыном вернувшимся в лоно единственной настоящей родины. Она радовалась ему и старалась объяснить, что ни о каких других облаках или морях жалеть не стоит. И только где-то в самой глубине души таился вопрос: может быть, ему нужно для счастья что-то другое? Может быть, он нуждается в утешении?
О чем думала Сюзи, я не знаю. Она была более замкнутая, чем мать, со сложным характером и еще более нервная. Мать и дочь остановились на пороге, вопросительно глядя на меня, словно бы не они ко мне пришли, а я, открыв дверь, случайно столкнулась с ними. Потом вошли в комнату и молча сели на краешек кресла.
Наконец Сюзи открыла рот и спросила басом:
— Где он? Он не вернется?
Услышав ее голос, Партизан заворчал, и она прижалась к матери.
Гвен ни о чем меня не спрашивала. Она то краснела, то бледнела, стараясь скрыть смущение.
— Еще что-нибудь расцвело? — спросила я, стараясь ей помочь.
— О, нет… в декабре редко что расцветает, — улыбнулась она. — Я пришла не для того, чтобы позвать вас на прогулку. Я сейчас была у летчиков в католической часовне… Они мне сказали, какие блюда готовят в Польше в сочельник. Мы бы очень хотели, чтобы вы пришли к нам на ужин. У нас будет рыба и пирог с маком…
Сюзи выбежала на середину комнаты. Выхватила из кармана пальто что-то завернутое в бумажку, это что-то захрустело у нее в руках, раскрошилось и рассыпалось по ковру. Облатка… Сюзи замерла, испугавшись своей выходки, и круглыми глазами уставилась на ковер.
Я никуда не поехала и не осталась встречать праздник на пепелище, а встречала его у Гвен. Впрочем, мне все равно необходимо было заново наладить ритм моей жизни, которая последний год то ускоряла, то вновь замедляла бег, а то и вовсе замирала. Я пыталась не воскрешать мыслей и ощущений военных лет, когда Михал был для меня то кумиром, то призраком взывающим к отмщению. Я старалась не думать и о том, что ждет в будущем моего сына и Кэтлин. Пожалуй, больше всего я хотела найти путь к самой себе, склеить разбитые черепки, заполнить пропасть, возникшую между прежним и теперешним моим одиночеством.
Наступила пора зимних ветров и холодов, залив сделался бурным, море — злым, рыбаки скрюченными от холода руками с трудом тянули на берег свои сети, яхты дремали у причала, а моторки — под брезентом; боясь голодной зимы, истошными голосами кричали чайки. Даже здесь в Корнуолле, где голубые кисти вероники и желтые чашечки зимнего жасмина продолжают радовать глаз в январе и феврале, мир вдруг четко разделился на естественный, отданный на волю стихий, голода и холода, и на искусственный — мир тепла и сытости, огражденный стенами, всевозможными законами и условностями.
В это время года по малодушию своему я радовалась своей принадлежности к тому миру, где есть паровое отопление, полиция, патефоны и книги. Мебель, которой столько месяцев изменяли ради живых деревьев, теперь снова обрела свое значение. Лавандовой мастикой я натирала бока и спинки застывших в своей неподвижности глыб, которые когда-то цвели и шелестели листьями на ветру. Если в них по-прежнему оставалась еще какая-то жизнь, то она текла где-то в глубине и так медленно, что не угрожала разлукой. Летом завешенные к вечеру окна были символом вынужденного отречения от длинного дня и короткой ночи, теперь я старательно опускала шторы, чтобы отгородиться от темноты, которая с неумолимой неизбежностью неотступно глядела в окно.
Но Партизан всячески мешал мне забыть о ней. Шерсть у него стояла дыбом, он все время всматривался во что-то невидимое — там, за окном, — вырывался, ворчал, готовясь к прыжку. В доме он перевернул все вверх дном. Всюду оставлял следы, безбожно рвал когтями ковры, оставляя на обивке клочья шерсти валялся на чиппендейлевской кушетке, а когда он разбил шотландского наездника на белом коне — любимую безделушку Фредди и я замахнулась на него полотенцем, оскалил зубы.
«Пес Тристана» упорно всем своим видом давал понять, что его единственный хозяин — Михал. Свою разлуку с ним он приписывал злым силам, притаившимся где-то за окнами. Меня он презирал за то, что я не разрешала ему выбить стекло и загрызть ворога и тем самым обрекла на вечную разлуку. Иногда он жалобно, по-щенячьи, скулил во сне, и от этого — особенно по ночам — мне становилось жутко.
