Немало воды утекло с тех пор, как Ванда вторично прислала ко мне Михала, на этот раз не одного, а с женщиной. С той самой ирландкой-медичкой, с которой я познакомил его, когда он впервые приехал в Лондон. Ванда своей пассивностью способна горы свернуть. Шесть лет назад она, не шевельнув для этого и пальцем, превратила меня в свою собственность. И по сей день неизвестно, почему распоряжается мною как ей заблагорассудится.
Может быть, потому, что она не столько женщина, сколько некий абстрактный «образ»? Это означает, что все связанные с ней события словно бы отдалены и можно при желании не принимать их близко к сердцу. Моя мать всегда бурно реагировала на все. Подписывала обращения к правительству, к городским властям, требовала жертв от отца, от меня, от сестры. Даже прислуге вменялось в обязанность жертвовать собой во имя «общего блага». Обычно из этого ничего не получалось, и тогда у нее разыгрывалась мигрень. Признаться, я не очень любил, когда она прижимала меня к своей мощной груди, а гнев ее вызывал у меня смех.
И только за одно я буду ей всегда благодарен — за то, что она с малых лет брала меня с собой в оперу. Теперь-то я понимаю, что бедняжка мечтала о «красивой жизни», которой — увы — никогда у нее не было. А она, наверное, мечтала умереть от чахотки, как Мими, сделать себе харакири, как мадам Баттерфляй, плясать хабанеру, как Кармен, хотела, чтоб у нее, как у Эльзы, был бы любовник, который в качестве средства передвижения использовал бы лебедя, а не велосипед, и так далее. Мне кажется, что чрезмерная ее активность объяснялась неудовлетворенностью — жизнь не предоставила ей возможности сыграть хотя бы одну из этих ролей. И, наверное, именно поэтому во время спектакля, спрятавшись за своим веером из страусовых перьев, она всегда так горько плакала. Мне было ужасно неловко, я украдкой бросал испуганные взгляды на соседей по ложе и норовил незаметно ее ущипнуть. Но именно благодаря ей я тоже создал свой идеальный образ женщины, на жизнь которой можно с интересом глядеть издалека, ничего не принимая всерьез и не чувствуя никаких обязательств, ведь занавес скоро опустится, певица сотрет грим и поедет ужинать с мужем или любовником, а я мирно вернусь домой напевая по пути только что услышанную мелодию. Я никогда не проливал слез из-за болезни Мими или харакири мадам Баттерфляй, хотя ужасно люблю смотреть на такого рода трагедии из зрительного зала. Я вообще предпочитаю, чтобы меня отделяла от людей определенная дистанция и занавес.
Из Варшавы я уехал в 1936 году. Я дружил с Бёрнхэмом, но с Вандой не был знаком. Фредди говорил, что в ней есть что-то неуловимое, как в каждой «истинной славянке». У меня складывалось впечатление, что Бёрнхэм ни за что ее не упустит.
Я был знаком с ее мужем — Гашинским. Это был типичный для Польши политик последовавших за Версальским договором времен, когда от депутата сейма требовалось, чтобы глаза его метали молнии и чтобы на заседании бюджетной комиссии он цитировал Словацкого. Внешне приятный, небрежно одетый, худой, высокий, он частенько устраивал журналистам в Европейском отеле роскошные обеды за свой счет. Я называю его «приятным» условно, как о некрасивой женщине говорят, что у нее «милая улыбка». Лично я терпеть не могу романтичных сарматов. И как только представился случай в качестве корреспондента поехать за границу, я удрал от этих типов в Англию. То, что эти романтики могут иногда «провернуть выгодное дело», отнюдь меня с ними не примиряет. Гашинский несомненно мог. А что толку от всех этих дел, которые он затевал ради себя и ради Польши? Как человек со слабым мочевым пузырем не в силах удержать мочу, так романтики не могут сберечь ни народной, ни частной собственности.
Весной 1940 года в Лондоне, когда Фредди, объявив, что он приготовил для нас большой сюрприз, привел в клуб Ванду, меня поразило не то, что они оказались вместе в Лондоне, а тип ее красоты. Ванда вовсе не была типичной славянкой. Красота ее казалась скорее северной. Прозрачные аквамариновые глаза, платиновые волосы, тонкие черты лица и только одна неправильность: верхняя губа очень тонкая, нижняя — толстая, словно созданные для разных лиц. Длинные ноги, мальчишеская грудь, узкие руки. И холодность. Приятная холодность, исключающая сердечные излияния и двусмысленность. Все сразу стало казаться вполне естественным. И гибель Польши, и поражение французов, и то что она рассталась с семьей, и комната у кузенов Бёрнхэма, и то, что я должен подыскать им квартиру. Мы сели в такси, она — посередине, между нами. Мне стало как-то не по себе. Моя мать и сестры были толстые и потливые, а я не выношу тепла, исходящего от женского тела. Женское бедро рядом с моим бедром даже сквозь одежду кажется мне голым и скользким. Но Ванда словно была невесомой. Она сидела между нами в то майское теплое и туманное лондонское утро в тесном такси, и от нее веяло прохладой и равнодушием. Но это ничуть не мешало нашей беседе. Кажется, даже никаких духов не было. Говорила Ванда мало. Когда мы прощались, она не протянула руки для поцелуя, как это обычно делают польские дамы. Никаких многозначительных взглядов. Она ушла с Бёрнхэмом так же скромно, как пришла.
В годы войны мы встречались часто, так как они, выдавая себя за супружескую пару — Фредди распустил слухи, что они поженились в Париже, в декабре 1939 года, — сначала жили совсем рядом в Саут-Кенсингтоне, а потом в Кенте — на автомобиле туда можно добраться за час. Те, кто видел нас в то время, говорили, что это я кажусь мужем Ванды, а Фредди — ее любовником. Он держался рыцарем, я вел себя просто, по-дружески.
И это естественно. Для него она была «загадочной славянкой», оказавшейся на его попечении, в чужой стране; это вселяло в него робость и восторг. Он относился к ней с пиететом, как к некоему экзотическому чуду. А для меня она была женой сумасбродного Гашинского, обыкновенной варшавянкой, у которой хватило разума на то, чтобы предпочесть возможную смерть от бомбы в Лондоне верной смерти от дубинки гестаповца в Варшаве.
Когда вечером мы появлялись где-нибудь вместе, мне страшно льстило, что мужчины обращают на Ванду внимание: приятно находиться в обществе соотечественницы, вызывая тем самым зависть иностранцев. В такие минуты я чувствовал себя польским патриотом. Громко разговаривал с Вандой по-польски и сидел со скучающей миной, всем своим видом давая понять, что для меня общение с этой необыкновенной женщиной самый будничный факт.
Кажется, в то время Ванда и в самом деле была единственной «польской проблемой», которой я мог гордиться. Все остальное, все эти призывы — «через Вислу, через Варту», все эти героические броски через границу, бесконечные Мацеки и Бартеки в польских мундирах на Пиккадилли, польское правительство в одном из переулков Лондона, тысячи политических брошюр, написанных на сквернейшем английском языке в стиле Петра Скарги[33], — все это не находило во мне отклика, точно так же, как безрассудства деятелей подполья. Мир, к которому эти люди обращались, был слишком занят важными делами, чтобы думать о судьбе польской нации.
У меня не было твердой уверенности в том, что союзники непременно победят. Теперь я могу даже признаться, что тогда меня мало трогало, кто победит. Пока идеализированный национализм правит миром, тирания лишь меняет свою окраску. Я был сторонником всеобщей республики, но, хорошо зная мир (и себя), не слишком обольщался на этот счет. Понемногу я отошел от журналистики. Пока польское, правительство находилось в Варшаве, а не в Лондоне, и министры были непосредственно связаны со страной, польский журналист в Англии мог рассчитывать на участие в серьезных пресс-конференциях, на приличный гонорар от какого-нибудь «Курьера Варшавы» и на приглашение в посольство. Война полностью все зачеркнула. Кормиться журналистикой можно было только в качестве поденщика у чучела, именуемого Лондонским правительством, этого соломенного пугала, приплясывавшего под окнами Форин-офиса. Вся эта мертвечина только способна была вызвать отвращение.
У меня были друзья в торговых и деловых кругах Сити. Мне предложили должность в фирме, торгующей чаем Я согласился и никогда не жалел об этом. В те времена. когда чай выдавали по талонам и от него несло плесенью, я имел возможность угощать своих друзей самым изысканным ассорти. Более того, после долгих лет, проведенных мною у дверей политической кухни, мне наконец-то удалось вернуться в мое любимое кресло зрителя в опере человеческих страстей.
Циник ли я? Как сказать… Если под цинизмом подразумевается презрение некоторых философов к кое-каким интеллектуальным и чувственным излишествам — то нет. Если речь идет о нежелании расхаживать на котурнах по современной улице — то да. Ванда, бросившая сына и мужа в оккупированной Польше, несомненно поступила эгоистично. Но она не пыталась придавать своим поступкам видимость миссии или жертвенности. Бёрнхэм «спас ее». Но вовсе не из-за лояльности по отношению к «союзникам».
Они старались не мозолить «патриотам» глаза. Попивали мой роскошный чай и по ночам, наверное, часто не замечали бомбежек. Впрочем, подобных ситуаций я предпочитал не представлять. Как-то, еще в детстве, мне было тогда четырнадцать — я, спрятавшись за портьеру, отделявшую кухню от комнатки для прислуги, стал свидетелем неких гимнастических упражнений молодого сапожника и нашей горничной Зоси. И чуть было не задохнулся от пыли и отвращения. Я и по сей день не могу понять, почему такого рода гимнастика столь высоко ценится в любви.
Я очень люблю музыку, и не только оперную. В Национальной галерее я готов часами любоваться «Дамой с девочками» Ренуара. Я способен прослезиться от запаха тубероз. Омар мне нравится куда больше, чем свинина, грубой мешковине я предпочитаю бархат. Стало быть, в каком-то смысле я не лишен чувственности. Но секс вызывает у меня отвращение. Может быть, виноват в этом мой христианский пуританизм? Польский культ девы Марии? Или героини — девицы Эмилии Пляттер?
Вся беда моя в том, что я не верю в amor sacro[34], точно так же, как не верю во всемирную республику. Мой отец совершал паломничество в Ченстохову и всегда имел содержанок. Студенты, верные рыцари Святой девы, били кастетами пышнотелых евреек. Святая Клара? Жанна д'Арк? Я их не знаю. Но подозреваю, что они были уродливы. Кроме того, ни amor sacro, ни amor profano[35] не вызывают у меня энтузиазма. И вообще — «любовь» кажется мне одним из самых фальшивых, самых пустых слов в человеческом языке. К счастью, остается еще целая область человеческих чувств, которые можно определить словом «нравится». Мне очень нравятся некоторые люди, те, которые не требуют от меня ни секса, ни страсти и которым, надеюсь, я тоже не противен.
Ванда никогда не жаловалась, но, кажется, с Бёрнхэмом, а вернее, с его родней ей приходилось нелегко. Сначала все долго приглядывались к ней, словно бы это была не женщина, а кенгуру или жирафа. Наконец, убедившись, что она обращается с ножом и вилкой, как всякий нормальный человек (читай — «англичанин»), решили во имя Фредди принять ее в члены семьи на том условии, что со временем он сделает из нее настоящую англичанку. Тогда-то Бёрнхэм и Ванда поселились у его матери в Кенте. Насколько я могу судить, скандалов в семье не было, хотя они и прожили вместе два года. Ванда считалась бездетной вдовой, вступившей в законный брак с Фредди. Политика леди Сару никогда не интересовала (покойный муж ее Джереми Бёрнхэм был удостоен титула лорда за свои заслуги в области биологии), она умела обуздывать свой сангвинический темперамент, а у Ванды, кажется, вообще нет никакого темперамента.
Тем не менее и в саду, и в доме не прекращалась холодная война. По распоряжению леди Сары в спальне ее сына перед сном даже зимой настежь распахивались окна. Ванда же, напротив, окна плотно закрывала и даже вставила в камин электрическую печурку. Она по-прежнему готовила грибной суп из «несъедобных» грибов. По-прежнему настаивала на том, что слово «симпатия» вовсе не равнозначно слову «соболезнование», а означает расположение к человеку. Среди роз она по-прежнему сеяла укроп и левкои. Фредди рассказывал мне все это с неявным смешком — вроде бы его все это только развлекало, на самом же деле доставляло страдания. Я уже говорил, что он относился к Ванде, словно к экзотической брошке. Но с моей стороны это был British understatement[36]. Фредди относился к ней как к дароносице. Как к драгоценному сосуду, хранившему его рыцарское стремление воздать женщине ту дань, которую один народ не хотел воздать другому; дань преклонения перед его своеобычием, уважения к его тайнам.
Из-за порока сердца он был освобожден от военной службы, но ради Ванды, вернее из-за Ванды, он так настойчиво защищал в Форин-офисе интересы Польши, что в конце концов потерял возможность вообще что-либо делать и вынужден был уйти на пенсию. Леди Сара, питавшая неприязнь ко всякой общественной деятельности, считала это своей победой: наконец-то сын забудет о заграницах, остепенится и займется единственно достойным настоящего англичанина делом — приведет в порядок свое поместье. Но Фредди отказался наотрез. И ничем больше не связанный с Лондоном, вместе с Вандой уехал в Корнуолл.
Они уехали — и я облегченно вздохнул. Ванда постепенно стала занимать слишком много места в моей жизни. К тому же я сделал открытие, что ее простота не так уж проста. В тысяча девятьсот сорок втором году в Лондон через Испанию пробился один известный варшавский адвокат, большой деляга, который все про всех знал, и любая история делала его богаче на несколько долларов. От него я узнал, что Гашинский стал чуть ли не национальным героем, погиб от руки немцев, а Михал ушел в партизаны. Я уговорил гостя держать эту новость при себе; и сам я тоже долго скрывал ее от Притти. Я хотел сначала проверить слухи по тайным каналам польского правительства в Лондоне и только тогда, с документами в руках, сообщить Ванде, что путь к заключению формального брака с Бёрнхэмом ддя нее открыт. Такие документы мне удалось раздобыть.
Помню этот декабрьский послеобеденный час. Я нарочно приехал к Ванде в такое время, когда Фредди еще сидел в своей конторе, и встретил Ванду на пороге дома. Мы вместе с ней вышли пройтись по парку и там на какой-то аллейке, где угасали хризантемы, я сказал ей: «Ванда, Петр Гашинский полгода назад умер. Твой сын жив и здоров. Ты свободна».
Я был готов к тому, что она прольет одну-две слезы, к этакой лирической грусти. Но того, что произошло, я никак не ожидал. Ванда побледнела, выронила из рук сумочку, схватилась за виски и с возгласом «Петр, Петр!», словно он был где-то поблизости и она хотела его догнать, побежала, не разбирая дороги. Я едва остановил ее, зубы у нее стучали, она, закрыв глаза, все время повторяла: «Петр, Петр!»
На другой день я рассказал обо всем Бёрнхэму. Он решил, что нужно оставить Ванду в покое, пока не пройдет шок. Через неделю он сделал ей предложение. Регистрация брака без посторонних — я один в качестве свидетеля. Ванда отказала. А еще несколько дней спустя Фредди не застал ее дома. Мать думала, что Притти у себя. Фредди, встревоженный, позвонил мне. У нас у обоих были скверные предчувствия, но я быстрее напал на ее след.
В то время Ванда дружила с некой художницей — румынкой. Я помчался в ее мастерскую, если так можно было назвать эту трущобу в Челси, двери изнутри не были заперты. На возвышении стояла Ванда — очень прямая, без шляпы — и глядела в окно, на лондонские крыши. Светлые волосы ее блестели. Онане услышала моих шагов. Я сразу же заметил в поднятой правой руке револьвер. Подкрался и больно сжал ей кисть руки; она вскрикнула, револьвер упал на пол. Я не предполагал, что глаза ее могут быть такими черными.
Она обернулась и ударила меня по лицу.
Брак не состоялся, но тем не менее Притти и Бёрнхэм не расстались. Он боготворил ее с еще большей страстностью, а она спустя какое-то время весьма сухо попросила у меня прощения. Потом, до их отъезда, мы встречались редко.
Бедному Фредди не довелось вдоволь насладиться Корнуоллом. Он умер внезапно, в тысяча девятьсот сорок пятом году, в тот день, когда было заключено перемирие. Умер от аневризма аорты. «Внезапно» — потому что не в больнице, а у себя дома, сидя в кресле. Но я думаю, что это многолетняя тоска сжала кольцом его аорту. В тот день в Пенсалосе люди танцевали на улицах. В барах пили за Сталина, Рузвельта и Черчилля. О Польше уже давно никто не говорил. Несомненно, Фредди тоже был романтиком. Но только романтизм его не был крикливым и поэтому не вызывал у меня раздражения.
Притти мне рассказывала, что в этот день он велел ей опустить шторы, поставить на стол шампанское. Они обедали при свечах, и Фредди пил за польских летчиков, за Монте-Кассино, Эль-Аламейн, Арнхем, за Варшаву, за все и всяческие битвы, в которых отличились поляки. Потом ему стало плохо, он перешел в кресло, а еще через час умер, держа в руках газету, в которой не было ни единой строчки о поляках — «вдохновении народов». Нелепый конец для дипломата и историка.
А Ванда снова меня озадачила. Сказала, что всю ночь просидит возле покойника, и настояла на своем. Мне кажется, что у нее где-то внутри запрятан аппаратик для замедления реакций. Она начинает видеть людей только тогда, когда их больше уже нет. Похороны и все дела, связанные с наследством, естественно, мне пришлось взять на себя.
И наконец, история с Михалом. Снова — неожиданность. Взрыв из неведомых мне глубин. Ванда никогда не говорила о сыне. Я полагал, что появление этого сына на свет Божий было недоразумением и что Ванда не испытывает к нему никаких чувств. И вдруг это сумасшедшее, все исчерканное, сумбурное письмо. Она готова была немедленно ехать за ним в Германию. Я опасался, что от волнения она наделает там глупостей и вообще не сумеет его найти. Я отправился туда один. Было много хлопот, беготни, бумажной волокиты, но в конце концов парня я привез и тотчас же сообщил ей об этом. Я был уверен, что она, как любой человек на ее месте, тут же прилетит в Лондон или напишет, чтобы сын немедленно ехал к ней. Ничего подобного. Она вежливо попросила, чтобы на некоторое время я его задержал. Ванда не любит себя. И поэтому вынуждена носить маску. А когда на миг маска спадет, ей сразу же становится неловко, она готова от всего отречься. Вот тебе и простота! Я, например, люблю себя. Люблю мир. Разумеется, мне и в голову не приходит обожать мир и людей, в том числе и себя, потому что тогда мне пришлось бы все время либо жертвовать собой, либо возненавидеть всех и вся.
После всего, что я знал, мне нетрудно было разгадать Михала. Как и его отец, старший Гашинский, он с большими причудами, склонен к обобщениям и к необдуманным поступкам; при этом практичен на эдакий варшавский манер. От матери он унаследовал сдержанность и упрямство, вроде бы хладнокровен, а на самом деле живет страстями.
Одно только было для меня неожиданным — такая эффектная внешность. Глаза у него отцовские — темные, небольшие, глубоко посаженные, они так и притягивают вас, словно бы одурманивают, и этому дурману невольно поддаешься. Руки у него тоже необычные, небольшие, ловкие, сноровистые и какие-то чувственные. У него травма позвоночника, но лечиться он не хочет, нервы тоже никуда не годятся, а он все равно лезет на рожон. Если вы польстите его самолюбию, он все для вас сделает. И упаси вас Боже хоть в чем-то ему перечить, тогда он пойдет напролом и в неизвестном направлении.
Я могу теперь так бесстрастно разбирать поступки Михала потому, что я его потерял. Теперь он полностью в руках Кэтлин. Когда Притти навязала мне его в первый раз, я был им очарован. Я старался настроить себя против него, боролся и уступал.
Я должен признаться, что Михал мне понравился. Не знаю, откуда это взялось, но в нем есть какая-то чистота. Его тело просто не может вызвать неприятных ассоциаций. Примерно то же можно сказать и о его душе. Михал лжет, крадет и обманывает — я сам много раз был тому свидетелем. Я знаю о том, что он убивал. Но все это не меняет его облика. Потому что происходит помимо него, потому что таков мир, в котором он должен жить, не неся ответственности за его законы.
Я был внимателен к нему, считался с его самолюбием. Я с ним нянчился, баловал. Все надеялся, что он меня оценит. Он воспользовался моей добротой и остался равнодушным. Он, кажется, позабыл даже о том, что именно я познакомил его с Кэтлин. Оба они ведут себя так, словно в один прекрасный день с помощью каких-то чудесных сил одновременно появились на свет и в этом реальном мире ничем и никому не обязаны.
Может быть, я и не согласился бы приютить их у себя, если бы мне не захотелось вдруг самому понаблюдать, как вот такая Кэтлин воспринимает такого вот Михала. Когда они, удрав из Труро, поселились в Пенсалосе, Ванда с переговорного пункта (там она чувствовала себя свободнее) рассказала мне о всех событиях, и все же я многого не понял.
Впрочем, то, что они приехали, мне, пожалуй, на руку. С годами я все меньше любил заниматься домом, а Филипп и Юзефина постарели, с ними не всегда удается договориться. Я велел им лишь убрать хлам с мансарды, которую я, боясь пожаров, давно никому не сдавал, теперь она предназначалась для Михала и Кэтлин. Поселив их у себя, я рассчитывал одновременно заполучить и кухарку и садовника-сторожа.
Кэтлин и Михал явились с такими лицами словно бы им достался в наследство миллион. Поднявшись наверх, они разразились восторженными воплями. И едва переступив порог мансарды, не обращая на меня никакого внимания, бросились друг к другу в объятия.
— Наконец-то у нас будет свой дом! Наконец-то нас оставят в покое!
Ни о чем не спрашивая, они тут же стали передвигать мебель и устраиваться по-своему. Тахту передвинули поближе к окну.
Кэтлин: Наконец-то мы сможем вместе встречать восход и закат солнца.
Михал: Наконец-то я отосплюсь как следует.
Все было «наконец-то». «Наконец-то ты будешь есть то, что я тебе сама приготовлю». «Наконец-то Эрнест не сможет больше мазать ваксой твои замшевые туфельки».
Они открыли чемоданы, и теперь на всех стульях и столах валялась их одежда. Над камином красовалась подвешенная за бант гитара. На пол посыпались книжки, в кофейник Кэтлин сунула два павлиньих пера и веточку мимозы. Михал, развалившись на тахте, настраивал аккордеон. Никаких объяснений, никакого интереса к предстоящим «обязанностям». Я вдруг почувствовал, что случайно попал на спектакль, на который не покупал билета, и вышел. Поздно вечером они сами постучали ко мне и, держась за руки, вежливо, словно хорошо воспитанные дети, спросили, что им завтра нужно делать.
Я не удивлялся и не сердился, потому что кто же может сердиться на дурацкий сон. С утра Михал натирал полы, выколачивал ковры, пылесосил мебель, дежурил у телефона, записывал поручения, сгребал с газонов листья, подметал дорожку перед домом. Кэтлин ходила за покупками, бойко стряпала. Но, впрочем, это все равно не имело смысла, потому что они, побросав дела, со смехом мчались друг за другом по лестнице на мансарду и, хлопнув дверью, надолго исчезали. Я боялся пригласить гостей на обед, потому что не был уверен, что его приготовят. Я чувствовал, что жильцов шокируют ботфорты дворника и изысканные духи кухарки. Чтобы как-то узаконить этот балаган, я представил Михала как моего племянника, поляка, женатого на ирландке. Полякам и ирландцам в Англии многое прощается.
Мисс Линли дает уроки фортепьянной игры в музыкальной школе, у себя дома я бы не вынес бесконечных гамм и этюдов. В один прекрасный день, возвращаясь со службы, я не успел открыть парадную дверь, как навстречу мне из-за вешалки выскочила мисс Линли.
От волнения у нее трясся подбородок.
— Мистер Оконский, — сказала она, — я очень сожалею, но нам придется расстаться. Многие годы, уважая покой этого дома, я отказывалась от выгодных частных уроков. На своем собственном пианино я играю только по воскресеньям, с четырех до пяти. Ваш же племянник играет на самых различных инструментах и в шесть утра, и в десять вечера. При этом он еще и поет. У миссис Смит из-за этого мигрень. Я охотно подчиняюсь законам, которые распространяются на всех, но не потерплю несправедливости.
И тут же со второго этажа из своей комнаты со скорбным видом спустилась юристка миссис Смит.
— Мистер Оконский, — произнесла она нараспев (вообще-то она родом из Манчестера, но всякий раз, когда она считает, что достоинство ее задето, начинает «петь» на оксфордский манер). — Мистер Оконский, я не привыкла к тому, чтобы прислуга расхаживала по дому в голом виде. Это наносит оскорбление хорошему вкусу, не говоря уж о субординации. Я очень опасаюсь, что и мой муж придерживается того же мнения. Da-a-arl-ling, — томным голосом окликнула она своего мужа, банковского служащего, — спустись сюда и выскажи свое мнение.
Как раз в эту минуту на лестнице послышался топот Михал и Кэтлин, принарядившиеся и спешившие куда-то, появились в самый разгар военных действия. Я остановил их.
— Скажи, Михал, это правда, что ты по ночам поешь и играешь? И кто из вас разгуливает по дому нагишом?
Они вопросительно взглянули друг на друга, словно пытаясь понять, о чем речь. Потом дружно расхохотались.
Кэтлин: Дядя (она с поразительной готовностью стала называть меня дядей), разве это была ночь? Раннее утро и ранний вечер. И вообще, сейчас зима. В пять утра темно. В восемь вечера тоже. Если еще не петь и не играть, умрешь с тоски!
Мисс Линли побагровела: Я не позволю себя дурачить! Я глядела на часы: было не восемь, а десять.
Михал с ангельской улыбкой: Мисс Линли, стоит ли из-за каких-то двух часов спорить? Вчера вечером я пел, потому что днем убирал погреб. А вы обратили внимание, что ваше пианино расстроено? Особенно басы. Я это еще в воскресенье заметил, когда вы играли «Грезы» Шумана. Как жаль, пропадает весь эффект.
Мисс Линли, явно озадаченная: О, вы говорите, басы? Да, в самом деле… Вы правы. Придется позвать настройщика.
Михал, перебивая ее: Не нужно, я сам сделаю. Недавно я у своей мамы настраивал пианино.
Результат: Мисс Линли с Михалом вместе идут настраивать пианино.
Кэтлин хотела было последовать за ними, но тут снова послышалась оксфордская речь миссис Смит: Расстроено или настроено, это к делу не относится, инструментами можно пользоваться только в отведенное для этого время. А люди в это время должны быть надлежащим образом одеты.
Кэтлин: Дядя! Прошу вас, объясните же миссис Смит, что Михал инвалид войны и во время работы всегда легко одет. Поэтому он пылесосил ковер в шортах.
Миссис Смит: Инвалид? Что-то непохоже. Впрочем, я имела в виду не столько шорты, сколько верх.
Кэтлин: Ах, вы о том, что он был без рубашки? Это из-за легких. Ему необходимы воздушные ванны.
Миссис Смит явным недоверием: Туберкулезный больной, с такой мускулатурой? Он кашляет? Эти бациллы страшно заразны…
Кэтлин возмущенно: Кто сказал, что у Михала туберкулез? Речь идет о профилактике. Я знаю, что говорю! У меня диплом медсестры.
Миссис Смит, зажав ладонями уши: Прошу вас унять свой ирландский темперамент. — Походкой королевы она направляется к лестнице. — Да, неплохая компания! Напомаженная медсестра и музыкальный инвалид. Интересно знать, пан Оконский, кого вы собираетесь пригласить на должность старшего лакея, может быть, хирурга или капельмейстера?
Мистер Смит не успел выразить своего мнения словами. Но за спиной миссис Смит окинул Кэтлин взглядом знатока, убедительно свидетельствующим о том, «что только она, и никто другой».
Иронические выпады миссис Смит для меня не новость. И не раз приходилось мне слышать голос рассерженной львицы, почтеннейшей мисс Линли. Я понял, что мне угрожает опасность, но жильцы здесь ни при чем. С шумом и беспорядком в доме вполне можно бороться, но как быть с «колдовскими чарами» Михала и Кэтлин, которые всегда правы вопреки всем очевидным истинам? Их доводы рассчитаны на дурачка. Их образ жизни противоречит всем моим взглядам и вкусам. Не было дня, чтобы мне не хотелось сказать Михалу: «А не попросить ли тебя отсюда?» И все-таки я их не выгнал.
Они нагрянули ко мне незадолго до Рождества, и уже тогда я как-то пытался направить их на путь истинный.
— Праздники — самый удобный случай для улаживания семейных конфликтов, — внушал я Михалу. — Может быть, Кэтлин представит тебя родителям как своего жениха. В конце концов развод с Брэдли — всего лишь вопрос времени. Она, с ее дипломом, легко найдет себе работу в любой больнице. Я помогу поступить тебе в университет. — (На этот случай Притти предоставила в мое распоряжение соответствующую сумму.)
Михал посмотрел на меня, как на закоренелого грешника и тупицу.
— Пан Франтишек, но ведь это было бы нечестно! Мы ведь не собираемся жениться. А если Кэтлин вернется в больницу, она со злости отравит всех пациентов! Все это ни к чему. Нас вполне устраивает то, что есть.
Я еле сдержался, чтобы не крикнуть: «Ну а меня вовсе не устраивает роль вашего дядюшки!» Но сказать это у меня не повернулся язык.
Я и сам терпеть не могу всех этих традиционных торжеств и ограничился тем, что в сочельник вечером отправился на «Женитьбу Фигаро». Как они провели сочельник, я не знаю и знать не хочу. Но на другой день Кэтлин устроила парадный обед и продемонстрировала свое кулинарное искусство отлично запеченной индейкой и ирландским пуддингом; у камина стояло деревцо, украшенное смешными польскими игрушками, которые Михал сам смастерил, а мне в качестве презента были преподнесены два роскошных галстука, которые — даю голову на отсечение — Михал, пока Кэтлин обольщала продавцов, потихоньку «увел» с какого-нибудь прилавка на Бонд-стрит. Мы распевали польские и ирландские колядки, Михал исполнял на аккордеоне солдатские песни, вполголоса скандируя тексты, было похоже, что Кэтлин их понимала, потому что она то и дело смеялась и хлопала в ладоши. При одной только мысли о безупречной мисс Линли и благовоспитанной миссис Смит меня пробирала дрожь, как вдруг в дверь постучали и в комнату вкатился мистер Смит с роскошной по тем скудным временам коробкой конфет.
— Merry Christmas, merry Christmas everybody[37], — повторял он, но смотрел только на Кэтлин.
Не успел он вручить свою коробку, как на пороге появилась мисс Линли с веточками падуба, на которых темнели красные ягоды.
— Я хочу пожелать вам, дорогой мистер Оконский, — протягивая мне букет, с чувством сказала она, — чтобы в нашей стране таланты вашего племянника были оценены по достоинству. Вам известно, что у него абсолютный слух?
Мне она вручила веточку колючего кустарника, Михалу — собственноручно связанный шерстяной шарф. Кэтлин получила в подарок вышитую салфетку «за веселую улыбку». И наконец сверху спустилась величественная миссис Смит. Не желая, чтобы противник действовал за ее спиной, она решила пригласить прекрасную ирландку, а заодно и всех нас к себе выпить по рюмочке.
Подобного рода человеческая глупость меня не умиляет, а бесит.
«Дорогая Притти, — написал я Ванде, — умоляю, уволь меня от твоей романтической пары. Они, конечно, великолепны, но я, видимо, стал стар и не выношу эксцентриков!» В ответ я получил письмо, начинавшееся словами— «Дорогой Горвенал…» Я оторопел: из письма следовало, что Притти сравнивает Михала и Кэтлин с Тристаном и Изольдой. Кажется, среди множества ослов, опекавших этих двух идиотов, самой важной персоной был Горвенал, учитель и наставник Тристана. Так я, мелкий коммерсант-чаеторговец, в 1946 году был наречен новым именем — я стал Горвеналом, защитником прав и интересов двух самых закоренелых грешников и клятвопреступников кельтского средневековья.
Я рассмеялся. Хотя мне вовсе не было смешно Обычно в тех случаях, когда судьба в очередной раз оставляет меня в дураках, я отправляюсь пешком в Гайд-парк взглянуть на деревья. Точно так же я поступил и теперь. Черное кружево ветвей на фоне молочного неба мне куда милее, чем стена зелени в душном городе с его нагретыми камнями. Я не заметил, как дошел до Кенсингтонского парка, где на островке посредине озера гнездятся всевозможные птицы и где в начале века Джеймс М. Барри поселил придуманного им для себя и других розовощекого сопляка, наделенного способностью летать. Я был совсем маленьким мальчиком, когда кто-то привез нам в Варшаву из-за границы толстую книжку под названием «Питер Пэн» с картинками Рэкхема, на которых был изображен розовощекий, пухлый младенец, совершавший всевозможные чудеса; он трогательно играл на пастушечьей свирели, плыл по реке — птичье гнездо заменяло ему лодку, а детская пеленка парус — и, усевшись на ветку, о чем-то беседовал со старым вороном. Но больше всего мне запомнилось воздушное путешествие этого подзаборника над крышами огромного города. В ночной рубашке до пят он летел над городом, словно маленький цеппелин. Я не умел тогда читать по-английски и не верил картинкам. И все-таки в Уяздовском парке нет-нет и поглядывал с мостика на пруд, где плавали лебеди да утки, и ждал, не появится ли вдруг маленький Питер Пэн.
Словом, я не прочь иногда насладиться приятной сказкой или побывать в опере. Но терпеть не могу, когда жизнь стилизуют под сказку. Я видел, как дети вокруг меня играли во взрослых, самых обыкновенных взрослых: в машиниста, кучера, лоточницу, балерину, отца семейства, короля, воришку. Громко гудели, пыхтели, махали руками, изображая поезд, самолет, пароход. Но я не видал ни одного мальчишки, который, раздевшись догола, изображая бы Питера Пэна. Сказки выдумали декаденты, которые из-за лени и страха, избегая зрелости, ищут спасения в искусственно созданном детстве, в то время как дети серьезно и обстоятельно играют во взрослых.
«Жизнь может быть романом»… что, собственно говоря, это значит? Так бывало в средневековье, бывает и теперь. По-моему, это означает, что некоторые пышущие здоровьем мужчины и некоторые дамы с могучим бюстом способны, словно еще не вышедшие из пеленок младенцы, радоваться тому, что у них есть руки, ноги и прочие части тела. Но только младенец играет один, а взрослому непременно нужен партнер. Именно так наслаждаются друг другом Кэтлин и Михал. Притти хочет, чтобы все это называлось «Тристан и Изольда», а я должен быть Горвеналом или нянькой. Heт уж, благодарю покорно.
На обратном пути я купил себе «Тристана и Изольду» в обработке Жозефа Бедье и весь вечер читал, то посмеиваясь, то испытывая некоторую неловкость. С университетских времен у меня сохранилось представление о Тристане и Изольде как об ужасных притворщиках, легкомысленных эгоистах, которые в эпоху самого расцвета христианства жили, как язычники, и обманывали Бога, прибегая ко всяким непристойностям. И теперь сцена, в которой описывается, как Изольда садится верхом на плечи переодетого нищим Тристана и велит перенести ее через болото, чтобы потом на Божьем суде она могла поклясться, что только ее муж, король Марк, и вот этот нищий держали ее в своих объятиях, вызывает у меня отвращение.
А Бог, спокойно взиравший на то, как Изольда взяла в руки раскаленное железо и нисколечко не обожглась при этом, кажется мне покровителем цирковых магов и волшебников. Правда, книга эта вызвала у меня и кое-какие сомнения. Можно ли назвать детским эгоцентризмом чувство, которое превращает два существа в одно? Можно ли считать такую чисто условную жизнь ложью в глазах Бога, который сам создан фантазией, имя которой вера? Тристан и Изольда лгали, чтобы уберечь какую-то свою правду, которая была для них важнее установленного в мире общепринятого порядка. Кто знает, может быть, и такие нужны Богу?
Во всяком случае меня поразило сходство ситуаций и поступков. Ну, скажем, знаменитый прыжок Тристана из окна церквушки, расположенной высоко на скале… Тристан упал на берег моря и остался цел и невредим, его спас раздувавшийся на ветру широкий плащ. Чудо? Нет, просто плащ оказался неким подобием того самого парашюта, который выручил Михала, когда он в очередной раз возвращался от любимой. Будучи ребенком, Тристан задушил великана — Морольда. Я знаю историю Михала и знаю, что, участвуя в Варшавском восстании, он взорвал танк, бросив в него бутылку с горючим. Тристан убил дракона, Михал — гитлеровского жандарма. Изольда пренебрегла королевским замком, Тристан — рыцарской славой и почестями; Кэтлин отреклась от богатого мужа, а Михал — от карьеры. Те скрывались и убежали… и эти скрываются и убегают. Те скитались по лесам, голодали… а эти, прячась в джунглях огромного города, выбивают пыль из чужих ковров, подметают двор, совокупляются, готовят, убирают чужую квартиру. Что-то будет дальше?
На моих глазах красная нить событий постепенно становилась все более причудливой, темнела, пока не оборвалась.
Собственно говоря, все близкие — один муж, две матери и один отец — отказались от этих святых, поклонявшихся культу любви. Неужто и в самом деле не осталось никого, кто бы не отрекся от них в их нелепом беге, приближавшем их к катастрофе, никто кроме старого холостяка, испытывающего полное отвращение к сексу?
Но какой же я Горвенал! Я не учил Тристана играть на арфе и не учил разделывать оленя, не плыл вместе с ним к земле короля Марка. Он сам купил себе аккордеон, собственноручно шил из заячьих шкурок рукавицы для партизан, самостоятельно доставил свою ирландку в Корнуолл. И почему это вдруг именно я должен сопровождать его до «границ леса Моруа»? Полный бред. И тем не менее я отправил Ванде телеграмму: «Все в полном порядке. Горвенал».
Какое счастье, что супруги Мак-Дугалл перебрались из Саут-Кенсингтона в Суссекс. Я и по сей день не знаю, известно ли им, что их дочь сбежала от мужа. Замужество дочери возвеличило их в собственных глазах. Полковник помолодел. Как только он смекнул, что ему не придется тратиться ни на свадьбу, ни на приданое, он меньше стал брюзжать на жену. Брэдли он в глаза не видел и вовсе не мечтал с ним встретиться. «Яйце-головые» (интеллектуалы) не вызывают у него симпатии. Он вполне довольствуется тем, что зять его богат и к тому же еще и знаменит.
Пользуясь наступившей в доме «разрядкой», миссис Мак-Дугалл вместо бифштексов покупала суповое мясо и на оставшиеся деньги приобрела пластинки — этюды Шопена в исполнении Владимира Горовица. Время от времени она тайком выбиралась в Альберт-Холл на дневные концерты. Иногда останавливала меня на улице, чтобы поделиться новостями с «участливым соседом». Последнее было в какой-то мере справедливо: во время налетов вражеской авиации я был уполномоченным местной добровольной команды противовоздушной обороны и как официальное лицо, имея доступ в окрестные дома, несколько раз спасал ее не столько от бомб, сколько от мужа.
Все наши разговоры о замужестве Кэтлин обычно заканчивались ее возгласами: «Они будут счастливы! Да, да, я это чувствую. Я сделала им такой свадебный подарок, он и в старике пробудит страсть!» Как-то она взяла меня за руку и, глядя в глаза, прошептала: «Разве иметь любящего мужа для жены не большее счастье, чем любить самой? Шопен не любил Жорж Санд! Но он был благодарен ей за любовь и создал на Майорке свои прекраснейшие творения. Моя Кэтлин тоже создаст в Корнуолле что-то возвышенное и прекрасное. О да, у нее светлый ум. И большое сердие». И она уходила с томным видом.
Меня так и подмывало спросить Кэтлин: о каком волшебном подарке идет речь? Но стоило только заговорить с ней о муже, как глаза у нее становились пустыми и холодными, и поэтому я предпочитал не спрашивать. Но зато я решил поговорить с ней о будущем.
В конце февраля стало совсем тепло. Воспользовавшись тем, что в одно из воскресений Кэтлин и Михал что-то вместе делали в саду, я зазвал Кэтлин к себе. Должно быть, ей очень не хотелось идти. Они вообще не любят выполнять какую-либо работу порознь. Если Кэтлин готовит, Михал тоже торчит на кухне. Если он копает землю в саду, она стоит рядом с деревцем в руке. Когда-то уже давно она предложила мне застенографировать мой ежемесячный отчет для правления. Я сделал вид, что именно сейчас очень нуждаюсь в этой услуге. Продиктовав несколько предложений, в которых шла речь о складских помещениях для чая на Цейлоне, я сделал паузу и сказал:
— Кэтлин, в нашей фирме освободилась вакансия стенографистки. Как ты к этому относишься?
Она захлопала ресницами.
— Как я к этому отношусь? А какое мне до этого дело? Я не ищу службу. Вы специально позвали меня за тем, чтобы сообщить о такой перспективе?
В отличие от Ванды эта малышка на редкость многословна. Чем больше она озабочена, тем больше слов. Как я уже успел заметить, ее молчание — знак того, что она счастлива, но его она приберегает главным образом для Михала. Со мной и с жильцами Кэтлин по любому поводу готова вступить в беседу. Она словно бы заговаривает вас. Узнать от нее ничего нельзя, но уходишь с ощущением, будто выпил слишком много сладкого вина. У этой Изольды свои излюбленные жесты — быстрые и лаконичные. Она говорит так, словно бы сдувает с губ мыльные пузыри. Я всегда пытаюсь увидеть, куда улетают ее слова, — должно быть на ветер. Наша Изольда, беседуя с людьми, хотела бы уподобиться коту, шипящему на собак, или скунсу, отпугивающему врагов скверным запахом. Но из этого ничего не выходит — она гораздо красивее кошки и никого не может отпугнуть своим запахом. Иногда похоже, что она вообще не помнит, о чем говорит. Просто радуется звукам своего голоса, своему собственному теплу и не столько говорит, сколько поет, и не просто двигается, а танцует. Мне кажется, что, перечислив все ее чары, я приготовил какое-то несъедобное ассорти. Но как же мне еще определить всю эту несуразность, всю эту неестественность? Я не хочу, чтобы эта девушка мне нравилась. Сопротивляюсь, как могу.
Михал наделен теми же дарами. Он шаман. Гипнотизер. Их реакция на мир — это защитная оболочка, кокон, который они прядут.
Я говорю Кэтлин: У тебя столько всевозможных талантов, гораздо более ценных, чем умение готовить. Зачем зарывать их в землю?
Кэтлин мне: Ах, наверное, шницель вчера был недожарен? Почему вы мне сразу не говорите, если что не так? А вообще-то, это ужасно здорово, когда вы сердитесь! Ноздри у вас раздуваются, и вид такой решительный! А я, в общем-то, обожаю готовку. В школе моим любимым предметом была химия, потому что всегда что-то надо было подогревать, все эти тигельки, пробирки…
Я: Но все же ты выбрала не химию, а медицину.
Она: Я — выбрала? Ничего я не выбирала! Это отец за меня выбрал. Хотел, чтобы я побольше зарабатывала и обеспечила им старость. Его пенсии не хватает даже на покер.
