Байков выглянул из‐за высокой спинки кресла и сказал вслед Бальцеру:

‐ Ну‐у, для снятия с работы у тёбя еще осталась большая номенклатура.

Подольский, стоявший у окна с засунутыми в карманы галифе руками, хохотнул и

серьёзно сказал:

‐ Из Москвы распознать столько преступников на местах? Не знаю, как удалось.

‐ Ладно, ладно, ‐ проворчал Трусовецкий, вольготно рассевшись на двух стульях у

стены. ‐ От мне, фракционеры собрались, решение ЦК ревизуют. А слыхали в «Овражном»

тридцать лошадей чесоткой хворают?

Москалев медленно поднял глаза:

‐ Неужели опять вредительство? Опять прошляпили? ‘

‐ Нет вредительства‚ ‐ отрезал Подольский : Мои там были. Бескультурье. Туда не

ОГПУ, а доброго ветеринара надо!

‐ А директор‐то языка не имеет: Рук не имеет? ‐ спросил Москалев, выпрямляясь. Да

за бездеятельность и надо гнать в шею, А ты, Остапыч, что сидишь да информируешь?

Давно послал бы ветеринара.

‐ Та пошлю.

‐ Завтра послать, ‐ Москалев прихлопнул пальцами по столу.

Ему стало неловко от этого раздраженного жеста, от своего злого голоса. Хоть

Остапыч к черту ‚послал бы, легче стало бы. Но Остапыч только откинул на спинки стульев

свое дородное тело и уперся в сиденья руками.

‐ А нервы сдавать стали, товарищи, сказал Москалев

‐ Это нельзя, ‐ отозвался Подольский.

‐ Скоро дачи на Басандайке отремонтируют, успокоил Трусовецкий, ‐ Станем ездить

нервы ликувать.

‐ В волейбольчик сыграем‚ ‐ сказал Подольский, одергивая гимнастерку ,поправляя

на ремне кобуру нагана, казалось, вот ‐ вот он поплюет на руки, чтобы ‚ловчее принять

мяч.

‐ Рыбалка, рыбалка товарищи,‐ Степан Николаевич многозначительно потряс ‐

трубкой‚ создадим артель «Елец», или нет, это аполитичное название. Создадим артель

«Красный елец» Выработаем платформу…‐ Губы у него расплылись, щеки подперли глаза.

Иван, улыбаясь, слушал болтовню приятеля и украдкой поглядывал на свой портрет в

газете. После Воронежа он, кажется, нигде больше не фотографировался. А в зеркале, куда глядишься каждое утро, как‐то незаметны изменения в собственной физиономии.

Поэтому он с любопытством и несколько отчужденно смотрел на слабый оттиск в

газете. Волосы, зачесанные назад, лежат покорно и не падают кудрями на лоб, нос стал

четче, острее, губы словно удлинились и стали тверже. И гимнастерка сменена на

партийку.

Тридцать три года! Возраст Христа при распятии,‐ как сказал всезнающий Степан

Николаевич…

Уж первую‐то фазу коммунизма он успеет построить. Теперь успеет. Вместе с

партией он такой путь отмахал – словно горняк с кайлом, словно землекоп с лопатой, отваливая кубы за плечо! И все бы счастливо, если бы не тоска о детях. Когда ему снился

хаос переломной эпохи самое страшное было то, что дети не с ним и он не может укрыть

их от выстрелов, туч и пожаров. От этого он просыпался по ночам и с тоскою прижимался

к Розе. Он слушал ее ровное дыхание и долго глядел на смутно просвечивающую сетку

тюля на окнах.

Дети оставлены, и никак не оформлены отношения с Лидией, и крайком молчит, хотя

в нашу суровую эпоху строго караются семейные разрывы в среде коммунистов…

Если совхозная чаша миновала горком, то посевная чаша пришлась как раз по губам. В

начале второй декады сева пришла телеграмма:

« По данным на десятое выполнено 18 процентов посевного плана, не ожидали от

вас такой позорной работы, при ваших темпах есть опасность, что осень наступит раньше

чем вы закончите посев. Неужели ваш актив нужно зачислить в разряд болтунов? Эйхе, Грядинский».

Иван досадливо усмехнулся: дали открытым текстом, чтоб все прочитали. Вот

педагоги!

Собрались оставшиеся еще в городе работники и члены горкома и горсовета.

Москалев огласил телеграмму и сводку на вчерашний день. Было 19,3 процента.

Бальцер отсутствовал, он уехал на село, но из глубины зала кто‐то сказал его словами:

‐ Нужны чрезвычайные меры.

Иван вспомнил, как на XVI партконференции делегат Нижневолжского края смешно

рассказывал о «врастании» в чрезвычайные меры, и подумал: « Да мы с самой

революции еще и не вылезали из чрезвычайных мер».