Как же могла я бороться с колдовством, если рядом со мной было заколдованное существо? Партизан нисколько не облегчал моего одиночества, а только делал его не похожим ни на одно из прежних. Он то и дело выл, поджав хвост в страхе перед чем-то неведомым, и всем своим поведением напоминал мне, что я одинока не среди людей, а среди стихий. Это было совсем иное одиночество. И я тоже стала иной. Всю жизнь меня учили, что стихий нет, есть пейзажи, настроения и символы. А теперь Михал приманил стихии к дому и сторожем поставил своего пса, чтобы он выл, как воют они — с вызовом и проклятиями. Иногда вдруг казалось, что Партизан одолел их — он вдруг отворачивался от окна, щелкал челюстями и тихонько рычал. Потом, описав на ковре какой-то магический круг ложился посередке и засыпал. Тогда могла уснуть и я.
Мне никак не удавалось противопоставить себя тому, что случилось и происходило теперь вокруг: «пустота», если она вообще существовала, заполнялась сама собой, без моего ведома. Партизан приучил меня выходить из дому в самое разное время суток. Плохой и хорошей погоды больше не существовало, любая погода подчинялась естественным потребностям существа, у которого были иные понятия о плохом и хорошем. Я вспоминала свои давние призывы погрузиться в природу», и теперь пожалуй, была согласна с Фредди, который утверждал, что в природу мы погружены всегда, от рождения до самой смерти.
Я вспоминала также, как Михал, возвращаясь с далеких прогулок, никогда не умел рассказать, где он побывал и что видел. «Да так прошелся», — говорил он и пожимал плечами. Он «не погружался» в природу, а просто жил. Дурацкий рассказ «старых лесбиянок» о том, как Михал пел на непонятном языке возле замка Рестормел, а потом вдруг вышел из лесу в обличье Тристана, за последний год все больше приобретал черты правдоподобия, пока не стал страшным предсказанием его судьбы, символом неизменности природы, своего рода манией. Средневековые любовники, изгнанные из страны поэзии, спрятались в лесу Мооруа. Где же могли спрятаться нынешние любовники, как не в городе, в этих современных джунглях?
Я не хотела, чтобы они остались там одни, без верного наставника, Горвенала, и тотчас же вспомнила о Франтишеке. Может быть, он и в самом деле питает к Михалу слабость и отнесется к нему с сочувствием, во всяком случае, я надеялась, что моя незаконная пара получит у него поддержку. И не ошиблась. Он обещал оставить их у себя в своем лондонском доме, ее в качестве прислуги, его — сторожем. Тем самым он облегчил мне мою сделку с совестью: я могла оказывать им помощь через Франтишека, таким образом, я хотя бы формально оставалась верна обещанию, которое дала Брэдли. Но когда я выписывала чек на имя Оконского, меня охватил вдруг стыд: почему я всегда так малодушно отказывалась от своих прав? Когда-то я проиграла политике Петра. Михалу — Яна. Михала, в свой черед, сначала войне! потом — Брэдли и Кэтлин, теперь — Франтишеку… Почему? Может быть, потому, что я всегда склонна уступать тому, что сильнее меня. История сильнее меня, война сильнее меня, любовь сильнее меня, стихии сильнее меня. И Бог тоже.
В таверне «Люгер», куда я в последнее время стала наведываться, чтобы в сумерки удрать от Партизана и избежать встречи с Ребеккой, я как-то застала американку Кэт — одну, без ее рыбака. Она сидела в баре на высоком стуле, высокая, черная, похожая на баклана, и, выгнув длинную шею, медленно потягивала через соломинку джин, ища на дне стакана можжевеловую горечь. Движения ее были ленивыми.
— Хелло! — сказала она. — У меня есть неплохие вещи для продажи. Может быть, кое-что купите?
Я вспомнила, что примерно к этому сроку она должна была родить ребенка от Джека из Польперро, и, невольно обратив внимание на ее худобу, ответила вопросом на вопрос:
— Ну как, на этот раз мальчик?
Она отерла рот тыльной стороной ладони и пододвинула стакан за новой порцией джина.
— На этот раз никого. — И она махнула рукой. — Выкидыш.
На другой день я отправилась к ней, взглянуть на ее товар. Не для того, чтобы что-то купить, а чтобы посмотреть, как живет американская миллионерша в корнуэльской глуши. Она жила на ферме в нескольких километрах от поселка.
Пришлось пробираться по мосткам, переброшенным через ручьи, идти по пастбищам, разделенным низенькой каменной стеной и живой изгородью из ежевики и терновника. Дом, тоже каменный, с асимметричными окнами, был построен на болоте, по двору бродили свиньи и виднелись увязшие в грязи поломанные подводы и плуги, по другую сторону дома был поросший дроком спуск к морю. Чуть поодаль, словно зеленый флаг на ветру, клонился к земле одинокий дуб, подававший своими ветвями какие-то сигналы пасущемуся неподалеку стаду. Меня ничуть не удивило бы, если бы место это называлось Грозовой Перевал и здесь водились бы привидения наподобие тех, что описаны у Эмили Бронте.