Я: Стало быть, ты не любишь медицину?
Кэтлин срывается с места, разыгрывая маленькую вокально-мимическую сцену:
— Я не люблю медицину? А кто же занимался тестами для Михала? Кто следит за тем, чтобы он принимал витамины и спал на доске? Кто сказал, что я не люблю медицину? Наверное, мама. Она хотела, чтобы я стала важной дамой. Или, скажем, Кюри-Склодовской. Разве вы не знаете, что родители знают своих детей куда хуже, чем посторонние люди?
Вошел Михал с настороженным видом:
— Что ты здесь делаешь, Кася? — Он всегда называет ее Касей. — Ты же знаешь, что я не могу один и копать и сажать.
Почему он не может один копать и сажать — ддя меня тайна. Во всяком случае я понял, что подыскивать место для Кэтлин — пустое занятие.
По вечерам, в тех случаях, когда планы на завтрашний день менялись, я поднимался к ним наверх. И не сказал бы, что любимое их прибежище — тахта. Михал сколотил себе из старых дверей, которые отыскал где-то в гараже, чертежную доску. Иногда случалось, он что-то там рисовал, а Кэтлин, сидя рядом в кресле, следила за каждым его движением.
— Значит, все-таки прежние занятия не забыты? — как-то заметил я. — Послушай, Михал, на Ливерпуле свет клином не сошелся. В Лондоне тоже можно учиться и получить диплом.
Он что-то пробурчал, а потом смущенно объяснил:
— Занятия тут ни при чем. Я рисую для себя, вот и все.
Когда Кэтлин рядом, он куда добродушнее.
Я: Но если ты все еще любишь рисовать, может быть, стоит продолжить занятия архитектурой?
Он согласился: Конечно, стоит. — Чуть заметная усмешка тронула его губы. — Но, знаете, дядя, лучше не сейчас. Потом. Погодя.
Кэтлин вскочила с места. Зрачки у нее расширились, ноздри дрожали.
— Когда, скажи, когда? — спросила она, коснувшись указательным пальцем его груди.
Он рассмеялся, отступил на шаг, поцеловал ее палец и сказал сдавленным голосом:
— Никогда.
У меня нет ни сил, ни здоровья, чтобы думать о том, что означают все эти недомолвки и колдовские заклятия. Кэтлин и Михал прижились, соседи к ним привыкли, их манеры приписывают иностранному происхождению, так что я не солгал, когда писал Ванде что все в порядке. А я со своей стороны продолжаю давать им практические советы без всякой веры в успех. Хотя эта пара ведет себя вопреки всем обычаям и общепринятым нормам, у меня нет никаких оснований для недовольства. Им всегда удается сбалансировать с помощью разных трюков. Букетик фиалок, комплимент в сочетании с выразительным взглядом, вечер песенок у мисс Линли, урок танца у Смитов — и нечищеные дверные ручки меньше бросаются в глаза. Если кто и терпит урон — это я.
Никогда я не был поклонником Вагнера. Приторная слащавость белокурой немецкой Изольды для меня не менее смешна, чем глубокомысленная чувствительность моей матери. Я так и не смог заставить себя дослушать «Кольца» до конца. Я не смог бы отличить Кримгильды от Брунгильды, Тристана от Лоэнгрина. Я не помню даже мотива «Валькирий». Но эта новоявленная ирландская Изольда, королева с темно-рыжей гривой и щеткой в руках, эта медичка Кэтлин, не признающая ни людей, ни богов, никого, кроме Михала — своего Тристана в дырявом свитере, не дает мне покоя. Это из-за нее опера вдруг шагнула с театральных подмостков в жизнь. Иногда этот спектакль кажется мне трагическим, иногда просто комическим. И тем не менее я все реже думаю о Михале и все чаще — о Кэтлин.
В то же время я прекрасно понимаю, что никогда не мог бы себе представить ее в роли своей жены, любовницы, подопечной или хотя бы как некий «идеальный образ». Я не испытываю к ней никакой симпатии она, подобно буре, впечатляет, но нисколько не надует меня. Помнится, когда мы только-только познакомились, Михал был одержим идеей «спасения человека». Кэтлин принадлежит к числу тех людей, которых я спасал бы в последнюю очередь.
Чтобы как-то разрядить атмосферу, я решил вывести их «в свет» Прежде всего я познакомил их с представителями «лондонской богемы». Есть у меня один приятель югослав, как и я осевший в Англии еще до войны. Ему повезло, он сумел расположить к себе одного польского аристократа, который был знаком с самыми знатными приближенными ко двору семействами. Предстояла коронация Георга VI. Миодраг сумел получить все необходимые приглашения на это торжество и запечатлел в серии рисунков происходящую церемонию во всей ее марионеточной неподвижности. Потом при поддержке своего патрона с папкой в руках ринулся «завоевывать издательства».
И что же? Эти господа впервые увидели вытаращенные глаза, тощие икры, острые локти и покатые плечи, придворную спесь, штампованные улыбки, парики, медвежьи шапки, конские хвосты, мундиры, бальные платья, суету и пестроту, кареты и диадемы, митры и короны. Все разновидности британского уродства и роскоши, жеманства и чванства, великолепия и благолепия — весь этот пестрый хоровод, покинув тенистые аллеи и сумрачные соборы, хлынул навстречу господам издателям, стоило смуглому чужеземцу раскрыть свою папку; промелькнул, непокорный, непослушный, шумный, и исчез, словно мираж. Такой Англии эти господа не знали.
— Мне очень жаль, но я вообще не признаю карикатуры в искусстве, — сказал один из них.
— Я боюсь, что Гойя и Домье создали нечто более ценное, они лучше знали предмет, — сказал второй.
— Какая дерзость! — возмутился третий.
В свою очередь тот же влиятельный приятель отвел Миодрага к Мафусаилу английской сцены, знаменитому старцу с розоватой кожей и серебристыми баками, который, попивая молоко, просмотрел листы с рисунками и, вздыхая, сказал: «Ах, какая жалость, что это не мои работы». Он заказал югославу собственный портрет «под тем же углом зрения». Зловещий портрет был выставлен в самом модном салоне. Знаменитый драматург заявил, что Миодраг гений, и, когда альбом с рисунками снова оказался на книжном рынке, все те, чье слово имело вес, до одного подтвердили, что Миодраг открыл Англию заново.
Я познакомился с ним еще до войны, когда он кое-как перебивался, пытаясь торговать сплетнями румынского и югославского двора. Одно время он зарабатывал тем, что, сидя на складном стульчике возле Гайд-парка, делал наброски с прохожих, по три шиллинга за штуку. Одним из его клиентов случайно оказался поляк, граф Малоторский, питавший слабость к брюнетам. В те годы Миодраг был серьезным юношей с угловатыми манерами крестьянского парня. Ему казалось, что он способен увидеть мир по-новому и поразить всех своим открытием. Поскольку аппетит у него был завидный, он с жадностью глотал любую приманку. Но уже тогда ни в его сюжетах, ни в красках не было ничего банального. Родом он был из Словении. В их деревне крестьяне, боясь конокрадов, держали лошадей наверху, куда вел особый настил, а сами ютились внизу, топили по-черному, к тому же Миодраг вечно боялся, что от стука копыт и громкого ржанья обвалится потолок.
Проучившись несколько лет в Загребской академии художеств, порядком наголодавшись, Миодраг из Триеста, бродяжничая, добрался до Лондона, казавшегося ему то крепостью, которую следует взять штурмом, то всего-навсего еще одной деревней, где в конюшнях грозно ржут жеребцы и на дворе ночь. Но она вот-вот кончится и вместе с рассветом придет пора его славы. Портреты, которые он создавал в состоянии сомнамбулического транса, очень нравились натуре, кое-кто даже добавлял к обычной цене еще по шесть пенсов. В чертах Люни Малоторского, запечатленных художником, тоже было нечто сомнамбулическое: неестественно большие цвета весенних листьев, глаза, рот архангела, который только что кончил играть на трубе.
Потом наступила война и Миодраг вступил добровольцем в ряды армии Его Королевского Величества. Он устроился при штабе, писал маршалов и генералов в действии и бездействии, был отправлен в Африку, отличился в боях, получил повышение и привез домой два альбома, один сугубо официозный, за который получил орден Британской Империи, другой «для себя». Там были дети, отнимавшие у собак пищевые отходы армейской кухни, старики-погорельцы, бьющие вшей, женщины с высохшими грудями, солдаты, истекающие кровью в пустыне. Этот второй альбом, куда менее ироничный, чем прежний, посвященный коронации, не привел в восторг гениального старца, но понравился кое-кому из лейбористов.
За славой последовали и деньги. Миодраг купил себе мастерскую возле Кенсингтонского парка в тихом переулочке, среди дворянских особняков, где конюшни перестраивались под жилье для снобов. Он обставил ее в сюррио-викторианско-богемном стиле, который вскоре получил признание среди лондонских стиляг. Стены оклеены обложками книг, которых он никогда не читал, делая исключение для старой, богато иллюстрированной Библии, стоявшей на полке в ванной, где он наедине беседует с Богом.
Его гости могут лечь, где им вздумается, и везде наткнутся на пустые или полные бутылки. Ни днем, ни ночью никто из гостей не может определить, откуда в мастерскую проникает свет, хотя все вокруг светится — там мелькнет серебро или золото иконы, тут витраж, чуть поодаль мундир наполеоновского гренадера, там дальше маска, привезенная из Сомали, и, как завершение всего, «дама времен fin siecle[38]» в кружевах, с розой на груди, где-то рядом с ней чепрак эпохи Ренессанса.
На таком фоне реальные живые женщины кажутся способными на все, лишь бы получить все от жизни. Хлеб здесь режут кинжалом, на рукоятке которого поблескивает бирюза, суп, рискуя обжечь руки, подают в жестяных банках, после чего из пивных кружек гости пьют шампанское. И картины Миодрага, и поведение его гостей — свидетельство того, что все ценности обезличены. На портретах Драгги, как его тут зовут с некоторых пор, все сместилось: глаза и уши, нос и рот; глаза он малюет красным, губы — зеленым, не признает ни перспективы, ни законов эстетики, ничего кроме «характера». Для его друзей важна не «мораль», а «ощущение».
Иногда он заходит за мною в контору, мы вместе с ним отправляемся куда-нибудь на ленч. Обычно всю дорогу он стонет, что погиб. Он все больше ненавидит человеческие формы и не в силах от них освободиться. Эти приделанные куда попало носы и стопы по идее должны выражать протест художника против формы как таковой. Превращая человеческие тела в геометрические, Миодраг словно мстит молодым за то, что они так беспечно красивы. Великих людей он уродует, разбивая им черепа, чтобы отомстить гениям за их беспомощность перед жизнью и показать в цвете «абсурдность человеческого существования вообще».
Он говорит, что в рисунках, сделанных по случаю коронации, не было злости, просто ему хотелось обратить внимание на смешную сторону церемониала, взлелеянного долгими, исполненными бурь и трагедий веками. Точно так же в его африканских рисунках не было злости, в них было отчаяние. «Но людей не волнует история рода человеческого, — говорит Драгги, — каждого куда больше волнует, что он будет есть, с кем ляжет в постель». Если бы как раз в настоящий момент Драгги вдруг не удалось отразить нечто, не имеющее формы, но зато с богатым содержанием, он, пожалуй бы, повесился.
— Какое содержание? — спрашиваю я его.
— Об этом пусть думает потребитель, — сердится он. — Я могу только что-то подсказать, но напеть мелодию должен зритель.
Такие разговоры время от времени повторяются. Но пропеть мелодию «сути» мне еще ни разу не удалось. Кажется, готовится новая выставка, но никто не удостоился чести увидеть «нового Драгги», за исключением Люни и одного критика-абстракциониста, поставившего себе цель «освободить Миодрага от оков Пикассо».
Чтобы избежать предварительных расспросов, я однажды без всякого предупреждения привел Михала и Кэтлин в «Конюшню», иначе говоря, в мастерскую к Миодрагу. Народу там собралось порядком, и первые полчаса мы, никем не замеченные, выпивали и закусывали. Но потом вдруг я поднял голову и увидел, как рука Миодрага в черном грубом свитере обнимает голые плечи Кэтлин. Он восторженно восклицал своим южным дискантом: «А это что за чудо?» — и заглядывал ей в лицо. Кэтлин покосилась на меня и приложила палец к губам. Я поискал глазами Михала. Он сидел на полу с тарелкой и бокалом в руках в окружении двух девиц, позволяя за собой ухаживать. Привлеченные возгласами Мили (так я называю Миодрага), гости столпились вокруг Кэтлин.
Не скажу, чтобы успех моих протеже вызвал у меня восторг. Они были разлучены. Когда я глядел на Кэтлин, я особенно остро ощущал свою ненужность. Она ужасно раздражала меня дома, но здесь, окруженная всеобщим вниманием, и того больше. На рассвете я покинул «Конюшню» один, и последнее, что я видел, был Тристан, стоящий на столе и пощипывающий струны, но не арфы, а гитары (гитара — постоянный инвентарь мастерской), а в это время чья-то рыжекудрая голова нежно терлась об его икры. Еще через мгновенье я споткнулся об Изольду. Она лежала на какой-то лохматой шкуре в обществе незнакомых мне «мальчиков», на корточках сидевших вокруг нее.
На другой день я спросил у них, каковы впечатления. Михал пожал плечами: «Злачное местечко». Кэтлин потянулась, зевая, но глаза у нее блестели: «Я узнала много любопытного. Оказывается, альбинос, который со мной танцевал, ну тот, с заячьими ушками, архитектор! Полезное знакомство для Михала».
— Для меня? — Михал удивился. — Мне никакие знакомства не нужны. Касе было весело, и слава Богу.
Все мы очень быстро вернулись к своим обычным занятиям: Михал и Кэтлин продолжали играть в Тристана и Изольду, а я изображал Горвенала. Вскоре я наметил еще одну вылазку — к профессору археологии, лейбористу Дэвиду Бартеру и к его жене Веронике, писательнице. Они живут неподалеку от Парламент-сквер на тринадцатом этаже, с видом на Вестминстер и Темзу. Тут тоже была своя суета, только заранее продуманная. Входя в дом, дамы снимали пальто в спальне Вероники, мужчины — в кабинете Дэвида, — тем самым сразу же устанавливалась известная дистанция между представителями слабого и сильного пола. Ни закусок, ни напитков гости не выбирали, то и дело появлялись лакеи с подносами, и приходилось брать не то, что по вкусу, а то, что поближе. Квартира радовала глаз своей белизной, свежим лаком, обилием цветов, серебра, адамаска.
Основу общества составляли люди среднего возраста — молодежь и старики служили приправой, подаваемой в очень умеренном количестве. Все стояли с бокалами в руках, словно на бесконечно долгом чествовании какой-то важной особы. Разговор шел приглушенный, без жестов. Отслужив первую службу у дверей, Дэвид и Вероника занимали гостей, переходя от одних к другим и уделяя всем равное внимание. Если в «Конюшне» обстановка напоминала о славных вакхических пирах, то здесь вы оказывались словно при дворе — картина та же, только в миниатюре. То, что хозяин дома и большинство присутствующих были близки к левым, нисколько не влияло ни на гостей, ни на хозяев, и прием шел как обычно, со строгим соблюдением принятых при дворе традиций.
Платья были вечерние, а меня все еще бросало в жар при воспоминании о той домашней баталии, которую мне пришлось выдержать, чтобы убедить своих болванов одеться, как того требует этикет. Должно быть, все свои более или менее приличные тряпки они не то продали, не то оставили в Пенсалосе. Кэтлин во что бы то ни стало хотела надеть какое-то невообразимо короткое платье с декольтированной спиной. Михал собирался пойти на прием в красном свитере. Я едва умолил Изольду удостоить своим вниманием черное платье, а Тристана — темный вечерний костюм, все это я купил им накануне на деньги Ванды, предназначенные на ученье Михалу. Оба они сложены так, что все сидит на них прекрасно, первое впечатление было самое благоприятное.
Как ни странно, но чем старше англичанка, тем смелее ее наряд. Женщины молодые и даже среднего возраста носят платья с довольно умеренным декольте, но старые выставляют напоказ костистую грудную клетку, демонстративно увешанную драгоценностями. Вообще англичане уважают старость до тех пор, пока она сама не начинает себя стыдиться и не говорит «пас». Даже женщины здесь редко скрывают свои годы, потому что у англичан с возрастом здоровье ценится больше, чем секс, а жизнеспособность больше, чем красота. Я очень люблю Англию.
С тех пор, как я познакомился с Михалом, он почти не изменился, разве что любовь несколько сгладила острые углы. Это все тот же угрюмый, чуть понурый шизофреник, циник и романтик в равной мере. Но к какой человеческой разновидности принадлежит Кэтлин, определить куда труднее. Сколько метаморфоз произошло на моих глазах! Во время войны — робкая девочка, прятавшаяся за материнскую спину, отца она боялась куда больше, чем бомбежки. Потом — серьезная студентка, мечтавшая о научной карьере, презиравшая мужчин, преданная матери и науке. Еще позже — и тут уже появляется Тристан — дипломатка, занятая проблемами, не имеющими ничего общего со всей ее прошлой жизнью. Такой она запомнилась мне перед тем, как Михал увез ее в Корнуолл, подыскав там «роскошную должность». А сейчас, живя со мной в одном доме, она просто ошеломила меня своей болтливостью, поварскими талантами и тем особым зарядом чувственности, который я прежде не замечал. Я не помню другой такой женщины, которая вызывала бы у меня столь сильное желание заглянуть ей под юбку.
В «Конюшне» я увидел Кэтлин в новом обличье: она словно бы притушила все огни, стала воздушной и нереальной. «Я из иного мира, — как бы говорила она. — Пожалуйста, вы можете на меня глядеть, но любить меня нельзя, а понять невозможно». Она и в самом деле казалась такой. Женщиной, красота которой разгорается своим самым чистым пламенем во имя Тристана.
И наконец, этот ужасный вечер, на который она явилась в черном платье. Она чуть было не побила меня, так ей не-хотелось его надевать, а пришла сюда, словно родная дочь этих столь изысканных родителей. И откуда, черт возьми, впечатление полной беззащитности, томный взгляд? Очарование невинности?
Дэвид, несомненно, был тотчас же ею пленен, а страдавшая астигматизмом Вероника вынуждена была навести на нее свои очки. Я подслушал их разговор. Кэтлин беседовала с Дэвидом о раскопках в Ирландии и в Бискупине, ссылаясь на «мужа»-поляка. (Меня она уверяла, что не собирается выходить за Михала замуж.) С Вероникой — автором психологических повестей — она беседовала, как тонкий знаток психологии душевнобольных. Я и не подозревал, что за недолгую медицинскую практику она успела накопить такой запас впечатлений. К разговору присоединились еще двое молодых людей — и она смотрела на них, словно мадонна, и даже против обыкновения не хлопала ресницами.
В первое время после приезда из Германии Михал тоже был страшно переменчив. Помнится, Ванда писала мне, что видит в нем не одного человека, а нескольких разных, собранных воедино. Но мне всегда казалось, что Михал своевольничает в пределах собственной натуры. В конце концов и шизофрения замыкается в пределах единого целого. Что же касается Кэтлин, то очень трудно разобрать, какова ее подлинная натура, если вообще таковая существует. Она играет множество ролей и в каждой чувствует себя отлично. Я люблю актеров, но только на сцене.
На вечере у Бартеров Михал почти все время молчал. Стоял у окна, смотрел на поблескивавшую полосками света черную Темзу, на башню Биг Бен с ее знаменитыми четырехликими, как бог Световид, часами. Михал шел по салону, словно по палубе парохода, осторожно обходя людей. Взял в руки какую-то безделушку, улыбнулся чему-то. Женщины, молодые и старые, украдкой поглядывали на него, умолкали на полуслове в надежде, что он подойдет и скажет что-то важное.
Он стоял, склонившись над полкой с горшками, найденными на раскопках в Риме, когда я увидел, как какой-то пожилой господин с козьей бородкой положил ему руку на плечо. Я подошел ближе.
— Хэлло, Михал! — заговорил тот. — Какая встреча! Отчего ты не явился еще раз сдавать экзамен? Джимми Брэдли всех поставил на ноги, а ты, как я вижу, променял занятия в Ливерпуле на лондонские салоны.
Я видел, как Михал вздрогнул и покраснел, изобразив на лице мальчишескую улыбку.
— Ах!.. Добрый вечер, профессор Осборн! Да, действительно редкая встреча… Нет, я не променял… Мне очень-жаль, но ничего не поделаешь. Так уж сложилось.
Пожилой господин захихикал, пощипывая свою козью бородку.
— А может быть, причина всех бед — женитьба моего славного друга? Видно, наш король психологов так увлечен молодой женой, что забыл о молодом архитекторе. — Он со злорадством покосился на Михала. — Верь после этого в королевскую доброту. А, скажи мне, правда ли, что у новой миссис Брэдли ноги Марлен Дитрих и бюст Мэй Уэст? — Он снова захихикал. — Опасная женщина…
Михал резко повернулся на пятке… Перед ним, озаряя политиков лучами своих улыбок, стояла Кэтлин, и Михал, схватив ее за руку, притянул к себе.
— Это жена профессора Брэдли и моя — королева. Теперь вы сами имеете возможность убедиться, какая опасность угрожает всем старцам, и бородатым, и безбородым.
Профессор остолбенел. Потом, немного опомнившись, проблеял что-то невнятное. Кое-кто из стоявших поблизости в смущении отвернулся. И вдруг все присутствующие невольно умолкли, уставившись куда-то в потолок. Держась за руки, Михал и Кэтлин отступили на несколько шагов, словно ожидая, когда наконец упадет занавес и грянут аплодисменты. Через минуту они исчезли.
Я остался один, скомпрометированный и жалкий. Дэвид, Вероника и профессор двинулись на меня стеной. Дэвид навис надо мной, словно цапля над лягушкой.
— Дорогой Фрэнсис, — прошипел он, — как же это следует понимать? Кого ты, собственно говоря, к нам привел? Молодую особу, которая сочиняет какие-то байки про мужа-поляка, а потом вдруг выясняется, что это миссис Брэдли.
— Фрэнсис, что все это значит? — набросилась на меня Вероника. — Почему ты не предупредил нас, что твой племянник увел у Брэдли жену? Конечно, мы люди без предрассудков, но Брэдли никогда не простит нам такой бестактности.
— Прошу прощения, — медоточивым голосом начал профессор, — но мне бы все же хотелось уточнить кое-какие детали. Вероника, помнится, сказала, что Михал ваш племянник. Так это ваша сестра живет в Пенсалосе? Любопытно, что Брэдли говорил о ней как об одинокой вдове, у которой нет никакой родни, никого, кроме сына Михала.
Легко представить, в каком состоянии я вернулся домой. Всю дорогу я называл себя старым ослом за то, что выдал Вандиного балбеса за своего племянника. Виной всему моя лень. Но разве мог я предположить, что в многомиллионном городе, в этих непроходимых джунглях могут быть такие невероятные встречи? Впрочем, все бы обошлось, если бы не Михал с его фанаберией.
Я вошел в дом, внизу огни были погашены, сбросил пальто прямо на пол и помчался наверх. Постучал, не дожидаясь ответа, распахнул дверь. И вот что я увидел: посреди комнаты стояла голая Кэтлин, а Михал в плавках щеткой расчесывал ей волосы, которые в тот вечер были собраны в эдакую башенку на египетский лад.
Я не выдержал:
— Какая наглость! Какое бесстыдство! Довольно, сыт по горло! Так-то вы платите за добро. Ведете себя, как дикари. С первого числа прошу освободить квартиру.
Они обернулись и, словно Адам и Ева, еще не вкусившие запретного плода, поглядели на меня невинным взглядом.
— В чем дело, дядя? — ангельским голосом пропела «Ева». — Почему мы не можем у себя в комнате располагаться свободно?
«Адам» накинул на нее купальный халат. Он тоже хотел что-то сказать, но на меня, как говорится, «нашло», и я продолжал кричать.
— Нечего притворяться! Вы же прекрасно понимаете, что квартира и ваши любовные делишки тут ни при чем. Речь идет о Михале, о его безобразном поведении у людей, которых я уважаю и у которых, по вашей милости, не смогу теперь бывать!
Михал отстранил от себя Кэтлин, лицо у него заострилось.
— Пан Оконский, — сказал он, — вам, конечно, очень бы хотелось, чтобы я проглотил все, что этот старый козел наплел про Касю, потому что больше всего на свете вы дорожите собственным спокойствием. Вы здорово боитесь старых козлов. Боитесь тронуть грязную лужу, из которой они пьют. А мне на них плевать. Я их не боюсь. И прошу вас не устраивать шума, мы не будем ждать первого числа.
Каждое сказанное мной и ими слово, каждое движение Кэтлин, каждая подробность этой незадавшейся оперы врезались мне в память. Что такое харакири мадам Баттерфляй по сравнению с бледностью Кэтлин, протянувшей было ко мне руку и беспомощно опустившей ее? Я прекрасно понимал, что делаю не то, что я халтурю: играю много хуже, чем они, и мне с ними никогда не сравниться. На душе у меня было прескверно, но почему, хоть убей, не знаю. Словно бы я упускал какую-то редкую возможность, которая никогда уже больше не повторится. Мы молчали. Изольда сидела боком, на краешке стула, зажав ладони коленями, босая. Я заметил, что голые ее стопы посинели от холода, а пальцы на ногах свело судорогой. Тристан, повернувшись ко мне спиной, снимал со стены какую-то картинку, которую недавно повесил. Хлопнув дверями, я вернулся к себе вниз.
Утром я отправил Ванде телеграмму: «Дорогая Ванда, прости. Горвенал из меня не получился. Тристан и Изольда покинули мой дом. Жди письма».
Этого письма я так и не написал. Вечером я поднялся наверх, постучал. Отворил двери… Никого.
Только что ушел Драгги, хвалил меня за выдумку, хорошо, что я захватила из Пенсалоса корни и ракушки. Из корней Михал смастерил подставки для ламп, ракушки я нанизала на шнур, разделила большими узлами и подвесила это ожерелье к потолку возле камина, а рядом с ним еще одно ожерелье полегче, из разноцветных жестяных крышечек от бутылок; когда в камине горит огонь, ожерелье вздрагивает, жестянки ударяются о раковины и тихонько звенят, напевая песенку. Иногда кошка Минти прыгает на полку над камином, лапкой трогает ожерелье из крышек сначала осторожно, потом сильнее. Получается настоящая симфония, в награду за выдумку Михал принес мне жареных каштанов.
Михал сказал, что мне нечего огорчаться, я его никогда не спрашиваю, откуда он берет деньги, знаю только, что здесь намного лучше, чем у Франтишека, у этой старой лисы, у этого Иуды. После скандала мы с самого утра переехали к Миодрагу, Михал ему доверяет и я тоже. Михал любит лошадей, а Драгги живет в «Конюшне». Но оказалось, что во всем переулке ни одной настоящей конюшни нет, есть только гаражи, и одна дама как раз ищет шофера — она богатая и плохо видит.
Наша квартира прямо над ее гаражом, но дама не разрешает ездить мне вместе с ним, говорит, что шофер есть шофер и жена его ни при чем. «Жена» — нудное слово, вечная экономия на спичках, жалованье, проигранное в покер, вечные свары и ссоры, ненавижу это слово, и все равно я часто теперь говорю, что я жена Михала. Мне это приятно, но госпожа Маффет не любит жен, и теперь я часто сижу одна. Маффет то и дело ездит в гости и за город. На что ей это, если она так плохо видит?
В первый раз у меня есть время подумать, думать урывками плохо, я всегда до сих пор думала урывками — между одним делом и другим, между одним страхом и другим, может, и думать особенно не о чем было, но теперь у меня страшно много накопилось такого, о чем надо подумать, и как только Михал уходит на работу, я принимаюсь за уборку, а потом думаю, потому что в лаборатории, когда я делала анализы, я думала не для себя, а когда подметаешь или моешь, то опять же думаешь, чтобы немного отвлечься и еще чтобы не было скучно, вот и думаешь обо всяких пустяках; и только теперь, когда я думаю, — это настоящая работа, правда, я не столько думаю, сколько вспоминаю, и это очень трудно, я знаю, что мне нужно, и приходится здорово помучиться, чтобы вспомнить именно то, что хочешь, а потом постараться понять, почему это было именно так, и как-то связать с тем, что сейчас.
И только одного я не хочу — думать о чем-то наперед, потому что думать о будущем — это значит не думать, а гадать на кофейной гуще, я когда-то учила про силлогизмы — вывод делается соответственно посылке, и философ на основе прошлого и настоящего рассуждает о будущем, в жизни такие номера не выходят, именно так философствовала моя мама — она вышла замуж по любви (прошлое) и несчастлива (настоящее), значит, я, ее дочь, выйду замуж без любви (будущее) и буду счастлива, и что получилось? Прав был Брэдли, он не верил в будущее.
Брэдли не подонок, как мой отец, но с ним я была несчастлива, в этом виноват Михал, это он отдал меня Брэдли, об этом мы с ним говорили тысячу раз, конечно, я признаю, что я сама мечтала о переменах — больница мне осточертела, прозекторская осточертела, и дома тоже все осточертело до ужаса, все вокруг было омерзительно нечисто, уродливо, мне хотелось другой жизни и я как-то сказала ему, что хочу заниматься наукой, сказала для того, чтобы увидеть, огорчится он или нет, по правде сказать, я мечтала, чтобы он крикнул: «Кэти, зачем тебе наука, со мной у тебя и так начнется новая жизнь!» Но он меня не так понял.
Я простила ему, впрочем, нет, не то, можно ли простить дождь или снег? Он идет, он есть. И Михал тоже, какой он есть, такой и есть, и такой, как он есть, такой он мне нужен, чтобы была я. Он привез меня в Труро и не уехал, а остался рядом в Пенсалосе и это хорошо, если бы он уехал, я, может быть, перестала бы думать о нем, он — обо мне, и нас бы не было.
Все, что против нас, надо послать подальше, Михал не должен жалеть Брэдли, кто такой Джеймс Брэдли? Имя и фамилия в энциклопедии и в телефонной книжке, а для меня — сначала ложь, а потом какой-то мучительный бред, только мы существуем на самом деле — я и Михал.
Одно только меня удивляет, как это Михал мог так долго выдержать, я не могла, просто мне ничего другого не оставалось, потому что до того самого вечера с пластинкой Франка я не могла понять, знает ли он, что меня любит, и согласилась выйти за Брэдли, ведь если кто-то не знает, что любит, то любовь у него может пройти, я-то, конечно, это знала, с того самого дня, когда мы первый раз пошли в кино и смотрели «Унесенные ветром» с Вивьен Ли. Она там здорово играет, я все время чувствовала взгляд Михала — на своей щеке, на груди, на колене, он совсем не глядел на экран, и я тоже не глядела.
И я для него была открыта, как когда-то — я сама видела — цветок горошка для пчелы, я бы не была такой, если бы он меня не любил, но только сам он этого еще не знал, иногда на лекциях кто-нибудь из наших парней вроде бы невзначай трогал меня за плечо или за колено и сразу получал по рукам, потому что меня это злило, а тут я боялась шевельнуться, боялась, вдруг Михал подумает, что мне это неприятно, и ничегошеньки из фильма я не помню, все время что-то мелькало перед глазами, и я думала, пусть мелькает, лишь бы его рука была здесь, со мной.
Но это было только начало, ночью я долго не могла заснуть, ну да, и тогда я тоже об этом думала, но только теперь уж очень много всего накопилось, мне казалось, он мне нравится потому, что иностранец, не похож на отца и вообще ни на кого из здешних мужчин, не так говорит, не так улыбается. Фрэнсис Оконский рассказывал мне про его подвиги, про то, что он жертвовал собой, что у него теперь расшатаны нервы, а я говорила себе — не обольщайся, он точно такой же, как другие мужчины.
Никогда не забуду, как девчонкой — мне было лет десять — я открыла дверь в ванную и налетела на отца. Он как раз вылезал из ванны. То, что я увидела тогда, у быка, собаки и жеребца я заметила гораздо позднее, и потом у четвероногих это выглядело куда пристойнее. Как-то мама отвела меня в музей, и там я увидела греков с фиговыми листочками, но меня это нисколько не утешило, я все равно знала, что у всех этих мужчин с такими умными лицами, стройными телами под фиговыми листочками спрятаны безобразные наросты; на уроках анатомии мне часто приходилось глядеть на всякие чучела, я часто думала, что морда жеребца, опущенная вниз, не так уж контрастирует с колбой, из которой семя попадает в лоно четвероногой самки, но мужское лицо, глядящее на женщину… при чем же тут эта мерзость? Лицо Михала доставляло мне радость, и рука его, и взгляд, я чувствовала его, даже если смотрела в другую сторону, но все равно я толком еще ничего не знала.
Мне хотелось сделать что-то хорошее для Франтишека, во время войны он был ко мне добр, я так боялась, когда объявляли тревогу, отец во время налетов пил и запирал нас с мамой в шкафу под лестницей, а Франтишек — он тогда был уполномоченным — уводил с собой в свой подвал, там был патефон, радио, ребята играли со мной в перышки, это он, много лет спустя, привел к нам Михала, сказал, что надо им заняться, и я им занялась. Михал все время молчал, не говорил ни да, ни нет, только качал головой, но после того, как мы сходили с ним в кино, он пришел в больницу, и я сделала ему анализ мочи.
Потом он явился узнать про результат. На меня не глядел, и щеки у него горели. А я тоже на него не смотрела, но не потому, что мне было неловко, а просто боялась, может быть, он чувствует сейчас совсем не то, что я, или не так сильно, а я уже тогда поняла, что для меня совсем не важно, что он мужчина и что он человек, для меня он был Михалом, моей рукой, моей головой, мною, и не было в нем ничего, что было бы мне противно, и тут я поняла, отчего я прежде так ненавидела все эти анализы, — когда я переливала жидкость в пробирки, я всегда видела то, что спрятано под фиговым листком, и меня тошнило, а теперь ни о чем таком я не думала и все время молилась, чтобы не было белка и сахара, чтобы все у него было в порядке, чтобы он жил сто лет, и я вместе с ним, и в самом деле все обошлось, рентгенолог обнаружил едва заметные следы давней травмы почек и позвоночника, но все залечено, терапевт велел пить молоко, не носить тяжестей, спать на твердом, психоаналитик так ничего не смог от него добиться, а невропатолог рекомендовал ему гимнастику, умеренный образ жизни, а главное — не думать о прошлом.
Потом Михал стал часто приходить в больницу, и все пока шло неплохо. Мы вместе ходили в Гайд-парк, он молчал, я говорила ему про маму, о том, как я ее люблю, и про отца — как я его ненавижу, говорила о том, что мне нравится и что нет, и кем бы я хотела стать, это я говорила для проверки, чтобы увидеть, хочет ли он, чтобы я была с ним и для него.
И вот тут-то я его сбила с толку. Меня тогда ужасно мучило, что он все время молчит и ни разу меня не поцеловал, и поэтому я не была уверена догадывается ли он, что любит, и я попросила, чтобы он принес мне что-нибудь, что у него осталось на память о прошлом, все хранят какую-нибудь вещь на память о прошлом, показывают друзьям, а тут парень участвовал в восстании, был партизаном, сидел в лагере.
На другой день Михал принес в парк банку, не совсем обычную, не то из-под варенья, не то из-под горчицы, сверху восковая печать, а внутри какая-то голубая жидкость, вроде бы денатурат, и в ней продолговатый кусок мяса. Тут мне стало жутко. «Что это такое? — спрашиваю. А он отвечает: «Язык Дракона». — «Какого еще Дракона?» — «Полицая, нациста». — «Где ты это взял?». Он говорит: «Убил Дракона и отрезал ему язык, чтобы не лакал больше человеческую кровь».
Мне стало еще страшнее — я посмотрела на Михала: глаза запавшие, глядит на зеленеющий за деревьями газон и, наверное, ничего не видит, и еще заметила, что нижняя губа у него толще верхней и он ее прикусил; тут я почувствовала, что сейчас он может меня убить и я должна немедленно сама убить что-то, от чего он сходит с ума, — я схватила банку, изо всей силы трахнула ее о дерево, спирт защипал мне глаза, казалось, что я плачу, а он схватил меня за руку, и лицо у него было такое, будто он уже спятил. «Как ты могла, как ты могла, ведь это память о прошлом!..»
И тут я рассмеялась. Я должна была рассмеяться, чтобы он опомнился, не сошел с ума. «Никакая это не память, балда несчастная, это просто падаль. Как ты мог хранить такую мерзость? Это же яд, потому-то ты и болеешь, пойдем поскорее и закопаем его, а то еще какая-нибудь собака отравится» Я отодрала дощечку от сломанной скамейки и давай рыть землю, а он стоял рядом и смотрел, ямку я закопала быстро, земля была сырая, осенняя. С тех пор полтора года прошло. Сверху я забросала «могилу» сухими листьями, и он наконец-то тоже нагнулся и бросил пригоршню листьев, а я не знала, о чем с ним говорить, все время смеялась, под конец и он тоже стал смеяться, сначала тихо потом все громче, из глаз у нас брызнули слезы, мы взялись за руки и пошли прочь, но он еще не догадывался, что я его люблю, решил, что это доктор так велел.
Когда сейчас я это вспоминаю, все слова и все мысли мчатся как сумасшедшие, у меня перехватывает дыхание, наверное, я не смогла бы этого ни записать, ни застенографировать, я устала, Брэдли никогда так быстро мне не диктовал, как я сама себе, надо отдохнуть, хорошо, что вернулся Драгги.
В этой девушке есть что-то такое, что действительно может быть названо сутью. Категории формы, реализма или, скажем, сюрреализма не имеют к ней никакого отношения. Впрочем, она сразу же сказала: «Драгги, только не вздумай меня рисовать». И я просто прихожу поглядеть, как она говорит. Прихожу смотреть, а не слушать, потому что болтает она всякий вздор. Она поглощает свет, словно губка, — свет вокруг ее губ, и подбородка, и в глазах. Она редко бывает неподвижна. И если такое случается — если она сидит или лежит, а главное, еще и молчит при этом, свет становится мертвым. Как известно, цвет — функция света. Но кто мне объяснит, почему у этой особы цвет служит для выражения чувства? Ее настроение определяется цветом, сразу можно сказать, какая она сегодня: веселая или злая. У нас в деревне была колдунья, люди говорили: «Сегодня к Зденке лучше не подходи, убить может — у нее голова красным отсвечивает» Или наоборот: «Ступай, проси Зденку о чем хочешь, сегодня она голубая».
Екатерина тоже нынче голубая, завтра красная, но может быть и белой, и черной. Когда она черно-белая, угадываешь череп и скелет и все строение тела, тела у нее почти нет, но при этом она узкокостная и поэтому вовсе не кажется худой, глаза продолговатые, прикрытые веками, ресницы — маленькие веера, черты резкие, а все вместе как раз то, что надо. И откуда все это берется, зовется человеком, зовется женщиной, точно так же, как и любое другое тело, которое называется матерью или женой, и какова суть этого черепа, и моего собственного виденья, и того чувства, которое пожирает меня, когда я гляжу на Екатерину?
Рисовать! Ее нельзя рисовать. Она длинная и овальная, округлая, штрих ранит это тело, боюсь перерисовать или недорисовать, попросту говоря, рисунком его не передашь. Да и в самом деле, суть нельзя видеть, ее можно только чувствовать. А как быть? Люня пишет стихи и тоже ищет способ выразить содержание, подавляющее форму. Он говорит: «Слова ближе к абстракции, чем краски». А мне смеяться хочется, ведь он живописует словами. Я рисую, он пишет, и что же мы создаем? Мы создаем нечто, о чем такие люди, как Михал и его «Кася», вообще знать не желают. Они чувствуют.
Нельзя сказать, чтобы мои чувства были обеднены. Люня тоже способен на чувства. Но в чем различие между нами? Различие заключается в том, что они не хотят да, наверное, и не могут делиться с нами своими чувствами, а мы можем. Впрочем, так ли это? Я теперь тоже чаще говорю «мы», чем «я». У нас с ним те же ощущения, что и у них. Те же судороги и забытье. Ну а потом? Допустим, что наш Михал и наша Екатерина потом чувствуют усталость и отдыхают, курят сигарету — разумеется, одну на двоих. А мы? А мы потом набрасываемся на полотно и на бумагу, чтобы выразить суть. И что же мы создаем? Создаем нечто такое, что доступно только нам двоим, стало быть, мы тоже не делимся с другими людьми? Я стараюсь как можно меньше теоретизировать, стараюсь подглядеть «суть» Екатерины. Вдруг мне потом удастся превратить ее в абстракцию?
Когда Франек — давно, года полтора назад, — рассказывал мне о Михале, об этом польском бандите, я здорово им заинтересовался. Известное дело, свой брат славянин, колоритная фигура. Но тогда он в мою сторону даже не глядел. Я в свое время до Лондона босиком добирался, а он разгуливает по Пиккадилли, будто у себя дома на задворках. Франек при мне показывал ему мой «африканский» рисунок, один из лучших, когда-то я подарил его этому «чаеторговцу» (о чем сейчас жалею) в награду за то, что он простил мне мои долги, Франек страшно гордится этим рисунком (раньше не гордился) и невзначай подсунул его Михалу. А тот глянул небрежно и говорит, выпятив губу: «В Варшаве бывало и почище». — «Что значит «почище»? — спрашиваю. — Я тоже бывал в аду, дело ведь не в этом, дело в том, схвачено ли главное?» — «Да, — отвечает этот дурачок, — но немцы хватали будь здоров, вам до них далеко». Стоит ли с ним после этого разговаривать?
А теперь вот приехал с Екатериной. Франек поначалу изображал этакого мецената, нанял их в качестве домашней прислуги, по вечерам выводил, как собачек, в свет. А сучка — что надо! Пришла к нам в «Конюшню» эдаким ангелом-хранителем, сестра милосердия, вроде бы студентка-медичка, кухарка — одетая по последней моде, словно французская кинозвезда. Люня дал им такие прозвища: ангел-хранитель Екатерина и Михал — польский бандит. Отец Люни когда-то имел поместье где-то под Минском и был не то камергером при царском дворе, не то еще кем-то в этом роде. Люне нравятся русские имена.
Он ревнует меня к Екатерине. Никогда ни к одной бабе не ревновал, а тут ревнует. Всегда было ясно, что касается баб — это форма, а мы с ним — это суть. Он всячески пытается поставить Екатерину в смешное положение, но ничего из этого не выходит, ни одно прозвище к ней не пристает, любая острота отскакивает. Я хотел бы, чтобы у Люни были бы хоть какие-то основания для ревности. Но Екатерина глядит на всех, а видит одного Михала. Каждому рада пустить пыль в глаза, но дается в руки только польскому бандиту. Это сразу видно. Я не могу понять одного, что она в нем нашла? Он красив. Я тоже. И Люня красив. А в нашей «Конюшне» таких красавцев навалом. Почему именно Михал?
Самое любопытное, что, когда мы впервые с ним познакомились, он мне здорово нравился, его неприступность выводила из себя. А теперь нет. Я собой недоволен. Может быть, это потому, что я непременно хочу добраться до сути, и все средства для меня годны, любое тело должно создавать такое состояние, которое помогает познать суть. Бабам я говорю, что Люня — это форма, Люне — что бабы форма, в Екатерине я угадываю суть, которая не для меня. Для бандита. Глупая Екатерина. У нее огромный талант. Она секс-бомба. В кино или в театре была бы звездой. Михал ее загубит.