Свою речь, в которой потребовал мобилизации всего актива в деревню он закончил

так:

‐ Довольно болтаться на качелях раскачки! Разрешите от вашего имени послать

ответ: « Новосибирск. Эйхе, Грядинскому. На тринадцатое мая 19,3 процента. Для

сельсовета закончили сев зерновых. Не опозорим. Актив оправдает ваше доверие».

Отправив из города актив, он сам выехал на село, в Березовореченский сельсовет, который посеял пока семь процентов.

Пробивались целый день. На хорошей дороге садился за руль Иван, на плохой – вел

машину Миша. По сосновому лесу ехать было хорошо, песчаная почва впитала весеннюю

воду, и «Бьюик» шел не сбавляя хода с шуршаньем разбрызгивая лужи. Солнце сбоку

непрерывно мигало отсчитывая верхушки деревьев. Но теплый каштановый свет сосняка

сменился серым осинником , и солнце начало дергаться вверх и вниз. Перед радиатором

автомобиля двумя мутными ручейками тянулась узкая тележная колея, и посередине

лоснилась выдавленная из нее и размешенная копытами грязь.

«Бьюик» протестовал, ревел, мотался, пока не глох мотор.

‐ Сели, ‐ ровным тоном говорил Миша.

‐ Понял, ‐ отвечал Иван и вылезал из кабины, опуская сапоги в вязкую жижу.

До этих пор он берегся от дорожной грязи, пока не испачкал сапоги. И тогда уже

стало все равно.

Он уперся в запасное кресло, прикреплённое к задней стенке кузова, и, поднатужившись так, что кровь прилила к лицу и на шее запульсировала вена, стал

толкать взревевший автомобиль. По обе стороны мутные струи били из под

пульсирующих колес, холодная грязь шлепала по лицу, сапоги медленно уходили в жижу, ныло плечо, вдавливаясь в металл, и Москалев чувствовал себя молодым и сильным.

‐ Езжай, езжай, ‐ сказал он, запыхавшись, когда Миша, выбравшись на более

надежное место, испуганно выглянул из открывшейся дверцы. – Ведь снова застрянешь, а

я лазай взад‐вперед. Нет, чтоб завязнуть в сосняке, там хоть воздух‐то какой! Ты бы

буксовал, а я надышался всласть.

Миша улыбнулся и захлопнул дверцу. Странно было видеть как щегольская темно‐

оранжевая машина, заляпанная грязью, переваливаясь, ползет по черной дороге, между

хилыми осиновыми стволами, и за нею вскипает мутный вал.

«Что буржуазия? – тепло подумал Иван о «Бьюике», отступаясь в ямины, скрытые

водой. – Не по силенкам наши колхозные пути?».

Не на таких пассажиров рассчитывали японцы или американцы, черт их знает – кто.

Недаром в «Бьюике» кабина шофера отделяется от заднего сиденья раздвигающимся

стеклом, а в подлокотнике вмонтировано гнездо, где лежит телефонная трубка. Это

чтобы, отгородившись от шофера, давать ему приказания. Телефон не работал, и его не

налаживали за ненадобностью.

Свои, свои автомобили нужны, демократические, вездеходные. Да и дороги

настоящие необходимы. Нищая, моя страна, когда же ты разживешься хоть немного?!

Так рывками добрались до речушки, за которой на взлобке чернели избы среди

белых берез, уже погруженные в вечернюю тень. Миша остановил «Бьюик» и оба, не

сговариваясь, вышли. Иван стал мыть сапоги и очищать плащ, а Миша взялся за машину, достав из‐под сиденья ведро.

Когда Иван бывал в деревне, на него всегда веяло ощущением детства. Этот первый

вдох спозаранку чистейшего прохладного воздуха, словно глоток свежего, со льда, молока, это неторопкое шевеление проснувшейся деревни – бряканье ведра, мягкое

громыхание телеги, тоненький сдвоенный звяк молота в кузнице… И не поймешь далеко

ли, близко ли эти звуки, разделенные медлительными паузами тишины…

Так чужеродно затарахтел вдруг за избой мотор «Бьюика», что Иван поморщился от

неожиданности и пошел разводить низкие жердяные створы ворот, чтобы выпустить

Мишу со двора. Пусть привыкнет помаленьку деревня к реву моторов, к запахам бензина.

В районных МТС есть уже десяток американских «Фордзонов», в совхозах – три

запорожских комбайна «Коммунар», уже наберется по району, вместе с городом, штук

пятнадцать грузовиков «АМО» и «Фордов».