Показалась жена фермера — она несла отруби для свиней. Я окликнула ее и спросила, где мне найти Кэт Уокер. Женщина окинула меня недружелюбным взглядом и отвернулась. «В сени — налево».
Я постучалась, вошла. Большая комната с бревенчатым потолком и закопченным камином посредине стены против двери была забита путешествовавшими по всем континентам чемоданами, сундуками, картонками самых разных форм и размеров. В углу у камина на широкой неприбранной тахте с книгой в руках полулежала Кэт Уокер.
В другом конце комнаты у окна за кухонным столом сидели, склонившись над тетрадками, две девочки — одна лет десяти, другая — восьми; одна смуглая и толстощекая, другая светлая и худенькая.
— The stag is a beautiful animal…[31] — Увидев меня Кэт прервала диктовку.
— Входите, прошу вас! — воскликнула она, тотчас же вскочив. — Дети, — обратилась она к девочкам, — наденьте свитера и марш к морю на зарядку. При глубоком вдохе не забывайте считать до восьми.
Девочки, тут же натянув свитера, направились к дверям.
— Ингрид, — остановила Кэт младшую, худенькую и светловолосую. — Следи, чтобы Катарина не хитрила и во время приседаний не вздумала опираться на руки! — Голос ее звучал резко.
Мы остались одни. Кэт тотчас же приступила к делу, и в мгновенье ока я оказалась в окружении платьев, пальто, туфель и шляпок. Сундуки открывались наподобие шкафа и оттуда выглядывали распятые на плечиках творения законодателей моды десятилетней давности. Откуда-то сверху падали шляпки-гнезда, шляпки-райские кущи, капоры, береты, шляпы всех видов и сортов, начиная от соломенных и кончая бархатными и кружевными.
На полу выстраивались шеренги туфель на высоком и низком каблуках, туфель, отливающих всеми оттенками крокодиловой, телячьей и змеиной кожи. В воздухе мелькали шали: испанские — с вышивкой, лионские — переливающиеся, как вода, газовые — с черными бусинками, кашемировые — шерстяные. Кэт, словно танцовщица из кордебалета, приплясывала на месте, то плавно, то с бешеной скоростью вертясь волчком.
— Вот это? А может, это? — говорила она, передвигая с места на место шкатулки, в которых поблескивали ожерелья и брошки с полудрагоценными камнями, вышвыривала на тетрадки груды перчаток, вороха перьев для шляпок, кружевных платочков, благоухающих всеми ароматами Герлена[32].
— Пожалуйста, прошу вас, — зазывала она меня. — Сегодня утром я продала Браун за сто пятьдесят фунтов норковую шубку, которая обошлась мне в тысячу пятьсот. Но для меня сейчас главное — не деньги, а время. Нужно купить билеты для девочек, потому что мой переезд оплатит дядя.
— Вы собираетесь уезжать?
— Да, непременно. Хочу как можно скорей вернуться домой, в Штаты, — отвечала она, закалывая на мне мексиканскую шаль. — Здесь ужасные школы. Я было определила детей в пансион, в самый дорогой пансион в Пензансе. Да что толку, если учительница, вместо того чтобы учить их орфографии, все время спрашивала, где их папа. В конце концов я пришла в ярость и вчера привезла девочек домой. И вообще, откуда моим детям знать о папе? Я никогда им ничего ни о каком папе не рассказывала.
— Может быть, вам лучше было бы переехать в Лондон? — робко вмешалась я.
— Что? В Лондон? В этот английский Вавилон? — забывшись, она уколола меня булавкой. — У меня красивые дочери. У них здоровые отцы и здоровая мать. Я хочу, чтобы и они росли здоровыми морально и физически.
Я с изумлением глядела на эту груду вещей.
— Но зачем вы все это возите? В таком количестве?
— Знаю, знаю, — прервала она меня, — знаю, что все это старье. Но что делать? Семейный совет не слишком ко мне благоволит. А это как-никак капитал. И потом, — добавила она, и на щеках ее выступили пятна, — неужели я должна была оставить все это во Флоренции, чтобы Антонио раздал мои вещи своим девкам? — Голос у нее дрогнул.
— Антонио? — повторила я. Должно быть, этот день был для нее днем гнева, когда чувства обуздать невозможно, даже руки у нее дрожали.
— Ну да, маркиз Антонио де Портулакка, мой законный муж, — не без гордости подтвердила она — Я два раза от него забеременела, и оба раза этот римский католик велел мне делать аборт. Во второй раз доктор отпустил меня домой чуть раньше, чем он рассчитывал, тут-то я и застала его в постели с Кьярой, нашей массажисткой, — они лежали под балдахином с фамильным гербом.