Драгги говорит, что я теряю время и гублю себя. Ну как же тут не быть войнам, если люди ничегошеньки не понимают друг про друга. Ведь я только теперь начала жить, а все годы без Михала — пропащие годы, да и Труро тоже пропащее время: я все время боялась, что Брэдли застанет нас на месте преступления. Мы встречались с Михалом, это была не любовь, а какая-то лихорадка, все наспех, горло перехвачено судорогой, сердце стучит, как сумасшедшее, ни о чем нельзя спокойно подумать, и все время кажется, будто от тебя что-то уходит, что все в последний раз и потом конец, смерть.
Мать Михала мне нравится, она в общем-то симпатичная, но, впрочем, эта Ванда тоже мало что понимает. Фрэнсис называет ее Притти, да, она, конечно, pretty, милая, красивой ее, пожалуй, не назовешь, и какая-то она неживая, хотя иногда бывает трогательной, пытается нас понять, иногда ей это удается, а как-то раз пыталась предостеречь, говорила, что мы плохо поступаем, надо сказать Брэдли правду, мы ведем опасную игру и т д. и т. п. Михал тогда ее спросил — что такое правда?
Люди не понимают друг друга, поэтому правды нет и быть не может, есть только ложь, если нельзя понять друг друга, то нужно верить, и лучше верить, что все хорошо, а не плохо, поэтому мы и обманывали Брэдли, и Михал даже еще больше, чем я, он любит Брэдли, а я нет. Я не люблю стариков вообще, не люблю ни дядюшек, ни отцов, Брэдли тоже лгал, только его ложь была еще хуже: он лгал самому себе — глупый старик, не люблю глупых.
Ванде я сказала: опасная игра? Вот и прекрасно, мы любим риск. Я и правда тогда так думала, была счастлива, что Михал меня любит, хочет меня любить, хочет от всех удрать, ни мать, ни отец ему не нужны, и Брэдли не нужен, я была счастлива, но только я не знала, что можно быть еще счастливее, — можно быть вместе всю ночь, любить не спеша, любить и руки и ноги, и спину, и грудь, и нос, и глаза, и молчанье, любимое мое молчанье, и спокойно ждать, когда мир перестанет существовать и наступит вечность, обжигающее пламя, боль, жгучая, невыносимая, когда в теле разрастается коралл, розовый прекрасный коралл, у него сто отростков, он твердый и мягкий, совсем не больно притрагивается ко всему, и к тому, что в животе и в груди, и в сердце, и в голове, как рука, осторожная рука, которая знает, чего она хочет, нечеловечески мудрая, всезнающая узкая рука, один хирург показывал мне свою руку и сказал, что это клад, потому-то он и стал хирургом, рука была сильная и узкая, у Михала у моего нечеловеческого хирурга, тоже такая рука, я знаю, что это не рука его касается меня, разрастаясь в моем теле, а то, что прячут под фиговым листком, но только мне это все равно, потому что все это Михал, а значит, и я сама, он со мной и я с ним, так будет и быть должно.
Но только нужно время.
Любовь растет медленно, любовь слепа, а должна быть зрячей, любовь не проходит, она никогда не кончается, но только на чердаке у Фрэнсиса ночь наконец-то стала нашей, и я этому зануде всегда буду благодарна за то, что у него наконец-то нам было хорошо, но он нас выгнал, а теперь сам не рад, звонит Миодрагу, спрашивает, где Михал, но Михал не велел говорить.
Фрэнсис и в самом деле хотел нам помочь, но для любви нужна храбрость, потому-то он сам и живет без любви, я не знаю, как там обстоит с Богом, есть он или его выдумали, но все равно иногда я молюсь, мне-ничего не остается, как бухнуться на колени, опустить голову и молиться, и я молюсь: Боже, сделай так, чтобы Михал был храбрым, я тоже обещаю быть храброй, вот так я молюсь, и Михал должен всегда быть храбрым, потому что все против нас — даже Драгги.
Что они ко мне привязались — могла бы быть актрисой, позировать, завели одну и ту же песню. Фрэнсис сказал, что я все время играю кого-то в зависимости от обстановки, неизвестно, какая я на самом деле, исполняю разные роли, а жизнь не опера, и все в таком роде, а теперь Драгги твердит, что загублен талант.
Говорят, что если я не хочу стать актрисой — я, мол, слишком ленива, а там репетиции, режиссеры, — то запросто могу быть манекенщицей. Люня может дать мне рекомендацию к одному необыкновенному портному, у которого шьют кинозвезды и дамы из высшего света, и не нужно никаких режиссеров, я могу оставаться сама собой, две недели на обучение — и все, если уж не жалко таланта, то жаль моей красоты, никто, кроме Михала, меня не видит, но я-то знаю, что хочет Драгги, он хочет, чтобы нас с Михалом не было и чтобы они с Люней могли посмеяться, что бабы, мол, всегда продают красоту за деньги.
Что они могут знать? Они даже не знают, что их нет, никого нет, только я и Михал, я могу танцевать с кем угодно — ведь это не мой мир, — раз уж я в «Конюшне», то в «Конюшне», а если попала к этому важному Дэвиду и к его сове Веронике, то буду такой, какой у них положено быть, когда я разговаривала с миссис Смит, я говорила, как миссис Смит, каждый сумеет произнести «Тhе rain in Spain»[39], а когда мистер Смит прижимал меня на лестнице, я не сопротивлялась. Обнимать он меня обнимал, но до поцелуев дело не доходило, я шептала: «Там кто-то за дверью…» — чтобы он думал, что я не против, но только боюсь. Я даже Брэдли уступала — зачем Михал меня ему отдал? Он сделал глупость, но это было давно и я его простила, где же тут игра?
Это все делается само собой, просто нужно чтобы никто нам не мешал, наш мир другой, мне самой смешно, что во мне одной запрятано столько самых разных, и все они ненастоящие, кроме одной — и зовут ее Кася.
Я все время болтаю, суечусь, танцую, чтобы казалось, что все они существуют и что со мной можно поладить, я знаю, нас никто не любит, хотя и пялят на нас глаза, в Пенсалосе ходили за нами толпами, сравнивали нас с разными героями, несли всякую чушь — Тристан, Изольда, — может быть, Брэдли нас любит? Фрэнсис? Ванда? Может быть, но они старики.
Никто не может жить так, как мы, и поэтому все нам завидуют, зло их берет, хотят нас сжить со свету, их нужно задабривать, бросить им подачку, как собаке, чтобы не загрызла, но какая же это игра? И при чем тут манекенщица, показ мод? Позировать — это значит быть для кого-то эталоном. Не так, что ли? А как я могу позировать, если я люблю показывать свое тело Михалу, только Михалу и про декольте даже говорить смешно. Демонстрировать наготу? Это значит — позировать для Драгги — он этого хотел бы, но сам говорит, что это буду не я, а моя сущность — пятно, три пятна, десять пятен, но зачем мне быть пятном, если я — Кася и, когда меня нет, Михал в воздухе рисует пальцем мой портрет? Он так и сказал: «Кася, когда тебя нет, я пишу твой портрет в воздухе».
Все хорошо, все отлично, пока держусь. Спина у меня не болит, а могла бы, этой бабе мало того, что я часами сижу за баранкой, вечно она заставляет меня двигать мебель из комнаты в комнату, купит какое-нибудь барахло в магазине — и опять я за грузчика. Но все это пустяки, главное — Кася довольна. Квартирка у нас подходящая и заработок тоже. К машине я привык. Неплохой «мерседес», послушный, как дрессированная лошадь, все было бы о'кей, если бы не эта баба…
Велит подать ей в спальню «дринк», а потом ложится в постель, говорит, что устала и что у нее, мол, сердцебиение, не позвать ли доктора, она так одинока, умрет от разрыва сердца, никто и знать не будет. Каждый вечер я обязан ей звонить. Я, а не Кася, женщин она стесняется. У нее было семь братьев, два сына а теперь нет никого. Если телефон не отвечает, я должен прийти — вдруг она лежит без сознания. Два раза я так попался. Она лежала, но в полном сознании. Я как-то отбился, но в третий раз номер не выйдет, в третий раз мне уже не отбиться.
А для меня все, что не Кася, — табу. Здесь ли она, нет ли, все равно я ее вижу. Иногда иду по улице за какой-нибудь девчонкой, смотрю на ее юбку и думаю: «Юбка ты юбка, тебе бы Касины ноги». И не такая уж Кася красавица. У нас в отряде на Бжозовой была девчонка куда красивее Каси. Когда вокруг горели дома, она, видно, рехнулась, прямо при всех сорвала с себя одежду и голая хотела броситься в огонь. Таких ног, такого тела мне больше никогда не увидеть. Ребята ее держали, она вырывалась, а я думал: зачем мешают? Чем скорей все это для каждого из нас кончится, тем лучше.
А с Касей все по-другому. С ней никогда ничего не кончается, все всегда в первый раз. Грудь и колени у нее великоваты, чуть-чуть, самую малость, но с ней каждый день, каждый час я как будто заново рождаюсь. И когда она здесь — нельзя постареть. Может быть, это потому, что для нее на всем белом свете существуют только двое — это она и я. И больше никого — никто нам не нужен.
Если и бывает на душе скверно, я себе говорю: «Дурак ты дурак, стоит ли злиться, у тебя ведь есть Кася». И помогает? Еще как! У Подружки я умел выуживать деньги. И Брэдли тоже доил — будь здоров. Касиных денег мне не надо. Драконовы деньги давно разошлись. И те, что мы заработали у Франтишека, тоже. Из Подружкиного наследства я не взял ничего, оно у нее от англичанина — я положил всю сумму на ее имя в банк. А Кася — какие у нее деньги?
Она хотела продать сережки и кольцо, подарки Брэдли чтобы мы в августе уехали к морю. Не дам продавать. Сережки и кольцо ей очень идут. Другие такие я ей не скоро куплю.
Екатерина поселилась теперь у меня в «Конюшне». После скандала с Маффет они явились ко мне. Пожалуйста, я очень рад, у меня есть кое-какие резервы — рядом с мастерской две комнаты, милости просим, вынес из одной подрамники, отодвинул ящики, есть диван, спать можно сколько влезет, а я могу подслушивать — рядом, за стеною. Но зачем он это сделал? Маффет еще не старуха, хорошо платит, что ему, жалко было? Известное дело, поляк, son of a bitch[40], гордый. Непродажный. А что Екатерина будет есть на обед — это его не касается. Тело его, видите ли, неприкосновенно!
И Екатерина такая же гордячка. Я обнял ее, поцеловал в шею, а она так трахнула меня по башке, что из глаз искры посыпались. Как все это понять?.. Ну я еще могу понять верующих. Свадьба. Мистика. Боятся Бога, хотя в Библии на каждом шагу прелюбодеяние (во всяком случае — с точки зрения католика). Ну а эти двое, кто они? Муж и жена? Какое там! Обыкновенные прелюбодеи. И вдруг… неприкосновенность? Кому они давали обеты? Не Богу, и не друг другу. По ночам вытворяют черт знает что, а днем — королева и рыцарь.
Смешно. Екатерина… ну ладно, пусть будет Катя, но только не Кася… прибегает ко мне:
— Драгги, мне ужасно неловко… не пустишь ли ты нас к себе переночевать, мы ни минуты не можем больше оставаться у миссис Маффет.
— А что случилось? Михал напился? Разбил машину?
— Да нет, ничего он не разбил. Это она нам хотела разбить жизнь. Поставила Михалу условие: одну ночь в неделю дежурить у нее, а не хочешь, на глаза не показывайся и баста.
— Ах, вот оно что! Такие пироги! Но зачем же вдруг сразу и уходить? Можно было просто не дежурить.
Как она на меня набросится! Ни черта, мол, не понимаешь! Мы ни минуты не можем там оставаться. Михал говорит, что это для него и для меня оскорбление, понимаешь?!
— Вот трепач! Зачем только он тебе все это рассказывает?
Она чуть меня не разорвала.
— Значит, Михал должен вести двойную жизнь? Так по-твоему? — А сама глядит на меня, как адмирал Нельсон со своей колонны глядит на голубя, загадившего цоколь. — Я знаю, все вокруг лгут, я знаю! Но мы не желаем жить, как здесь принято.
Ну и через час они уже были у меня со своими пожитками и глупостями, со своей «нездешней» любовью.
Он стал искать место. Без диплома, без профессии. Эдакий лоб! Может рассчитывать только на польские военные власти и на британский Хоум-офис[41]. Ему бы пойти к друзьям по оружию, к черту, к дьяволу, обратиться, наконец, за помощью к своему лондонскому правительству или хотя бы к Франтишеку. Но не тут-то было. Не хочет унижаться. Франтишек его, видите ли, унизил, а я теперь должен отдуваться. Ну что ж, пожалуйста, дал ему адрес бюро по найму, пусть ищет работу. Но почему же за все должна расплачиваться Кэтлин?
Она говорит:
— Драгги, я буду у тебя за кухарку.
На что мне кухарка? Я дома не обедаю. А если нужна закуска под виски, открываю банку страсбургского паштета, намазываю на хлеб, заедаю огурчиком. А когда у меня бывают сборища, беру ужин из ресторана, я могу себе это позволить.
— Катя. — говорю я, — не стоит. Если не хочешь мне позировать, запишу тебя на курсы, будешь демонстрировать моды. Заработаешь — вернешь, мне не к спеху.
— Не могу, Драгги. Михал возвращается усталый и любит, чтобы я была дома.
Сидит на ящиках, штопает ему носки, ставит на штаны заплатки и счастлива. Как-то вечером захожу к ним за полотном — у них праздник! На столе бутылка вина, она в золотистой пижаме, он в засаленном комбинезоне. Михал нашел работу.
— Какую? — спрашиваю.
Она не дает мне слова вымолвить.
— Нанялся шофером. Условия хорошие. Дали аванс.
— Сегодня работал?
— Да.
— В таком одеянии? Небось не «роллс-ройс» водишь?
— Нет, грузовик.
Больше я ничего от него не добился. Говорю ему:
— Здорово смешно вы вместе выглядите. Она будто с обложки «Вога», а ты как мусорщик.
Он в ярости:
— Мне твои наблюдения не нужны.
Она потянулась, словно кошка:
— Извини, пожалуйста, Драгги, но мне хотелось бы остаться наедине с мусорщиком.
В какой-то из дней я был по делам в Баттерси, там у Темзы, неподалеку от газового завода, большие мусорные свалки. Я частенько туда заглядываю. Смотрю на вещи, которые когда-то были нужны, у них тогда было тело, гладкая кожа, на них приятно было смотреть, брать в руки, пустить в дело. Теперь они никому не нужны. Некоторые развалились на части, у других изуродованы конечности, у третьих обнажены внутренности, облезла кожа, они все в ржавчине и лишаях, медленно умирают и никак не могут умереть. Привыкли жить под крышей, а теперь их сечет дождь. Люди когда-то их любили, хвастались ими. «Смотри, что я сегодня купил, потратил целое состояние, не мог устоять, всегда мечтал о такой лампе, о таком кресле». Мусорная яма плачет и смеется — с мещанским притворством покончено, осталась голая суть. Истинная суть вещей, не та что навязана им человеком. Железо снова становится железом, а волос волосом, природа берет свое.
Я теперь подолгу глазею на Катю, потом рисую. Еще несколько этюдов, и можно устраивать выставку. Вот она передо мной в золотистой пижаме, с лицом продолговатым, как у большой ящерицы, а я вижу ее на свалке, куда она попадет, когда уже не будет больше служить своему бандиту. Позолота слезет, глаза вытекут, тело разложится, и вся она превратится в радугу, состоящую из миллиона частиц, все они смердят, и все не в небе, а на земле. Собственно говоря, я пошел на свалку, чтобы еще раз проверить палитру для радуги — неплохая получается абстракция, — и вдруг вижу, какой-то тип подъезжает на грузовике, опускает крышку и выгружает еще одну партию мусора. Что-то мне в его походке, в движениях показалось знакомым, подхожу ближе — он стоит боком, меня не видит. Да это же Михал… Я отвернулся, бочком-бочком и скорей ходу. Значит, он и на самом деле мусорщик? На моей любимой свалке.
Искусство важней всего, и граф Люня остается по-прежнему вне конкуренции, но, прежде чем Екатерина в самом деле разложится, хорошо бы разложить ее в постели. У нее никогда не было корсета, но панцирь имеется. Люня сначала глядел на нее свысока, по-барски, потом сбавил тон. Она предпочитает разговаривать с ним, а не со мной, рассказывают друг дружке анекдоты, шутят. Франтишек прогнал своих слуг, а теперь не может успокоиться, звонит по телефону, уславливается о встрече, всякую канитель разводит: скажи ей то, ему это; мать беспокоится, почему он не пишет, замучилась с его собакой. Кася должна вернуться в больницу, Михал поступить в политехнический, на какие шиши они живут? Только из жалости я ему не сказал, где работает теперь его любимчик. Франек старше меня лет на десять, а хочет сделать из меня эдакого патриарха. Сам он не в силах разговаривать с ними — боится отрицательных эмоций, но дал слово его матери, что я с ними поговорю, наставлю на путь истинный. С какой стати? Сквозь панцирь все трудней разглядеть содержание.
Тем временем Екатерина расхаживает у меня в «Конюшне», будто ладья по шахматной доске, и способна любому сделать мат. Люди спрашивают: «Кто они?» «Может быть, ваши вкусы изменились?», «Может быть вы предпочитаете теперь mènage á trois[42]?» — «Это очень бедные люди», — отвечаю я. «А как же сережки? — спрашивают — Неужели фальшивые?» Да, да, все фальшиво, и натурализм, и постимпрессионизм, и кубизм и абстракционизм, а всего фальшивее моя ситуация.
Катя читает объявления, бегает в поисках квартиры. Результатов никаких. По вечерам я не могу попасть в ванную, Михал, исполнив свои обязанности мусорщика, все время полощется в воде. Потом они запираются у себя или куда-нибудь уходят. Но что можно делать в Лондоне ночью, когда у тебя нет ни гроша? Как-то я подсунул ей «Ивнинг стандарт», обвел карандашом объявление.
— Вот! — говорю. — Это звучит солидно. Неплохое место, цена доступная.
Катя вдруг словно бы увяла. Волосы падают на глаза, губы дрожат.
— Драгги, похоже, что любая цена для нас недоступна.
— Что за чушь? Почему?
— А потому что сразу спрашивают: «Вы одна или с мужем?» — а я отвечаю: «Не одна и не с мужем».
— Ну и что из этого? В Англии никому не заглядывают в паспорт.
— Но цена сразу же становится недоступной.
— С чего ты это взяла?
— Потому что при смене местожительства displaced person[43] обязано отмечаться, и тут-то все и выходит наружу. Франтишек обо мне в полицию не докладывал. Миссис Маффет тоже мной не интересовалась, а ты вообще наплевал на это. А теперь мне самой приходится хлопотать.
— Брось его, пусть живет один, оставайся у меня.
Она отвела со лба волосы, посмотрела на меня спокойно, но только от ее взгляда у меня все внутри перевернулось.
— Драгги, — говорит, — пока Михал жив, я всегда буду с ним и любое место мне подходит.
Я вышел. Через минуту вернулся, а она сидит на том же месте, глаза опустила, не плачет и ничего не делает.
— Катя, darling, зачем же так убиваться, надо что-то делать. Я знаю, какая у Михала работенка.
Она не удивилась, подняла голову, молчит. Я расхрабрился и продолжаю:
— Ты думаешь, его надолго хватит? Отец его был важной шишкой там у них в стране, мать — Франтишек говорит, мать выглядит как графиня. А сын — мусорщик? Подумай сама.
Она глаз не поднимает.
— Что же мне делать? — спрашивает.
— Поди работать, а его уговори, пусть учится.
Она как сидела, так и сидит.
— В больницу я не вернусь, Драгги, и не думай, ни в больницу, ни к родителям и вообще ни к чему, что было раньше, потому что тогда я была Кэтлин, теперь — Кася, и с прошлым покончено.
— Вот это уже что-то определенное, но кто же говорит с тобой о родителях или про больницу, ведь ты можешь зарабатывать, а это все жалкие гроши. Давай я запишу тебя на эти курсы. Занятия по утрам. Всего несколько часов. Михаил…
Тут она рассердилась.
— Не смей называть его Михаилом… Он Михал или Майкл.
Ужасно смешно она выговаривает Михал, получается нечто вроде Микау.
— Ну, ладно, ладно, не буду. Микау ни о чем не узнает, начнешь зарабатывать, увидишь, как он взбодрится. Живите пока у меня.
Так началась карьера самого модного «лица сезона». Все оказалось так, как я и предвидел. Я отвел Екатерину на курсы для этих райских птичек, которые за один час меняют десять оперений. Мадам, как мне кажется из ста претенденток выбирает одну, но для мисс Лизи (от lizzard — ящерица) — так я представил миссис Брэдли — она сделала исключение по причине «своеобразия ее лица» и подходящих размеров ее талии и всего прочего. Еще до того, как мисс Лиззи кончила курсы, ее приметил один бойкий фотограф. Пригласил в свою студию, провел репетиции, сделал снимки и ринулся завоевывать модные журналы. Через месяц Кася с томным ртом, глазами, мечтательно глядевшими на мир из-под длинной челки, появилась на обложке «Вога» одетая в мешок стоимостью в сто фунтов стерлингов. У Кати стали водиться денежки, она прибегает с работы растрепанная, запыхавшаяся, только бы успеть, только бы вернуться до прихода Михала. А он как возил мусор, так и возит.
С квартиры не съезжают. Екатерина платит. И долг вернула. Завела кота. Я разрешил отнести ящики в подвал. В антикварном она купила всякие безделушки. Навела уют.
— Микау не спрашивает, откуда у тебя берутся деньги?
— Я говорю, что у меня остались кое-какие сбережения еще со времен Труро. — Она покраснела. — Микау приходит домой такой измученный, у него даже нет сил ссориться.
Все очень плохо. Говорю ему: у Франтишека ты рисовал, мог бы стать архитектором, давай напишу Подружке, пусть пришлет книги, тетради, а он спрашивает — зачем? В Пенсалосе ты занимался, почему бы тебе и здесь не заниматься? Он зевает. «Иди сюда, сядь ко мне на колени, поцелуй и не болтай ерунды». — «Какой такой ерунды?» — «Неужели сама не понимаешь?» Глядит на меня с укором. «В Пенсалосе я мог быть свободным художником, а здесь не могу — потому что на что бы мы тогда жили?» — «У меня есть сбережения». — «Где эти сбережения? Раньше я их что-то не видал». — «На книжке» — «Покажи книжку!» — «Книжка у Эвелин». — «Значит, ты опять ходишь к Эвелин? Она ведь защищала Брэдли, уговаривала тебя вернуться, ты сказала — видеть ее не хочу». — «Эвелин изменилась, теперь она за тебя». — «А ты — за кого?»
Иногда у него даже нет сил принять ванну, и мы так и ложимся в постель, мы хотели правды, а теперь я то и дело говорю неправду, хотели все делать сами, а нам все время кто-то помогает — Подружка, Фрэнсис, Драгги.
Питер твердит, что «Вог» вывел меня в люди, и правда, теперь «Пари матч» и «Харперс базар» покупают мою глупую физиономию и мои длинные ноги, но сам Питер сделал на мне неплохой бизнес, стало быть, мы квиты. Еще спасибо, что нашелся такой фотограф и мне не нужно демонстрировать на просмотрах разные тряпки, я бы вечно опаздывала домой, и Михал давно бы догадался.
Ну и о чем бы он догадался? Что мне приходится изображать всех этих кретинок, чтобы купить ему бифштексы и джин? То я сельская скромница в ситцевом платьице с собачкой на поводке, то эдакая тигрица в бриджах и в свитере, то красотка с голыми плечами и с бокалом в руке, скучающая миллионерша на собственной яхте, новобрачная в фате… Становишься в позу, воздеваешь руки к небу, один раз, два раза, десять раз. Когда садишься, нужно скрестить ноги именно так, как укажет Питер «для линии». Я бываю и за городом, скачу верхом, лошадь берет барьеры, в холодный день прыгаю в купальном костюме с трамплина, стою на фоне церкви, кружевная фата развевается на ветру. А Питер кричит: «Лиззи, приободрись, проникнись чувствами новобрачной в самый ее счастливый день». И я проникаюсь.
Может быть, все-таки было бы лучше, если бы Брэдли дал развод и мы с Михалом поженились. Но я не могу Михалу это сказать, он спросит — а зачем? И он прав. Счастливей всего я была в тот вечер в Пенсалосе без всякой фаты. Если мы начнем делать уступки, мы станем как все, и тогда нам ничего уже не поможет, грустно только, что я втянулась в эту игру. Питер говорит, я податлива как воск и должна стать актрисой. И когда мы с Михалом остаемся вдвоем, я все равно играю, делаю вид, будто все утро без него скучала одна, а потом побежала в прачечную с бельем и поэтому мне до сих пор жарко, сердце у меня колотится от страха — вдруг я проболтаюсь или он сам догадается.
А как хорошо было ничего не бояться! Лучше всего нам жилось у Франтишека — там я не боялась ни Брэдли, ни того, что все это вот-вот кончится, а теперь я опять боюсь, помню, я говорила Подружке: «Мы любим бояться». Боюсь, что теперь, наверное, я больше не люблю бояться.
С тех пор как Михал избавился от своих прежних страхов, от своего «трофея», от нудных Вандиных причитаний: «А помнишь, сыночек?» — он ничего не боится, не побоялся стать мусорщиком. Жаль, что его к лошадям не подпускают, — он и в цирк ходил наниматься, и к богатым людям, к тем, кто держит лошадей для выезда, и на скачки тоже, но нигде его не берут — он перемещенный, для них это бродяга, конокрад, а может, и шпик. Я должна накопить денег, а потом во всем ему признаться, — он поступит в архитектурный, а я наконец избавлюсь от своих страхов. Михал ревнует меня ко всему, не только к мужчинам, но ко всему, что я делаю одна, когда его нет, он говорит, что я-то всегда с ним, даже там, на его помойке, но, когда мы остаемся одни, он все смотрит и смотрит на меня, словно на чужую, и потом в постели испытывает на все лады, словно хочет убедиться, что я тоже все время с ним.
Наступила весна, и я все время с ним. Питер говорит, что фотографа не касается, что чувствует модель после работы, но во время работы мы в непрерывном контакте, мы должны воздействовать друг на друга, а то снимки не получатся, клиент теперь желает, чтобы красота была осмысленной. И вот, когда Питер начинает меня завораживать, я всегда думаю о Михале, и тогда Питеру передается мое настроение, наверное, надо бы сказать об этом Михалу, но только как? Все вокруг ужасно запутано, все вокруг табу, только мы друг для друга не табу, но, наверное, и это не так, ведь Михал теперь почти ничего обо мне не знает, значит, и я для него тоже табу, во всяком случае большая часть меня.
Как только мы очутились у Миодрага, в его норе, я сразу понял надо рвать когти, уходить скорее, пока с нами— ничего не случилось. Но у Каси были свои идеи. Когда мы с Маффет расплевались, я сразу же хотел перебраться к Стасеку, туда, где мы живем сейчас. Ванны нет — ну и что же? «Представь, что мы в лесу, в кемпинге. Под краном умываться куда приятней, чем в этом болоте». Но она не хотела и вот дождалась.
Я давно догадывался, что Кася темнит. Все эти цветочки, горшочки, вино, обеды, за квартиру уплачено. Из каких это средств? Из моих шести фунтов в неделю? Побрякушки ее я держу в чемодане под замком, чтобы не вздумала продать, и каждый день проверяю. Сбережения? С Эвелин, она тоже медичка, Кася меня познакомила давно, я тогда в первый раз приехал в Лондон. Дай, думаю, к ней загляну, так, невзначай. Вот, мол, проходил мимо и решил зайти на огонек, спросить про здоровье, от Каси узнал, что она болела. А Эвелин вытаращила глаза — откуда Касе про нее известно, ведь они год как не виделись. Последнее письмо от нее пришло из Труро. Эвелин чувствует себя превосходно. Что поделывает Кася, не подумывает ли о дипломной работе?
На другой день я не вышел на работу. Сижу в кафетерии на углу и буквально через минуту вижу, как по улице мчится Кася, разодетая в лучшие свои тряпки. День я прослонялся не помню где, домой прихожу, как всегда, к вечеру. Кася растрепана, щеки у нее горят: «Стирала в прачечной белье». Где же это белье, думаю.
Ничего я ей не сказал. Вид у нее измученный, смотрит на меня, как ребенок, который боится, что его побьют, глаза далеко, словно бы за стеклом. А я подумал, чего-то она темнит, может, у нее неприятности с родителями: приехали, устраивают скандалы, нарядилась, хотела показаться в хорошем виде, а может, богатая тетка дает ей деньги? Она словно бы искала у меня защиты, наверное, здорово была напугана, а то зачем бы ей так глупо врать, не меня же она боялась. Что я мог ей сделать? Обидеть меня боялась. И я тоже испугался — то, что есть у нас, легко уничтожить, а что тогда? Я прижал ее к себе, она дрожала как листок, плохие женщины так не дрожат, ну а потом — потом мы обо всем забыли.
На другой день прихожу на работу и говорю: «Я болел». И это чистая правда, пока мы с Касей не попросили друг у друга прощения, я, и верно, был болен, тяжелее болезни не придумаешь. Ну, а он мне в ответ: «Медицинскую справку».
Тут я не выдержал. Говорю страусу: «За те гроши, которые я здесь у вас получаю, еще и доктора вызывать, если хотите знать, за позавчерашний день мне двойная плата причитается. Тут от одной вони отравиться можно». А страус взбеленился: «Не нравится, можешь больше не травиться, на твое место десять таких найдется». — «Тьфу!» — говорю. Плюнул и пошел. Вот и третья служба лопнула.
Прихожу домой — Каси нет. Ну ладно, сажусь, вроде бы читаю, а буквы перед глазами пляшут: где Кася? Вылез из своей норы, огляделся, никаких признаков Драгги, стою у ворот. Вижу — идет машина. А в ней старая бандерша Маффет с новым шофером, он шоколадного цвета, не то индус, не то сам дьявол в ливрее. Они остановились.
— О, Майкл, what's wrong[44]? Ты не на работе? Поджидаешь кого-нибудь? Может, подвезти?
А у меня ум за разум зашел, сам не знаю, как ляпнул:
— Кэтлин пропала.
А эта тварь улыбается сладенькой своей улыбкой:
— Что мне дашь, если я ее найду? Садись, отвезу тебя к твоей Касе.
А я, продажная душа, Иуда, сел, сижу как деревянный, она ко мне жмется, а мне хоть бы что, даже ноги не отодвинул. Баба не закрывает рта. В таких переулках все про всех известно. Молочник ей сказал, что на эту «кошечку» он сразу положил глаз. Его заинтриговало: куда это она так мчится по утрам, того и гляди каблуки сломает. А вчера он говорит: «Видно, девочке нашего поляка поднадоело ее меню. Каждый день копчёная рыба на обед. Она шикарно устроилась где-то на Найтбридж. Парень, который раньше у него работал, теперь ездит той трассой, он и открыл секрет. Девочка, мол, каждый день ходит в тот дом, что напротив Гайд-парка, в тот самый, где на первом этаже парикмахерская. Мы как раз и едем в ту сторону. Любопытный домик… Парикмахерская… студия Питера… Что за студия, каждый дурак знает. «Ну, приехала — говорит, — желаю удачи».
Вылез я из машины. У самой лестницы табличка: «Студия Питера». Вхожу в парикмахерскую. Прикидываюсь дурачком. «Простите, пожалуйста, я иностранец. Где здесь студия Питера? Это для кого — для мужчин?»
Страусов ничем не удивишь, а уж парикмахеров — и подавно.
— Трудно сказать, — говорит, — и для мужчин и для дам… Это фотостудия, но, что касается дам, нанимают только самых красивых.
Я сам себе удивляюсь и до сих пор не перестаю удивляться… Ни в какую студию я не пошел. А пошел в Гайд-парк. Сел на скамейку, возле того самого дерева, под которым Кася закопала мой «трофей». Ничего я не чувствовал, только одно понимал: трофея своего я лишился, а сейчас лишусь Каси. Я так был уверен, что ничего на свете не боюсь, а теперь из отупения, из пустоты рождался страх: как же я буду жить без Каси? Все, что я делал, я делал для Каси. А если ее не будет, на что мне все? Все, что раньше было, даже люди, осталось там, далеко. Я не хочу больше о жизни думать, какой от этого толк. Мне нужно, ее руками потрогать. И Касю я полюбил больше всего за то, что она закопала в землю мои воспоминания. Лучше плохая Кася, чем никакой. И сразу полегчало. Вернусь вечером домой, устрою скандал, изобью ее. Но главное, у меня опять будет Кася. Будет Кася.
Порассуждав так, я встал и потопал без оглядки — на газонах весенние цветочки цветут, пацаны гоняют мяч, обручи, запускают змея. Мама, конечно, тут же бы спросила: «А помнишь, сыночек, какой у тебя был змей, ну тот, китайский, что я принесла из посольства? Знаешь, кто мне его дал?» Не знаю и знать не хочу. Сердится она, что я из Лондона ничего не пишу. Из Варшавы я ей столько лет не писал, и ничего, жила, и даже неплохо. Я тоже кое-как жил. Когда не стало отца и вообще ничего уже не осталось из того, что раньше было, мне захотелось ее увидеть именно потому, что она одна уцелела. А теперь это прошло. Она ведь не живет, она вспоминает. Кася… Мне нужна Кася и больше никто, никого, кроме нее, у меня нет.
Люди оборачивались — наверное, я громко сам с собой разговаривал. Но чем дольше я говорил, тем сильней донимала меня боль, все внутри горело огнем. А разве есть у меня Кася? Каси у меня тоже нет. Касю забрал у меня Питер. Для себя и на продажу. Фотограф. Парадная вывеска сутенера. Страусы, они все такие — умеют отлакировать любое свинство. Фотограф и Кася. Питер и Кася. Кася и тузы, от которых пахнет мартелем и сигаретами «Честерфилд», пунктуальные, лояльные, корректные, платежеспособные. У них есть все, чего нет у меня.
Все, чему я научил Касю, она продает им — мою любовь продает им, свои глаза, ноги, тихие слова свои. Я понесся как сумасшедший, по дороге сшиб какого-то сопляка и ворвался в «Конюшню». Драгги что-то рисовал, посмотрел на меня, словно на привидение, что-то там крикнул, а я не мог говорить — спина у меня разламывалась от боли, еле-еле отыскал я нашу комнату, закрыл дверь на защелку, бухнулся на кровать.
Скрутило меня здорово, я кое-как встал, налил себе джину, выпил. Голова стала ясной. Разыскал нож, Кася недавно его купила резать жаркое, и спрятал под подушку. Не моя теперь Кася, пусть будет ничья. С ножом я умею обращаться. Лежу и жду. Не стоит ее пугать, никаких попреков. Пусть сначала разденется, я скажу все, а потом — суд. Пока что уложу чемодан. Напишу письмо матери, не такой уж плохой она была для меня Подружкой.
И как она, я стал вдруг вспоминать о том, что было. Я ведь тоже был. Был — и больше меня не будет, пойду в полицию во всем признаюсь. Я не могу сам себя убить. Да и чем? Нет ни оружия, ни яда. Повеситься не могу — после того, что было с Анной и Драконом, мне это противно. Зарезаться?.. Нужна твердая рука. Не будет у меня сейчас твердой руки.
Чемодан Драгги пусть доставит Франтишеку, попрошу об этом в записке. И гитару, и аккордеон. И новые сувениры. Пусть Подружка хранит, если захочет.
Я дрожал как в лихорадке, в глазах темно. Нужно успокоиться, лягу, но сначала подниму защелку, пусть Кася думает, что все как всегда, меня нет, я приду, когда стол будет накрыт, а она будет ждать меня за столом в золотой пижаме, пусть так думает в последний раз, любовь моя.
Вроде бы я уснул. Поднимаю голову — стук-постук каблучки по коридору, пропадаю я совсем. Обрадовался, как всегда. Слышу — входит.
Увидела, что я лежу, побледнела: «Что с тобой, милый? Спина?» Сбросила сумочку, стоит возле меня на коленях, обнимает: молодец, умный мальчик, заболел, вернулся пораньше, не забыл про своего доктора.
Оттолкнул я ее. А она не обиделась даже, только глаза опять словно бы за стеклом. «Не сердись, дорогой, — говорит, — я была у дантиста, так спешила, на обед у нас сегодня курица…»
И тогда я полоснул ее ножом. Тем самым. По шее, по лицу не смог, попал в плечо. Кровь течет сквозь рукав, а я кричу: «Дантист? Альфонс — сутенер, а не врач! Его зовут Питер, а ты — б…»
Примчался Миодраг. Кася от потери крови теряет сознание, но все же, как только приходит в себя, твердит: «Драгги, скажи ему, кто такой Питер, Драгги, скажи ему про меня».
Рана оказалась неглубокая. Кася не успела снять жакета. Они все говорили, объясняли, приволокли ко мне фотографа, ничего — дядя как дядя, жена у него, дети. Солидный, немолодой, я смирился с тем, что Кася работает. Только в «Конюшне» оставаться больше не смог.
Еще давно, когда я в первый раз приехал в Лондон, у Лайонса я встретил Стасека. Я его и не узнал сначала: был он в военной форме — поручик армии Андерса[45]. До войны приходил к нам домой на уроки танца, было нам тогда лет по четырнадцать. А теперь он толстый, лысый. Наверное, у них под Монте-Кассино[46] было получше с харчами, чем у нас в Варшаве, но только толщина ему ни к чему. Уговаривал не двигаться с места, из Лондона, ни на шаг. Женатый.
— Что же это ты, — спрашиваю его, — на первой попавшейся женился? Двадцать два года всего и уже выдохся — со всем распрощался?
— А с чем мне было прощаться? — говорит. — Это ты у нас пижон-обольститель, а со мной девочки танцевать не хотели.
Договорились мы с ним о встрече в Кардоуме. Познакомил меня с женой. Она шотландка, дочь фермера. Вроде и ничего, только щеки лиловые. Ее отец купил им дом на Эрл-Корт в рассрочку.
— На что живешь? — спрашиваю.
— Пока что английский король еще своим верным союзникам платит, ну а потом что-нибудь придумаю. Страна демократическая, люди честные, умный человек может хорошо заработать.
— Кражи со взломом или мокрое дело? — спрашиваю.
— Да нет, — говорит, — здесь кодекс уважать надо, буду делать бизнес. — Он оставил мне свой адрес, но я не пошел.
На другой день после нашего скандала Кася отлеживалась, а я сел в автобус и поехал. Стасека не было дома. Молли, его шотландка, вспомнила меня. Эдакая толстуха, беременная на шестом месяце. У них как раз освободилась квартира в подвале, все чисто, отремонтировано, сначала она даже подумала, что я пришел по объявлению. А Кася до того рада была, что я разрешил ей работать, — на все готова. Мы мигом переехали. Неприятностей с полицией никаких. У Стасека везде знакомые. «Коллега», — говорит про меня в полиции. Поручился за меня. «Род занятий?» — «Компаньон», — говорит.
— В чем я тебе буду компаньоном? — спрашиваю.
— Ну, это мы еще увидим.
Пока что я вместо Молли ходил в магазин, возился в саду, в общем, дел хватало. Все лучше, чем вывозить мусор, только что здесь я все делал за спасибо. Опять я стал играть на аккордеоне, прибежали соседки: устраивается вечер, будет продажа лотерейных билетов в пользу пожарной команды, очень просили выступить. Ну, я выступил. За вечер мне заплатили фунт, накормили ужином. Кася на вечер не пошла. Ничего мне не сказала, а когда я вернулся, притворилась, будто спит.
Она и раньше так делала: ей нравилось, что я ее бужу, всегда казалась такой испуганной, положит мою руку себе на грудь — вот, мол, как сердце бьется, — что-то мурлыкала, потягивалась, а я целовал ее в ухо, ужасно мне ее ухо нравилось, и так нам весело становилось. А теперь нет у меня прежней смелости. Рана у нее еще не зажила. Обидеть ее боюсь. Она тоже обращается со мной так, будто я хрустальный, а вернее говоря, бандит, у которого за голенищем нож. Ее новое имя мне мешает.
— Кася, — говорю, — зачем тебе понадобилось менять Кэтлин на Лиззи? Я же не позволил старухе Маффет называть меня Майк. Ты теперь не такая, как раньше.
А она посмотрела на меня так грустно, словно бы ей было уже за тридцать.
— Михал, — говорит она, — ты не Майк и не Михаил, а я не Екатерина и не Лиззи. Это все для людей, а друг для друга мы — это мы. Понимаешь?
Идет навстречу прямая, руки опущены, ноздри дрожат. Подошла вплотную, подняла на меня глаза, их цвета я даже не заметил, но взгляд ударил в голову, как вино.
— Михал, — говорит, — для нас нет ни чужих, ни своих потому, что мы — это ты и я. Почему ты меня боишься? Я никогда не буду твоим судьей. Михал, — она посмотрела в сторону, — прости, что тебе пришлось меня поранить, забудь, тебе заниматься нужно. — Мы долго стояли с ней и глядели в сад. И Кася впервые при мне плакала.
А я и верю ей и не верю. Времени свободного у меня хоть отбавляй, прифрантился как мог и отправился в ту контору, где Кася кончала свои курсы. Пришел, сказал, что я репортер польской газеты. Я, когда мне надо, умею баб очаровывать. Слово за слово, понемногу размотал весь клубок. Кася на самом деле работает в студии Питера, позирует, выполняет заказы разных солидных фирм, которым лондонские журналы отводят целую страницу, а то и две. Похоже, что Питер сделал на ней карьеру. В их конторе фотографам строго-настрого запрещается крутить романы с моделью. Вроде бы и жена его работает в студии ассистенткой. Следит за Касей.
Полегчало мне? Какое! Одну тяжесть заменил другой. Я поверил в то, что Кася обманывала меня не ради другого мужчины и не со скуки, а ради того, чтобы я перестал возить мусор, сел за книги. Нет, Касю я еще не потерял. Но как мне ее удержать? Пойти учиться? Она сейчас зарабатывает столько, сколько я через шесть лет не заработаю. Купила мне двенадцать рубашек на Бонд-стрит. Патефон. Занавески. А что я могу ей купить? Пошел я на барахолку, эдакий местный Керцеляк, купил двух маленьких птичек с разноцветными перышками из каких-то уцелевших после бомбежки школьных коллекций, смастерил стеклянные клетки, на клетках нарисовал монограммы К и М, повесил над кроватью. Кася, как увидела, запрыгала от радости, захохотала, кинулась мне на шею, а потом заплакала. А я подумал: что-то моя Кася то и дело плачет, раньше такого не было.
Пошли мы с ней в театр. В антракте выходим покурить, а люди вокруг шепчутся: смотри, вон там… налево… в зеленом платье… Лиззи из мартовского номера «Вога». Мы делаем вид, что не слышим, она прижалась ко мне, взяла под руку, пойдем, мол, отсюда. А я нет, стою важный, как петух. Пусть смотрят, пусть завидуют. Для них она Лиззи, для меня — Кася. Не двигаюсь с места, протягиваю ей еще одну сигарету, даю прикурить, а у нее рука дрожит. Отчего? Может быть, меня стесняется? А рядом со мной стояла эдакая жгучая брюнетка, она еще мне в зале строила глазки. Тут я подошел, посмотрел на нее со значением, она — раз и уронила сумочку. А я поднял, да так, чтобы невзначай погладить ей ногу. Она сразу распалилась. Берет сумочку и пальчиком поддевает мой пальчик. Смотрю на ее губы, она говорит thank you[47] так, словно поцеловать хочет.
Что потом на сцене происходило, даже понятия не имею. Мы сидим рядом на стульях, а между нами вроде бы ледяная стена. «Милая, — говорю я громко, — дорогая». Она молчит. Придвинусь — отодвигается, взгляну на нее — отворачивается. Выходим. Останавливаю такси, едем. Она бросается мне на шею.
— Помнишь, дорогой, как мы первый раз пошли в кино? Помнишь? Потом ни ты, ни я не помнили, что там на экране показывали. Какие мы тогда были счастливые…
Ага, значит, так? Воспоминания пошли. Мы были… что ж, нас нет? Почему? В чем причина? Стиснул зубы. Молчу. Слышу — плачет. Опять слезы.
— Ты меня совсем не любишь. Думаешь, я не видела, как ты смотрел на эту идиотку с подведенными бровями.
В эту ночь мы любили друг друга как никогда. Ни раньше, ни потом не было у нас больше такой ночи — ночь-поединок. Кто терпеливее, кто щедрее, кто сильней способен унизиться, кто победит. Взошло солнце, а мы были словно мертвые. Мне было страшно ее жалко. Перед тем как уснуть, она поцеловала мою руку, я взглянул на нее — лицо грустное-грустное. Я встал, оделся. Все думал — непременно нужно что-то изменить. Но только что?
Михал говорит: «Посмотри на Молли, видишь, какое у нее брюхо? Мне делается нехорошо при одной только мысли, что там, в глубине, лежит человек, эдакий головастик с согнутыми ногами, месяца через два он с воплями выскочит, распрямится, потом будет ходить на двух ногах и корчить из себя идеалиста». А в другой раз сказал: «Жаль мне эту Молли — раньше все же была похожа на женщину, а теперь и не женщина вовсе» А потом так ласкал меня, так радовался, что у меня нет брюха, есть живот и будущий бандит там не прячется.
Не знаю, что он хотел этим сказать, да и знать не хочу, знаю только: нельзя мне иметь ребенка; раньше я и сама не хотела быть ни женой, ни матерью, я хотела, чтобы у нас с Михалом был такой мир, где нет ни жен, ни матерей, и такой мир у нас был.
А что у нас теперь? Михал слишком много думает, и от этого нам только хуже; вчера Питер снова фотографировал меня в подвенечном платье, говорит, что это «лучший твой номер, у тебя очень-очень поэтичный облик, в самый раз для фаты». Я отвечаю, у меня никогда не будет своей собственной фаты, а он удивился — почему? А я говорю, мне фата не нужна, но только это неправда, я бы очень хотела войти в церковь во всем белом и чтобы рядом шел Михал с миртовой веточкой в руках, не так, как мы шли с Брэдли — я в твидовом костюме, он с авторучкой в кармане пиджака.
Михал затаил на меня обиду, я не знаю теперь, что с ним, когда он уходит, когда он не со мной; как-то раз вернулся с подбитым глазом, с рассеченной губой и сказал, что упал и ушибся о жестяную бочку из-под мусора на свалке в Баттерси, я ему поверила, а должна была знать, что какие-то типы его избили, ведь он тогда обо мне думал, я непременно должна была это почувствовать. Сейчас он близко, и я о нем думаю, он кладет голову мне на живот и не знает, что там прячется его ребенок, уже два месяца, подожду еще немного, никакого ребенка не будет, и Михал ничего не узнает.
Мы хотели быть не такими, как все, но мы такие же: никто ни о ком ничего не знает, и мы ничего не знаем друг про друга, я знаю только, что Михал не хочет ребенка, и я тоже не хочу, с моим «поэтичным обликом» платья для беременных не имели бы на мне никакого вида и на что мы тогда бы жили: Михал не работает и учиться не хочет.
Я ему говорю: «Молли сказала, что тебя никогда нет дома, ты не работаешь, где же ты пропадаешь? Уж не у той ли брюнетки?» Я знаю, что брюнетка тут ни при чем, это я могу сразу определить по тому, как он меня целует, а еще больше по тому, как на меня смотрит, спрашиваю, чтобы что-то сказать, а он отвечает: много будешь знать, скоро состаришься. Молли что-то знает, но только не скажет, Михал теперь лучше выглядит, поет, скоро начнет заниматься — я купила ему книги.
Наконец-то меня в студии отпустили и я пошла к хирургу, к тому, у которого тонкие длинные пальцы. Он уж немолодой, работает в больнице, сначала не соглашался, ругал Михала, а потом сказал — ты, мол, права, он недостоин того, чтобы быть отцом, я влепила ему пощечину, хотела уйти, тогда он извинился и сделал то, о чем я просила, я плакала, он меня утешал: помни, что я существую на свете, так и сказал.
Домой я вернулась на такси. Михала не было, я легла в постель, потом встала, умылась, надела золотистую пижаму, а Михал еще с улицы увидел свет в окне и крикнул: «Кася!» Влетел в комнату, стал передо мной на колени и протянул золотые часики, а я испугалась. «Где ты их взял?» — «Купил на свои кровные» — «А за что мне такой подарок?» Сердце у меня стучит, может, он все знает, может, это награда за то, что я сделала, как он хотел, может, мы и в самом деле не такие, как все.
А он говорит: «За что? Просто так. За то, что ты моя Кася. Разве этого мало?» Принес шампанское, гвоздики — целую охапку, пришли Стасек, Молли, мы выпили. Михал и Стасек разговаривали по-польски, смеялись, было весело, но страшно, и еще они пели «сто лет, сто лет», а я спрашиваю, про что это вы поете? Я думала наша любовь должна длиться сто лет, а Стасек сказал, что их «деловой союз». Какой еще союз? Оказывается, у них общее, очень выгодное дело. Михал меня обнял, погоди, скоро разбогатеем.
Я знаю, пухлые щеки мне ни к чему, мне больше идут впалые, чтобы были видны кости, Миодраг говорит что самое красивое у меня — это кости, и Питер тоже хотел бы, чтобы у меня совсем не было щек — одни глаза, губы, волосы и скулы. Когда мы жили в «Конюшне», еще до того, как все это случилось, Михал был добрый и комната у нас была такая уютная, Михал любил макароны, шоколад, и у меня тогда появились щеки, Михалу нравилось, но Питер стал ворчать, ты что, взвешиваться перестала?
Теперь у меня нет щек. Михал хочет, чтобы я поправилась, покупает пирожные, зато Питер теперь может принять заказ на рекламу свитеров и юбок для подростков. Фильм готовится для телевидения, и Питер говорит, что на вид мне не более шестнадцати.
Мы скоро разбогатеем, я ношу часы и боюсь спросить, откуда Михал их взял, боюсь, что он вдруг упрекнет: не хочешь, чтобы я зарабатывал, хочешь, чтобы я всем был тебе обязан? Он теперь веселый, мы устроили party[48], у нас были Драгги, Люня, был Питер вместе со своей женой, были и Станислав с Молли, и Михал играл на гитаре и пел «Green Sleeves»[49]. Брэнда даже сказала, что Михал похож на менестреля. И тут мне вспомнились наши лесбиянки и их басни про Тристана и Изольду.
У Драгги много книг, я как-то разыскала на полке «Тристана и Изольду», прочла, но только мне не понравилось: грустно было и вообще я не люблю читать про любовь, ведь это всегда не похоже на правду, но теперь я часто думаю, похож ли Михал на Тристана, по-моему, похож. Тристан, столько раз даже раненный, вступал в поединок — болел, частенько ему приходилось врать и обманывать, для того чтобы жить. Он любил Изольду. Потом в лесу жизнь у них была очень суровая: он охотился и не рассказывал ей, где был и как подстерег добычу, приносил ей, она ее жарила на костре, потом они вместе ели и вместе спали, наверное, так и должно быть?
Может, и я не должна работать? Но ведь мы не в лесу, а в Лондоне, в лесу у людей никто не спрашивает паспорт. Тристан был родом из королевства Лоонуа, и в лесу никому не было дела до того, откуда он пришел, а в Лондоне Михалу вечно задают разные вопросы, поэтому я и не хочу ни о чем его спрашивать, но только мне страшно, как будто бы я сама заблудилась в большом лесу. Тристан охотился на козлов и оленей, Горвенал ему помогал, они с Изольдой жили в пещере, а мы живем в подвале, и тут и там даже днем темно.
Вряд ли Станислав годится на роль Горвенала: не люблю косоглазых, может, он и подстережет добычу, но только не ту, какую нужно. Михал раздобыл часы, интересно, какую добычу ищет Станислав, похоже, что бриллианты… Молли показывала мне дорогую шубу, откуда она у них, наверняка краденая… Михал мог бы устроиться в контору или в магазин, но только он нигде не работает, полиция таких не любит, загребут его, и останусь я одна в Лондоне, в большом лесу.
Дело дрянь, надо бы отобрать у Каси часы. Я бы, конечно, мог ей сказать: «Дорогая, дай на время свои часики, мои в починке». А потом прикинуться, будто я их потерял. Эти часы не могут оставаться ни дома, ни у Каси, того и гляди заявится полиция с обыском, вызовут Касю в Скотланд-Ярд, и Кася так и пойдет — с часиками на руке. Кася всегда знает, когда я вру, уж лучше сказать ей правду. До чего же в мире все подло устроено. Я уже до того дожил, что готов добровольно пойти за решетку, только бы Кася ни о чем не знала.
Все сначала так здорово получалось, как в покере — джокер и четыре туза. А из-за этой кривой морды все провалилось. Я говорил Стасеку, лучше я сам буду вести дела, больно у тебя рожа приметная. Деликатничал с ним, не хотел лишний раз называть косым, а он пожадничал: боялся, что я с него больше потребую. На моем участке все было тип-топ. На Лейстер-сквер мне подвернулся Януш — видно, сам Господь Бог его послал. Мы с ним поговорили по душам и быстро столковались. В Варшаве жили лет десять в одном доме, знаем друг друга с пеленок, а теперь он плавает на панамском пароходе, моряки — народ надежный, ему-то я сразу поверил.
И не зря. В Гамбурге он получил часики — четыреста штук, упрятал в мешок под койкой. Потом пошел с мешком в машинное отделение вроде бы стирать белье, никто к нему не лез, а когда подходили к порту, Януш — бац! — и бросил часики в бассейн, они-то ведь водоупорные. Входят таможенники, туда-сюда, все оглядели, но только бассейн им без надобности. Ушли ни с чем. Ребята выходят на берег, и Януш с ними. Подержал часики у машины, они обсохли малость, потом мешок на плечо и ходу. У меня пропуска не было, стою, жду его у ворот, брата, мол, встречаю, часовой смотрит, а я говорю: «Януш, дай помогу, ты и так устал с дороги» — и взял у него мешок. Потом сели в такси.
Ну, угостил я «брата» обедом, заказал свиные ребрышки по-китайски, выставил бутылку джина, отвалил ему пятьдесят фунтов, как-никак старый знакомый, а он и говорит: «Михал, в следующий раз дашь сто, но все будет железно». Оставил адрес. Через два часа часики были в малине. Я свое дело провернул.
В скором времени часики появились на черном рынке. Ювелиры подняли шум: часы подешевели. Скотланд-Ярд стал шарить по Ист-Энду. Один из клиентов Стасека, польский еврей, попался. «Купил тут у одного, — говорит и приметы указывает: — невысокий, коренастый, косит на оба глаза, говорит с польским акцентом». Ну тут уж все ясно. Молли, баба хитрая, обвела их вокруг пальца. Стасек поехал в Глазго — улик против него никаких. Меня тоже пока не трогают, но в любой момент могут вызвать в Скотланд-Ярд.
Я говорю Касе. «Любимая, скажи мне, тебе очень нравятся эти часы? Мне они что-то разонравились. Знаешь что? Пойдем-ка лучше в Гайд-парк и закопаем их, как тогда мой «трофей». А не удастся, так бросим где-нибудь с моста в воду». Кася все понимает с полуслова. Пошли мы с ней в Кенсингтонский парк, стали рядом на мосту, и она бросила часы в воду. Вечер был теплый, июльский месяц как ломоть дыни, часы упали в воду, посредине лунной дорожки. «Деньги идут к деньгам, золото к золоту», — подумал я. Подплыл лебедь и опустил клюв в воду. Как раз на том месте, откуда пошли круги. Я поцеловал Касе запястье, где только что были часы, а она сказала: «Михал, так нельзя жить, почему ты не хочешь учиться?»
Слова нам теперь мешают. Мы теперь почти не разговариваем. Мы ласкаем друг друга молча, словно бы кто-то умер. В любви мы очень прилежны — помним про черный день. Пока что я покупаю ей цветы — но скоро деньги кончатся. Что буду делать потом, понятия не имею.
Когда мы стояли на мосту и месяц светил, я спросил Касю: «Помнишь пластинку Франка? Год назад в Пенсалосе?» А она вздохнула: «Неужели только год?» Я сказал: «Мне кажется, что прошло сто лет». А Кася говорит: «Не думай об этом, мы еще молодые».
Она ходит на работу, а я слоняюсь по городу, боюсь оставаться дома, и больше всего меня тянет в Гайд-парк на ту лавку, где зарыт мой трофей. Память о прошлом. Сижу и думаю — своих мыслей закопать нельзя. Утешаю себя; мы молодые. Подожду еще неделю, может, смогу — начну заниматься. Не написать ли письмо Подружке?
Поздно вечером мы с Михалом лежали уже в постели, вдруг наверху, в передней, зазвонил телефон и звонил долго-долго. Беременная Молли ночью к телефону не подходит, а меня словно кольнуло. «Дай я возьму трубку», — говорю Михалу, а он схватил меня за руку: «Не бери»; я вырвалась и пошла, звонили из Скотланд-Ярда.
Живет ли здесь Михал? И кто я такая?
Его невеста, скоро свадьба.
А где я работаю? Я сказала, где и как меня зовут.
Ко мне небольшая просьба: не откажите в любезности передать Михалу, что завтра в девять тридцать он должен явиться в сто пятнадцатую комнату к инспектору Хью Уильямсу.
Мы не спали всю ночь, я Михала ни о чем не спрашивала, но он мне все сам рассказал, я поцеловала его и думаю: «Благодарю тебя, Боже, что Михал не вор, а всего-навсего контрабандист. Он мог быть и вором, но не вор, просто свалял дурака — и в этом виновата я, много зарабатываю, а он хотел делать дорогие подарки».
Рано утром я сварила ему шоколад, сама съела два пирожных, но он ничего не заметил, долго одевался, а когда брился — порезал щеку, я пригладила ему волосы, он вышел, я смотрела в окно, но он не обернулся: когда ему страшно, он как деревянный; я пошла на работу, но у меня ничего не клеилось — груда снимков полетела к черту, Питер обозлился, больно много, говорит, фасонишь, не хочешь стараться, а судьба и не таких выбрасывает на свалку.
Брэнда потащила его к себе, что-то там ему шептала, и он тогда сказал: «Sorry, old girl[50], опять история с Михалом?» — «Никакой истории, — сказала я, — просто неприятность, можно я сегодня пораньше уйду?»
А он сказал, что мне пора подумать и о себе. Я ответила, что, может, и пора, но только не могу, тут Брэнда за меня вступилась: «Оставь ее в покое, не видишь, ее трясет». Питер тогда сразу спросил, неужели меня не радует, что у меня талант и красота и люди это ценят. «Радует, — говорю, — но только не сейчас».
Прихожу домой, Михал сидит за столом и что-то там не то пишет, не то рисует, увидел меня, поднял голову, сказал: «Хелло», я наклонилась и вижу на страничке большими буквами написано: «Не могу больше так жить». — «Не можешь? Ты дома, ты на свободе, тебя не арестовали, почему же ты не можешь жить? У них против тебя улики?» Он покачал головой.
Я села рядом, так мы и сидели молча, я все глядела на него и пыталась представить, как выглядел бы наш ребенок, о котором он не знает, что он был и что его не будет и опять я спросила, как ты не можешь жить? Он поморщился: у меня спина болит… «Ложись», — говорю ему, дала аспирин, села рядом, он гладит мою руку, рот у него перекошен. — «Не дают нам жить, Кася, не дают жить».
Я встала.
— Не хочешь разговаривать, не надо, пойду куплю что-нибудь на обед.
Он вскочил, застонал и снова медленно лег на кровать.
— В банке из-под кофе пять фунтов, я не хочу, чтобы ты тратила свои деньги.
— А это не мои деньги, это наши деньги, если бы я была одна, у меня бы вообще никаких денег не было, я бы работала в больнице, и отцу пришлось бы мне еще помогать.
— Тогда бы ты вышла замуж за того хирурга.
Тут я не выдержала.
— Что ты от меня хочешь, разве я виновата, что тебя вызывали в Скотланд-Ярд?
А он медленно приподнялся с постели — в Скотланд-Ярд меня вызывали не по твоей вине, зато по твоей милости меня оттуда выпустили, а это еще хуже.
Почему по моей милости? И почему — это еще хуже? Тут уж я не выдержала и как трахну кулаком по столу, говори все как есть, а не то возненавижу.
Он только плечами пожал — говорить, мол, собственно, нечего, — меня выпустили после того, как справились у твоего фотографа, что ты и в самом деле работаешь и столько-то зарабатываешь, теперь я у них под наблюдением — может, на меня не ты одна работаешь и я нашел занятие повыгодней, чем контрабанда.
Он встал и заковылял к окну, смотрит прохожим на ноги. «Кася, — говорит, — ты уже столько заработала, бросай работу, а я найду себе занятие, плевать нам на Стася. Брэнда говорит, что у нее есть на примете один ночной клуб, где я бы понравился, нужно только научиться исполнять баллады, — подошел, стиснул обеими руками мое лицо, притянул к себе, — гляди, гляди мне в глаза, я сразу узнаю, любишь ты меня или ненавидишь». И мы смотрели друг другу в глаза — у меня даже слезы выступили, и он тогда сказал: «Нет, ты меня не ненавидишь. Ты, Кася, моя Кася, сделай то, о чем я тебя прошу».
Но я не хотела делать то, о чем он меня просил, не хотела, чтобы он кому-то в ночном клубе понравился — хотела сама зарабатывать, чтобы он когда-нибудь смог стать архитектором, высвободилась из его рук и говорю: «Глупо было бы бросать такую хорошую работу, а тебе надо не баллады петь, а изучать архитектуру и этим прославить свое имя». Тут его перекосило. «Помнишь, — говорит он, — как Франтишек уговаривал, иди учись, я сказал, не сейчас, а ты подскочила и спросила, а когда, оттолкнула меня, глаз с меня не спускала, пока я не сказал — никогда. Почему ты так сделала? Потому что хотела, чтобы я все время думал только о тебе, был только с тобой, а теперь уговариваешь не хуже Франтишека. Зачем, спрашивается? Зачем? — Он стиснул кулаки, я испугалась — уж очень страшное у него стало лицо. — Молчишь? Taк я сам тебе скажу: я тебе просто больше не нужен, тебе нужна студия Питера, вот что тебе нужно. Да и что тут удивительного. Питер — мужчина что надо, а главное, Питер — это не Михал».
Я никак не соображу, что на это ответить, и говорю, что Питер не только идеальный босс, но и очень приличный человек.
Не знаю, что случилось с Михалом, только Михал исчез, а вместо него появился какой-то шут. «Ну, ясное дело, — шипел шут, — самое модное лицо сезона, кристальной честности человек, — продолжал он шипеть. — Продавать лицо и тело так, чтобы оно оставалось недоступным, это вполне честно: Питер ведь не тебя продает, только твои фотографии, а ты продаешься, чтобы сделать из меня человека, ха-ха, Катажина-великомученица, ради польского бандита колесованная, я такую картину, «Колесование святой», у нас в костеле видел. Довольно, хватит с меня твоей святости, сыт по горло!»
Он метался по комнате, кричал, пищал каким-то чужим, тоненьким голоском, кланялся мне в ноги, я не могла больше этого вынести, это было так страшно; наконец сел на кровать и затих, нижняя губа у него отвисла, а я не в силах была даже пошевельнуться, было тихо и пусто.
Мне послышалось, будто кто-то скулит под дверью, скулит и скребется, но это было где-то далеко, как во сне, и я стояла, не в силах двинуться с места, Михала нет — ничего больше нет, посмотрела, есть ли у меня еще руки и ноги? Руки и ноги были, только не знаю, мои или чужие; а тут этот кто-то вдруг залаял под дверью, а паяц и клоун, который когда-то был Михалом, вдруг сорвался с места, распахнул дверь, и косматый зверь бросился к нему, они упали на пол, визжали, рыдали, а когда подняли головы, я увидела, что на меня смотрят Михал и Партизан.
«Ты вернулся, вернулся!» — сказала я сама не знаю кому — Партизану или Михалу, Партизан вернулся и Михал вернулся, не было больше ни клоуна, ни Катажины-великомученицы, Михал сказал: «Кася, гляди, кто к нам пришел, теперь все будет хорошо, прости меня, как я тебя прощаю». Мы опустились на корточки, целовали псину, его лохматую шерсть, и целовали друг друга — вернулись домой из далекого путешествия и были счастливы.
Ванда в ужасном состоянии из-за какого-то дурацкого пса. Ее сын чуть было не убил свою любовницу, каким-то чудом не угодил в тюрьму за контрабанду, и все это ничто по сравнению с пропажей пса. Ванде почему-то везет; все роковые вести доходят до нее с некоторым опозданием — к этому времени в Пенсалосе всегда успевает опуститься голубка с доброй вестью в клюве.
Раздается звонок Ванды:
— Я обо всем знаю.
— О чем именно? — осторожно спрашиваю я.
— О том, что Михал и Кэтлин, несмотря ни на что, не расстались и что Михал благополучно выпутался из истории с часами.
— Откуда ты все это знаешь? — удивляюсь я. Насколько мне известно, сыночек за все это время не написал ей ни строчки.
Из дальнейшего разговора выясняется, что, несмотря на всю мою конспирацию, эхо далекой охоты в лесу Моруа, то есть в Лондоне, долетело не только до нее, но и до профессора Брэдли — короля Марка. Выяснилось также, что профессор недавно явился к ней в страшном волнении, потому что декан с козлиной бородкой не преминул сообщить ему о скандальчике в доме у Бартеров. Нашлись доброжелатели, которые доложили об изменениях, наступивших в жизни Тристана и Изольды, и в довершение ко всему профессор вдруг увидел в телевизоре «самое модное лицо сезона»! Кажется, он сокрушался, что Кэтлин так похудела.
— Может быть, ты приедешь? — спрашиваю я Ванду.
И вдруг этот чистый, холодноватый голос теряет свою ясность.
— Не могу, Франтишек, поэтому-то я тебе и звоню, случилась ужасная вещь. — Пауза. — Ты даже не можешь этого представить, исчез Партизан… Михал только об одном меня просил — позаботиться о его собаке. И вот как я о ней позаботилась.
— Но, послушай, Притти, — успокаиваю я ее, — ты же заботилась об этом чудовище, как могла. И если этот бродячий кобель в конце концов удрал в поисках сучки, ей-богу, ты тут совершенно ни при чем.
— Нет, это моя вина, — настаивает Притти. — Он убежал, потому что я его не любила.
— В таком случае, он долго думал, пока наконец сообразил, что надо обидеться.
— Он так ждал Михала, верил, что он вернется.
— Слушай, Притти, у Михала и без того много забот, на кой черт ему этот пес?
— Ах, Франтишек, как ты можешь так говорить? Когда Михал тосковал по Кэтлин, он повсюду ходил с этим псом, этот пес — действующее лицо в их истории, я не могу ехать без него.
— Но они-то смогли без него уехать?
— Ты ничего не понимаешь, — отвечает она — Сейчас они нуждаются в поддержке. Я хотела привезти им Партизана.
— Лучше привези им себя.
Глубокий вздох.
— Это вовсе не лучше. Я бы все время давала им советы.
— Ну так что же? Они сейчас очень в них нуждаются.
— Я сама тоже слишком поздно поняла, что Михалу и Кэтлин нельзя давать никаких советов. Они — часть природы. Пес их скорей образумит, чем я. — И она тут же сменила тему разговора: — Скажи, ты не получал моих писем?
Я действительно не ответил на два ее последних письма. Но что я мог ей написать? Что Горвенал сказал Тристану: «Убирайся ко всем чертям вместе со своей Изольдой?» Если бы эти сумасброды потом устроились по-человечески, я бы открыто сознался: да, я выгнал их из дому, желая им добра. А так я выглядел виновником всех бед. Я повесил трубку. Пусть думает, что разговор прервали. К счастью, она больше не позвонила.
Стало быть, Брэдли не придал особого значения публичному афронту в доме у Бартеров, плохой вид Кэтлин огорчил его куда больше… Притти твердит, что он очень постарел, много работает, только что вышла в свет его новая книга, наделавшая много шуму. Название говорит само за себя: «О взаимосвязи хронологического времени с индивидуальным». Бедняжка, стрелка его индивидуального времени, кажется, направлена на юг, а хронологического — на север. Мне жаль людей, которые торгуются с судьбой из-за каждого часа, пытаются обмануть свою память, подделывают даты календаря! Мне было двадцать лет, когда одна особа, назначившая мне свидание, опоздала на целый месяц. За этот месяц я успел подготовиться к коллоквиуму по политической экономии и успешно сдал его. Через месяц она явилась. Я сумел воспользоваться ее раскаянием, а заодно поблагодарил за подаренный месяц жизни. Больше я ее не видел, и с той поры мне всегда пятьдесят, и дай-то бог, чтобы так было до самой смерти.
«Собака Тристана…» Кто может сказать про эту дворняжку, чья она? «Тристан» вместо «Михала» — звучит очень смешно. Михал и Кэтлин — часть природы… смешно! Значит, и я часть природы? Смешно и нелепо! Я член общества, и этого с меня достаточно.
Теперь я знаю: Притти мечтала бы жить страстями. Но страсть — это минута. Похоже, что ни одна из таких минут не принесла Ванде удовлетворения. А жизнь, напротив, — это века рассудка. И вот, пожалуйста, Ванда, которая так ревностно следит за чистотой — натертые полы ее слабость, — вдруг нянчится с грязной лохматой дворнягой, потому что это «собака Тристана». И это в сорок пять лет!
Мир и в самом деле сошел с ума… Я столько раз наблюдал в парке, как дети с самым благоразумным видом играют в действительность. Я гляжу на взрослых и вижу — они придумывают сказку. А может быть, и не придумывают вовсе? Может быть, они в нее верят? Питера Пэна выдумал человек средних лет, шотландец и сын ткача. В пьесе про Питера Пэна есть подзаголовок, разъясняющий название: «Про мальчика, который не хотел вырасти». Это пьеса-пантомима, направленная против взрослости, пьеса, герой которой — ребенок, голопузый младенец, живущий в полном согласии с птицами, — одерживает победу над пиратом с высшим образованием, человеком в полном расцвете сил, пьеса — вызов взбунтовавшегося против всесильной хронологии мальчишки. За последние сорок лет она стала традиционным рождественским подарком английских родителей своим детям. И если до сих пор мир еще не совсем впал в детство, то этим мы обязаны детям, их здравому смыслу.
Яркий пример ребячества — Ванда. Сочинительница и пленница своих собственных вымыслов. После вчерашнего телефонного разговора я почувствовал себя круглым идиотом. Вечером она позвонила мне опять: «Поди посмотри, как они живут. Постарайся узнать, может быть, Михал согласен завести другую собаку? Я бы им тут же ее привезла. Вообще, подготовь почву». Призвав на помощь все свое хладнокровие, я отправился к ним с самого утра — они будут на работе, а я поговорю с хозяйкой, узнаю, как обстоят дела, оставлю свою визитную карточку, попрошу Михала меня навестить — волки сыты и овцы целы.
Звоню. Открывает Михал. Очень мрачный. Моему приходу он ничуть не удивился. Словно бы мы расстались вчера. Но в комнату не пригласил.
— Сейчас мы как раз кладем его в коробку, подождите нас в садике.
Я остолбенел.
— Кого вы кладете в коробку?
— Ах да, вы же ничего не знаете. Партизана.
— Партизана? Он у вас?
— Пока да. Сейчас похороним.
Я все же вошел. Посреди комнаты на окровавленном брезенте лежало месиво из собачьей шерсти, лап, кишок, рядом стояла овальная коробка, а возле нее, устилая дно листьями и ветками, с лицом изможденной Ниобеи сидела на корточках Кэтлин. Увидев меня, она не шевельнулась, не поздоровалась, не отвернулась. Оба они были в глубоком трансе, отгорожены от внешнего мира. В комнате пахло псиной, карболкой и духами. На столике валялся порванный ошейник, постели не застланы, в чашках недопитый кофе, у стены целая батарея бутылок из-под кьянти, пустых, на свету просвечивало зеленое стекло.
Еще минута, и Кэтлин — и в самом деле очень изможденная — встает, и, не обращая на меня никакого внимания, они дружно берутся за разные концы брезента, чтобы положить его вместе с останками пса в ящик. Кэтлин вдруг содрогнулась, как от позыва к рвоте, выронила брезент, поднесла руку ко рту. Боже, каким взглядом Михал окинул свою Изольду. Словно бы она бесценную жемчужину швырнула в клоаку.
— О Господи! — прошипел он. — Я говорил тебе: не трогай.
А она в ответ:
— Прости! Я нечаянно… — Извинилась, как провинившийся ребенок.
Я вышел.
В прихожей ко мне бросилась рыжая баба. Ее так и распирало от злобы.
— Когда этому будет конец? Они так загадят комнату, что я целый год никому не смогу ее сдать.
Вообще-то понять ее можно. Она рассказала мне, что Партизан появился на Эрл-Корт с неделю назад едва живой и с тех пор Михал с Кэтлин окончательно потеряли рассудок. Михал целыми днями выхаживал, кормил, выгуливал и причесывал пса. Кэтлин перестала ходить на работу. Они заперлись, никого к себе не пускали, пес спал с ними в одной кровати, что они там выделывали, в это лучше не вдаваться, во всяком случае, блаженствовали. Собака на всех бросалась, кот удрал на чердак, почтальон не решался подойти к дверям. Они собирались куда-то поехать и не поехали, не подходили к телефону, просили отвечать, что их нет. Но вот вчера вечером решили пойти в кино, а пса заперли в комнате. Должно быть, он жутко выл, хозяйка открыла дверь своим ключом, хотела дать ему колбасы, а он, чуть не сбив ее с ног, удрал на улицу и тут же, почти возле дома, угодил под автобус. Чтобы собрать останки, пришлось раздобыть лопату. Один из мальчишек узнал его, и соседи принесли сюда вот на этом брезенте.
Вернувшись домой, Кэтлин и Михал увидели весь этот паштет. Всю ночь они не гасили свет и скандалили. Сегодня Михал без разрешения выкопал у забора яму, нарвали свежих веток и устраивают похороны.
«Пес Тристана» погиб. Как сообщить об этом Ванде?
Михал мне этого не сказал, но я сама знаю, и он тоже знает, что это моя вина, я вытащила Михала из дому. Партизан бежал за нами неизвестно сколько веков — двести миль, был с нами всего несколько дней — дом в Лондоне впустил его, открылся ему, потому что мы там жили, а я Партизана заперла в пустой комнате, и мы ушли.
Когда Партизан явился худой, страшный и стал с ума сходить от радости, мы тоже сошли с ума, я сходила с ума оттого, что они были как сумасшедшие, мы втроем катались по полу от радости, я целовала его грязные лохмы, и мне не было противно, родители не разрешали мне держать собаки, я боялась собак и мечтала о собаке, Партизана я не боялась. В тот день Михал целовал меня на полу и от него пахло псиной, я была счастлива, потому что нашей ссоре пришел конец.
Это было сразу после истории с часами и после того, как Михала вызвали в Скотланд-Ярд. Михал хотел, чтобы мы были бедными, он хотел исполнять «Green Sleeves» — фунт за вечер, это чтобы я всем была обязана ему — сниматься в студии у Питера «нечестно», я была Катажина-великомученица, только что колесованная, Михал кричал и хрипел, как недорезанный петух, ноги у него подгибались, я испугалась, что не смогу его больше любить, тут-то нас и разыскал Партизан… Как только открылась дверь, Михал сразу же перестал кричать петухом и хрипеть, ноги у него опять были свои, и голос тоже свой собственный.
Но за окном постукивали чужие мужские и женские каблуки, может, там были наши враги, откуда Партизан мог это знать — оттопыривал верхнюю губу, скалил зубы, ворчал, шерсть у него вставала дыбом, бросался на окно… Михал сел рядом с ним на корточки, обнял, закрыл пасть. «Дружище, ты нас отыскал, а теперь хочешь защитить, только ты один хочешь меня защитить».
Мне стало грустно: разве я тебя не защищаю? Но Михал тем временем осматривал Партизана, когти у него были сломаны, кожа на лапах стерлась от долгого бега, весь он был в ссадинах, в шерсти полно блох и колючек, мы его накормили, он пил и пил молоко, выкупали, осмотрели, а он благодарил нас — скулил еле слышно, наконец я уложила его на тахту, мы потихонечку разделись и легли под одеяло, он тут же уснул у нас в ногах, а мы не могли спать, все время слушали, как он сквозь сон лаял на наших врагов, плакал, о чем-то просил и ворчал.
Мы боялись шевельнуться, Михал держал меня за руку и повторял: «Теперь все будет хорошо, увидишь…» — «Почему? Неужели для счастья нужна собака?» Михал прижался ко мне. «Кася, разве ты не чувствуешь, как он нас любит, жить без нас не мог, дурачок, столько миль пробежал голодный, отыскал нас в Лондоне, в дремучем лесу разыскал две травинки, Кася, подумай только, какая сила в собачьей любви, и наша должна быть такой…»
«Только не говори, что он нас любит, он тебя любит, а меня лижет, потому что я твоя», — я так сказала, и почувствовала, что во мне тоже растет такая вот собачья любовь, я ласкала Михала, ласкала по-дурацки, долго, терпеливо, а он лежал без движения, был послушный и шептал: «Мне хорошо, собака ты моя собака, мне хорошо, и я счастлив» — дышал часто, как пес.
Мы встали рано, Партизан еще спал, наверное уже без снов, но все равно все время вздрагивал, мы разговаривали вполголоса. Михал приготовил завтрак, просил меня не ходить сегодня в студию — первый день Партизана в Лондоне, наверное, важней, чем студия Питера, факт? Отобрал платье, у нас есть фрукты, вино, опустил шторы, двери на ключ и никого нет — нет людей, нет мира, мы одни, мы и наш пес, верно, Кася? Останься, не ходи в студию, у нас сегодня праздник.
Я подумала: Партизан сумел разыскать Михала в Лондоне, неужто я не могу подарить Михалу один день, даже если он стоит десять фунтов? Как он сказал, так мы и сделали, телефон звонил, Партизан проснулся, залаял, Молли колотила в дверь: Питер спрашивает, что случилось.
— Ничего не случилось, я больна, скажи, что вечером позвоню.
— Где Михал? Он обещал починить мне шкаф.
— Оставь меня в покое, Молли, Михала нет.
Я сказала правду, Михала и правда не было — голова его лежала на моей руке, открытые глаза не глядели, они были мертвые, только тело было живое. Михал, Михал, где ты?.. Я отвела руку в сторону. Михал, вернись… Губы дрогнули, сказали что-то, я не расслышала, Партизан вскочил, заворчал, Михал повернул голову, улыбнулся: «Знаешь, Кася, я хотел бы умереть вот так, возле тебя, — шевельнул ногой, сбросил собаку с постели. — Иди, карауль, никого не пускай». Партизан, поджав хвост, жалобно огляделся по сторонам, пошел и лег у дверей.
Сама не знаю, во что превратился этот день, он то растягивался как резиновый, то исчезал, в комнате было темно, Михал не велел включать даже ночника, мы лежали, вставали, ходили, сидели, все, что можно проделать со своим телом вдвоем, мы, наверно, в тот раз проделали, даже ели и пили так, словно бы кто-то приказывал — поди сделай то, потом это, ложись — встань, но этого нам было мало, до дна еще далеко, не было ни конца, ни начала, не было ни Михала, ни меня, только руки, ноги, губы, лохматые лапы. Партизан не отступал от нас ни на шаг и тоже целовался.
А потом я проснулась. Михал сидел рядом, взял меня на руки, обнял, мы сидели рядом на постели, пес тут же на одеяле, на полу блеснула золотая полоса. Я удивилась: «Что это?», Михал рассмеялся: солнце просвечивает из-за шторы, я обрадовалась, что где-то день, светит солнце… посмотрела на Михала.
«Ты что с меня глаз не сводишь? Будто впервые увидела?» — он так спросил, и это была правда, я и на самом деле увидела его в первый раз, хотя в комнате было темно, я увидела его, и не только лицо, я увидела его целиком, и того пса, который в нем прятался, и сына Ванды, которого так любил Брэдли, Тристана, мусорщика, контрабандиста, архитектора и моего чудо-хирурга, моего пациента с больным позвоночником, моего и не моего вовсе!
Я так и подумала — это все мое и не мое, отодвинулась. «Пойдем отсюда, — говорю, — тут как в могиле», а он: «Тебе здесь не нравится, по-твоему, это могила? А по мне только это и есть жизнь — ты, я, наш пес». Мы сидели и смотрели, как золотая полоска становилась все уже, потом мы оделись и вышли вместе с собакой, как раз этот день я должна была провести в Кенте.
Нужно было сделать снимки для «Пари матч», целых две страницы, я с собаками, я с лошадьми, эдакая country girl[51], сидящая на заборе на фоне типичного английского пейзажа.
«Знаешь, Михал, я так устала, будто только что вернулась из Кента. Смешно, там собаки — тут тоже была собака…» Партизан обернулся, и я тотчас поправилась: «Не была, а есть…» Михал рванул поводок, остановился, сердитый, бледный, и помчался чуть ли не бегом в обратную сторону, бежал задирая ноги, как журавль. Он всегда так ходит, когда злится, я помчалась за ним. «Михал, куда ты? Что с тобой?» Он молча прибавил шагу, а я все бежала следом, хотела взять его под руку, но он прижал локти к бокам, я никак не могла ухватиться, а тут еще Партизан оглядывался и рычал. «Остановись, скажи, что случилось». И сама я остановилась. Партизан, обернувшись, приплясывал на поводке, Михал тоже остановился, но не сразу.
У меня подгибались ноги.
Я прислонилась к каменному забору возле какого-то сада, он медленно возвращался, и я подумала, что он сейчас меня ударит, он подошел, молча встал рядом, держа на поводке пса, я боялась на него взглянуть, потом взглянула и увидела, что он вовсе не злой, а грустный, это еще хуже, не выношу, когда он грустный, и уже совсем не могла глядеть от слез, он сказал: «Кася, Кася, как ты могла сравнить наш день с тем днем, который должен был быть, ты что, правда, предпочла бы поехать в Кент?»
Мы вернулись домой, я приготовила ужин, сложила простыни, Партизану постелила на полу шерстяную шаль, в комнате стало чище, мы легли спать, Михал поцеловал мне руку, я ему, мы уснули.
В студии все обошлось без скандала, меня все чаще приглашают на телевидение, Питер мной дорожит, сказал только: «Знаешь, возьми на недельку отпуск, ты чересчур похудела. «Пари матч» подождет, но в «Харперс базар» непременно нужно послать твой снимок «большое декольте», а у тебя чересчур выпирают кости». Я обрадовалась, думала, мы поедем в Хов, август, жарко, дала телеграмму в гостиницу, Михал отказался, зачем нам в Хов, у нас здесь свой Хов. Мы никуда не поехали.
Михал обучал Партизана всяким фокусам, я смотрела, мы смеялись, пес был еще очень слабый, но старался изо всех сил, получалось очень смешно. Михалу было сейчас не больше двенадцати лет, а мне от силы шесть, если бы нас увидел кто-нибудь со стороны, быть бы нам в заведении для дебилов; Партизану на хвост я повязывала бант, он вертелся волчком, щелкал зубами, неизвестно было, кого он больше любит, меня или Михала. Мы все вместе ложились на ковер, засыпали. А потом я просыпалась, потому что Михал на меня смотрел. Мы глядели друг на друга, как на две большие карты, по которым можно водить пальцем, путешествовать глазами. Я сказала: «Нет, Михал, не надо, это напоминает лабораторию, анализы». Он удивился: «Лабораторию, анализы?» Нам обоим стало не по себе, мы накинули халаты.
«Может, почитаешь?» Он раздобыл книжки по архитектуре, такие же, как те, что когда-то дал ему Брэдли, иногда соглашался, садился в кресло с книжкой, а Партизан рядом — одно ухо вверх, другое вниз — в ожидании… Михал все старался положить ему на нос карандаш, говорил: «Замри», ничего не получалось, архитектура побоку, мы смеялись. Партизан сидел, держа на носу карандаш.
Я готовила незнакомые блюда по французским рецептам, иногда получалось; я даже пригласила Молли, Станислава все еще не было, а Молли не понравилось, она все еще злилась из-за пса: Партизан потоптал настурции, набезобразничал в передней. Михал починил ей шкаф, она малость поутихла.
Пес стал поправляться, не хотел больше лежать на полу, на шали, прыгал на постель, прямо мне на живот, я боялась шевельнуться, Михал его сгонял, Партизан устраивался в ногах, мы разговаривали.
Никогда мы не болтали такой ерунды, как тогда, лежали рядом неподвижно, будто в гробу, и разговаривали обо всем, вспоминали детство. «Что ты больше всего любил, когда был маленький?» — «Окрошку». — «А что такое окрошка? Холодный суп с мясом?..» — «Холодный суп, сам не знаю из чего». — «Наверное, это madrilene?» — «И вовсе это не madrilene, а окрошка» — «Но что такое окрошка?» — «Окрошка — это окрошка».
Михала ужасно злило, что я не понимаю польских слов, он попросил меня спеть ирландскую песенку, я спела, и он спросил меня, что такое colleen, я сказала, что colleen — это значит girl, скажи по-польски, я сказала «зеввтчина», он рассердился, мы никогда не поймем друг друга, а потом: «Кася, скажи правду, ты меня совсем не понимаешь, ты такая чужая… — подпер голову локтем в своем гробу и смотрит на меня издалека, будто на мертвую… — ты ничего обо мне не знаешь, но это ничего…»
Я не люблю, когда он так вот проклинает свою судьбу. «Нет, знаю, — говорю, — знаю, как ты у мясника украл кусок сала и что ты мать свою обманываешь, все знаю, но какое мне до этого дело, ты мне все равно нравишься, мне никто так не нравится». Я думала, он оживет после этих слов, но он перевернулся на спину, уставился в потолок, я положила ему руку на глаза: «Драгги называл тебя Гордый поляк или Польский бандит, но мне и на это наплевать», он сбросил мою руку со лба, словно бы она была мертвая. «Я знаю, что тебе на все наплевать, если бы было не наплевать, ты бы знала, что меня в Баттерси кокни чуть было не прикончили, а ты не догадалась, поверила, будто я и правда гробанулся вместе с машиной на свалке».