Атласной туфелькой она нацелилась в невидимую Кьяру, и из глаз ее вдруг хлынули слезы.
Боясь ее чем-нибудь обидеть, я молча заплетала и расплетала бахрому на мексиканской шали.
Но Кэт, кажется, не оценила моей деликатности. Она посмотрела на меня с вызовом.
— Ну и как по-вашему? Я должна была делать вид, что меня это не волнует? — Заметавшись по комнате, она пнула ногой чемоданы. — Но это меня взволновало. И так взволновало, что я поехала на Капри и завела себе там ребеночка от здорового красивого рыбака. Правда, он не был таким красивым и здоровым, каким был Антонио, когда мы с ним встретились на площади Синьории, и я думала, что он ничего обо мне не знает. Мы почти что и не разговаривали, взялись за руки и весь день провели вместе, вечером он проводил меня в гостиницу, а утром сделал предложение. Я подумала, что это любовь! Провидение! Гром среди ясного итальянского неба! Но не тут-то было. Он просто-напросто выведал у директора отеля, что отец оставил мне большое наследство, и сделал предложение. Я была замужем два года. Два кошмарных года в неотапливаемом палаццо с хромыми тетушками в корсетах, с дурацким потолком, штукатурка с которого падала прямо на балдахин. Ну и как по-вашему? Я должна была умереть от горя?
Она стояла передо мной разъяренная, готовая к бою, но я упорно молчала.
— Нет, вы все-таки скажите, что же мне оставалось делать? Умереть от горя? — И, не дожидаясь ответа на вопрос, продолжала: — С горя можно умереть только тогда, когда знаешь, что такое случилось только с тобой. Когда знаешь, что судьба, благосклонная к другим, выбрала тебя единственной своей жертвой. Верно я говорю? — напирала она на меня.
— Пожалуй что, — промямлила я.
— Вот видите! — воскликнула она с торжеством в голосе — Ведь то, что случилось со мной, — правило, а не исключение. То же самое случилось и с моей матерью. А может, и с моей бабкой, с моей теткой… Мужчины родятся предателями, единственное утешение женщины — дети.
— Да, вы правы, — наконец-то решилась и я вступить в разговор. — Михал говорил мне, что мужчина нужен вам всего лишь на одну ночь для будущего потомства. Джек с этим примирился?
Она помрачнела.
— С Джеком у нас ничего не вышло. Я думаю, что и выкидыш случился оттого, что Джек ужасно ревновал меня к норвежцу, к отцу Ингрид. Ни про Антонио, ни про Беппо он почему-то ни разу не вспомнил. Только про Олафа. Наверное, настоящий англичанин не способен ревновать к шарманщикам.
— А вам не жаль Олафа? Или Джека?
— Нет, — отвечала она сердито, взяла в руки кружева и стала перебирать их. — Мужчин мне вообще не жаль. Ребенка жалко, — добавила она, разглядывая кружево. — Кажется, это был мальчик.
Она стянула с меня шаль и принялась нахваливать шляпы. Одну из них, самую маленькую, вращала на пальце.
— Ну вот, возьмите хотя бы эту. За десять шиллингов. Неделю назад я купила ее в Труро за пять гиней. Теперь, наверное, вы понимаете, что экономить я не умею, а дядя жалеет денег на билет детям.
Шляпу я купила, хотя она была из Труро.
Кэт проводила меня немного. Мы остановились возле навозной кучи.
— Вас, наверное, удивляет, что я живу в таких примитивных условиях. Но это не случайно. Мне хочется, чтобы дети жили в тех же условиях, в каких выросли их здоровые и красивые отцы. Вы понимаете меня? В Штатах я тоже вовсе не собираюсь поселиться в нашем семейном «палаццо» на Лонг-Айленде. Хочу забиться в глушь. Пожить среди рыбаков. А может среди фермеров.
Она все еще вертела в руках бесценное брюссельское кружево.
— Ну, а Михал? — спросила она вкрадчиво — Надеюсь, он по крайней мере догадается сделать Кэтлин ребенка?
В ее раскосых глазах мелькнула злость.
— Ингрид, Катарина, домой! — закричала она, отвернувшись от меня.
Я тоже отправилась домой. Ветер изменил направление. Стало тепло. Легко. Радостно. Дома Партизан едва не свалил меня с ног, а потом долго обнюхивал мои выпачканные в навозе туфли. Я переобулась. Заварила чай. «Псу Тристана» дала оставшуюся от обеда кость. И, освободившись от всего, села в кресло у камина и задумалась над тем, как встретят Михала и Кэтлин непроходимые дебри лондонских тупиков.