Ну тут я не выдержала, а что ты-то обо мне знаешь? Ты догадывался, что я три месяца ходила с твоим ребенком?
Он сел, широко раскрыл глаза… «Кася, побойся Бога, что ты говоришь? Не может быть, это ты нарочно выдумала, назло… — протянул руку, дотронулся до моего живота, — тут был мой ребенок? Кася, почему ты ничего не сказала? Как ты могла?» — И сорвался с места.
Партизан проснулся, подбежал к дверям, пора было вывести его гулять, Михал долго не возвращался, а когда вернулся — вместе с ним в комнату ворвался холод, Михал топнул на пса ногой, сел у окна, я звала его: «Иди сюда, простудишься, ночь холодная», он не отозвался, я подошла, глажу его по голове, а у него волосы мокрые.
«Ложись, оставь меня». Я легла, глаза у меня сами закрывались, заснула.
Просыпаюсь, светло, шарю рукой по постели, вскакиваю, кричу: «Михал, Михал!» Под зеркалом клочок бумаги: «Вернусь вечером» и внизу нацарапано. «Прощай, Изольда!»
Партизана он оставил дома, ну, думаю, наверное, пошел искать работу, опустила шторы, у меня отпуск, легла и читала все, что под руку подвернется, не обедала, часов в шесть Михал вернулся.
— Где ты был?
— В парке.
— В каком парке?
— Там, где зарыт мой трофей.
— Говорила, не ходи туда, почему не взял с собой собаку?
— Хорошо сделал, что не взял. Партизан откопал бы трофей…
Тут я не выдержала, хватит с меня его фокусов, его собаки, моего затворничества, я с размаху швырнула книжку на пол: «Ты сам все время вытаскиваешь на свет божий свои воспоминания — окрошка тебе нужна, «зеввтчина», а мои песни, мои руки, моя стряпня, моя помощь тебе ни к чему, и ребенок мой тоже…»
Он молчал, а я все кричала: «Что я могу о тебе знать, если ты молчишь? Ты тоже обо мне ничего не знаешь, все какие-то бредни про Изольду…»
Он обернулся и пошел прямо на меня, словно смерть.
«Кася, — сказал он и стиснул мне пальцы. — Кася, неужели ты забыла, как мы с тобой хотели жить. Ты говоришь «бредни»… но мы не хотели быть как все, мы хотели знать друг про друга все, все без слов, быть друг для друга матерью, отцом, ребенком, вспомни мою мать, свою мать, своего отца, разве они нам нужны? Мы им нужны? Дети всегда чужие, с ними нельзя без слов, и они не могут без слов — а чего стоят слова? Я верю только тому, что чувствуют двое без слов».
Он, наверное, был не в себе, должно быть, сходил с ума. «Изольда, — сказал он мне. — Изольда… это тоже слова, ты и мне не верь, не верь словам, как тогда не верила лесбиянкам, как я тебе сейчас не верю, нас больше нет, теперь мы, как все».
Мне показалось, что я куда-то проваливаюсь: «Ты и меня тоже хочешь закопать вместе с воспоминаниями…»
Он обнял меня. «Жаль, — говорит, — жаль», мне стало страшно, я знала одно — надо защищаться, иначе все пойдет к черту, оттолкнула его: «Чего тебе жалко?» — кричу громко, во всю глотку. «Жизни жалко», — отвечает, окно зашторено, душно — кругом окурки, постели не застелены… «Но ведь мы еще молодые, — кричу я, — молодые! Рано тебе о жизни жалеть!» Я схватила бутылку с вином, налила ему и себе, выпьем за нашу длинную жизнь — это я сказала ему без слов, мы сидели, пили, он положил руку мне на колено: «Нужно помнить!» «Ты прав, дорогой, помнить нужно», — крикнула я ему. «Помнишь, как мы в первый раз пошли в кино, помнишь фильм, мы его не видели, потому что выросло огромное персиковое дерево и поглотило нас».
Он побрился, я надела красное платье, он свистел в ванной, как дрозд, я сказала: «Идем, идем скорей отсюда, посмотрим на белый свет», подняла шторы, в комнате стало светло, у дверей стоял пес, готовый в путь, и в его глазах светилось вечернее солнце, он глядел то на меня, то на Михала, скулил от любви и вовсю дрожал мелкой дрожью.
Тогда-то я его и закрыла.
Я удрал. Не мог оставаться в одной комнате с женщиной, тело которой я знал наизусть и все равно не догадывался, что оно таит. Она тоже после нескольких лет знакомства знает обо мне столько же, если не меньше, чем в первый день, когда мы с ней, держась за руки, сидели в кино на Пиккадилли. Я не мог больше этого выдержать. Подождал, когда она уснет, закрыл Партизана и поехал в американское консульство.
В американское консульство впервые я заглянул еще в те времена, когда мы прислуживали Франтишеку, тогда Кэт в первый раз прислала мне письмо из Лонг-Айленда. «Хочешь получить вызов? Устроиться на работу? Напиши, мой брат тебе поможет». — «Я не рыбак», — ответил я ей. А она телеграфировала «Ты кретин». У Франтишека корреспонденцию всегда получал я. Кася ничего о нашей переписке не знала. В первый раз я пошел в консульство просто так, для смеха. Вдруг надумаем с Касей поехать, братец нам пригодится.
Вызов пришел, когда я работал на свалке. Я его быстренько сунул в бумажник, тогда у меня и в мыслях ничего такого не было, Кася была прекрасна, я с ума сходил и всех этих мальчиков за версту чуял, от них было больше вони, чем на помойке в Баттерси, а больше всех вонял интеллектуальный эстет, этот хорват. А еще больше тот, неизвестный, безымянный пока что тип, который созревал где-то в сторонке, чтобы потом прийти и увести Касю.
Потом, после истории с часами и Скотланд-Ярдом, я это учреждение обходил стороной, хотя нас с Касей уже разделял океан. И не потому, что нашлись девочки получше, я ни на кого не глядел, а просто нам уже больше не жилось, из нашей особенной жизни ничего не получилось. А потом я почувствовал — конец, точка, больше я не выдержу, пусть меня арестуют, пусть повесят, будь что будет, лишь бы уйти от Каси. Сел в автобус и поехал. Чувствовал я себя погано, как иногда в Варшаве — идешь и не знаешь, может, твоя явка давно провалилась и за ней следит гестапо. От дверей я прямым ходом кинулся к чиновнику — мы с ним в прошлый раз вместе ворковали про чудный край Вашингтона и Костюшки, иду, вот-вот в штаны наложу от страха, а сам улыбаюсь, будто брата родного увидел. Дядя этот сразу меня узнал. «Ну что, Майкл, надумал ехать? Будем делать прививку от оспы?» Мне сразу полегчало. Значит, Скотланд-Ярд сюда не добрался. Крутился я в консульстве не меньше двух часов. Подписывал всякие бумажки.
На обратном пути забрел в парк, сел «на нашу» скамейку, вокруг меня парочки, дети, голуби, народу полно, а я смотрю на них и думаю: «Привет! Лопайте на здоровье вашу овсянку и рыбу, а меня уже нет здесь. Я отчаливаю, перед вами уже не польский бандит, а Колумб».
Меня всегда на эту лавку тянуло — из-за драконова языка и из-за Каси, как она тогда храбро разбила банку, запретила вспоминать Польшу. Но, пожалуй, это обернулось против нее. Теперь мне хотелось закопать здесь еще кое-какие воспоминания, забыть еще кое о чем. Я сам себя спрашивал: «Ну и как? Нет больше Изольды? На кого ты злишься? На Касю? На то, что она тогда не сообразила, что тебе на свалке морду побили, а может, на себя, что ты не ясновидящий и не разглядел, как в ней растет твое семя? Нет, Кэт сто раз права: ты просто кретин».
В последнее время Кася смотрела на меня так, словно я был горой или озером и она должна была туда взобраться или переплыть, чтобы увидеть, что там, на другой стороне… Вздыхала: «Слишком много думаешь». И вдруг неожиданно в просвете между деревьями я увидел «самое модное лицо сезона», оно было очень грустным. Мне стало ужасно жаль Касю, я остановил такси и помчался домой.
Открываю двери… В комнате стоит густой дух, словно в трактире, когда уже все разошлись, пес полусонный, жмется к моим ногам, Кася лежит в постели с какой-то книжкой, читает, подперев голову рукой, бледная, глаза полузакрыты, тени от ресниц на пол-лица и злая. Она всегда злая, когда боится о чем-то спросить. И мне всегда ужасно жаль, если я не могу ей чего-то сказать. Я отделываюсь шутками или просто утешаю, по-мужски, как умею. Но теперь мне было жаль не ее одну, но и все то, что гибло вместе с нами, шло прямо на свалку, в выгребные ямы. Мне хотелось взять ее на руки и вынести из этого дома. Нет, не хочу я ее забыть. Я и так стал моложе на целую жизнь — на жизнь, прожитую мной в Польше, про которую она велела забыть, впрочем, я и сам этого хотел; каждый раз, когда мама говорила: «А помнишь, сыночек», я спасался бегством, убегал от нее и от себя, от своих слов — по ночам мне часто снились отец и Анна. Так неужто мне стать еще моложе? Убежать от Труро, от Гайд-парка, от Эрл-Корта, от студии Питера, от мусорной свалки в Баттерси, от Скотланд-Ярда, от Каси? Кэт права: я последний кретин и идиот. Но, с другой стороны, почему бы мне и не быть идиотом. Партизан — идиот, а сумел разыскать меня в Лондоне, а я в Англии нашел свою Касю.
Что-то я стал ей говорить, а что и сам не знаю, но только вижу, она повеселела, мы выпили вина, она принарядилась, в ванной комнате губной помадой нарисовала на моей груди сердце, мы закрыли Партизана в комнате и ушли в белый свет на поиски того, чего мы там не теряли.
А через час после нашего ухода Партизан удрал из дому и его задавил автобус. Насмерть. Вот что Партизан нашел себе в Лондоне — смерть.
На другой день, когда мы укладывали Партизана в ящик, пришел Франтишек. Понятия не имею, чего он от нас хотел. Зрелище было не из приятных, и он сразу удрал.
А мы с Касей и словом не обмолвились. Так же как раньше пес этот нас примирил, так теперь он разделил нас. Кася думает, что я ее виню во всем, потому что она хотела пойти в кино, а туда с собаками не пускают, а меня злит ее скорбная мина, я ведь знаю, что Партизан был для нее обузой. Я разрешил ей пойти на работу, обещал, что скоро начну заниматься.
Но заниматься не мог, смотрю в книгу, ничего не вижу, пелена перед глазами.
Одно меня удивляло: почему это я вечно что-то должен хоронить, сначала язык, потом собачьи ошметки. В тот вечер, когда мы в кино сидели, на Касю вдруг нашло, она крикнула: «Ты хочешь меня похоронить, как драконий язык!» И я не мог от этих мыслей отделаться. Неплохая коллекция: кусок мяса, пес и женщина. Кася живая. Ее нельзя хоронить. Но разве для этого нужна земля? Эх, Кася, Кася, доктор мой единственный, свой трофей я закопал, но разве я забыл про него? Партизана мы похоронили и тоже не забудем. Теперь я попробую в себе похоронить тебя — живую! Только не знаю, что из этого получится.
Кэт пишет мне до востребования. Работать я буду на строительстве в Лонг-Айленде. Как же я могу похоронить Касю? Ей было бы больно, она живая.
Примерно так я обо всем этом размышлял. Кася ушла в студию. Я пробовал читать о том, что построили братья Адамс в XVIII веке, но ничего у меня не получилось. Что мне оставалось делать? Поехал в консульство, отвез еще одну бумажку. А там я почти свой. Рыжий дядя, завидев меня издалека, скалит зубы в улыбке, звезды на флаге подмигивают, будто девочки на Гросвенор-сквер, Линкольн манит меня пальцем: «Иди сюда, потомок европейских банкротов, на наших демократических бифштексах ты живо отъешься»[52].
«Здесь все иначе, иначе, иначе…» Не помню, кто именно из польских поэтов стонал, что где-то там на чужбине все «иначе», а дома у мамочки лучше. Что касается меня, то чем дальше я от мамы, тем больше нравится мне слово «иначе». Моя мать ни за какие сокровища не поехала бы в Штаты. Пусть бы чиновник хлопал ее по плечу, пусть бы, разговаривая с ней, жевал резинку, она бы не сдвинулась с места, будто ее кто заговорил. Подружка моя — бабка что надо! Завидую я ей. Любит то, что есть, потому что ничего не любит, ничего, кроме собственных сновидений. В общем-то она меня устраивает. Только: «Что Мне и Тeбe, Жено?» Должно быть, я у нее родился мертвым, а может, она умерла во время родов. Короче говоря, матери у меня никогда и не было. Была подружка.
В один из дней возвращаюсь я с Гросвенор-сквер, бегом бегу, чтобы успеть домой раньше Каси и встретить ее с книжкой в руках, смотрю… у гаража, на дороге авто. Меня словно бы кольнуло — нет, это не Стасек, это Брэдли. Подхожу поближе: да, точно, знакомая машина, свадебный подарок Касе от мужа, с царапиной на левом крыле, тот самый знаменитый красный «моррис», в котором мы с Кэтлин когда-то в Пенсалосе на опушке, возле площадки для гольфа, миловались. Подхожу, смотрю, к багажнику приторочен мотоцикл. Мой, тот, за который добрая половина взносов не выплачена. Тот, что остался в Труро.
Я скорее к Молли. Так оно и есть, приезжал Брэдли, хотел взглянуть на наше жилье. Молли не посмела ему отказать. Впервые в жизни видела такого солидного старца. Говорит, он вошел и отпрянул, стоит на пороге, закрыв глаза, словно бы хотел увидеть не то, что там было. А может, просто устал с дороги. Потом подошел к столу, долго разглядывал мои книжки. Остановился у нашего логова, постоял в ногах и долго на него глядел. К счастью, постель была застелена. Вроде бы спросил, спит ли кто-нибудь на этой тахте, и Молли, видно, святой дух надоумил ответить, что главным образом я. И под конец он подошел к туалетному столику, взял в руки флакончик духов «Vol de nuit»[53] понюхал. Поблагодарил, оставил свою визитную карточку, вместе со своим шофером сел в такси, которое их ожидало, и уехал.
На визитной карточке было написано: «Желаю счастья».
Так старик нам отомстил. Такое время выбрал для мести.
Кася запаздывала. Я осмотрел машину, бак наполнен бензином, свечи и прочее в полном порядке. И мотоцикл в порядке, в кожаной сумке у седла квитанция из магазина, все уплачено полностью.
Я вкатил «моррис» в гараж, сижу за рулем, и на душе у меня кошки скребут. Ничего не скажешь, так отомстить мог только великий человек. Король. Вспомнились мне наши с ним беседы в те времена, когда Каси еще не было в Труро, когда я ему бренчал на гитаре, а он заказал художнику мой портрет. Помнится, он расспрашивал меня про войну, про немцев, про Польшу. Я ему правды не говорил, я только высказывал отцовские идеи, самые давние, когда он играл в вождя. У меня вся пасть была отцовскими словами забита, никак я не мог от них избавиться. Они стояли поперек горла, словно кость. Мне и в лагере меньше бы досталось, если бы я не старался продолжать отцовское «дело». Только что это было за «дело»? Траурный марш. Но Брэдли мои рассуждения нравились. «Guts, guts…»[54] — ворковал он и смотрел на меня, как на икону. В Пенсалосе у меня была Подружка, в Труро — Брэдли, а я себя чувствовал, как барышня на выданье, у которой сразу два жениха.
Ничего не скажешь, старика я здорово обидел. Но, если бы он и в самом деле хотел отомстить, неужто он не придумал бы ничего другого, чем отдать «моррис» и мотоцикл? Когда-то не хотел, а потом, спустя полтора года, решил, что время пришло. Может, это и не месть вовсе, а просто добрый знак — и он больше на нас не сердится? Раз он сам сюда приехал, значит, хотел нас увидеть. А если он хотел нас увидеть, то не для того, чтобы устраивать здесь свалку. Брэдли сцен не любит.
Позвонила Кася, какие-то срочные снимки не получились, нужно повторить, вернется поздно. А я ей на это ничего не сказал, оделся и пошел в гости к одному старику, мы с ним познакомились еще в доме у Франтишека. Всю зиму он ходил в башмаках на деревяшках и с непокрытой головой. Говорят, раньше он был богатый. Зато теперь у него богатый внутренний мир. Живет на пособие для бедных. К Франтишеку пришел за пожертвованием для каких-то сопливых сирот, но не застал дома, Кася напоила его чаем. Из Польши его поначалу занесло в Казахстан, потом он попал в армию Андерса, хлебнул вдоволь всякой военной экзотики, долго скитался, пока наконец не осел в какой-то трущобе возле Санкт-Панкраса. Судьбой доволен.
И еще как-то раз, когда я поджидал миссис Маффет возле Хэрродса, я увидел его на улице, он стоял, глазел на витрины, дай, думаю, подвезу — Маффет все равно раньше, чем через час, оттуда не выйдет. Злой я был в тот день как черт, все никак не мог понять, зачем и почему я очутился здесь, среди этих страусов, вместе с моей Изольдой, с сомнительным прошлым, с матерью где-то там на луне, без всяких видов на жительство, с больной спиной и с гитарой. Почему-то я этому бродяге много всякого наболтал, а больше всего про Изольду. А он сказал мне тогда одну умную вещь: «Главное, не внушай себе, что ты там, где тебя нет. Все себя изживает, и дело и место, а человек должен идти вперед». Мне эти слова теперь вдруг вспомнились. Он был дома, ничего не делал. Я спрашиваю: «Что слышно?» А он отвечает: «Глас божий». Я думал, он под мухой, но нет, ничего подобного. «И что же вам глас божий поведал?» — спрашиваю. «Он поведал, что нет гибели живому, живое меняется, но не гибнет. Польша не погибла, а изменилась, и ты, парень, меняйся, это лучше, чем погибнуть. Не внушай себе, что погиб. Женщину отдай мужу, ведь и он тоже изменился, не думайте, что вас больше нет, надо идти вперед. Лучше даже солгать, чем погибнуть».
Я стою перед ним как болван, в его клетке присесть негде. Спрашиваю: «Значит ли это, что и память не нужна? Что все, что было, надо похоронить и забыть?»
А он здоровенной иглою, наверное, сапожной, зашивает дырку в рукаве и говорит: «Похоронить — да, позабыть — нет». Я выскочил от него как шальной. Прихожу домой. Кася дома, готовит ужин.
— Кася, — говорю я, — давай заглянем в гараж.
Она ресницами хлопает.
— В гараж, зачем в гараж?
— Пойдем, прошу тебя, увидишь зачем.
Она испугалась:.
— Нет, Михал, не надо! Я ничего не хочу видеть! Опять будут какие-нибудь часики.
Я чуть не заплакал. Совсем моя Изольда в меня не верила. Я схватил ее за руку.
— Пойдем, говорю тебе, не пожалеешь. — И она пошла, как на казнь.
Мы просидели в машине, наверное, до рассвета. Кася плакала. Согласилась, что надо что-то менять и что здесь я все равно не буду учиться. Сказала: «В конце концов я стольким обязана Брэдли. Пусть и ему от меня…» — и уснула, склонив голову мне на плечо.
Я отворил дверцы, зажегся свет, и только тут я увидел, что я с Касей сделал… От нее осталась половина. Ничего удивительного, что теперь она сходит за четырнадцатилетнюю. Но под глазами и возле губ у нее тени, словно ей под сорок. Я отнес Касю домой. В кухне чад. Вода выкипела, картошка сгорела, кастрюля потрескалась. Отворил окно. Просидел до утра, пока молочник не загремел бутылками. И Кася проснулась.
— Михал, ты здесь?
— Спи, Кася, я здесь, — отвечаю. Но вообще-то меня уже не было.
За долгое время своих скитаний Михал написал мне всего один раз, хотя я отправила ему, по крайней мере, десять писем, которые Франтишек со свойственной ему обязательностью, должно быть, всякий раз пересылал. В том единственном письме, полученном мною месяца три назад, он просил не принимать всерьез сообщений Франтишека, этот старый гриб, как новорожденный, видит все вверх ногами. Михал уверял меня, что счастлив и справляется с жизнью.
Но радость моя была недолгой. Через несколько дней ко мне явилась Ребекка, ей не терпелось узнать, известно ли мне, что мой Тристан «выпал из образа», в порыве ревности бросился на Изольду с ножом. Сообщив все это, она попросила налить ей коньяку и выпила за здоровье «нового Отелло, по ошибке родившегося Тристаном».
— Но откуда вы это взяли? Кто распускает такие чудовищные сплетни? — возмущалась я.
Ребекка многозначительно молчала.
Ее выдала Элен, по секрету она сообщила мне, что у Ребекки есть в Лондоне знакомая, большая поклонница таланта какого-то художника-югослава, приятеля Михала. Все сведения поступали от него.
На другой день, когда я в полном смятении размышляла, как мне быть, перед домом остановился мотоцикл — Роберт Стивенс напросился на чашку кофе. Разумеется, в разговоре мы не могли обойти Брэдли. С тех самых пор, как Фредди познакомил меня с Робертом, еще задолго до появления профессора в Пенсалосе, я была наслышана про школьные годы двух знаменитых мужей. Роберт с детства восхищался Джеймсом Брэдли и ненавидел его. Сочинения того и другого постоянно зачитывались в классе, с тем чтобы оттенить неточности и преувеличения в работе Роберта. Имя профессора невольно связывалось у меня с непогрешимостью.
Позднее, когда Михал поселился в Труро, на приемах у Брэдли я не раз наблюдала, с какой радостью автор черных романов ждал предстоящего скандала: как из отдельных взглядов, недомолвок, догадок пытался возвести строение, которое должно было рухнуть вместе с непогрешимым Джеймсом. После отъезда молодых в Лондон наш разговор в булочной был великим триумфом Стивенса. Я была задета за живое и с тех пор избегала «самого зловещего из всех баронов».
Стивенс похвалил кофе, отпил несколько глотков ликера и с довольным видом потер руки.
— Ну и как? — сказал он радостно. — Теперь вы убедились, кто был прав? Джимми уверял, что любовь на лондонских мостовых скоро зачахнет, что вся эта история не стоит выеденного яйца. А я говорил: заблуждаешься, почтенный старче! Секс немыслим без острых ощущений, ревности, борьбы… Настоящие Тристан и Изольда расстались именно потому, что в лесу Моруа они, как мопсы, изнывали от скуки. Лондон совсем не похож на Моруа даже для изгнанников, и я как в воду глядел. Кэтлин не бросила Михала, хотя он чуть было ее не зарезал и чудом не угодил в тюрьму за контрабанду с часами. Их роман действительно имеет большое и красивое будущее. — Стивенс оскалил свои искусственные зубы. — Вас это огорчает? Вы недовольны? Но все прекрасное растет как на дрожжах, попирая законы.
Он обвел взглядом мою комнату и уставился на набросок Руо «Снятие с креста», эта картина была, пожалуй, самой ценной из всех, что оставил мне Фредди.
— Крест? Пытки? — выкрикивал он. — Однако вы повесили эту картину на самом видном месте, вы любуетесь ею… Христос взбунтовался против фарисеев. Не правда ли? У него был роман с человечеством, и ему пришлось страдать. Этот мученический христианский роман продолжается уже две тысячи лет. И доброхоты воспевают его на все лады, не так ли?
Сравнение Михала с Христом, а Изольды с человечеством не показалось мне убедительным, мысль о бесконечности их страданий вселяла уныние. Но все же я была благодарна этому сплетнику за добрую весть, стало быть, Михал не лишился своей Каси. Контрабанда? Это звучало изысканней, чем кража, а главное, не кончилось тюрьмой. Мы еще немного поболтали о пустяках. Наконец, раздраженный моей тупой неподвижностью, Роберт поднялся с места.
— Все-таки романтичные женщины порой ведут себя очень странно, — прошипел он напоследок. — Вам следовало бы радоваться, что ваш сын на голову выше Тристана, который был изрядной размазней!
Не успела я прийти в себя, как ко мне пожаловал сам «король Марк». Он выглядел очень скверно, но держался более свободно, чем прежде. Его новый труд произвел сенсацию, и Брэдли был окружен всеобщим поклонением, как человек, достигший вершин. Он тоже знал о Михале больше, чем я. Я не спрашивала, откуда: мне было неловко, что я всегда все узнаю о сыне последней. Мимоходом профессор заметил, что декан из Ливерпуля встретил Михала в Лондоне и что у них был очень неприятный для него, Брэдли, разговор, но, впрочем, это неважно. Важно то, что Кэтлин стала манекенщицей, великий человек видел ее по телевизору в передаче, рекламирующей свитеры, и был очень огорчен тем, что она похудела. Я пыталась его утешить, сказав, что слишком яркое освещение дает иногда нежелательный эффект.
— Может быть, она больна, вам никто об этом не говорил? — продолжал тревожиться он.
Слова его лились плавно и гладко, но приходили откуда-то издалека, словно бы нас разделяло космическое пространство. Он вышел, учтиво откланявшись.
А вскоре исчез Партизан.
Этот пес… Франтишек написал мне о его конце. Этот пес был мне неприятен с той самой минуты, когда Михал впервые привел его в мой дом. Неуклюжий, безобразный, своевольный, но я отнеслась к нему снисходительно, как ко всему, что вторгалось в мою жизнь по чужой воле, потому что никогда не была уверена в своей правоте.
А потом этот миф, выдумка двух «старых лесбиянок»… я невольно стала отыскивать сходство между историей Тристана и теми событиями, главным действующим лицом которых был Михал. Верный пес фигурирует в легенде, тем самым и старый бродяга Партизан сразу же приобрел символическое значение. Его побег я восприняла как следствие моей неспособности к общению с существами, которых я не понимаю. То, как Партизан отыскал Михала в Лондоне, тоже повторяла легенду, но конец истории не совпадал. Пес настоящего Тристана не погиб. Перед разлукой Тристан подарил его Изольде, а она ему кольцо. Тут уже пошли неточности. Многое не совсем совпадало с легендой: цвет волос Кэтлин, хронология, топография, моя собственная роль.
Эти мысли не давали мне покоя. Я напрягала память, пытаясь вспомнить тот день и час, когда судьба Михала выскользнула из моих рук. Может быть, это случилось еще до его рождения? В тот день, когда я вышла замуж за его отца? Пожалуй, я никогда не управляла собственной судьбой.
Я уложила чемодан. Собралась ехать в Лондон. И в ту минуту, когда я гладила кофточку, которую хотела надеть в дорогу, на пороге появились Михал и Кэтлин. Он вошел первым, она следом. Утюг упал на пол, и это нас спасло, избавив от необходимости здороваться: Михал бросился проверять, не повреждены ли контакты, Кэтлин получила возможность заинтересоваться кофтой. Они выглядели старше на десять лет. Но утюг не выпал бы из моих рук, если бы мне не показалось, что я вижу чужих друг другу людей, явно смущенных тем, что они оказались вместе.
Я не знала, как избавиться от чувства неловкости. За ужином мы обменялись несколькими шутками по поводу Франтишека, обсудили какой-то политический процесс. Лондонскую их жизнь мы, словно топи, обходили стороной.
Я постелила им на тахте в комнате Михала. Направляясь в ванную, я увидела, что Михал устроился в кабинете Фредди. Один. Чемодан поставил рядом, как на вокзале.
К завтраку они вышли тщательно одетые и почти все время молчали, но молчаливость Кэтлин теперь была далека от экстаза и скорее смахивала на безропотность. Время повернулось вспять к тому дню, когда Михал приехал ко мне в первый раз, состоящий из одних воспоминаний, — как и тогда, он не позволял трогать своего прошлого.
Собственно говоря, я не знала, чего я от них хочу. Если у них нет больше верного пса, то, пожалуй, нет и легенды и не будет трагедии. И все же мне было жаль чего-то. Оказывается, они приехали на том самом «моррисе», который Брэдли отказался дать им полтора года назад. Привезли они с собой и мотоцикл. После визита профессора у меня не было никаких сомнений в том, что его отношение к «изменникам» стало иным; должно быть, и эти «экипажи» были подарены заново.
Появление Брэдли на сцене означало, что круг «короля Марка» замкнулся. И в самом деле, сразу же после завтрака Михал позвонил в Труро, чтобы узнать, дома ли профессор. Должно быть, к телефону подошел Эрнест, потому что Михал сказал спасибо и положил трубку. Кэтлин сидела за столом напротив, с таким вниманием всматриваясь в Михала, что заострившееся лицо ее сделалось почти прозрачным, а круги возле глаз голубыми.
Она была красивее, чем раньше. Островки света вокруг ее рта теперь стали больше, захватив и щеки, голова с гладко зачесанными волосами казалась скульптурной. Михал долго смотрел на нее, потом сказал: «Брэдли вернется через час». Сел рядом, взял ее за руку, они молчали; уставившись в стену. А вскоре вышли из дому.
Я видела в окно, как на тропинке они остановились, раздумывая, куда пойти. Постояли у стены, разделяющей дорогу и спуск к заливу, потом по каменным ступенькам стали медленно спускаться вниз, к берегу. Кэтлин споткнулась, Михал схватил ее за руку, они повернулись друг к другу в профиль, и я увидела, как рухнуло разделявшее их молчание. Мучительная, потерпевшая неудачу любовь вырвалась наружу. Если бы они мне исповедались, я узнала бы о них меньше, чем за эту секунду.
Под вечер они за моим столом вместе писали письмо. Разумеется, Брэдли. Они не считали нужным закрыть дверь, говорить тише, меня словно бы не было… Друг к другу они относились с суеверным вниманием, словно бы надеясь, что один из них вот-вот заболеет или превратится в неведомое существо. Из долетавших до меня обрывков фраз я поняла, что тон письма был приподнятый, они торжественно благодарили Брэдли за машину и мотоцикл, Михал просил профессора назначить время для свидания и разговора. Последний абзац был написан очень быстро, в полном молчании. Кэтлин заглядывала Михалу через плечо.
Они вместе понесли письмо на почту и долго не возвращались. Жизнь профессора была у всех на виду, и появление его вероломной супруги в сопровождении Михала не могло остаться незамеченным. Но я не пыталась их предостеречь. Их импульсы и законы, по которым они жили, оставались для меня недоступными.
С изумлением думала я о том, что эти двое попали под власть стихий столь же могущественных и неотвратимых, как толчки при землетрясении. По правде говоря, я впервые в жизни видела большую любовь (сама я всегда мечтала о ней), и — о ирония судьбы! — жертвами рокового ее исхода оказались мой сын и девушка, выбранная им, как «объект спасения».
Если бы Петр был жив, он бы непременно схватил в руки свою кочергу и изменил ход событий. А я ничего не могла изменить.
Вещи Михала, как всегда, были разбросаны где придется. Я ждала его возвращения, чтобы наконец, набравшись мужества, спросить, надолго ли они останутся и какой шкаф для них освободить. Обрадовалась, обнаружив в машине футляр с гитарой. Аккордеон они, должно быть, продали.
Из своего окна я увидела, как к калитке подошли Гвен и Сюзи. Я догадалась, что Гвен хочет войти, а Сюзи по своему обыкновению упрямится, и замахала им рукой. «При Гвен, — думала я, — все станет на свои места. Михал повеселеет, молодость возьмет верх». Так и оказалось, как только я, проводив гостей в кабинет, пошла на кухню резать пирог, двери снова скрипнули, раздались веселые возгласы Михала: «Сьюзен, ты зачем так быстро растешь? Скоро состаришься, и я не смогу на тебе жениться». На кухню заглянула Кэтлин — порозовевшая, похожая на ту, прежнюю. И тут же, не дожидаясь моих слов, поставила на поднос чашки, дом повеселел. Я обрадовалась — значит, и без Партизана все может быть как прежде.
Вдвоем с Кэтлин мы внесли в комнату поднос с фарфоровыми чашками и со сладостями. По комнате разнесся аромат свежезаваренного чая, мебель ожила, предметы, которые я уже перестала было замечать, вдруг повеселели, ковер стал мягче, картины заговорили. Может быть, оказавшись у семейного очага, я стану просто матерью и мифы забудутся?
Но огонек уюта быстро угас. Гвен, чувствовавшая себя неловко, опрокинула на платье кувшинчик с молоком. Михал с салфеткой в руках кинулся к ней на помощь, но Сюзи оттолкнула его:
— Не трогай мою маму! И, пожалуйста, не женись на мне, уезжай в свою Америку!
Кэтлин отодвинула чашку и поморщилась, словно обожглась горячим чаем. Она с испугом взглянула на Михала. Михал рассмеялся деланным смехом.
— Ты всегда была ужасно упрямой, Сюзи, но я не знал, что ты меня так ненавидишь.
Из разговора выяснилось, что Кэт Уокер писала Гвен о том, что Михал решил уехать в Америку, а она хлопочет о вызове для него. Сюзи болтала ногами, сидя в кресле, и глазела в окно. Кэтлин грызла шоколадку, Михал суетился, у меня пирог застрял в горле. Наконец гости ушли. Тут же завязался разговор.
— Почему ты не сказал, от кого у тебя приглашение?
Кэтлин говорила равнодушно, словно зная наперед, что не услышит ни слова правды. Михал тут же перешел в атаку.
— А не все ли равно, от кого у меня вызов? Чем миссис Уокер хуже какой-нибудь католической, еврейской или масонской мафии? Может, тебе рассказать, как выглядели канцелярские крысы, которые ставили печати на бумажках? — Михал уже не мог остановиться. — Зачем к этому возвращаться? Разве мы в Лондоне не проговорили две ночи? Ты же первая сказала, надо что-то изменить. Брэдли наверняка изменился, он не будет навязываться. Он просто хочет, чтобы рядом был кто-то молодой, хочет помощи, хочет…
Он не кончил. Она сидела неподвижно, с темными тенями под глазами, отчужденная, далекая, он вдруг беспомощно взмахнул рукой, словно пытаясь найти замену словам, которых не хватало. Подошел к ней и осторожно коснулся ее плеча.
— Кася, королева моя, улыбнись.
Они по-прежнему вели себя так, будто меня не было в комнате. А мне казалось, что я по ошибке попала в операционную и теперь присутствую при операции. Я боялась шевельнуться, боялась за жизнь больной, но не совсем понимала, в чем суть операции. Между тем Кэтлин, словно от потери крови, с каждой минутой становилась все бледнее. Михал потряс ее за плечо.
— Кася, отзовись. — Обнял ее. — Кася, ты ведь сама хотела… Это ненадолго. Одно твое слово — и я приеду.
Встал на колени, обнял ей ноги, поцеловал край платья.
— Скажи, ты хочешь, чтоб я остался?
Она отвела его руки. Встала. Подошла к окну, откинула назад голову — словно мраморную из-за тяжелого узла волос, прежде легких и пушистых, — уставилась на залив. Не оборачиваясь, сказала:
— Если ты будешь несчастлив, я к тебе приеду…
Мне вспомнился их первый вечер у меня дома, когда в воздухе, словно запах розового масла, была разлита симфония Франка. Я вспомнила взгляды, устремленные куда-то внутрь, в глубину души, где свершалось это великое таинство. У меня тогда сжалось сердце, я подумала: им уже некуда идти, не касаясь друг друга, они достигли вершин. Повеет ветерок — и все кончится. Она сядет в автобус и уедет в Труро, он проедет с ней одну остановку, вернется домой, попросит молока.
Все вышло совсем по-другому. После июньской ночи, музыки Франка была общая постель, Труро, Лондон… Теперь они возвращаются к исходной точке. Полно. Возвращаются ли? Вернулся ли хоть один из этих скитальцев домой? Разве что на минутку, чтобы сравнить свой теперешний рост со старой зарубкой на косяке, сделанной давным-давно, когда дома в последний раз отмечался его день рождения.
Кэтлин стояла у окна, повернувшись к нам спиной. Она смотрела вдаль, где-то там за горами и долами в Суссексе был дом ее родителей. В их новом доме она побывала всего один раз, чтобы сообщить, что подыскала в Корнуолле «отличное место». Свиданья были заменены письмами. О существовании Михала она вообще не поставила их в известность. Лондонский период был также отнесен за счет Брэдли, подтверждением этому служили роскошные праздничные подарки. Я подошла и поцеловала ее в щеку.
— Ох и грустно будет тебе без него, Подружка.
И только тут я поняла, что его нью-йоркское отсутствие будет для меня куда чувствительнее лондонского…
Тем временем подал голос Михал:
— Мама, а помнишь, отец привез мне из Америки замшевые ботинки и ковбойскую шляпу? Помнишь, он тогда был в восторге от Рузвельта? Тогда я думал, Нью-Йорк — это где-то на Луне. А теперь? Раз уж нельзя быть с Кэтлин, лучше податься в Штаты. Как считаешь?
Я промолчала. В эту минуту он, мужчина, сын своего отца, вызывал у меня неприязнь. Я прекрасно помню то время, когда Петр вернулся из Америки, кажется, это был тридцать третий год. Он был направлен с политической миссией в тамошнюю Полонию. А вернее всего, он для поднятия настроения сам выдумал себе эту миссию. Но и за морями «польские стихии» были равнодушны к его парадоксам. Тогда для поддержки тонуса он вернулся в Варшаву, нагруженный товарами высшего сорта, и вскоре все столы и стулья в нашей квартире были завалены подарками. Покупая, Петр не задумывался над тем, кому что нужно. Этого у него и в мыслях не было. Покупал, потому что мог, раздавал, потому что любил, когда его любят. Из моря кружев и шелка я с трудом выудила кое-что пригодное для старых дородных тетушек и горничных. К тому же идеи американских технократов нелегко приживались на польской почве. Один Михал был в восторге. Он выклянчил себе замшевые полуботинки, которые были ему порядком велики, а уроки готовил в ковбойской шляпе.
Видно, теперь он дорос до Америки. Слов Кэтлин — «если ты будешь несчастлив, я к тебе приеду» — он как бы не расслышал. Он не собирался быть несчастливым.
Я стояла рядом с Кэтлин и смотрела на туманную голубизну залива, уходившего через скалистые ворота в океан. Где и когда я так уже впядывалась в бездорожье? Ну конечно, на гуцульском крыльце в сентябре тысяча девятьсот тридцать девятого года. Тогда Михал остался с отцом, а я уехала. Теперь он собирался в дорогу, а я оставалась. С кем? С женщиной, которую мой сын решил бросить. «Мы будем скучать вместе», — шепнула я.
И оглянупась на Михала. В сумерках светился огонек, Михал сел в кресло Фредди и закурил сигарету. Он был один. А нас двое. И опять равновесие оказалось нарушенным. Ведь по идее я должна была быть с ним, а не с ней.
Следующие три дня не принесли никаких событий. Понемногу от улыбки к улыбке, от молчания к молчанию возникала всеобщая холодность и неловкость. Михал согласился взять на дорогу деньги, которых не взял когда-то на ученье. От этого у него ухудшилось настроение. Весь день он курил или свистел, притворяясь, что читает. Кэтлин не отходила от меня, пытаясь что-то делать по дому. Иногда я случайно ловила их взгляды. У Михала страсть мешалась с горечью, у нее преобладала грусть. Они не показывались на улице вместе и почти не разговаривали друг с другом. Как они проводят ночь, я не знала, прислушиваться было неловко. Все мы ждали известий от Брэдли.
О своем решении он сообщил на четвертый день, в среду, но не телефонным звонком, а по почте. Профессор писал:
«Дорогой Михал, мне не кажется, что наш разговор в настоящее время так уж необходим. Я вполне одобряю твое намерение поехать в Штаты. Чтобы облегчить Кэтлин возвращение домой, я встречу ее в воскресенье на машине в Пар, куда я попросил бы тебя приехать в пять часов вечера на «моррисе». Там им займется Эрнест, а ты сможешь вернуться домой поездом.
Прошу передать слова моей самой искренней признательности миссис Бёрнхэм.
Желаю успеха в Америке.
Джеймс Брэдли».
Михал, задыхаясь, читал письмо вслух, с недоверием и вместе с тем с чувством облегчения. В конверт был вложен отдельный листок для Кэтлин. Она взяла его у Михала и вышла на террасу.
Вечером в кухне Кэтлин дала мне его прочесть.
«Дорогая Кэтлин, — писал профессор, — я думаю, что ты на верном пути. Не бойся того, что скажут люди. Разумеется, главной их мишенью буду я, но, к счастью, я не слишком чувствителен к чужому мнению. В противном случае я не мог бы ни заниматься наукой, ни просто уважать себя как здравомыслящую личность. Будь мужественной, дорогая. Для меня истинную ценность имеет только одно, что ты возвращаешься.
Жду с нетерпением.
Твой Джеймс».
Прочитав записку, я смущенно посмотрела на Касю. Она отвела глаза, прикусила губу.
— Поедешь? — Она кивнула. — Если не хочешь, оставайся у меня.
Лицо ее стало непроницаемым, не колеблясь она ответила:
— Хочу.
Я содрогнулась. Все, казалось, шло к благополучной развязке, если бы история не повторялась. Да, в самом деле, пусть с известными сокращениями, с кое-какими различиями и уступками, повторялась старая легенда: король Марк поверил изменникам, пренебрег мнением баронов, одобрил путешествие Тристана за море, вышел навстречу Изольде, а она без всяких колебаний и сомнений бросилась в его распростертые объятия. Божий суд? В двадцатом веке божий суд вершится не на площадях, а в уме и сердце. И на смену раскаленному железу пришел психоанализ. Но и теперь черный парус смерти нередко угрожает разлученным любовникам. Меня не покидало предчувствие катастрофы.
Кэтлин, напротив, была очень оживленной и деятельной. Должно быть, фотограф, у которого она сделала карьеру, пытаясь удержать ее, отдавал ей на вечное пользование наряды, и теперь она гладила их, разбросав по всем креслам — дом превратился в салон мод. Ангорская шерсть вперемешку с итальянским шелком, шотландская клетка — с экзотическими цветами, и тут же рядом со всей этой роскошью зловеще поблескивал потемневший и поношенный «золотой костюм», тот самый, в котором когда-то Кэтлин вместе с Михалом выехала верхом за ворота «замка».
Михал повеселел. Достал из шкафа темные костюмы, которыми прежде пренебрегал, и еще какие-то пестрые одежки. Михал подолгу болтал с Кэтлин, они ссорились, шутили, подолгу сидели на террасе, держась за руки и уверяя друг друга, что разлука будет недолгой, профессор опять пошлет ее за ним, хоть на край света.
Близость разлуки разожгла угасший было огонь: они смотрели друг на друга голодными глазами, мне казалось что я вижу богатую невесту, любующуюся приданым накануне свадьбы. Я все время ждала вопроса про симфонию Франка. Кэтлин объедалась пирожными, которые ей подсовывал Михал.
— Тебе ведь не нужно больше демонстрировать моду для подростков, студия далеко, а я люблю мясо, а не кости, — кричал он, как будто бы шла игра между ним и студией Питера.
Она хлопала в ладоши:
— Правда, правда, теперь я могу и потолстеть. — Потом вдруг становилась серьезной, потягивалась, зевала: — Подружка, я устала.
В субботу под вечер, должно быть предварительно собрав информацию у Гвен, к нам пожаловала Ребекка. День проходил как в дурмане. Кэтлин, словно бы завтра никогда не должно было настать, вместо того чтобы складывать вещи, заводила пластинки и меняла платье за платьем. Ребекка увидела их в тот момент, когда они переводили дух после самбы, Кэтлин — в вечернем платье с блестками, Михал — в дырявом свитере.
— Ну что ж, — сказала она, наведя лорнет на Михала, — сперва Тристан, потом Отелло и наконец Язон… Должно быть, ты, мой друг, собрался в путь за золотым руном?.. Ну что же… Деньги — отличный товар. — Потом она перевела свой лорнет на Кэтлин. — Тебе не кажется, Уонда, — обратилась она ко мне, — что наша Изольда созрела до роли Химены, покинутой Сидом?
Ее декламация на этот раз не произвела должного эффекта. Михал и Кэтлин кисло улыбались, думая о своем. А я молча разливала коньяк.
Появление Лауры Уиндраш вместе с Браун, огромной, растрепанной и еще больше похожей на стог сена, показалось мне хорошо обдуманной диверсией. При виде Михала и Кэтлин они притворно удивились. Впрочем, Браун, кажется, искренне обрадовалась Михалу, хлопнула его по спине:
— Тристан, ты снова здесь! Как я рада! Знаешь, я выиграла в лотерее ошейник твоего пса! Из-за этого мне пришлось купить себе пуделя. Черный. Такой же миляга, как и ты. Зовут его Хватай.
Лаура закатила глаза от возмущения.
— Миляга? Ты хотела сказать: ханжа и бездельник. Этот пес научился притворяться, что без вас жить не может, лишь бы выклянчить кусок бекона, а потом носится по улице и дразнит этим беконом других собак. Сам-то он вовсе есть не хочет.
Михал то ли не понял, то ли не слышал этих слов и оставил их без внимания. Но Кэтлин покраснела и, пробурчав что-то невнятное, выскочила из комнаты. Браун была озадачена.
— Неужели мы допустили какую-то бестактность? Она обиделась?
Не дожидаясь выяснений, Лаура поспешила выразить свое соболезнование.
— Бедняжка! Как она ужасно выглядит! Кожа да кости! Куда девалась вся ее красота! — Потом обратилась к Михалу с вопросом: — Может, Кэтлин больна? Перенесла тяжелую операцию?
Я испугалась и украдкой взглянула на Михала. Он был серый, а глаза сверкали, как два лезвия.
— Кэтлин здорова, молода и красива, — сказал он. — Вам бы очень хотелось иметь ее кожу да кости, но, увы, тут никакая операция не поможет.
— Браво, браво, Язон, — громко рассмеялась Ребекка. — Все же роль Тристана тебя кое-чему научила. Ты неплохо защищаешь королеву.
Кэтлин вернулась, села рядом с Михалом. Он взял ее за руку, вызывающе глядя на присутствующих. Бледные и сердитые, они сидели рядом, отделенные от всего мира, как две чайки на уплывающей льдине. И в эту минуту в комнату вошел Стивенс. Он быстрым взглядом окинул сцену.
— Какое милое общество! — воскликнул он. — Гости из Лондона!.. Семейное торжество. А где же наш дорогой Джеймс?
Лаура фыркнула, Ребекка пробасила:
— Джеймс, или король Марк, сейчас, пожалуй, чувствует себя королем Лиром. Семейной идиллии не получилось.
А стало быть, суд все же состоялся. За исключением полковника Митчела, который находился в больнице по поводу стенокардии или хронической злости, все прочие «разгневанные бароны» находились здесь, испытание раскаленным железом казалось неизбежным. Кэтлин высвободила из ладони Михала свою руку. Танцующей походкой манекенщицы вышла на середину комнаты. «Самое модное лицо сезона», вызывающее и надменное, застыло, превратившись в маску. И только пальцы ее правой руки судорожно сжимались, выдавая волнение.
— Леди и джентльмены, — сказала она по-девичьи нежно. — Я здесь не гость. Я приехала домой. Мой друг, мистер Майкл Гашинский, любезно проводил меня сюда. Завтра он будет сопровождать меня в Труро, хотя перед отъездом в Америку у него масса срочных дел. Мне бы очень не хотелось, чтобы в моем присутствии вы подшучивали над моим мужем, профессором Брэдли. А теперь прошу извинить, я должна перед дорогой уложить свои тряпки. — И она улыбнулась, окинув взглядом многочисленные крепы и меха. Маска исчезла, воцарилась тишина. Кэтлин и Михал удалились. Гости не могли прийти в себя, словно после выступления знаменитой актрисы.
Первой опомнилась Ребекка.
— У этой малютки большое будущее. Из нее получилась бы неплохая Гофолия[55].
Лаура Уиндраш, которая после бегства своего чеха-изобретателя в Бразилию не верила никому и ничему, глядя на Браун, прошипела:
— Я всегда говорила, что знакомство с иностранцами до добра не доведет.
А Браун тем временем пыталась разобраться в том, что произошло.
— Почему же они не женятся? Майкл и в самом деле уезжает? Ведь они католики. Брак с профессором ни к чему ее не обязывает.
И тут-то взял слово Роберт Стивенс:
— Простите, но все вы несете вздор. Театр, католики, иностранцы… Вся эта абсурдная ситуация — дело рук Брэдли. Это он своим неестественным отношением к жизни загнал двух молодых людей в тупик. Сейчас они капитулируют, но это еще не конец, о нет!
И, одержимый своей идеей фикс, взъерошенный, он схватил шляпу и, не попрощавшись, мелкими шажками выбежал из дому.
Как только хлопнула калитка (он наверняка поспешил в больницу поделиться новостями с Митчелом), Ребекка воздела вверх обтянутую черной перчаткой руку. Как подлинная классическая героиня, она любила монологи, обращенные к отсутствующим.
— Нет, мистер Стивенс, — с чувством произнесла она, — вы не правы, переоценивая Джеймса и презирая театр! Нормальные молодые люди сами загоняют себя в тупик, а потом сами же находят из него выход. И ни один профессор в мире не в силах помочь им или помешать. А вот театр… Неужели, мистер Стивенс, вы думаете, что Брэдли, или наша малютка, или, скажем, этот Тристан, он же Отелло, сумели бы выбраться из тупика, если бы не театр? Все они играют роли, которые сами себе придумывают! Поэтому писатели, не понимающие театр, не должны писать о жизни.
Окончив тираду, она допила свою рюмку и, раскланиваясь, словно перед рампой, величественно поплыла к дверям. Браун все еще не могла сообразить, в чем дело.
— Кто Отелло? — спрашивала она. — Они все что-то сочиняют? Я думала, что Кэтлин — манекенщица. Ты, конечно, права, Лаура, иностранцам верить нельзя, а разве англичанам можно? Все мужчины одинаковы!..
Мисс Уиндраш гордо выпрямилась.
— Пойдем, дорогая. Ты слишком чиста душой, чтобы понимать такие вещи. Good-bye.
Гости ушли, Кэтлин я застала на кухне. Она сидела в плетеном кресле, прислонившись к стене. Напротив нее, скрестив руки и угрюмо глядя в окно, стоял Михал.
Все вещи были уложены в субботу вечером, воскресное утро ушло на домашние дела. Михал пылесосил ковры, Кэтлин подбирала букеты. В доме у Франтишека больше всего им нравились именно эти занятия.
— А почему все же вы от него ушли? — спросила я.
Они на минуту прервали работу, задумались. Наконец Михал пробурчал:
— Мы ниоткуда не уходили по своей воле, нас выгоняли.
Кэтлин покачала головой.
— Нет, Драгги нас не выгонял.
Михал выскочил из комнаты, забыв выключить пылесос.
— Кто это, Драгги? — поинтересовалась я.
Кэтлин пожала плечами.
— Да так, один югослав. Художник.
После обеда я подала трюфели, любимое лакомство Кэтлин. Но Михал не стал есть.
— Мне бы борща или фляков, — сказал он.
Время шло. К сентябрьскому воздуху был подмешан запах лаванды, роз и луговой ромашки, солнце уже стало по-осеннему золотым, но листья не спешили улетать, еще прочно держась на ветках. Вокруг такое чудо, а Михал и Кэтлин сидят, уткнувшись носами в книжки. Чемоданы Кэтлин уже лежали в багажнике. Я попросила их взять меня в Пар. И они неожиданно охотно согласились.
Долгое время мы ехали молча, потом Михал тихонечко замурлыкал песенку «про сердце в походном ранце», Кэтлин с большим энтузиазмом хлопала в такт ладошами и тоже подпевала, слова она знала наизусть. Мы остановились у вокзала, там на стоянке уже издали бросался в глаза «роллс-ройс» — машина Брэдли. Эрнест приподнял шляпу. Профессор прохаживался взад и вперед у входа на перрон, станция крохотная, он тут же направился в сторону «морриса». Кэтлин в строгом костюме все той же студии Питера, скромно небрежная, словно ей предстояла встреча с дядюшкой, шла навстречу мужу. Брэдли был заметно взволнован. Он снял шляпу, сдержанно обнял жену и, взяв ее под руку, повел к своей машине.
Воскресные зеваки, желая разглядеть, кто и откуда приехал, медленно приближались к машинам. Мы с Михалом стояли в стороне. Профессор помог Кэтлин сесть в машину и теперь обратил свое внимание на меня:
— Миссис Бёрнхэм, вы великолепно выглядите, видно, почки не доставляют вам больше хлопот. Надеюсь, мы теперь будем чаще видеться! — И поцеловал мне руку.
С Михалом он не поздоровался. Профессор стоял перед ним, опершись обеими руками о палку, и, может быть, не мог найти нужных слов. Наконец он поднял на него взгляд, в котором радость была смешана с болью.
— Попутного ветра, мой мальчик! Чем я могу тебе быть полезен?
Я видела, что Михал едва сдерживался, чтобы не броситься ему в объятия.
— Спасибо, профессор, мне ничего не нужно. — И отвернулся.
Эрнест открыл дверцы «морриса», профессор сел за руль «роллс-ройса», Кэтлин рядом с ним. Затарахтел мотор, силы были на исходе, я чувствовала, что Михала бьет дрожь. Вдруг боковое стекло «роллс-ройса» опустилось, в окне показалась голова Кэтлин, освещенная косо падавшими лучами, она казалась огненной. Михал рванулся, машина засигналила, Брэдли нажал на газ. Голова в окне светилась, как факел, отдалялась, становясь все меньше и меньше, пока наконец на повороте ее не заслонил «моррис». Михал пробежал несколько шагов и остановился. Я догнала его.
— Расстались, не попрощавшись, — вздохнула я.
Лицо у Михала было хмурым, точь-в-точь таким же, как несколько часов назад.
— Ну да, — буркнул он, — мы никогда не расстанемся.
Из Пара мы вернулись рано, и Михал сразу же стал ждать звонка. Моих слов он не слышал, от ужина отказался и с ломтем хлеба и кружкой молока сел за стол возле телефона. Время шло — и по лицу его пробегала гримаса боли. Наконец часов в десять я услышала звонок и тихое «алло», произнесенное хриплым от волнения голосом. Михал говорил тихо, я подошла поближе к дверям кабинета. «Ну, конечно, конечно, — говорил он, — я подожду. Если что не так, ты сразу приезжай сюда. К тебе? За сережкой?.. Ты с ума сошла. Зачем мне сережка? Милая моя, глупая… Вместо сережки пришлю телеграмму на Подружкин адрес…» Потом сердито: «Счастлив, несчастлив… Сегодня счастлив, завтра несчастлив». А еще через минуту с нежностью: «Ну ладно, ладно, завтра в восемь в беседке. Буду — точно».
Он вышел на кухню сияющий и, не дожидаясь вопроса, сообщил:
— Все хорошо, но она просит, чтобы я подождал с отъездом, пока ситуация не прояснится. Эрнест и миссис Мэддок еще там, она их боится.
— Ну, а профессор, профессор как?
— Ах, это! Да нет, с профессором все о'кей. — Тон у него был беззаботно-равнодушный. — Она больше обо мне беспокоится. — Он рассмеялся. — Понимаешь, у нее есть любимые сережки. И она хочет одну оставить себе, а другую дать мне. Если я верну сережку — значит, мне плохо, она бросит все и приедет.
Михал беспомощно развел руками — ничего, мол, не поделаешь, женская логика. И, уплетая ветчину с горошком, продолжал:
— Кася все время думает, что мне плохо. Это у нее мания. Пока похоже на то, что она и полдня без меня не может обойтись.
На другой день он укладывался в дорогу, пел, насвистывал, показывал какое-то иллюстрированное издание по американской архитектуре, звонил в Лондон в бюро путешествий, перевел оплаченный чек на билет, гладил брюки и одновременно все прислушивался и частенько выбегал на террасу, откуда видно было шоссе. К вечеру он исчез, вернулся поздно ночью. И снова невольно вспомнилось зловещее предание — тайный визит Тристана в замок Тинтажел, вскоре после примирения короля Марка с Изольдой.
Рано утром я услышала в комнате Михала шаги, приоткрыла дверь, вошла. Он стоял у стола неодетый, взлохмаченный и взвешивал на ладони что-то крохотное и блестящее. Лениво повернул голову ко мне:
— Вот смотри, что она дала…
Это была сережка. Большая бриллиантовая слеза, оправленная в платину.
— Как ты мог это взять? Ведь это же целое состояние!
— А что, я не знаю, что ли? В Лондоне она то и дело собиралась их продать, а я не давал.
— Зачем же сейчас взял?
Он зевнул.
— Зачем? Спроси об этом Касю.
Со мной иногда бывает, что все мысли улетучиваются, со всех сторон меня окружает пустота и даже собственный голос кажется чужим.
— Не смей от меня отмахиваться, как от назойливой мухи! Я хочу знать, почему ты принимаешь в подарок драгоценности от женщины, которую сделал несчастной!
Он посмотрел на меня с удивлением:
— Это я? Я сделал Касю несчастной? — Сел на заваленный вещами диван и обхватил руками голову.
Целых два дня мы провели с ним за разговорами, и чем больше я узнавала своего сына, тем меньше понимала, как мне быть. Я часто считала его циником и даже лицемером. Но ни циником, ни лицемером он не был. Просто, пережив в Польше тотальную войну, он уже не верил, что существует общечеловеческий язык и общее определение человеческих поступков. Не верил, несмотря на всю свою «хитрость», что можно как-то управлять своей судьбой, своими и чужими страстями. Даже Анна, которую повесили за ноги и у которой «кровавое месиво вместо лица», по его мнению, руководствовалась не какими-то нравственными принципами, а ей просто «так больше нравилось».
— Хорошо она поступила? — спрашивала я.
Он пожимал плечами.
— Не знаю. Я перед ней преклоняюсь. Я за нее отомстил. Но я хочу жить.
— Причиняя зло другим?
Он вскипел:
— Разве я хотел профессору зла? Вовсе нет! И это не ложь: мы ничего плохого не сделали. Мама! — кричал он. — Таким добрым, каким я был для Каси, я ни для кого никогда уже не буду! На кого этот старик злится? Он ведь, кажется, ее любит, значит, должен желать ей добра! Скажешь, нет? — Он бегал из угла в угол. — Как ты можешь говорить, что я сделал Касю несчастной? Эта сережка — память о том, что я готов был возить мусор, лишь бы она не продавала сережки. Вчера она плакала, когда мне ее отдавала.
У меня оборвалось сердце.
— Ты возил мусор?
— Ну и что с того? Возил — значит, нравилось. И нам было хорошо.
— Потому что она много зарабатывала.
Тут он рассвирепел.
— Мне вовсе не нужны были ее заработки! Ей хотелось покупать всякие там статуэтки, ананасы, и она пошла работать. На хлеб и моих помоечных денег хватало.
Я заметила на плече у Кэтлин шрам. Знала я и про историю с часами.
— Если вам было так хорошо, почему же вы расстались? — спросила я.
— Кто сказал, что мы расстались? — возмутился он. — Даже у супругов случается, что муж путешествует один.
— А жена в это время живет с другим? — съязвила я и тут же пожалела об этом. Ждала, что Михал рассердится, но он повернулся ко мне спиной и, сунув руки в карманы, долго глядел в окно на залив, а потом голосом усталого старика повторил слова, которые я уже слышала:
— Анна была права: ты, мама, недобрая.
Наверное, я заплакала, потому что через минуту он уже сидел рядом со мной.
— Видишь, Подружка, — говорил он, гладя меня по спине, — я совсем не такой плохой, как ты думаешь. Отец мне сказал: «Женщина тоже человек». И мне было жалко Касю — она так дорого платила за наше счастье. Понимаешь, людям иногда надо отдохнуть от счастья.
— Тогда оставь ее сейчас в покое, не подкарауливай ее!
Он отодвинулся.
— Это дело мое. — И вышел из комнаты.
В кухне в углу он увидел миску Партизана и был искренне растроган.
— Вот кто был мой лучший друг, ни о чем не расспрашивал, хотел быть со мной, и все! — Он задумался. — Знаешь, Кася ревновала меня к Партизану.
Я спрятала миску в шкаф.
— В этом я очень сомневаюсь. Человеческая любовь не похожа на собачью.
Он пожал плечами.
— Старая не похожа. А мы с Касей постарели, потому что устали от своей преданности. А было время — мы жили счастливо, как псы.
— Как псы? — возмутилась я. Наверное, мне было бы приятней, если бы он сказал «как Тристан и Изольда», но я не была уверена, не одно ли это и то же.
Мне кажется, что он не отказался от своих набегов в Труро, очень часто отправлялся куда-то на мотоцикле и возвращался домой в отличном настроении. А как-то вечером заявил:
— Ну, мама, со всеми делами покончено. Через три дня «Либерте» отходит из Саутгемптона. Я хочу, чтобы для начала у меня в Штатах было немного деньжат, поеду третьим классом. Как только заработаю, я все тебе верну.
Всякий раз, когда новость застает меня врасплох, я кажусь равнодушной.
— А отсюда когда уезжаешь?
— Завтра.
— Кэтлин знает?
— Она сказала, что могу ехать. Миссис Мэддок и Эрнест с первого получают расчет. Кася хорошо выглядит.
— А профессор знает?
— Нет. Зачем ему говорить? Пусть старик думает, что меня здесь нет.
Я проводила его до Пара. Он отнес чемоданы в вагон и тут же вернулся, подошел ко мне — высокий, крепкий мужчина с детской улыбкой, похожий на Петра больше, чем на меня, мой и чужой, совсем чужой. Он знал, что я не буду его задерживать, сбросил с себя груз здешних забот и теперь казался растроганным. Обнял меня, целовал мои глаза, щеки, губы.
— Хорошо, что ты существуешь, мама. И не бойся, ничего со мной не случится. Я, конечно, скверный тип, но как только разбогатею — выстрою тебе в Америке дворец, вот увидишь.
Машинист дал свисток. Одним прыжком Михал очутился на подножке вагона. Он стоял на ступеньках, бледный, великий грешник, ожидавший чуда, как Тристан. Поезд набирал скорость, Михал продолжал стоять, уцепившись за дверную скобу, — не шевелился, не махал руками — уезжал. А я бежала вслед. Опять меня кто-то покидал, и опять я не в силах была его догнать.
Кэтлин в этот вечер не позвонила. Я не могла найти себе места и рано легла спать.
Целых десять дней Кэтлин не давала о себе знать, а я снова проходила привычный круг мучений: ощущение утраты, неудержимое желание вступить в контакт с кем-то для меня недостижимым, страх перед размышлениями о конечных итогах жизни и, наконец, горький смех над тем, что я сама выдумала драму, не разглядев самой обычной комедии.
Я искала общества Гвен. Мы бродили с ней (без Сюзи, которую в принудительном порядке заставили отдать в школу) вдоль всевозможных заливчиков и пустынных пляжей, разыскивая редкие ракушки. Болтали о погоде, о травах, улитках. Но я-то все же хотела выведать у нее, что делает Кэт и как она относится к Михалу. Гвен была очень тактична.
— Кэт? Вернулась домой. Дядя ее умер, она богата, свободного времени у нее сколько угодно.
— Как ты относишься к тому, что Кэтлин вернулась к мужу?
— Я думаю, это хорошо.
— Я очень скучаю без Михала.
Она бросила на меня быстрый взгляд из-под выбивавшихся на лоб густых, раньше срока поседевших волос.
— Почему же ты не поехала вместе с ним?
Я долго раздумывала, прежде чем ответить.
— Из-за Кэтлин.
— Из-за Кэтлин?
— Ну да. Я могу ей понадобиться.
— А Михалу?
Меня словно что-то кольнуло.
— Михал перед ней виноват. Я обязана…
— Сюзи всегда виновата, но у меня нет к ней никаких претензий.
— Но ведь Сюзи ребенок.
— Михал тоже твой ребенок.
— Но не ребенок Кэтлин.
Она меланхолично улыбнулась.
— Тот, кого любишь, всегда ребенок, которому все прощается.
— Но мать отвечает за обиды, которые ее ребенок наносит людям, — настаивала я. Гвен умолкла.
Я занялась приготовлениями к зиме — возилась в саду, проветривала одежду, приводила в порядок библиотеку и — как прежде Михал — то и дело поглядывала на телефон.
На десятый день рано утром я получила телеграмму: «Приземлился Нью-Йорке. Все о'кей. Целую». И ровно через час у калитки остановился «моррис», из которого вышла Кэтлин.
— Какие новости? — спросила она через силу. — Он должен быть уже на месте.
Я показала телеграмму. Было тепло, словно опять вернулось лето, мы сидели на террасе, я спросила, что она будет пить.
— Джин с тоником, — сказала она (любимый напиток Михала). Мы медленно попивали джин с тоником, не зная, как сквозь гору событий добраться друг до друга.
— Что нового? — наконец спросила я.
Она оживилась.
— Джеймс мне опять диктует. Очень интересно. Про кораллы.
— Про кораллы?
— Ну да. Он пишет, что индивидуальный быт отмирает, люди будут жить группами. Как кораллы.
Она теперь говорила не «Брэдли», а «Джеймс». Это-то и было новым. Пила она с жадностью, глаза у нее разгорелись.
— Я буду приезжать чаще, можно? Михал будет мне писать на твой адрес.
— Ради бога! А профессор ничего не имеет против твоих одиноких прогулок?
Она погрустнела:
— Нет… Он вообще слишком добр ко мне.
Так было положено начало ее почти ежедневным визитам. Она помогала мне в саду и дома, следила за тем, чтобы я пила травы, запрещала копать землю на солнцепеке. Чаще всего она появлялась перед приходом почтальона. Когда он открывал сумку, мы обе старались не смотреть в его сторону, а забирая счет за газ и телефон или бумаги из банка, улыбались ему вымученной улыбкой. Я лично не рассчитывала на письмо. Лондонский период приучил меня к этому. Но чем больше проходило времени в ожидании весточки о первых шагах Михала в Америке, тем больше я сердилась на него за пренебрежение к Кэтлин. Сама же она удивляла меня своей стойкостью. Если я начинала беспокоиться, не случилось ли с ним чего, она говорила:
— Успокойся, Подружка, ничего такого с ним нет, ему просто некогда. Он строит наше будущее, думает о нас.
«Нас… наше» — это звучало по-семейному, словно у нас троих была одна судьба, а Брэдли, а может быть и Кэт, — кто знает? — оставались фантомами, без всякого смысла и значения.
Иногда, услышав, как шуршат шины велосипеда по гравию — знак того, что подъехал почтальон, Кэтлин, вместо того чтобы спешить к дверям, убегала в глубь дома. Она даже не спрашивала про письма, зато все охотней рассказывала про Михала. Описывала смешные сцены из лондонской жизни, хохотала, вспоминая его остроты, набрасывалась на «идиотов», которые не умели ценить его «интеллигентности», критиковала «коварных» англичан за их черную неблагодарность и неумение ценить героя «польской войны» и обвиняла его «фальшивых друзей» в том, что они злоупотребляли его верой в человеческую порядочность. О ноже, о часах, о сцене у Франтишека, о Брэдли и Кэт речи не было. Со дня на день Михал все преображался, превращаясь в некий идеал. Одновременно создавалась ни на чем не основанная легенда о его успехах в Америке.
— Настоящий мужчина не сюсюкает, не тратит времени на письма, а действует, — говорила Кэтлин. — Михал, если захочет, может очаровать даже рыбу на сковородке, а про американцев и говорить нечего. Год… пять лет… какое это имеет значение по сравнению с жизнью. Я же знаю, что ему без нас плохо. И он про меня тоже знает. — Она обняла меня. — Подружка, едем к нему вместе. — Помню, сказав это, она по-детски рассмеялась и добавила с таинственным видом: — Он обещал, что, если ему там станет очень тошно, он подаст мне знак… знаешь какой? Вернет мою сережку. Но только это случится не скоро.
— Почему?
— Джеймс очень добр, он старый, а мы еще долго будем молодыми… И потом, — она робко взглянула на меня, — не кажется ли тебе, что каждый из нас должен испытать свою судьбу в одиночку? — Она отвернулась. — Я-то никогда не изменюсь, но Михал не так уверен в себе.
Иногда вместе с ней приезжал Брэдли.
В его отношении к Касе появилось что-то отцовское: то же смущенное любование собственным творением и та же бесконечная снисходительность, столь свойственная при общении людей, уже изживших собственные страсти, с молодыми. Обсуждая вместе формулировки в научных текстах, они нередко спорили с Кэтлин из-за какого-нибудь определения, и каждый раз профессор так направлял разговор, чтобы Кэтлин могла блеснуть и последнее слово осталось за ней. Тогда он смотрел на нас с гордостью, словно без слов давал понять, что при Михале мир интеллектуальных радостей и доброты для молодой женщины был закрыт. Купаясь в лучах осеннего солнца, славный и великодушный муж Кэтлин неизменно справлялся о Михале. И всякий раз, узнав, что писем нет, утешал меня теми же словами, что и Кася:
— Михал, должно быть, очень устает. Завоевывать положение в Америке очень трудно…
Как быстро все сгладилось!
Настоящий король Марк тоже всякий раз, узнав, что Тристан хочет вернуть Изольду, немедленно передавал ему «свои приветы и любовь», а настоящая Изольда очень скоро забыла, что король Марк когда-то «выдал ее прокаженным».
Кэтлин уверяла, что никогда не изменится, но она уже изменилась. Профессор не любил экстравагантных нарядов, и вскоре у жены его появились туалеты, типичные для богатых английских дам. Теперь она носила костюмы из твида, сшитые у солидного портного, и длинные вечерние платья из парчи и кружев. В туфлях на низком каблуке ноги ее казались толще, лицо без пудры и помады выглядело по-детски серьезным. На шее поблескивала нить жемчуга, какую обычно в Англии дочери получают в подарок от родителей после окончания high school[56] и снимают очень редко. Когда они сидели у меня в кабинете, Джеймс чаще всего держал Кэтлин за руку и время от времени нежно пожимал ее, а Кэтлин всякий раз смущалась, как подросток. Рядом с его седой головой ее темно-рыжие упругие завитки казались особенно яркими; в присутствии этой пары все время ощущался дразнящий запах кровосмесительства.
Все выглядело совсем иначе, когда Кэтлин приходила ко мне одна. Уже от порога она улыбалась мне улыбкой, означавшей, что входит не миссис Брэдли, а Кася. Больше всего она любила комнату Михала, вынимала из ящиков разные забытые им мелочи, рассказывала их историю… Вот этот галстук они купили вместе на Бонд-стрит из первых же заработанных у Франтишека денег. Михал вышел в нем к ужину, и Франтишек все время бросал на них подозрительные взгляды, и тогда Михал, дурачась, испуганно сказал: «Пан Франтишек, умоляю, не пишите Притти, что я в Лондоне организовал себе галстук». Она знала это выражение и всякий раз хохотала, вспоминая его… А вот эту зажигалку пожертвовала ему некая миссис Маффет, у которой он работал шофером (боже, кем только он не был!). «Эта старая халда непременно хотела отобрать у меня Михала. Чего только она не делала. Подкупала Михала, падала в обморок, но я все равно не отдала его, и мы переехали к Драгги». — Рассказывая, Кася так и светилась.
— К Драгги? К художнику? Югославу? И как вам у него жилось?
— Роскошно, — восхищалась она. — Он ни во что не лез: Михал работал, я тоже работала, мы купили патефон и еще фарфорового будду с голым животом, и сундучок пятнадцатого века для Библии. Он стоял у камина, я в нем держала щепки для растопки, каждую субботу вечером мы вместо ужина пили шампанское и закусывали ананасом. Потом танцевали, а потом…
— Михал не ревновал тебя к художнику?
Она вздрогнула.
— Как он мог меня ревновать? Он был мною, я была им. Михал прекрасно знал, что другие мужчины для меня не существуют. — Пауза. — Михал меня пальцем не тронул…
— Но ведь вы уехали от художника.
— Уехали! Михалу иногда хотелось поболтать по-польски… А Станислав — поляк.
— Где же, собственно говоря, Михал работал?
— Как когда. Чаще всего в торговле. И всегда зарабатывал будь здоров. В Лондоне честные интеллигентные люди очень ценятся. — Она повязала на шею галстук Михала и смотрела в зеркало с таким вниманием, словно бы сейчас оттуда должен был выйти Михал. — Подружка… а может, Михал как раз в эту минуту думает — где мой английский галстук с Бонд-стрит? Где моя Кася?
Слово «Подружка», вызывавшее у меня протест, когда я слышала его от Михала, в устах Каси звучало очень нежно. Она ластилась ко мне, рассматривала мое лицо, отыскивая сходство с Михалом. Словом, держалась со мной не как с матерью мужчины, который недавно был ее любовником, а как со своей ровесницей и подругой, благосклонно относящейся к ее роману. Восхищалась моими платьями, обстановкой в доме. Расспрашивала про Петра и Фредди. Рассказывала забавные анекдоты про Франтишека, говорила, какими кремами мне следует пользоваться. Я чувствовала себя молодой, привлекательной, очень нужной кому-то. Постепенно реальный Михал уступал место Михалу из сентиментальной сказки, зато наши отношения с Кэтлин оказались теперь на первом плане. Меня мучила совесть: я предавала сына. Впрочем, он сам отвел мне роль Бранжьены, место которой при Изольде.
Осень подошла к концу, приближались праздники. От Михала я получила только две открытки, написанные телеграфным стилем. Первую от ноября. Работает на стройке, здоров, привет тем, кто его помнит. Вторая открытка от начала декабря была менее оптимистичной: из-за болей в позвоночнике ему пришлось снизить темпы, теперь он работает не в двух местах, а в одном, но все равно заработки здесь выше, чем в Англии. На второй открытке был обратный адрес: какой-то район Лонг-Айленда. Кэтлин обрадовалась второй открытке из-за обратного адреса. На другой день рассказывала мне, как строго она отчитала Михала за ребячество. Спешить и надрываться бессмысленно. Она готова ждать и пять лет.
Накануне Рождества почтальон принес мне посылку из Америки. Я открыла ее. В посылке был так называемый kitchen dog — тяжелый фарфоровый пес, в старой Англии он обычно придерживает кухонные двери. В стружках была зарыта открытка: «Передай это Касе».
Кэтлин пришла от подарка в восторг. Она помчалась к калитке, прижимая фарфорового пса к груди. Уже отъезжая, она крикнула: «Скажу Джеймсу, что купила его в Пенсалосе».
Зимой мы виделись реже. В гостях у Брэдли я чувствовала себя неловко — двусмысленность их положения слишком бросалась в глаза. Правда, с тех пор как Михал уехал за океан, меня больше не мучили страхи, но зато я испытывала ревнивое чувство к Кэтлин. В своем доме миссис Брэдли с упоением играла роль жены великого ученого. Он получил титул сэра, и жену его называли теперь не иначе, как леди Кэтлин. Она принимала это как должное. Старые знакомые от них отошли. Их раздражал возросший престиж профессора, новоиспеченная леди вызывала презрение. Только Ребекка не дала себя отпугнуть. Людей, знавших ее в годы расцвета, становилось все меньше, она не могла порвать отношения с последним свидетелем своих былых триумфов.
Когда госпожа профессорша звонила мне по телефону, на ее лаконичное: «Что нового?» — я отвечала: «Ничего». Как-то раз она призналась: «Я тоже не пишу. Что мне ему сказать? Надо как-то держаться, вот и все. Джеймс почти все время со мной, мы заканчиваем второй том». Но если Кэтлин и Михал не знали, что сказать друг другу, что могла сказать сыну я, незадачливая мать, беспомощная Бранжьена? Жалкая сумма денег, несколько писем с легким налетом грусти, мало советов, много вопросов — отклика не последовало.
В июле вдруг ко мне приехала Кэтлин.
— Знаешь, кто у нас был вчера? Драгги. Нарочно приехал из Лондона, хотел убедить Джеймса, что я должна стать актрисой. Оказывается, телевидение и студию Питера засыпали письмами, все спрашивают, куда я делась. Один известный кинорежиссер из кожи вон лезет, чтобы раздобыть мой адрес. Драгги говорит, что дело не в моде, а во мне, грех губить такой талант.
— Ну и что сказал твой муж?
— Разве ты не знаешь Джеймса? Он сказал, что, Боже упаси, он ни в коем случае не намерен губить мой актерский талант, но у меня есть и другие таланты, и что мои научные склонности тоже надо развивать. Но, если я считаю, что актерский талант важнее, он готов ехать со мной в Лондон, я сама должна убедиться, что для меня главное.
— Ну и ты поедешь?
Она нахмурилась.
— Может, и поехала бы, если бы не Драгги.
— Чем он тебе мешает?
Лицо у нее потемнело.
— Драгги не нужны мои таланты. Он с самого начала ревновал меня к Михалу. Это он сделал из меня манекенщицу и всегда хотел, чтобы я ушла от Михала.
— Теперь он, наверное, хочет, чтобы ты ушла от Брэдли.
Она надула губы.
— Если я и уйду от Брэдли, то во всяком случае не к Драгги…
— Пожалуйста, не пиши об этом Михалу.
Был июльский вечер, когда по телефону я услышала голос Кэтлин — хриплый, надтреснутый. «Подружка… посылаю за тобой машину. Джеймса нет дома!» Она бросила трубку. Поздно вечером я приехала к ней. Она ждала меня внизу в холле, губы у нее были бесцветные, под глазами круги, она провела меня через «французскую гардеробную» в комнату, где когда-то Эрнест искал в постели «вора». Мы сидели рядом, неестественно прямо.
— Что случилось?
— Драгги опять приезжал. — Она стиснула руку в кулак. — Он нарочно выбрал такой день, когда Джеймс уехал в Эдинбург, чтобы показать мне вот это.
— Что показать?
Она схватила меня за руку и беззвучно шевелила губами.
— Ради Бога, что с тобой?
Встала, одной рукой прикрыла шею, словно боясь, что слова, которые застряли у нее в горле, вот-вот прорежут его насквозь, а другую протянула вперед.
— Вот там…
Мы подошли к столику. Сверху на блокноте лежал листок, очень похожий на визитную карточку. Я взглянула внимательнее: это было отпечатанное уведомление о том, что свадьба Кэт Уокер с Михалом Гашинским состоялась 18 мая в Олд Уестбери, Лонг-Айленд, штат Нью-Йорк.
Кэтлин тяжело опустила голову мне на плечо.
— Подружка, этого не может быть. Ты должна сейчас же послать Михалу телеграмму.
Я чувствовала, что меня оставляет рассудок.
— Подожди… телеграмму? Кому, зачем?
— Скажи, что я требую… Нет, я прошу… — Она опустилась на пол, все время повторяя: — Я прошу, прошу…
Зажав уши, я бросилась в коридор к нише с телефоном. Дрожа, продиктовала телеграмму: «Правда ли, что ты женился на Кэт Уокер? Сообщи немедленно в Труро. Мама».
Я вернулась, Кэтлин с закрытыми глазами лежала на кровати.
— Что он сказал?
— Дорогая, ведь я с ним не разговаривала, я отправила телеграмму.
Она открыла глаза.
— Мне показалось, что он тут. Когда придет ответ?
Я просидела возле нее всю ночь и уехала утром, за час до возвращения Брэдли. Ответа не было.
Не заходя домой, я отправилась прямо к Гвен. Взглянув на меня, она сразу же сказала: «Ты все знаешь». Сама она знала об этом давно и избегала меня, не желая быть гонцом, приносящим дурные вести.
Я не ответил ни «немедленно», ни потом. Женщины любят задавать вопросы. А вдруг? Вдруг случится чудо и правда окажется неправдой? Что мама и Кася сделали для того, чтобы случилось чудо? Мама со мной не поехала. К Пенсалосу ее прочно привязывал уютный коттедж и воспоминания о прошлом, которого она вовсе не ценила, пока оно не ушло. Отец ее любил, и Фредди, наверно, тоже. Она стала проявлять к ним интерес, только когда оба ушли в мир иной. Может, и мне надо было подождать, пока умру? А Кася… С какой охотой она вернулась к Брэдли! У нее была только одна забота: оставит ли Брэдли у себя миссис Мэддок и Эрнеста. Я бы ни за что не отдал ее Брэдли, продолжал бы мучиться в этом проклятом Лондоне, если бы сам я ей не надоел. Моей любовью она была сыта по горло. Захотелось ей избавиться от грязи. К старому умнику захотелось. Тошнило ее от нашего пса, от моих воспоминаний, от моей Польши. И миссис Кэтлин Мак-Дугалл была права, права, как Бог. Зачем ей прозябать на Эрл-Корт со всякими перемещенными личностями. Брэдли прогнал ее врагов — и, пожалуйста, она счастлива. Драгги пишет, что новоиспеченная леди Кэтлин пожинает теперь научные лавры, потому что старик напичкивает ее своими идеями.
Работенку — и притом неплохую, я уже отложил двести долларов — устроил мне брат Кэт, Бернард. Если бы не он, я бы и приглашения не получил. Во время войны он служил в Англии, в авиации, в одной части с поляками. Кэт что-то ему там обо мне наболтала, и он сразу решил — нужно его вызвать, у нас парень свое возьмет. Он меня встречал в Нью-Йорке на пристани. Меня вызвали по микрофону, таможню я прошел быстро, и тут же у входа стоял его «кадиллак».
Бернард повез меня не к Кэт, а к себе. У него в Манхэттене на двадцать пятом этаже роскошная холостяцкая квартирка, окна смотрят в разные стороны, на две реки, посмотришь вниз — люди бегают крохотные, как букашки, а ты от них далеко, дело имеешь только с солнцем, за одной рекой оно всходит, за другой — садится, свет течет по улицам, будто по речному руслу, а ночью можно рукой до луны дотянуться. Он мне говорит: «Вот тебе комната с ванной, со всеми удобствами, живи сколько влезет».
Вечером заявилась Кэт в грязных брюках, в свитере с высоким воротом, сидит на Бернардовых шелках, курит, пепел на ковер стряхивает, виски мы с ней выпили порядочно, не разбавляя, и я подумал, где же та хваленая гигиена, к которой она в Пенсалосе дочек приучала.
— Дети здоровы? — спрашиваю.
— Здоровы, паршивки, — отвечает. — Трудно детей без отца воспитывать.
«Ого, — думаю, — это что-то новое».
На другой день пошел в бюро по найму. Бернард злился: «К чему такая спешка? Отдохни. За квартиру платить не надо». Но мне неохота было у него одолжаться. Из Подружкиных денег еще кое-что оставалось, ровно столько, сколько нужно внести в профсоюз каменщиков на вступительный взнос. Записался я в профсоюз. Неподалеку от владений Кэт, в Лонг-Айленде, одна фирма как раз начинала строительство, шикарный будет райончик, требуется рабочая сила, и Бернард меня рекомендовал.
Кэт частенько приезжала на стройку верхом, и это мне нравилось, не она сама, а то, что она лошадей любит. Вокруг бульдозеры деревья с корнями выворачивают, в землю вгрызаются, лезут в ее нутро, как врачи в больнице на операции. Машин хватает, бетономешалки, подъемные краны, фургоны, грузовики, вот-вот двинутся в атаку, сплошной бензин, железо и грохот. А лошадь совсем ни к чему, разве только для красоты. Это мне тоже понравилось. Кэт, с тех пор как получила наследство от дяди, за одеждой не следит, приезжает верхом в джинсах и свитере. Помню, как она говорила, что поселится в Штатах где-нибудь на ферме или в рыбачьем поселке, как в Пенсалосе. А живет во дворце! Если бы я там служил швейцаром — я бы ее и на порог не пустил! Волосы нечесаные, одежда в дырах и заплатах — и это мне тоже нравилось. Чересчур уж красивая была моя Кася, чересчур нарядная, чересчур чистенькая.
Под свитером у Кэт буфера будь здоров! Наши хмыри свистели ей вслед, и сочных словечек не жалели, впрочем, я их понимал только наполовину, но все равно нарочно у всех на виду помогал Кэт соскочить с лошади, мы шли в кусты, выкурить по одной, пока меня мастер не отчитал — и с того раза она больше не появлялась. Приглашала, живи у меня, можно и за плату, работа рядом. Нет, говорю, спасибо. Нанял себе комнатушку в гостинице у дороги, над баром. Мне нравилось, что внизу шум, музыка играет, под музыку я всегда думал о Касе.
Бернард ко мне частенько наведывался. Все рассказывал, как летал с бомбами над Бременом и Килем и как однажды немцы навели на него прожекторы, выловили из темноты, он не видел ни черта и наверняка свернул бы себе шею, если бы один поляк на своем «спитфайре» не вывел его оттуда. Он все польских летчиков нахваливал. Мы с ним вечерами сиживали в баре, в паршивой забегаловке, попивали джин с тоником, он болтал, я слушал — полюбил я этого мужика, уж больно смешно он выговаривает «холера», «х» у него так и булькает в горле. Иногда он гнал меня наверх, рылся в шкафу. По его команде я надевал чеоный костюм, он подбирал мне галстук. «Кэт ждет, поехали в Нью-Йорк».
Ехали мы на машине, а Кэт всегда садилась сзади, рядом со мной. Мы приходили в какой-нибудь ночной кабак, чаще всего это был клуб, на столиках горят свечи, на эстраде негры в розовых смокингах — зубы у них блестят, медные тарелки тоже, — официанты колдуют над блюдами, рожи важные, надутые, и Кэт тут же, полуголая, с длинными распущенными волосами. Сидит, вроде бы платье одергивает, а сама под столом то руки моей ищет, то поддаст каблучком по ноге. И это мне не нравилось. Я танцевать не хотел. Бернард сразу скисал и смотрел на меня вопросительно: «На что ты злишься?»
Не нравилось мне, что эти миллионеры увиваются вокруг такого бродяги, как я. Чего, думаю, им от меня надо? Случалось, что мы так сиживали до утра, Кэт может полбутылки трахнуть и по ней ничего не видно, только лицо бледное. А Бернард, когда напьется, непременно должен кого-то боготворить. Если не польских летчиков, то официантов или какую-нибудь лахудру с наклеенными ресницами. Каждому сует в руку доллары, чуть не плачет, умоляет, чтобы взяли. Смех, да и только. Я засовывал Кэт в чулок зеленые бумажки, она их вынимала и прятала Бернарду в задний карман брюк, так мы развлекались, а он ничего не замечал.
Потом наша барменша и мастер, который когда-то служил у их дядьки конюхом, рассказывали мне, что это пропащая семейка. Во времена сухого закона отец сидел в тюрьме за торговлю спиртными напитками. Все законы они сумели обойти, капитал сохранили, отца из тюрьмы вытащили, но только он на Сороковой улице выбросился с восемнадцатого этажа. У матери тяжелая меланхолия. Полгода живет в санатории, полгода дома, катается вместе со своей компаньонкой на яхте, Библию читают, молятся. Главой семейства был дядя. Когда после войны он умер, Кэт вернулась из Европы с парой внебрачных деток. Квартир, имущества, акций у них хоть отбавляй — а счастья ни на грош. Сообщники отца выдали, друзья его обокрали, родня не явилась на похороны, теперь они никому не верят. Кэт Уокер не желает выходить замуж, ухаживает за лошадьми и за своими внебрачными детками, Бернард пьет и финансирует бездарные пьески на Бродвее, которые никакого успеха не имеют.
Слушал я их рассказы краем уха, потому что сам я был еще в Труро. Прошлое мне в голову ударяло, как вино, ночью просыпаюсь, чувствую тяжесть, на моем плече — Касина голова. Днем на какую бабу ни взгляну, все о Касе думаю, американки для меня все равно что манекены. И никак не могу понять: почему мы с ней расстались? Сегодня думаю — она во всем виновата, день пройдет — себя виню. Но ни разу мне не пришло в голову, что так оно и должно быть. Фотографию ее в рамке я поставил возле кровати. Хозяйка спрашивает: «Кто это?» А я говорю: «Жена». Само собой это получилось. И такая меня злость взяла: почему мы тогда не думали о разводе? С какой стати она жена Брэдли? Ругался я последними словами, а потом сам себя утешал — ну и что же, что жена? Ей двадцать три года, мне двадцать пять, Брэдли семьдесят, у нас вся жизнь впереди. В Пенсалос я отправил открытку: «Привет всем, кто меня помнит».
Прошла одна неделя, другая, каждый день я сломя голову мчусь с работы. Хозяйку спрашиваю: «Нет письма?» — «Нет», — говорит. Ну, ясное дело, миссис Брэдли не нужны мои приветы, миссис Брэдли меня не помнит… С этого-то и началась моя болезнь. Сначала я таскал кирпичи, махал кельмой, получалось, вроде, платили как надо. Но время шло, от Каси нет ответа, чувствую, не могу согнуться — чуть не кричу от боли. Ребята на стройке удивлялись, что у меня пот по лицу струится, а это от боли. Драконов язык, прошлое мое опять не давало мне жить. Кася велела язык выбросить, вместе с ним я выбросил ко всем чертям всю мою прежнюю жизнь, и теперь она мне мстила: жизнь за жизнь. Ради Каси я забыл Польшу, теперь Кася про меня забыла. Кэт я разрешил приносить мне обеды. Она частенько садилась ко мне на кровать, но что толку… не мог я ответить лаской на ласку, отодвинусь и несу всякий вздор.
Со стройкой пришлось распроститься. Теперь у меня было время подумать: что я на этом хваленом Западе нашел? А тем более здесь, за океаном, у дядюшки Сэма? Всякие чудеса показываю, как факир, работаю, из кожи вон лезу. А там в Польше ребята пьют белую и в героях ходят. Не мог я себе простить, что оставил у Подружки альбом фотографий — сгоревшую Варшаву. Здесь, на Лонг-Айленде, не дома, а парфюмерные салоны. Прежде чем новый владелец или жилец получает ключ, ему уже и газоны разобьют и деревья посадят, под окнами азалии цветут, не дай бог, он ножки в земле испачкает, в саду травка, на дорожках бетон или мелкий песочек. Мусор со стройки сразу вывозят, чтобы все вокруг радовало глаз. Унитазы выкрашены в приятный цвет, туалетная бумага в тон подобрана, сортир от кухни не отличишь, кухню от салона, всюду блеск, чистота, лавандовым мылом пахнет. А я нарочно рассказал гостям, как в Варшаве во время восстания люди шли по канализационным каналам по шею в дерьме. Кэт как услышала про это, помчалась в уборную — ее вырвало. А потом взяла меня за руку и говорит:
— Никому не рассказывай таких вещей. Мне можно, я тоже дерьма досыта наелась, маркиз мой был настоящий скот. Но вообще-то люди не хотят знать, что жизнь — бездонная бочка грязи. Что можно через все это пройти и как ни в чем не бывало лечь с женщиной в кровать. Мы живем в цивилизованном мире.
Я чуть не задохнулся:
— А мне что, хотелось через такое пройти? Я об этом с детства мечтал?
Она закурила:
— Интересно знать, чем родина наградит тех, кто во имя нее сидел по шею в дерьме? Что они от нее получат? Наверное, то же, что я от своего маркиза? Полное отвращение ко всему на свете.
И тут я испугался. Испугался Кэт Уокер с ее голой спиной и с жесткими словами. И этой страны с розовой бумажкой для задницы, всего мира заново испугался. Может, еще больше, чем когда-то в Варшаве Анны, у которой не было лица. Тогда я подумал: черт возьми, подамся к маме. Удеру на Запад. А теперь-то я уже на Западе и удирать некуда. По ночам я себя уговаривал: «Идиот, ну чего боишься? Плохо тебе тут? Такому балбесу, как ты, без диплома, везде придется спину гнуть, но все равно года через два ты свою хату построишь, потому что тут простой работяга больше зарабатывает, чем в Европе инженер. Идешь куда хочешь, ешь что хочешь, чистота, порядок, ассенизатор ты или министр — все едино, каждый тебя хлопает по плечу, говорит — «Хэлло, Джо!» Паспорт — зеленая карточка в целлофане, как проездной билет на трамвай, вот и все твои документы. Никто их не спрашивает — разве что надумаешь в Канаду съездить. Свободная страна, свободы здесь, дурень ты этакий, больше, чем в Англии.
Как молитву, я каждую ночь эти сказки себе повторяю, но страх не уходит, прячется где-то глубоко — не в животе, не в голове, а черт знает где — может, в прошлом. Жестких слов ее испугался. Что родина — пустое место и что бесплатно ничего делать не стоит. И еще эта фраза — «чем родина наградит» — больно меня задела. Засыпаю и тут же просыпаюсь, больно мне, а боюсь крикнуть, захлебнуться боюсь, сажусь на кровати и вспоминаю, как я тогда собой гордился, про танк вспоминаю, про каналы, про партизанский отряд и про Дракона… и потом, как я у немцев в лагере ждал Международного трибунала, думал, орденом наградят. Орденом? За что? Умрешь со смеху! За то, что всего наглотался? Кася правильно сделала, что выбросила мои воспоминания: вы ведь живем в цивилизованном мире.
Но ведь меня-то Кася не выбросила, как говорили в старину, «из своего сердца». Не Трибунал, а Кася меня наградила. Три года со мной промаялась, ни единым словом не попрекнула. А в Пенсалосе, когда мы прощались, она сказала: «Будешь несчастлив — я к тебе приеду…»
Ну вот я сажусь и пишу: «Кася, спина у меня болит, даже по нужде нагнуться не могу. Как только приду в себя, опять наймусь в двух местах, чтобы мы скорее были вместе, но и сейчас зарабатываю неплохо, торгую подтяжками в универсальном магазине Вулворта».
Открытку я отправил. Думаю, догадается, что у меня болит не одна спина. Может, первой открытки Кася не получила? Подружка ведь хотела, чтобы у нас все кончилось, и, может, не отдала открытку? А теперь Подружка расчувствуется и эту открытку наверняка передаст. Кася все бросит и примчится. Или хотя бы напишет письмо теми нашими словами, а они для меня лучшее лекарство и утешение.
И опять я после работы сломя голову мчусь домой. Не письма жду, а Касю. Она хотела, чтоб я без нее был несчастлив, вот я и пишу, что я без нее болею, чего уж больше? Жду терпеливо, женщине дольше ехать, чем письму. Ждал и на тринадцатый день наконец дождался — не ее, а письма. Разрываю конверт, того и гляди, проглочу письмо. И что же там написано? Что она готова ждать еще хоть пять лет! Меня так и бросило в жар. Ах, вот оно что? Увидимся, значит, через пять лет. В день святого Никого. Чужое несчастье понятнее, когда ты сам несчастлив. Она бы приехала, если бы профессор не уволил Эрнеста и миссис Мэддок. А сейчас ей и без меня хорошо. Это и дураку ясно.
Я попросил Кэт прийти вечером и сделать мне массаж спины. Надеялся на Кэт, все думал… и все напрасно… Кэт? Ну и что же, что Кэт? Только имя то же — Кэтлин. Далеко Кэт до Каси! Руки у Кэт красивые, белые, у Каси ладошки пошире и потемнее, но из ее рук искры летят, а у Кэт руки будто тряпки. Побыли мы с ней часок. Как только она ушла — чувствую, умираю.
Но нет, умереть мне не дали. Бернард привел доктора. Отвезли меня в роскошную больницу, нянчились со мной вовсю. Кэт приносила мне котлеты с булкой и яблочный пирог — ничего, есть можно.
Через неделю я оттуда вырвался, пришел на стройку, там говорят, жди до первого. А Бернард продолжал надо мной работать. Мама их в это время как раз оказалась в Нью-Йорке, они с Кэт отвезли меня туда, на Пятую авеню. У них там напротив Центрального парка в особняке целый этаж. Внизу, у входа, букеты в мраморных вазах, швейцар у дверей в сюртуке с галунами, в лифтах тихо, как в гробу. И старушка тихая-тихая. Маленькая, серенькая, сидит на дорогой кушетке, даже дышать не решается, сидит и украдкой поглядывает то на меня, то на Кэт. Бернард тараторит без умолку, меня нахваливает, про поляков что-то брешет, а она вроде бы ничего и не слышит. Бернард говорит:
— Знаешь, мама, акции поднялись, давай отлакируем твою яхту и выпишем тебе повара из Франции, а то твой негр, Лоуэлл, того и гляди тебя помоями отравит.
Она головой трясет:
— Нет, нет, Лоуэлл баптист, как и я, в кают-компании у нас теперь часовня, вместе молимся. Французы верят в Вольтера, француз меня отравит. — Она повернулась ко мне:
— А вы верите в Бога?
Я растерялся, откуда мне знать, верю ли я в Бога?
Сижу, опустив голову, а ей, наверное, показалось, что кивнул, да, мол, потому что она своей худенькой ручкой дотронулась до моего плеча и залепетала:
— Это хорошо, очень хорошо, что вы верите. Ах, мой мальчик, только Бог может спасти человека, от людей помощи не жди. Мои дети несчастливы, а все потому, что не верят в Бога, прошу тебя, не покидай их.
Бернард фыркнул:
— Значит, из ловушек дьявола нам поможет выбраться человек? Наш юный Майк?
— Нет, нет, — затрепыхалась она, — он не спасет, но своей верой поможет вам бороться с дьяволом.
Я сидел эдаким паинькой. Ну и вскоре выяснилось, каким образом я должен помогать в борьбе с дьяволом. Едва только мы вышли от благочестивой мамы, Кэт помчалась на Пятую авеню к «Саксу», за покупками. А Бернард потащил меня в кабак. Сидит, все время мне подливает, в глаза заглядывает.
— Как тебе понравилась миссис Уокер? — спрашивает. — Ты, надо сказать, здорово ей понравился. Уж очень ловко у тебя с Богом получилось, теперь она день и ночь молиться будет, чтобы ты женился на Кэт.
Меня словно палкой по голове огрели. Но ничего, сижу тихо, делаю вид, что все это шутки.
— Если бы молитвы твоей мамы доходили до Господа Бога, — говорю, — ты бы сидел не тут, а в конторе своей фирмы. (Фирма «Уокер и К°» на папины тюремные денежки теперь корабли строит.)
Он только рукой махнул.
— Подумаешь, контора! Тех денег, что у нас есть сейчас, нам с Кэт до конца наших дней хватит. А ради кого мне надрываться? Детей у меня нет, а что касается Кэт, то пусть о ее заграничных ублюдках их папаши заботятся. Вот если бы Кэт сейчас вышла замуж и завела законного ребенка. От отца, который мне нравится…
После второй рюмки виски глаза у него стали масленые, он придвинулся ко мне еще ближе, словно хотел обнять.
— Друг, — говорит, — поляки — народ смекалистый. У нас в авиации шутили, что польские техники способны из жестянки из-под сардин пропеллер сделать. Друг… Миссис Уокер была права… Я тебя назначу директором фирмы, потому что нынешний (а я у него вице) сущий дьявол. Он скупил уже треть наших акций. Мне с ним не справиться, тут польский партизан нужен.
Несколько дней я ходил как чокнутый. Одно у меня было на уме — как бы отсюда податься к Касе. Все мои упреки обратились против меня. «Чего ты от нее хочешь? — ругал я себя. — Своими руками отдал девушку Брэдли, мечется она теперь, как птичка в клетке. О чем ей тебе писать? Куда спешить? Мало она с тобой горя хватила? Что плохого, если ей хочется пожить с комфортом? Ей ведь от тебя ничего не было нужно — ни спасения души, ни имущества, ни ребенка…» Тут я вспомнил, что она и к Партизану была добра, только запаха его не любила. На новом месте работа еще не началась, хотя погода в Лонг-Айленде стояла неплохая. Гуляй, не хочу. Чтобы спрятаться от Кэт, я уезжал на метро в Манхэттен и слонялся по Второй авеню. Заглядывал в разные магазины, подыскивал Касе подарок на Рождество: веселого, смешного пса, и чтобы от него к тому же не пахло псиной. Нашел. В какой-то занюханной лавчонке — он там стоял на полке, фарфоровый пес со смешной лохматой мордой — он малость смахивал на Бальзака (у мамы я видел фотографию) и на эдакого разбитного мужичка, который только что раздавил четвертинку. Купил. Аккуратно упаковал. Отослал.
Все праздники я прятался от этих Уокеров, думал о том, как сейчас Кася радуется моей собаке. И опять ждал, ждал… Ждал терпеливо, без злости. И что же? Да ничего. В один из январских дней получил открытку. «Спасибо за пса. Красивый. Мы оба с ним будем тебе верны». И все. А моя спина, мои мучения ей безразличны! О верности рассуждает. Она, мол, там, за океаном, при старом муже, будет хранить верность. Целых пять лет. Мне не верность — мне она нужна. Плюнул и ногой растер.
В ответ на вторую мою открытку Подружка написала, что готова приехать, деньжат прислала. Я не ответил ей; чего стоит мать, которая ни о чем догадаться не в состоянии? Подружка… только неизвестно чья — моя или Касина?
Холода наступили, я помаленьку ползал, работ не прервали, мороз был не сильный и без снега. От Уокеров я по-прежнему скрывался. Познакомился с одним поляком-доктором, по субботам ездил к нему на процедуры, от уколов мне полегчало. Во время войны он был в армии Андерса, а жена его — в АК[57], в сорок седьмом приехала к нему с маленьким сыном, которого он до того даже не видел. В воскресенье я был приглашен на обед. Жена доктора, Калина, давай меня расспрашивать. Выяснилось, что в конспирации она действовала в одной семерке с моим отцом. Тут я стал расспрашивать ее про ребят. У Калины язык как бритва.
— Генек, говоришь? Кличка Яблочко? Ну это яблочко давным-давно в тюрьме.
Я глаза вытаращил.
— В какой-такой тюрьме?
— Да в самой обыкновенной.
Я так и подскочил.
А она смеется:
— Кое-кого из наших удальцов-молодцов направили на лечение за решетку. Говорят, стреляли много. Правой рукой…
Доел я борщ и зразы с кашей — Калина повсюду с собой Польшу возит — и вернулся в свою берлогу, сижу и думаю, каким же крохотным сделался для меня мир. В Англию я податься не могу, потому что Кася поклялась пять лет хранить мне верность за океаном. В Польшу — тоже, там я в немцев стрелял правой рукой, а не левой. Две ночи напролет я пил внизу, в баре, клиенты меня угощали, по плечу хлопали, и я их угощал и по плечу хлопал, пока наконец под утро Кисеи, барменша, не отволокла меня наверх, в постель.
Я уснул и во сне увидел отца. Он был худой, страшный, размазывал на груди кровь, я от него шарахался, кричал: «Почему ты меня не сделал левым? Из-за тебя я стрелял правой рукой, из-за тебя теперь парни в тюрьме сидят!»
Он схватил кочергу, хотел было меня ударить, но не смог, видно обессилел, и заплакал: «Не видишь, сын, что меня больше нет? Я учил тебя тому же, чем меня мой отец учил: главное — это народ».
Я проснулся. Вспомнил наш последний с ним разговор утром в тот день, когда он получил три немецкие пули.
И добавил: — «Женщина — тоже человек, понимаешь, человек…»
На работу я в тот день не вышел. Носился по комнате, все с отцом спорил: «Что важнее, черт возьми, народ или человек? Выбирай, старик!» Я ведь в эту глупую историю тоже из-за него впутался ради «спасения человека». Получилось все по-дурацки. Народ от меня отвернулся. Кэтлин Мак-Дугалл продалась Богатому старику. Как мне выйти из этого тупика?
На третий день я позвонил Кэт, в мае мы обвенчались.
Похоже, это было вчера, похоже — около полудня, похоже, сейчас август, кажется, это Дэзи накрывала стол к ленчу, и я, проходя через холл, слышала звон посуды… с улицы вошел этот человек, парадная дверь была открыта, холл очень холодный, и я с весны велю держать дверь открытой, чтобы помещение прогревалось, чужой вошел размашистым шагом, возле ящика на каменном полу поставил два тяжелых чемодана. На голове у него была клетчатая кепочка с козырьком — в каких раньше ездили велосипедисты, пальто длинное, прямое, замшевые ботинки — похож на иностранца, и еще я подумала, в какой это стране мужчины сейчас носят такие кепки, он молча снял ее, и во мне что-то дрогнуло, он не сказал ни слова, волосы у него были коротко подстрижены, на затылке побриты, шея стройная, прямая, до ужаса знакомая шея. Я отпрянула, чуть было не упала, а он шагнул ко мне, шел прямо на меня, приговаривая: «Леди Кэтлин меня не узнает. Слово даю, леди Кэтлин не узнает меня».
Я топнула ногой: «Замолчите!» Да, я его не узнала, не хотела, не желала узнавать. Эту шею я помнила, во сне всегда целовала эту шею, я никогда не переставала любить ее, но только теперь она принадлежала не мне, а Кэт Уокер. Я отодвинулась. Вы, должно быть, не в своем уме, уходите, я вас не знаю, не выношу сумасшедших.
Джеймс, наверное, услышал наши голоса, вошел и тоже не узнал. И не потому, что у этого человека вместо шапки волнистых волос ежик, бритый затылок и длинное нездешнее пальто, у этого человека со знакомой шеей было чужое лицо — жесткое, землистое, глаза стали меньше и нижняя губа брезгливо выпячена вперед, на лбу поперечные морщины, зубы желтоватые, две глубокие борозды пролегли от носа к подбородку. Почему я должна была узнавать его, почему должна верить?
Джеймс спросил: «Что вам угодно?»
А чужой расхохотался: «Что мне угодно? Ничего, ровным счетом ничего. Я хотел бы вручить господину профессору кое-какие научные материалы». — «Должен ли наш разговор происходить непременно здесь, в холле?»
«Должен, еще как должен! С наглецами всегда следует разговаривать у двери, но у меня есть еще несколько вопросов насчет того, кто что должен. Если секретарша молода и бедна, должен ли старый король психологов непременно на ней жениться? И должна ли студентка ради Богатого мужа бросить науку? Должна ли женщина забыть своего возлюбленного, который уехал, чтоб не мешать ей делать карьеру? И должен ли каждый человек, все равно, мужчина или женщина, должен ли он непременно стать законченной свиньей? Должен ли я стать свиньей? И леди Кэтлин тоже?»
Джеймс ужасно покраснел, но не сдавался, не желал его узнавать, на помощь тоже никого не звал, не приказал слуге Чарльзу вывести этого господина, а сел на ящик и смотрел на меня с упреком, словно бы это я привела в дом сумасшедшего. У меня не было сил двинуться с места, и тогда чужой бросился к своим чемоданам, раскрыл их и стал швырять на пол шелка, серебро и золото.
«Нате вам, нате, — хрипел он, — вот заработал, привез подарки, может быть, леди Кэтлин не побрезгует, примет от бездомного бродяги?..»
Тут уж мне пришлось узнать его, точно так же он хрипел, кричал петухом и дергался в тот далекий вечер на Эрл-Корт, когда устроил сцену из-за студии Питера, пока в дверь не заскребся вдруг Партизан, не кинулся к нам мокрым клубком шерсти и не помирил нас.
Тут я окончательно узнала своего неверного возлюбленного, своего спасителя, Тристана, мужа американки Кэт, польского бандита с высокой шеей, узнала, возненавидела и уже ни секунды не могла здесь больше оставаться. «Извините! — крикнула. — Джеймс, мне нездоровится», и, спотыкаясь о разбросанные по полу вещи, бросилась к себе.
Легла, накрыла голову шалью, свет резал глаза, в груди будто ворочались жернова и давили, давили, это сумасшедшие его слова меня давили… несправедливость, наглец, карьера, свинья — подлые слова сверлили мой мозг, я вытерла глаза и удивилась, что это не кровь, ах ты, любимый, ненавистный, будь ты проклят, выла я, требуешь ответа на письмо без обратного адреса, не понимаешь, что можно любить на расстоянии — без грязи, без ревности, без запаха псины, и такая любовь лучше, ни ты, ни я не отнимем ее друг у друга, о ней всегда можно мечтать. А тебя, плоть проклятая, жадная, ненасытная плоть, — как же я тебя ненавижу!..
Джеймс все не приходил. Второй мой отец не пришел ко мне, слышно было, как захлопнулась дверь его комнаты, он страдал, чаша его терпения переполнилась, видно, у него не было больше сил вызволять меня из очередной скандальной истории; у меня никогда не было отца. Полковник Мак-Дугалл дал мне тело, а Джеймс, только Джеймс, пытался дать мне душу, у Михала душа есть, не знаю, откуда она взялась, он ее не любит, она ему ни к чему. Джеймс мне очень нужен.
Я не могла плакать, велела Дэзи подать профессору в его комнату ленч, поехала к Подружке, боялась, что этот бродяга, проходимец этот, тоже будет там, и хотела этого, отомстить хотела Подружке, спросить ее хотела: от кого ее сыну досталась душа, от нее или от папаши, и что это за душа, которую можно выбросить на помойку.
Не было его. Подружка его не видела, кто-то ей сказал, что Михал пьет с рыбаками в таверне «Люгер» и что его узнать нельзя, она как раз собиралась туда, ноги у меня подкосились, я ни о чем не стала спрашивать, мы сидели на террасе, и я плакала, а она гладила мои волосы и шептала: «Изольда, не плачь, вы никогда не расстанетесь».
В мае мы навсегда расстались.
А она — сейчас он явится, подожди.
О нет, больше я ждать не буду, не хотел, чтобы я ждала пять лет, пусть теперь ждет до скончания века, ждет и не дождется!
Я убежала, вернулась в Труро, кто-то уже собрал вещи, которые расшвырял в холле этот бродяга. Я боялась спросить Чарльза, где они, боялась зайти к Джеймсу и к себе пойти боялась, боялась кровати, на которой мы с Михалом спали в ту ночь, когда рядом, в большой спальне, за стеной сидел на страже Джеймс, а Эрнест нашел в моей постели «вора», я вошла во «французскую гардеробную», села спиной к зеркалу. Иветт, первая жена Джеймса, должно быть, любила духи: из шкафов все еще шел едва уловимый сладковатый запах.
Миссис Мэддок всегда во время уборки угощала меня какой-нибудь басней про наглых женщин, которые, потеряв всякий стыд, лезут в дом к ученому человеку, морочат ему голову, требуя нарядов, такое безрассудство до добра не доводит, стрекоза муравью не пара, заглядывала во все шкафы, будто там прятались чьи-то жалобы или тайны, махала тряпкой, будто изгоняла их оттуда, со злорадством косилась на меня… Теперь в этой проходной комнате я сидела одна, за стеной, подобно катафалку, возвышалась вдовья кровать Джеймса, за другой — наше с Михалом греховное ложе, как же я была одинока…
Неслышно, тихо вошел Джеймс, протянул ко мне руку, я вздрогнула, он сел поодаль на плюшевой скамеечке и молчал, молчание его ударило меня свинцовой волной, волна… еще волна… Я холодела, умирала, умирала медленно, я не умела молить Бога о смерти… Наконец он сказал: это я один во всем виноват, хотел впрячь любовь в одну упряжку с разумом… Я родился старым, всегда искал молодости, я ошибся. Ты свободна, Кэтлин.
И тут моя ненависть обернулась против него, силы ко мне вернулись. «Неправда! Я не свободна и никогда не буду свободной! Вы с Михалом надели на меня двойное ярмо, куда мне теперь идти? Он отдал меня тебе, потом отобрал, измаял своей любовью, искалечил и бросил… этот бродяга, польский бандит, этот «Тристан» взял себе в жены другую «Изольду», а теперь король Марк тоже гонит меня прочь… никуда я не уйду, некуда мне идти».
Я сказала так и испугалась, потому что это была моя правда, моя, касалась только меня и никто не мог мне помочь, я ждала, что Джеймс велит мне сейчас же собирать вещи, но он как будто даже повеселел, вздохнул и сказал: «Можешь оставаться здесь, сколько сочтешь нужным» — и вышел, а я, с трудом поднявшись от зеркала француженки, потащилась к себе.
Не помню, как я заснула. Проснулась от холода — окно открыто, на улице дождь, вижу, кто-то стоит между мною и окном — высокий, до ужаса знакомый, влез прямо по крыше, как и бежал тогда; я замахнулась — уходи, уходи сейчас же!.. И не смогла опустить руку, он меня схватил, притянул к себе, стало холодно, все передо мной поплыло, дальше я ничего не помню, мы словно срослись, и не было у меня ни рук, ни ног, сердце с ума сошло, по телу разливался огонь и толчки пульса, как встряска. Счастье переполняло меня, я боялась открыть рот, дохнуть боялась, он держал меня и целовал… целовал… мы рухнули на кровать, на наше греховное ложе, твердь земная расступилась и поглотила нас.
Наступил вечер. Дождь утих, мы стояли у окна, смотрели на звезды, я спросила, зачем ты это сделал? А зачем ты тогда так поступила? Ведь это ты привез меня в Труро, я с самого начала хотела только тебя, ты даже не поцеловал меня тогда на Пиккадилли, перед отъездом к матери. Откуда я мог знать, что ты меня хотела, ты никогда ни о чем мне не говорила, даже потом, в Лондоне, про ребенка не сказала. А ты? Разве ты сказал, что тогда в Баттерси тебя чуть не убили? Много ты о себе рассказывал? Много?.. Кася, зачем слова? Мы хотели понимать друг друга без слов.
Грусть подступала все ближе — вместе с сумерками, вечер побеждал нас, стало темно, звезды были далеко.
Михал упрекал:
— Не удержала ты меня, Кася, не удержала, сама сказала — что-то должно измениться.
— Должно быть, тебе мои слова были непонятны? Я хотела, чтобы мы изменились сами для себя, а не для других, ты хотел спасать человека, а мы жили как псы.
Он отодвинулся:
— Как псы? По-собачьи?
Кулаком ударил в стену.
— Вот что я тебе скажу: собачья любовь самая верная.
— Ага, — я чуть не задохнулась от злости, — вот потому ты и не поверил мне, что я буду ждать тебя пять лет, в мою преданность собачью не поверил?
Он оттолкнул меня.
— Твоя верность — это Труро и Брэдли, а я могу подыхать в Лонг-Айленде. — Он прислонился к стене и хрипел: — Врешь ты, все время врешь, привыкла ко лжи, я думал, ты другая.
Он был не прав. Он давно уже не верил, что мы не похожи на других, не верил в верность на расстоянии. Как пес, не умел выносить разлуки, не ценил ни Брэдли, ни меня.
Не права была и я. Верила, что Михал не такой, как другие, верила, что он не прислал мне сережку, потому что борется с собой, со своей натурой, которая не выносит разлуки, верила, что он спасает в себе человека, верила в «другого» Тристана. Окно растворилось в ночи, белая занавеска вздымалась от ветра, обволакивала наши лица, как платок святой Вероники, чтобы остался от нас след. Я сорвала ее, к чему свидетельства, день кончился…
— Ты не писал, и я не писала, мы перестали верить словам, но отчего ты не прислал мне сережку?
Он вздрогнул и ответил шепотом:
— Кася, я перестал верить твоим советам, ты велела мне закопать мою память… Кася, язык Дракона жив, Дракон ожил, он только кожу сменил, в новое уйти нельзя, все всегда повторяется.
Обнял меня, я ничего уже не понимала, мы снова оказались в постели, кто был прав? Никто — ни я, ни он. Светало. Михал опять стоял в окне, готовый к прыжку, только любовь, не знаю уж чья — собачья или человечья, — была права.
Я схватила его за руку.
— Пришлешь сережку? Помни — опять буду ждать.
Не оглянулся — прыгнул.
Перед свадьбой я сказал Кэт:
— Катажина, мне нравится твои имя, твои руки, то, что ты любишь зверье и можешь обойтись без мужика. Это по мне.
— Хватит и этого, — согласилась она.
Ради своих незаконных дочек согласилась, чтобы наконец-то они могли сказать своим подружкам, кто их папа, как его зовут, что он делает. Чтобы перестали их презирать за то, что у них нет папы. В общем-то малявки эти мне даже нравились. В особенности младшая — Ингрид; глаза у нее светлые, прозрачные, как у Подружки, как вода в ясный день. Я к ним хорошо относился. Ведь они не были моими и я не обязан был их любить. Старшую, Катарину, кудрявую итальянку, я сразу же посоветовал отдать в пансион в Швейцарии — ради ее же пользы: уж больно жадные у нее были губы, когда она, уходя спать, целовала меня на сон грядущий. Ингрид целоваться не любила.
Я работал в фирме, должность небольшая, но зато широкий доступ за кулисы, кое-кого накрыл с поличным — как-никак старый конспиратор.
Бернард заявил своим, что я маг-волшебник. Завел я себе лошадку: вместе с Кэт мы ездили по окрестным лесам, на Лонг-Айленде еще не все вырубили, или на взморье в Джон-Бич — песок мокрый, рядом вода плещет, глядишь и день прошел. А ночью — беда. Спальня у нас была общая, и, хотя Кэт меня не трогала, я все время боялся чего-то, думал, вот-вот Кэт протянет руку — а меня здесь нет. Чувствовал я себя прескверно.
Когда Кэт приходила в мою комнатушку над баром, я или корчился от боли, или лежал пластом, и она на меня не обижалась. А потом, когда я стал поправляться и она мне растирала спину, подавала отвары, я заметил какие у нее белые руки, я был зол на Касю, на весь мир, тело мое взбунтовалось, взял я Кэт за одну белую руку, потом за другую, она опрокинулась на меня — свершилось.
Еще несколько раз мы предавались своим страстям со всем пылом (но только не добрый-то был огонь), все это было уже после открытки про пятилетнюю верность.
После свадьбы все совсем другое. Свободного времени хоть отбавляй, общее ложе, купленная за деньги общая плоть, общие желания. Не было у меня желанья, и барометр упал до нуля. Пришлось как-то выкручиваться. «Не сердись, Кэт, — сказал я. — Доктора запрещают. Понимаешь, спина… нервная система… Рекомендовали воздержание. Извини».
На другой день дверь спальни оказалась заперта изнутри. Пришел слуга, проводил меня в апартаменты в другом крыле дома, там мне была постлана жесткая постель. Я вздохнул свободно, спал, как убитый. Кася мне снилась девочкой, какой она была в ту июльскую ночь, симфония Франка.
И вот эти-то сладкие сны о Касе чуть было не довели меня до безумия. Днем я спасался в своей конторе, а ночью отправлялся в кабак, лошадь мне опротивела, пса-боксера, подарок Кэт, я чуть было не замучил насмерть за то, что он не был похож на Партизана, боялся заснуть: только глаза закрою — руки сами ищут Касю, все во мне переворачивалось, бушевало, искало отдушины, одной-единственной, не было ее. Я задыхался.
Как-то я оставил в конторе записку Бернарду: лечу самолетом дней на десять к доктору-специалисту. Просил передать Кэт. И полетел к ней, к моему доктору.
В Труро я сходил с ума. Когда Подружка увидела меня в таверне «Люгер», ее чуть было удар не хватил. Но все же мне полегчало: Кася все еще была моя.
Возвращался назад, как в дурмане. Кася была моя, но все твердила про эти проклятые пять лет. Подружка говорит, что за это время я должен стать мужчиной, закалить характер, надо помнить про Брэдли. Кася, Кася, глупая ты моя, какой еще тебе мужчина нужен? Такого, каким я для тебя был, ты все равно не найдешь.
Брэдли? Старый хрыч, он больше виноват перед тобой, чем я. Чужой молодости ему захотелось, свою-то он давно в себе придушил. А Кэт? Кэт Уокер замуж вышла не за меня, вышла за «папочку». На что мне характер? Умереть и без характера можно! Так я думал, глядя из самолета на белое Ничто, пустоту между мною и миром, — чужие края, чужие воды, люди, которых не видно.
Кэт не спрашивала меня, где я был. Не все ли ей равно, где я был эти десять дней, в ином мире или в Сан-Франциско? У нас с ней и так общего мира не было.
Приехал я вечером. Велел отнести чемоданы в мою «одиночку», поужинали, выпили кофе, выкурили по две сигареты. Кэт спрашивает:
— Что сказал тебе специалист?
Все у меня внутри дрожало от смеха, но я с грустной миной сказал:
— Увы… Велел подождать. Должно быть, дело затяжное, выдержка нужна.
Поцеловал печальную белую руку и вышел.
Я бы все равно глаз не сомкнул, но Бернард все же явился некстати. Вошел без стука, морда землистая, под глазами черные круги — без меня, наверное, не просыхал, — повалился в кресло, засипел:
— Думал, ты больше не вернешься, у тебя секс на уме, а тем временем Моррисон, это тот ворюга-директор, выгнал меня из правления, взял другого вице, проводят какие-то зверские реформы, отказались от лучших клиентов, искусственно снизили курс акций, видно, хотят большую часть наших бумаг скупить, ты должен что-то сделать, лучше всего застрели Моррисона — для тебя это пустяк, мы тебе выправим бумаги, посидишь годик в психушке, а потом выкупим.
Нес всякую чертовщину, пока не заснул. Слушать его зловещий храп мне надоело, я позвонил и велел слуге его вынести.
Ну и завертелась карусель. С самого утра я кинулся на разведку. Все легче, чем думать о Касе. Очень быстро я узнал, что Моррисон уже выудил у старой Уокерши согласие на продажу ее пая. Старухе фирма ни к чему, ей нужны были деньги на строительство баптистской часовни в Кентукки, в городишке, в котором она родилась. Кэт давно уже не рассчитывала на семейные капиталы, сразу же после реализации наследства отказалась от своей доли акций, зато оставила себе владения в Лонг-Айленде, которые по частям продавала и тайком, очень хитро распоряжалась наличными: на себя тратила немного, скупала золото и картины французских импрессионистов.
— А ты не боишься, что капитализм отдаст концы, а импрессионизм всем осточертеет?
— Тогда и я отдам концы. А импрессионизм мне уже давно осточертел.
Оставалось рассчитывать только на Бога. Яхта миссис Уокер была далеко в Средиземном море. Я полетел в Марсель и настиг ее где-то возле Канн. Когда я из моторной лодки перебрался на палубу, старуха обрадовалась, что вас сюда привело, спрашивает. Видел сон, говорю, видел сон, будто Моррисон кровью вашего сына подписывает сделку с дьяволом. Старуха перекрестилась, а я плету дальше, наконец-то, мол, я узнал не во сне, а наяву, кто такой Моррисон. Он из католиков-уголовников, которые связаны с сицилийской мафией и с Ватиканом. Главная их цель — подорвать влияние американских протестантов и насаждать католицизм. По поручению всего семейства я приехал ее предупредить, чтобы она, упаси боже, не вела с Моррисоном никаких переговоров. Прикинулся, что о делах ее ничего не знаю.
Ее так и затрясло, потребовала доказательств, показал ей картинку: папа сидит на троне, попирая ногой шею Уильямса — основателя первой баптистской церкви в Штатах, — что и подтверждается соответствующей надписью; это чудо я приобрел в том же антикварном, в котором купил пса для Каси. Уж больно насмешила меня эта картинка, вот я и приобрел ее за двадцать пять центов. А старухе сказал, что выкрал у Моррисона из письменного стола. Вижу, клюнуло. Потом все мы — она, я, ее компаньонка Флора и повар Лодуэлл — проглотили несъедобный ужин из каких-то консервов, спели псалмы, и я вернулся в Нью-Йорк.
Через неделю в Манхэттене, ночью, когда я из ресторана шел к машине, на меня напали и так отделали, что сам не знаю, как жив остался. Под утро меня нашел на тротуаре полисмен и еле живого отвез домой, в кармане он нашел конверт с моим адресом и водительские права на то же имя.
Правда, все знали, что Моррисон на меня здорово зол, он говорил всем направо и налево, Уокерша, мол, пошла на попятный после того, как я побывал в Марселе, и что теперь мне в Нью-Йорке не жить, но свидетелей нападения не было. Я бы мог потребовать расследования, но тогда ФБР непременно проверило бы мое личное дело в британском Скотланд-Ярде.
— У тебя там в Англии все чисто? — спрашивал Бернард.
— Иди ты, знаешь куда! — (Вот они, часики-то, затикали!)
Я лежал как колода — забинтованный, в гипсе, отупевший от уколов — и меньше всего думал о том, кто именно пропорол мне брюхо ножом и чем ему за это заплатили: долларами в банке или пинками в полиции. Кэт оказывала мне ровно столько внимания, сколько было нужно, чтобы доктор не распускал сплетен. Слезы Ингрид ее раздражали. Она вывела ее из комнаты:
— Сейчас же прекрати истерику. Папе нужен покой.
А Бернард трясся надо мной, как нянька.
— Ах, Майкл, — кудахтал он, — ты меня спас, родной брат для меня столько бы не сделал. Теперь Моррисону крышка. Миссис Уокер возместила убытки. А без участия миссис Уокер ему конец, его дружки потеряли к нему доверие, вылетит он теперь из фирмы, ты станешь директором, а я — вице.
Когда я был маленький, мать иногда играла на рояле Баха, не то фуги, не то прелюдии, тогда я терпеть не мог музыки, во время урока прятался под роялем, но от Баха почему-то не мог отделаться. Забывал про игры, про книгу, про еду, меня охватывала тоска, и не было сил освободиться от музыки, в ней все время повторялось одно и то же, что-то очень важное и грустное, что-то для взрослых, и у меня не было сил от этого убежать, я слушал, стиснув зубы, иногда засыпал от усталости. Вот и сейчас так было с причитаниями Бернарда: я знал, что там, где он живет, родился и помрет, именно все это, о чем он болтал, важно для взрослых. Только я не мог ни понять его, ни скрыться, и притворялся, что сплю.
Больно было. Боль была шире и глубже, чем в Труро и в Лондоне. Из-за раны боль разлилась по всему телу. Я сам не знал, что болит. Позвоночник стал мягким, растворился среди мышц, тело одеревенело, живот и грудь будто проткнули колом, в горле пересохло, во рту горечь, в ушах гул, я скулил как собачонка, выпрашивал таблетки, Кэт без врача боялась их давать, и я проклинал ее, это, конечно, зря, она ухаживала за мной как хорошая сиделка, без всякой брезгливости. Если бы я ее любил, то был бы ей благодарен.
Таблетка помогала. Руки и ноги отмирали, оставались только мысли, и каждая пахла по-своему— ягодами и нафталином, бигосом и конским навозом, листьями и женщиной. Это были запахи-воспоминания. У Каси был свой запах, и у Подружки тоже. Мысли о Касе пахли фиалкой, о Подружке — нафталином, об отце — табаком. Партизана я больше не звал, опротивел он мне, я вспомнил Касю, она хотела положить кровавые ошметки в ящик и вдруг страшно побледнела и убежала в клозет. Не нужен он был мне больше, пусть себе там гниет вместе с моей собачьей любовью на английской земле в Эрл-Корте.
Бах… плаксивая скука взрослых. Журчит ручеек, вдруг замирает у скалы — уходит, исчезает. И опять! Снова все то же, только на полмиллиметра выше, помню название: хроматическая гамма, ручеек осторожно-осторожно взбирается вверх, ищет дорогу к небу… Бред какой-то! Бах врет, ручейки сбегают вниз, время не может взбираться вверх, минуты ропщут, исчезают, Бернард бредит, мысли пахнут то фиалками, то дерьмом, а мне плыть некуда, ни вперед, ни назад, и никуда я не могу вскарабкаться, не могу роптать, бредовые выдумки, Бах…
После укола становилось легче, приходила Кася, говорила: «Держись, будь человеком! Помнишь, что тебе сказал отец?» А я смеялся: «Человек не я, а ты». Она сердилась, всегда сердилась, если ей хотелось, чтобы мы потом мирились. «Никакой я не человек, я женщина, зачем ты отдал меня королю Марку?» И мы опять ссорились. «Ты сама за него вышла».
«А ты зачем женился на этой ведьме с белыми руками?» И мы плакали друг над другом, появлялась Подружка, мы сидели втроем на террасе, она разворачивала пластинку, шелестя бумагой, мы исчезали, не было нас, я становился жеребцом, Кася — кобылицей, селезенки у нас екали, мы бежали к ручью, Подружка останавливала пластинку и кричала: «Не пейте, это яд!» — и бросала ее в море. Но все это было не страшно. И боль была приятной, как некогда объятия, когда так болело — я жил.
У меня началось какое-то заражение, от антибиотиков я весь распух, и мне уже ничего не было жаль, я говорил отцу: «Видишь, как получилось, на тебя напали трое и на меня трое. Тебя убили за то, что ты хотел спасать Польшу. Мне ты велел спасать человека, вот я и хотел спасти сначала Кэтлин, потом Бернарда…» А отец орал: «Как ты одет! В моем доме нет места пижонам!» — и замахивался кочергой. На облачке подплывала мама, отнимала у него кочергу, в комнате оставался запах духов «L'Неurе blеuе», отдававших нафталином, и запах ладана от ее сигарет. Калина хихикала: «Пан Петр! Кочергой тоже надо махать умеючи! Левой рукой? Тогда бы жена от вас не сбежала, а сын не связался бы с капиталистами…»
Измучил меня Бах. Я сорвал повязку со своей ножевой раны на животе, кричал и трезвонил. Пришел в себя, вижу: Бернард держит меня за руку. Я велел ему отослать Кэт, хотелось отдохнуть.
— Она не стоит под дверями?
— Нет, ушла, она тоже устала.
Я не мог сам подняться, не мог ждать пять лет, попросил его, чтобы он достал из чемодана коробочку из-под игрушек, вынул сережку, в нескольких словах изложил всю историю и говорю:
— Брат, передай ей это. Сам передай, ничего не говори, она не верит словам.
Он раскрыл рот, думал, что это у меня опять бред, тогда я кое-как нацарапал, криво — рука у меня дрожала — адрес в Труро и фамилию.
Он спрашивает:
— Кто она?
Мне смеяться хотелось. Вот вопрос! Каждый знает, кто она: Изольда Первая.
— Доктор она, — говорю. — Я тебя спас? Спаси меня. Пусть прилетит с тобой.
Он упирается, что-то там бубнит… а я свое:
— Я тебя спас? Спаси меня. — И снова пошел ко дну, только и успел прохрипеть: — Если согласна прилететь, телеграфируй: white[58]. Если нет, то — black[59].
Мне стало совсем плохо, рана гноилась, я не мог есть, рядом на кресле сидел какой-то урод и издевался надо мной, я не отличал Кэт от занавески, над кроватью навис потолок из шуршащей бумаги, по стенам бегали ящерицы, язык у меня не умещался во рту, я хотел его выплюнуть, это был не мой язык, а Дракона, кожа у меня была шершавая, я ехал на мотоцикле, кто-то выскакивал из-за дерева, садился на меня верхом, начинал душить, я кричал по-польски: «Я человек, а не фриц, это не мой язык, можете его отрезать». Муж Калины пришел меня навестить, он слышал.
Я попросил вынести меня на балкон, оттуда видны ворота парка Уокеров. И хотя стояла сентябрьская жара, я стучал зубами от холода и все смотрел на ворота — не едет ли на мотоцикле гонец с известием. Проплывали тучи, щебетали птицы, воздух то светился, то тускнел, проходили годы. Два года, пять лет… Дождался. Приехал гонец на мотоцикле. Что-то над ним трепетало, как парус. Я закрыл глаза, шуршал гравий, я ждал терпеливо, воспитывал в себе характер. Вошла Кэт с бумажкой в руках и говорит:
— Не понимаю Бернарда, в телеграмме только одно слово: black.
И тогда мрак подступил к самому горлу и меня не стало.
Не стало? Да! Не стало для Каси. Но я не умер. Меня отходили и снова отвезли в больницу. Там со всех сторон ко мне кинулись коновалы, влили в меня еще какую-то отраву, должно быть с большим толком, потому что рана вдруг стала заживать, а я перестал ждать Касю. Ждал теперь кашку, бургундских капель, сиделку с уткой, термометр, ждал, когда придет сон. Неплохую комнатку жена мне в больнице оборудовала, не комнату, а салон, даже с телевизором, и меня это занимало. Кэт стала ласковой, никогда такой раньше не была. Мои ноги, мои руки опять стали моими, я включил радио, слушал, какая завтра погода, и это меня тоже занимало. Кэт раньше никогда такой не была, даже в той моей норе над баром, глядела мне в глаза и виляла хвостом, как Партизан. Разрешила Ингрид меня навещать, читать вслух сказки Андерсена, больше всего мне понравилась сказка про голого короля, я слушал и думал: Кася тоже голая королева, четыре года наряжал я ее в райские перья, пока не увидел, какая она на самом деле. Признался, что без нее умираю, послал ей сережку, и что же? Ее нагота черная, чернее, чем тело замученной Анны. Леди Кэтлин предпочла продавать свое тело старцу; какое ей дело до приблудного пса, пусть подыхает.
Ингрид знай себе тараторит, а я думаю о своем, и ничего у меня не болит. Приятно было зевнуть, кашлянуть или крякнуть, не боясь боли, приятно было без всякой боли презирать Касю. Кэт рассказывала мне о лошадях и о моем боксере Амиго. Кажется, так звали итальянского рыбака, отца Катарины? Ни чужие имена, ни чужие отцы, ни чужие страны, ни чужие грехи меня не трогали, все на свете было чужим, моими были только руки и ноги, которые сгибались и разгибались без боли, желудок, который опять принимал пищу, спина, которая снова могла согнуться.
Я полюбил себя за то, что пережил отца, и Дракона, и бандитов, и любовь, — полюбил свое здоровое сердце, здоровые легкие, здоровую печень, свое худое, бледное тело. Сбрасывал одеяло, разглядывал свои ноги, шевелил пальцами и благодарил их, потом переводил взгляд на стол и ковер — подходящие: и цветом и размером, все как надо, тихие, послушные, — наконец-то я понял, почему Подружка так ухаживает за своими вещами, они покорны, в их верности можно не сомневаться.
Лежал я, как граф, и смотрел то на ковер, то в окно на тучи за окном, как они колышутся, трепещут, плывут и тают, ни я им, ни они мне ни к чему. Это белое НИЧТО между мною и миром понравилось мне, я перестал бояться и заново закопал свою память, но теперь не в земле и не в себе, а в этой белой вате, отделявшей вчера от сегодня.
Не помню, какой это был день, когда явился Бернард. Не хотелось мне ни разговаривать с ним, ни расспрашивать его. Почему — black? Почему не white? — не все ли равно. Но он сразу приступил к делу. Говорит:
— Ну, слава Богу, опасность миновала, самочувствие у тебя, парень, неплохое, теперь-то, наверное, можно ее привести?
— Кого привести?
— Как это кого? Твоего доктора.
Я покрылся холодным потом:
— Она здесь? Прилетела?
— Ясно, что здесь. Только увидела там у себя, в Труро, сережку, в чем была выбежала из дому, потом уж твоя мать в Пенсалосе дала ей чемодан и кое-какие тряпки. Я телеграфировал: «White». Мы приехали в Лондон, на следующий день вылетели. Уже десять дней я здесь с ней маюсь. Прилетели — и что дальше? Ты — в больнице, а я человек слабый. Чересчур уж твоя докторша женственна…
Значит, Кэт тогда подслушивала под дверями! Это Кэт белое сделала черным!.. Я стал задыхаться. Бернард завопил: «Няня, няня!» Только мои руки и ноги все еще не хотели умирать; мне сделали укол, я сказал:
— Позови Кэт, — и уснул, до того я был измучен. Не знаю, сколько я проспал.
Открываю глаза. У постели стоит Кэт, в руках у нее мелькают спицы. Помню, что она сделала мне большое свинство.
— Зачем ты это сделала?
— А как я должна была поступить? Дать тебе умереть? Ведь эта девка убивала тебя тупым орудием.
— Я и так умер, — бормочу.
Она отмахнулась:
— Для кого? Для нее! Теперь ты будешь жить для себя. Значит, и для меня место найдется.
Бернард орал, Кэт орала, сиделка их выгнала, и я снова уснул.
Вечером попросил позвать Бернарда. Он пришел, молчал.
— Где она? — спрашиваю. — Завтра утром приведи ее ко мне, брат, хочу устроить испытание.
— А чего там испытывать? — говорит Бернард. — Она ради тебя все бросила.
Мне стало дурно.
— Все, это уж слишком, мне всего не переварить. — Повернулся к стенке и уснул.
Ночью я проснулся. Чувствовал я себя паршиво и злился. Так хорошо я спал, почти нигде у меня не болело, а теперь что — начинать все сначала? Из черного делать белое? Умереть для Кэт, воскреснуть для Каси? Для мира, который меня выплюнул по другую сторону океана? Снова пережевывать драконий язык? А почему, собственно говоря, Кэт ради моего спасения не имела право на свинство? Кася записывала все свои грешки на мой счет, хотела «красивой и чистой жизни», Кэт никогда не говорила о «красивой и чистой жизни», у нее ее не было, у меня тоже, на черта мне нужно «все»? Я думал, что буду «не как все», а оказался обыкновенным, сделал Касе ребенка, а она от него избавилась, потому что две старые дуры превратили нас в Тристана и Изольду, а моя мать согласилась быть Бранжьеной.
Нет, нет, не желаю больше лгать «королю Марку»! Не желаю «воспитывать в себе характер». Кася никогда не станет ученым, а я не буду возрождать города из пепла. «Все» умерло.
Закричал петух. Должно быть, он был старый и толстый, с золотистым хвостом и к тому же астматик. Он кричал, а у меня сердце билось о ребра. Швы на животе зудели, по спине бегали мурашки, ноги были как лед. Ложе болезней моих находилось в деревне, в больнице для Богатых. Петух разбудил животных, заржала лошадь, залаяла собака, и я вдруг повеселел. Еще день, другой, я вернусь в постель к Кэт и позову Амиго — пусть греет мне ноги. Кэт не брезглива, любит животных, она не мечтает о «чистой и красивой жизни». Рассвело. Я улыбнулся. Зачем мне люди, если есть животные? Для них каждый день — красивый и чистый.
На десятый день Бернард сказал наконец, что завтра я смогу увидеть Михала: было утро, Бернард за мной приехал. Мы мчались по автостраде между заливом и газонами, а мимо нас проносились уходящие ввысь муравейники небоскребов, коттеджи, парки за изгородью, желтые, розовые и белые домики, утопавшие в цветах, фабричные трубы, яхты, трепетавшие на ветру гирлянды разноцветного белья, чайки, школьные автобусы — и ни одного прохожего, все люди, должно быть, в автомобилях или на работе. Больница, как дворец, окружена парком, мы отметились в какой-то стеклянной клетке, покупать цветы в киоске не хотелось, глупо покупать цветы по такому поводу, долго шла по коридору, девушка в халате открыла двери, и я вошла…
На кровати лежал кто-то. Я тотчас же разжала ладонь, блеснула сережка, но глаза того, кто лежал, не заблестели. Я бросилась к нему, встала на колени: «Михал, my only love[60]. Я прилетела к тебе, взгляни на меня!»
Этот человек взглянул на меня. «Я не only love, я — Майк», — сказал он и отвернулся, не захотел меня узнать, как мы с Брэдли в Труро не пожелали узнать сумасшедшего, только Кэт Уокер меня узнала и улыбнулась той, от которой он отвернулся. Она стояла у кровати больного, в ногах, и вязала на спицах, жутко мне стало, где я? Кто эта забинтованная кукла? Если бы я могла лечь рядом с ним в эту постель, мы бы, наверное, узнали друг друга, постель перестала бы быть больничной, я бы сказала бы ему тихонько на ухо все наши слова, и мы бы умерли вместе, как Тристан и Изольда, звонили бы во все колокола, люди бы на улице плакали, такой конец был бы нашей любви, но я не могла лечь на эту кровать, лечь рядом с мужем Кэт Уокер. Больница не могла превратиться в часовню, а кровать в катафалк, в Лонг-Айленде, должно быть, не было таких колоколов, как в Бретани, и ни один американец в 1950 году не стал бы на улице плакать по случаю смерти двух иностранцев.
Я не умерла, я стояла на коленях возле чужого мужчины, который тоже не умер, а просто не узнал меня, потому что кончилось то, что должно было быть вечным, а оказалось таким недолгим.
Я вспомнила лебедя в Кенсингтонском парке, на закате он хватал клювом золотые блики на пруду в том самом месте, где пошли на дно золотые часики — подарок Михала.
Не успела я их получить, как тут же должна была бросить в воду, но лебедь ничего не знал о золоте, он радовался лучам, и я сразу перестала жалеть о часах, солнце было вечным, наши несчастья показались мне смешными, а сейчас этот больной со своим молчанием не хотел меня знать, а я помню, как он подарил мне часы и как нам пришлось бросить их в воду, потому что люди были против нас. Я тогда не сердилась на него, лебедь и луч солнца сказали мне, что жизнь из-за каких-то часиков не кончается, но теперь не было луча и не было лебедя, была Кэт со своими спицами и эта зловещая тишина.
Франтишек уверяет, что я ужасно болтлива и в моих словах нет смысла, есть только секс, может быть, именно поэтому я не могла найти слов, этот мужчина был болен и искал не меня, он искал смысл, а я не умею выражать его словами, он у меня глубоко, на самом дне.
Больной нуждался в помощи. Какой стыд, какая досада! Должно быть, теперь Кэт готовила ему отвары, мыла его, почему я не приехала раньше? Спицы мелькали над моей головой, у меня не хватало смелости шевельнуться, этот человек, которого Браун окрестила Тристаном, молчал, повернувшись ко мне спиной, потому что не я его мыла, не я варила ему отвары, не поверила в его болезнь, для меня его боль существовала только для того, чтобы я могла снять ее поцелуями, без всяких лекарств.
А может быть, я любила не Михала, а свою любовь? А может, я больше самой любви любила мечту? Я не смела поднять глаз, изо всех сил пыталась сказать слово «простите», но только кому? Спине в красной пижаме? Кэт?
На мое счастье, вошел Бернард и поднял меня с колен, я встала и, по-прежнему держа в руках никем не замеченную, никому не нужную сережку, вышла, солнце слепило глаза. Бернард сел за руль, я рядом и той же безлюдной дорогой между заливом и газонами вернулась в гостиницу в Манхэттене.
Маленькая гостиница в узенькой улочке, мне ее порекомендовала стюардесса, сказала, англичане всегда там останавливаются, вы, наверное, тоже любите, чтобы было все старое — старый автомобиль, старая гостиница, старый друг… Я не поняла, всерьез она это сказала или в шутку, но очень быстро убедилась, что Нью-Йорк мне ни к чему, мне нужен мой старый друг, но, может быть, он больше не был моим другом?
Я лежала на старомодной кровати и ждала неизвестно чего, может быть того, чтобы Америка вместе с этой гостиницей провалилась ко всем чертям, чтобы я проснулась в Лондоне, а рядом, положив руку на мою грудь, спал Михал, во сне он почти не дышит, иногда кричит или бормочет, это когда ему снится язык Дракона, тогда я его бужу, он моргает, смотрит удивленно, а потом улыбается и с блаженной улыбкой снова засыпает, спит не шелохнувшись.
По правде говоря, я о нем мало знала, только то, что сама видела и сумела понять; и Подружка была немногословна… Его прошлое, страшная окровавленная Польша таилась в темноте, держала его за волосы и не отпускала, я тянула его к себе, но он не разрешал прикасаться к прошлому, признавал только «сегодня» и «сейчас», но не давал отрубить «вчера» и «давно», как же он меня теперь отрубит? Волос у него нет, он подстрижен ежиком, но все равно я держу его за волосы… не спал он, когда я стояла на коленях, не мог он спать, притворялся. Это Кэт тянет его к себе — сил не хватит. А может, долгое ожидание погасило радость от моего приезда?.. Слишком долго я велела ждать, милый, прости меня! Глупый, закопал память обо мне и думает, что забудет, может, он и сам готов рубить по живому, но все равно не забудет, теперь и я знаю, прошлое забыть нельзя.
Решила ждать. Нельзя всерьез принимать выходку больного, надо ждать, когда Михал выздоровеет, и тогда поговорить с ним без спиц над головой, если Михал скажет — я несчастлив, ничто не заставит меня от него отречься, Джеймс отпустил меня, я свободна.
У меня была бабка — шотландская пуританка, видно, я от нее унаследовала упрямство мула, ожидающего «второго пришествия», презирающего то, что есть, сгинь, сгинь, проклятая бабка! Михал тут. Нет любви на расстоянии, Михал за мной послал, Михал не может меня прогнать.
Под вечер я встала, чтобы опустить жалюзи — мне надоела красная мышь, бегавшая взад и вперед по голубой неоновой дорожке на той стороне улицы, — выглянула в окно; меня ошарашили огни, запах бензина, приглушенные голоса, в большом городе в сумерки деловые разговоры закончены, магазины закрыты, по тротуарам, держась за руки, прохаживаются влюбленные, пьяные еще не скандалят, в такси поцелуи, в ресторанах первые посетители, к театральным подъездам подкатывают красивые дамы и господа в черных галстуках, я загляделась на «ягуара» возле гостиницы, на мужчину, открывавшего дверцу. Машина была красная, точь-в-точь как мой «моррис», рядом стояла девушка в розовом платье, оно то раздувалось как парус, то опадало, обрисовывая длинные ноги, лица девушки не было видно, рукой она придерживала волосы… и я тоже могла стоять так возле машины в ожидании той минуты, когда мужчина увезет меня туда, где можно свободно любить и видеть небо, не заляпанное неоновыми огнями.
И вдруг как просветление… Джеймс и Михал — оба были против меня! Один карал своей добротой, другой — злобой, они передавали меня друг другу, а каждый только и думал, как бы мною лучше попользоваться, переделав на свой лад… Я рванула жалюзи, шнур лопнул, позвонила портье, велела принести бутылку шампанского и ананасовый компот, через минуту официант вкатил в комнату столик с приборами на две персоны, с двумя бокалами, с бутылкой, огляделся по сторонам.
«Вы ждете гостя?.. Ужин заказать сейчас или попозже?» Расстелил скатерть, поставил цветок и начал было расставлять приборы… Я рассмеялась: «Пожалуйста, не утруждайте себя, ужина не будет, и вино и компот — для меня…» Официант был молодой, но видавший виды, даже бровью не повел — не открыть ли бутылку? Пробка выстрелила в стену, официант осадил шампанское салфеткой, налил бокал, поставил компот и исчез вместе со своим столиком.
А я сидела перед зеркалом и пила. Зеркало было тройное, как в студии Питера, и теперь, глядясь в него, я снова вспомнила всех тех, кого когда-то изображала в студии. Подружка успела дать мне в дорогу только одно платье… Стоило мне накинуть шаль, и я становилась то дочкой фермера, то дамой, совершавшей прогулку на яхте, то роковой женщиной, то невестой; и дело было не в тряпках — за какие-то пять минут я могла прожить одну жизнь и начать совсем иную, и сразу менялось и лицо, и поза, и жесты; меня это развлекало, я вертелась как юла, потом замирала и наблюдала в зеркале, все эти чужие жизни — мои не мои, наконец, устав, заснула.
Проснулась — трещит телефон, оглядываюсь, лежу на ковре, рядом бутылка, осколки стекла от разбитого фужера, нетронутый компот, встала и говорю: «Алло» — «Мистер Драго хочет вас видеть, уверяет, что вы знакомы» — «Нет, нет, не знакома, меня нет», — наверное, это проделки Бернарда, решил разыграть, думаю, начинаю понемногу раздеваться, и вдруг стук в дверь. «Катя, открой, это я». Онемела: Драги.
Я его не впустила, разговаривали через закрытую дверь.
— Откуда ты взялся?
— Из Лондона. Если избегаешь знакомых, не надо останавливаться в этой гостинице.
— С каких это пор ты стал мистером Драго?
— Уже два года я так подписываю картины. Видно, в Труро я не популярен, открой.
Я не открыла. На другой день, проголодавшись, я спустилась вниз в ресторан, заказала бифштекс, Драгги сразу же подсел ко мне…
— Вчера я видел, как ты в сопровождении какой-то тощей миноги выходила из «кадиллака», это твой новый Тристан?
— Не валяй дурака, а то уйду, и тебе придется за меня платить…
Затих, объяснил, что сейчас у него в Нью-Йорке выставка.
— Что ты делаешь сегодня вечером?
— Говорю тебе — не твоя забота.
— Моя забота, — объясняет он.
День был жаркий, я сняла жакет от костюма, в котором прилетела, под ним — прозрачная блузка, он смотрит на меня глазами невинного младенца и трогает пальцами шрам на моем плече: это моя забота, darling, я не хочу, чтобы это повторилось.
Меня словно огнем обожгло, все во мне заныло, о, если б это могло повториться! Нарочно, себе назло сказала:
— Это не может повториться, если тебе так уж хочется знать, как раз сегодня у меня вечер не занят.
На этот раз я уперлась — не буду сидеть у телефона как пришитая, попросила портье, чтобы в случае чего записал, кто звонил, и пошла бродить по городу, тени на одной стороне улицы были гуще, блеск на другой стороне резче, чем в Лондоне, потому что солнечные лучи здесь либо падают перпендикулярно, либо совсем не проникают из-за небоскребов, и веселые люди здесь казались веселее, а печальные — печальнее, магазины — Богаче, спешка — еще безумнее, автомобили — больше, наряды — новее, все было экстра, только у ювелира Тиффани на Пятой авеню все выглядело очень скромно, в витрине крохотные экранчики с еще более крохотными окошечками на замшевом фоне, и к этим замшевым квадратикам прикреплены маленькие брошки без цены, маленькие колье, маленькие кольца с огромными бриллиантами. Платья в «Саксе» удивили меня тем, что в Нью-Йорке шьют по-парижски, но только зачем, ведь немцы не уничтожили Париж. Вспомнив о своих ирландских предках, я зашла в собор Святого Патрика, и вся эта готика — арки, витражи, — все было ненастоящее, я не увидела старины, ничто не трогало, маленькая романская церквушка в Лентеглос была милее, но меня обрадовало, что у Нью-Йорка нет прошлого, у меня, кажется, тоже нет прошлого, потому что всякие типы чаще, чем в Лондоне, оглядываются на меня, а один в дурацкой шляпе даже сказал: hello, beautiful[61].
Вечером с мистером Драго мы пошли в театр на «Трамвай Желание», один из героев этой пьесы поляк Ковальский, его любят две женщины, и одна из них, идиотка Бланш, которая хочет отбить его у жены, была я. Драгги шептал:
— Смотри, смотри на этого изувера, этот Ковальский здорово похож на нашего польского бандита! Скажешь, нет?
Неправда, вовсе не похож, Бланш не похожа на меня, жена Ковальского — на Кэт, никто никогда ни на кого не похож, но я не могла высидеть этот спектакль до конца, мы ушли после второго акта, и Драгги повел меня в «Сардис», в театральный кабак, где авторы и актеры собирают мнения после премьеры, только на этот раз была не премьера.
Там я познакомилась с Гарольдом, наверное, они с Драгги заранее договорились, потому что, только мы вошли, он выглянул из-за газеты, оглядел меня с головы до ног и говорит: «Все, как и предполагал, никакое это «не лицо сезона», а «личность десятилетия», Драгги в ответ: «Ты хотел сказать, «столетия», — мы смеялись, Драгги велел подать крабов из Аляски, шампанское, ананасовый компот, все уже знают, что я люблю шампанское и компот из ананасов. Гарольд вел себя так, будто мы знакомы с детства, он тоже оказался ирландцем, и, когда мы доедали краба, за столом сидело уже шесть человек, Гарольд снова заказал шампанское, второго брюнета звали Рой, он оказался кинокритиком, и еще там была пара, Марго и Денни, актеры, за кофе я уже насчитала тринадцать человек, все пили за меня, несли всякий вздор и все вели себя так, словно были знакомы со мной с пеленок, в уборной Марго показала, как надо массировать груди, чтобы не отвисли, и поцеловала меня в грудь.
Было около двух, когда мы вышли из ресторана. Метрдотель бежал за мной до дверей, официант выпрашивал автограф, какой-то тип весь вечер рисовал меня, и несколько человек свистели вслед, ходя Подружкино платье вовсе не было «экстра», кричали: «Останься с нами, Звезда сезона, ты теперь наша», в Лондоне на меня только пялили глаза, а здесь полюбили, и мне стало хорошо.
Проба состоялась на следующий день утром, Гарольд — продюсер, фильм называется «Забастовка ангелов», комедия, я должна быть деятелем профсоюза ангелов, требую повышения заработной платы ангелам, потому что им все труднее ладить с грешниками, забастовка срывается, потому что кое-кто из ангелов хотел бы получить докторскую степень за святость, я перехожу на сторону грешников и возглавляю забастовку гангстеров и наркоманов, требующих повышения зарплаты.
Мне велели сыграть последнюю сцену, текст я прочла только раз, ждали, что я буду кричать, но я провела сцену на полутонах, я же была падшим ангелом, а грешники тоже когда-то были ангелами, значит, мы легко найдем общий язык, без крика.
Гарольд пришел в дикий восторг, он поговорит с директором и уверен, что ангажемент — дело верное, а я сказала, что еще не известно, может, я и не соглашусь. Драгги рассердился, но я ничего не могу решить, пока не увижусь с Михалом.
Телефонного звонка не было, я пряталась от Драгги, часами просиживала в «Клойстерс», разглядывала гобелены с единорогом, объедалась мороженым, лежала на траве в Центральном парке, читала «Харперс базар». Ни Джеймс, ни Подружка не знали моего адреса, никто меня не беспокоил, только одно не давало мне покоя, что где-то тут неподалеку — Михал.
Гарольд сказал, что дает мне неделю на размышление, на третий день я стала нервничать, на пятый, в субботу приехал Бернард, Михал уже выходит, скоро вернется на работу, я промолчала, а в воскресенье утром звонок:
— Кася? Я внизу.
Спускаюсь. Михал сидит в кресле напротив лифта, посмотрел, вяло улыбнулся, словно бы мы только вчера расстались, спрашивает, что нового.
Пожала плечами, говорю:
— Ничего, как ты?
— Хорошо, здоров, — говорит, — как с гуся вода, все в прошлом.
— Что в прошлом?
— Все, — говорит, — все мои болезни.
У меня перехватило дыхание, молчу, наконец спрашиваю:
— И я в прошлом?
Он прикрыл ладонью мои руки, смотрит в одну точку, откашлялся, говорит:
— И ты тоже, — даже голос у него не дрогнул.
Я сижу оцепенев, наконец спрашиваю:
— И все наше умерло, все умерло?
— Умерло, — говорит.
Я вскочила с места:
— И после этого ты не чувствуешь себя несчастным? Нет?
— Нет.
Мы стояли друг против друга, ожидая, что вот-вот что-то случится, кто-то войдет и не даст нам умереть.
Никто не вошел, ничего не случилось, по-прежнему где-то в глубине бармен грохотал миксером со льдом. Михал поцеловал мне руку, мы отвернулись друг от друга, и он пошел, прихрамывая.
— Значит, расстаемся? Ну, так прощай, прощай — Я побежала за ним.
Он остановился и долго смотрел на меня:
— МЫ С ТОБОЙ НИКОГДА НЕ РАССТАНЕМСЯ, — сказал он.
Стеклянная вертушка в дверях дрогнула, блеснула и замерла.
Я по-прежнему живу в Пенсалосе в маленьком домике на краю скалы с видом на один из корнуэльских заливов — Ready Money Cove.
Из давнего окружения Фредди первым ушел полковник Митчел, его задушила не то злость, не то астма. За месяц до смерти он успел с помощью местных патриотов распространить среди наиболее влиятельных граждан послание, разоблачающее подрывную деятельность смутьянов, ловко использующих доверчивость английских ученых и доброе отношение англичан к вдовам и сиротам весьма сомнительного происхождения.
Вскоре вслед за ним исчез с горизонта и Роберт Стивенс, отряхнув со своих сандалий пыль провинции, он держал курс на Лондон, в Swiss Cottage — район интеллектуальной элиты, где в кругах австрийских евреев рассчитывал на карьеру мессии.
Джеймса Брэдли после бегства Кэтлин я видела всего два раза: один раз у Ребекки и второй — в больнице. Ребекке врачи запретили пить, поэтому она уже не ходит, как прежде, к «Прусскому королю», а целый день потягивает коньячок из бутылки, которую прячет в домашней аптечке, зато кофе, которым она угощает гостей, становится раз от разу все жиже, а изрекаемые ею истины — все суровей. Как-то раз, заглянув к ней мимоходом, я застала там профессора, он сидел красный, Ребекка же вещала.
— My dear man, — глухо гудела она, — ты победил Тристана, Отелло и Язона, ты можешь умереть спокойно, о король Марк, благодаря тебе Изольда поняла, что жизнь ничто, а искусство вечно. Ее триумфы в кино и театре — твои триумфы. Если бы она осталась с этим очаровательным молодым иностранцем, никто бы и не знал, что такая вообще существует. — Тут она увидела меня и поспешила сдобрить свое лицо улыбкой. — Уонда, дорогая, ты согласна?
Я растерялась, Брэдли встал и молча поцеловал мне руку.
Но риторических вопросов Ребекки нельзя было оставить без ответа, поэтому я кивнула.
— Стало быть, — переведя дух, продолжала богиня, — вы оба разделяете мое мнение, что Кэтлин плюс Майкл — это нуль, а мисс Мак-Дугалл плюс Гарольд Кларк — сумма достижений американского театра.
— Chere amie, — вдруг подал голос профессор, — вы упустили еще одно сравнение: юная Кэтлин плюс старый Джеймс тоже равняется нулю.
Он поклонился и вышел.
Год спустя я навестила его в больнице. Он умирал самой будничной смертью — от болезни сердца. Я пошла к нему, вняв мольбам Михала, который засыпал меня письмами и прислал какое-то «чудодейственное лекарство» от американского специалиста. Лекарства я не отдала: положение было безнадежно, но на заданный мною сиделке вопрос, хочет ли больной меня видеть, получила утвердительный ответ.
Кроме необычной бледности его всегда худого лица, я не заметила никаких особых изменений. Говорил он без труда — должно быть, после укола, — но видно было, что ему не хочется тратить слов на пустую вежливость.
— Все в полном порядке, — начал он. — В общем-то я своей жизнью доволен… Думаю, что умираю вовремя. Только, — и он поднял на меня исполненный скорби взгляд, — вот только почему она вдруг решила, что я ей помешаю в артистической карьере? — С рассеянностью маньяка он теребил пальцами край одеяла, бледность щек отдавала зеленью. — Ведь мне безразлично, где жить, — прошептал он едва слышно. Вошла сиделка, мой визит был окончен.
Он умер в тот же вечер. Драгоценности своей первой жены он завещал «великой актрисе Кэтлин Мак-Дугалл». Его смерть не оставила Михала равнодушным. В письмах (он с годами пишет мне все чаще) об этом он прямо не написал, но я поняла, что это естественное угасание человека, организм которого не был подорван ни оккупацией, ни испытаниями послевоенных лет, напомнило ему о конечности бытия вообще. Он стал проявлять беспокойство и о моем здоровье. Ведь после меня был его черед.
Он очень настаивал на моем приезде в Штаты. С трудом, но в конце концов я все же выбралась. Единственное, о чем при встрече спросила меня Кэт, цела ли еще шляпка, которую я когда-то купила у нее в Труро.
Настроение за ужином было примерно такое же, как в тот вечер, когда Кэтлин и Михал неожиданно нагрянули ко мне из Лондона: слишком многое надо было сказать, для того чтобы вообще говорить. В перерывах между едой губы машинально произносили какие-то слова, и это словесное «ничто» витало над головой исчезая без следа, словно облачко в безветренный день.
Ингрид сразу же стала называть меня «гренни» — бабушкой и попросила у меня фотографию, чтобы послать ее Катарине в Швейцарию, так они укомплектовывают семью, чтобы прочнее обосноваться в жизни. Из-под стола рычал на меня пес-боксер. Под жилье мне был предоставлен целый флигель, тут же рядом в парке. Михал сам отнес мой чемодан, проводил меня в спальню, постелил постель.
— Это, конечно, не тот дворец, мама, который я тебе обещал на перроне в Паре, но, признайся, все же неплохая хата… — Он просяще смотрел мне в глаза. — Я тебя никуда не отпущу; пока не дашь слова, что вернешься навсегда.
Я промолчала.
— На что тебе твой коттедж в Пенсалосе? Что ты там потеряла? Продай его, увидишь, мама, как тебе здесь понравится.
Он больше не называл меня Подружкой — он тоже укомплектовывал семью.
Хата и в самом деле была изысканной, смесь старины со скандинавским модерном, повсюду всевозможные электрические звонки и кнопки. В клозете — полка с детективами, в спальне — французские гравюры, за окном — камелии.
На другой день я поехала на метро в Манхэттен и позвонила Кэтлин. Она спала, велела горничной не подзывать ее к телефону. Я долго бродила по улицам. Город не привел меня в восторг — неуютный, тесный. Сгрудившись на крутом берегу, стены, тяжко дыша, изо всех сил тянулись вверх, боясь свалиться в воду. Да и люди, казалось, вот-вот задохнутся от выхлопных газов и собственной алчности. Женщины накрашены слишком ярко, у мужчин лица гипертоников. Я села на лавочке в парке на берегу Гудзона и смотрела то на воду, то на легкий ажурный мост, словно паривший над широкой полноводной рекой. Гудели пароходы, мне вспомнилась Висла — и вдруг потянуло в Варшаву. Продать домик в Англии, чтобы перебраться на берег Гудзона? Я не верила, что скитаниям Михала пришел конец.
Наступило время ленча, и я снова позвонила Кэтлин. Услышала громкий возглас. Как и прежде, она буквально засыпала меня словами. Через полчаса мы уже сидели в «Русской чайной» за блинами с икрой.
— Мне надо поправиться, — трещала она. — Я должна сыграть мать актера, который старше меня на шестнадцать лет.
Она была все такая же и все же совсем другая. Только теперь, овладев театральной дикцией, она полностью выражала себя. Слушая ее, я наконец поняла, что она по своей природе всегда была актрисой. Студентка, увлеченная медициной, была одна ее роль, Изольда — другая, леди Кэтлин — третья. В жизни некоторые роли вступали в противоборство. И только теперь она дышала полной грудью — на сцене, в одном и том же месте в один и тот же час можно исполнить всего одну роль. Какую же? Слава Богу, выбирать не нужно, в крайнем случае можно отказаться от одного предложения и получить другое. Теперь она смеялась звонче, говорила громче, улыбалась шире, а глаз ее охватывал больше.
— Я никогда не перестану любить Михала, Подружка, — громко пела она. — Но я ему больше не нужна, и я перестала любить себя — чего стоит женщина, которую любимый покинул ради другой? Я больше не люблю себя, теперь я играю разных женщин. Хочу забыть о себе, вместо кого-то плакать, за кого-то радоваться, и чтобы люди в кино и театре тоже смеялись и плакали, оттого что я так хорошо играю.
— И тебе этого достаточно? — усомнилась я.
— О да. — Она задумалась. — Вполне. Когда я играю Медею, я так рыдаю над ее детьми, что у меня уже не хватило бы сил оплакивать своих.
— Вы с Михалом никогда не хотели иметь детей…
— Ах, Подружка, ты так же легковерна, как Михал. Мы говорили, что не хотим, а это не одно и то же. Наш разлад начался именно с той минуты, когда Михал узнал, что я избавилась от его ребенка.
— Избавилась? — охнула я. — Зачем?
— А затем, что у Тристана и Изольды не было детей и мы хотели быть такими, как они. Не такими, как все. — Она шумно рассмеялась. — Впрочем, Михалу везет на чужих детей. Ха-ха! Ребекка предлагала ему вместе с Элен ее сыновей, а теперь он стал отцом двух рыбацких дочек.
— А ты играешь в Медею.
— Да, я играю в Медею.
На черном свитере переливался радугой букетик из опала и граната.
— Красивая брошка, — заметила я.
Она смутилась. Поблескивающим от лака ногтем прикоснулась к драгоценности.
— Эта? Она досталась мне от Брэдли. Вернее, от его француженки.
Имя Джеймс, видно, вышло уже из обихода. Оно осталось в прошлом вместе с леди Кэтлин.
Она пригласила меня поужинать с ней после спектакля в «Сардис» Я не пошла. Понимала, что это делается из вежливости, «Подружка» осталась в прошлом вместе с Тристаном.
У Михала я прожила месяц. Он выглядел хорошо. При желании можно было думать, что это все тот же прежний Михал. Внешне он почти не изменился. У него были все те же глаза цвета прозрачного меда, точь-в-точь такие же, как тогда, когда он так страдал от любви. И тот же несуразный рот — верхняя тонкая и упрямая губа по-прежнему никак не соответствовала нижней — толстой и безвольной. И тот же квадратный и высокий «мой» лоб, о котором Петр когда-то сказал: «Самое красивое у тебя — это лоб. Хорошо, что он достался нашему сыну». Помню, я тогда ответила: «Жаль, что ему достался еще и мой рот».
У него по-прежнему были широкие плечи и узкие бедра — наследство, которое передал ему Петр, чтобы он мог иногда приласкать чужую жену. Нет, внешне он почти не изменился. Мог бы и сейчас так же, как и тогда, сидеть на террасе в Пенсалосе, и там точно так же светил бы месяц и точно так же горели бы факелы на устрашение комарам и ночным бабочкам и руки, лежавшие на его плечах, могли бы быть руками Изольды Первой и Последней.
У меня и сейчас перед глазами один такой вечер когда, казалось, все еще может быть, хотя все уже было. Такие вечера, наверное, случаются только тогда, когда двери в иной мир бывают не плотно закрыты, потому что какой-то сверхчеловек, архангел, Зевс или хотя бы астронавт не совсем плотно прикрыл за собой металлический щит, отделяющий землю от неба.
Не знаю, то ли по недомыслию, то ли с отчаяния Михал поставил в тот вечер пластинку с симфонией Франка. Звенели цикады, среди деревьев мелькали огромные светляки, луна была огромной, застывшей как конец аккорда с ферматой, когда звук постепенно уходит и эта музыка еще раз говорила о том, что любовь самая здоровая, самая прекрасная болезнь на свете, единственная достойная бессмертия боль.
И все же этот вечер уже не принадлежал ни мне, ни Михалу, ни Кэтлин, ни тем краям, которые когда-то были. И молодой американский бизнесмен не был двадцатилетним варшавским повстанцем, его теперешняя Изольда не была прежней ирландской Изольдой, и круглая полная луна не была прежним полнолунием любви.
Пластинка с симфонией Франка умолкла, луна зашла за тучу, стало холодно, Кэт позвала нас в дом. Но я не могла больше этого вынести, убежала в парк.
Большую часть дня Михал проводил у себя в конторе, в тридцати милях от дома. По вечерам он обычно рассказывал анекдоты, дурачился с Ингрид, ходившей за ним хвостом, хвалил Кэт за поварские таланты и за то, что она покупает помидоры на пять центов дешевле, чем они обошлись бы ей в собственных парниках.
Бернард приходил редко: Кэт никак не может простить ему путешествия за «доктором-специалистом». Мне трудно судить о том, как Михал относится к своей жене, но в конюшне, где у него крохотная комнатка, увешанная седлами и уздечками, частенько всю ночь напролет горит свет. Мне кажется, что он охотнее ночует там, чем в супружеской спальне.
Вначале он приходил ко мне каждый вечер, потом — все реже, нам мешали наши воспоминания, как те, которые никому, кроме нас, не интересны, так и те, которых мы предпочитали не касаться, даже оставаясь наедине.
Я все время себя упрекала: сын не твой, потому что ты не сумела его завоевать. Пока продолжалась игра в Тристана, он называл тебя Подружкой. Теперь он играет в американскую акулу и Бранжьена ему больше не нужна. Меня поражала та легкость, с которой они оба — и Михал, и Кэтлин — перестроились, перешли от одной роли к другой. Но Кэтлин была честнее, она предпочла настоящий театр, где, как только упадет занавес, никто не должен горевать над ее судьбой. Михал же, наоборот, все еще требует от меня сочувствия, хотя его теперешняя жизнь — против меня.
Я пробовала говорить с ним о годах войны, хотела понять, было ли его участие в Сопротивлении стихийным порывом души или тоже лишь одной из ролей? Из того, что мне (не без помощи джина) удалось вытянуть из него во время наших разговоров в Лонг-Айленде, я поняла, что ни роль, ни порывы здесь ни при чем, все это было продиктовано необходимостью. А вот «спасение человека» — это роль, навязанная ему Петром. Я же оказалась неспособной диктовать кому бы то ни было какую бы то ни было роль. Что же мне оставалось? Наверное, дожидаться в Пенсалосе того дня, когда спасение человека станет необходимостью для матерей, для отцов и для сыновей в любом уголке земли.
Накануне отъезда, явившись в «большой дом» на ужин, я застала там разъяренную Кэт. Она с яростью ударила в гонг — раз, другой, — а потом заявила:
— Я не намерена есть остывший суп. Садимся без них. — Речь шла о Михале и Ингрид.
— Пойду их поищу, — предложила я.
Я направилась к конюшням. Смеркалось. Еще издалека на фоне пронзительно фиолетового неба, какое бывает в тех краях после заката, я заметила две фигуры — Ингрид и Михал сидели, повернувшись ко мне спиной, на холме у выгона, перед ними пасся конь, над ними всходил месяц, конь то и дело потряхивал гривой и ржал, такой же нереальный, как и они. Я подошла ближе, и, хотя они разговаривали негромко, в вечерней тишине слышно было каждое слово.
— Когда ты вырастешь, Иня, — Михал говорил по-английски, но имя девочки переделал на польский лад, как когда-то Кэтлин на Касю, — я куплю тебе такого коня, на котором ты сможешь не только скакать по земле, но и летать.
— И мы полетим на Луну, правда, папа? — откликнулась девочка.
— Полетим. Но только не сразу. Сначала мы полетим над разными странами и везде будем бросать листовки.
— А что там будет написано, в этих листовках, дэдди? Чтобы все покупали кремы Елены Рубинштейн?
— Нет, Иня. Чтобы люди не убивали друг друга.
— И бандитов тоже?
— И бандитов. Бандиты сами перебьют друг друга.
— А когда ты мне купишь такого коня, папа?
— Не так скоро, Иня. Такой конь очень дорого стоит. Нужно заработать кучу денег.
Снова зло загудел гонг, я отступила на несколько шагов и окликнула их. Они встали и, держась за руки, подбежали ко мне. На лице Михала еще блуждала его прежняя какая-то непонятная улыбка.
На другой день я уехала, в душе презирая себя, потому что мои мифы всегда обходили смерть стороной, а Михал при всей своей практичности постоянно оказывался с нею рядом.
Браун и Лаура старятся неодинаково. Угловатая Браун с большим носом и копной жестких волос весь день торчит в саду, копает землю, что-то пропалывает, сажает, подстригает, все более становясь похожей на мужика с обветренным лицом. Мужчинам она все простила, хлопает их по плечу, хохочет над самой незамысловатой шуткой. Лаура никому ничего не простила. Щеки у нее провалились, большие, навыкате, глаза видят все ваши промахи и недостатки, не замечая собственных изъянов. Она старается сохранить фигуру, заботится о нарядах, но, когда они появляются вместе, мешковатая Браун в свитере, обтягивающем мощную грудь, выглядит моложе подруги.
Вскоре после моего возвращения из Америки я встретила Брауншу на прогулке с собакой. Я тотчас же свернула с дороги, мне стало не по себе от мыслей, что такая, в сущности, гротескная фигура сумела в 1946 году навязать средневековую сказку стольким вполне нормальным, не утратившим чувства реальности людям. Но она все же заметила меня и своим слоновьим шагом без особых усилий догнала где-то возле рыбной лавки.
— Как поживает Тристан? — издалека крикнула она. — Он случайно не умер за морем?
— Кажется, умер, — ответила я.
Должно быть, мой голос и мина были красноречивее слов, на здоровом круглом ее лице вдруг мелькнуло сочувствие. Она взяла меня за руку, и губы у нее дрожали.
— Нет, нет, Уонда, — с жаром прошептала она. — Тристан не умер. Он изменился, но не навсегда.
Время от времени в Пенсалос приезжает Франтишек. Он все хуже ладит со своими жильцами. Уговаривает выйти за него замуж.
— В Лондоне ты оживешь. Опера. Выставки. А на август, чтобы сменить обстановку, мы будем уезжать в Пенсалос.
Но я всякий раз отправляю его ни с чем, Пенсалос для меня круглый год заполнен светом и музыкой.
Весна сменяет весну. Сюзи покинула школу вместе с учителем французского языка. Они поженились. Живут в Дижоне. В марте мы вместе с Гвен идем на берег залива, где у жемчужной воды каждый год весна справляет свой праздник первоцвета. Гвен, сидя на корточках рвет желтые робкие цветы, а я гляжу в даль моря на вымышленный Труро.