От избы, где ночевали, до сельсовета ехали по разбитой дороге, прижимаясь к

самым завалинкам, мимо босоногих ребятишек, сбегавшихся навстречу, мимо старух в

сапогах, глядящих из‐за прясла на диковинную машину.

Воронежские деревни выглядели поприветливее. Там как‐то прятали нищету – за

побеленным фасадом, за вишневым садиком. А здесь бедность выставлена напоказ, даже

дощатые крыши стоят черные, перепрелые, не сменяемые много лет. Но зато в ЦЧО и

посейчас ходят в лаптях, а здесь или босиком, или уж в сапогах. Другой обувки не видно.

Председатель сельсовета Цехминистрюк ожидал на крыльце. Рослый и медлительный

с гладко выбритым лицом, он сердито поглядывал то на стоявшую рядом женщину, то на

автомобиль.

Москалев наблюдал в ветровое стекло эту подплывающую картину. Цехминистрюк

дернул головой, и женщина сбежала с крыльца, со злостью посмотрев на «Бьюик». От ее

широкого шага длинная юбка неистово забилась вокруг грязных тупых сапог.

Иван поспешил выйти и крикнул:

‐ Постойте, женщина! Одна не дотолковалась, так, может, вместе дотолкуемся?

Цехминистрюк спустился с крыльца, пытаясь изобразить почтительность, пригнуть

свою видную фигуру, но у него не получилось – грудь по прежнему выдавалась вперед, как на строевом смотру.

‐ Так в чем дело‐то? – спросил Иван, смотря ему бледно‐голубые добродушные

глаза.

женщина стояла рядом, нахмуренная и решительная, на темном, худом лице ее

обозначались тонкие морщинки. Вязаный платок покрывал голову и накрест перетягивал

грудь, сквозь его прорехи чернела кофта.

‐ Мы тут разнарядку ввели по госзайму: с колхозной семьи – сорок рублей, с

единоличной – двадцать, ‐ стал объяснять Цехминистрюк глуховатым баском. – А у ней, у

Лампии этой, семья большая, мужик помер. Тяжело, конечно. Однако постановление

сельсовета есть постановление, и колхозники обязаны быть примером.

Иван повел взглядом на женщину и заметил вроде бы подрагивание губ, вроде

слеза скопилась под опущенными ресницами. Он через силу улыбнулся:

‐ Что за имя у тебя, вдова? Не слыхал я такого.

‐ Лимпиада меня звать‐то, ‐ сказала женщина, раскидывая действительно влажные

глаза. ‐ А на деревне Лампеей кличут.

‐ Это почему сельсовет установил льготы единоличникам? – спросил Иван, с

неприязнью подумав о том, что этого солдата не прошибёшь слезами.

‐ Середняки у нас главным образом, ‐ сказал Цехминистрюк. ‐ А с ними сами знаете…

Политика партии.

‐ Отстаёшь, председатель. Середняк уже не является центральной фигурой деревни, сейчас центральной фигурой является колхозник‐ударник. Это вбей и себе, и всем другим

покрепче. А ты Олимпиада, не ударница?

‐ Не записывалась. Работаю наравне с мужиками. Они на плугах, а я сею.

‐ Как норму выполняешь?

‐ Не спрашивала. Трудодни бригадир пишет мужикам побольше, женщинам

поменьше. Мы так и договорились, когда сошлись в колхоз.

‐ Но по‐разному и те и другие могут работать. Надо, чтоб заработок соответствовал

тому, как человек работает.

Цехминистрюк с благодарностью посматривал на Олимпиаду, которая возражала

Москалёву:

‐ Ежлив каждого по отдельности начнут учитывать, тогда зачем в и артель сходились?

Работали бы по одноличниками, сами по себе.

Иван и злился на эту замученную, темную женщину и жалел ее, вернее ‐ И злился ‐ то

от жалости. Ведь она бессознательно занимается кулацкой агитацией. Это что же такое?!

Бедность, отсутствие личного достатка возвела в принцип. Мается и думает, что так и

надо, что это и есть колхоз, И только просит о послаблении, когда уж становится

невмоготу.

Да и как ей мечтать о другой жизни, если любое богатство было от века только

враждебным? Как ей постичь после этого, что будет социалистическое богатство побогаче

кулацкого?

‐ Если тебе будут платить ровно с мужчиной, лучше тебе будет или хуже? сердито

спросил Иван.

‐ Дык лучше, конечно.

‐ Ведь у нас единственная задача, чтобы тебе‚ лучше было, дорогая моя! Лучше, а не

хуже. Понимаешь ты это или нет?

‐ Уж так обо мне и забота, ‐ застенчиво улыбнулась она, и за этой улыбкой, блеснувшей крепкими зубами, за тонкими морщинками на жесткой коже протянула вдруг

девушка, миловидная и робко кокетливая, не избалованная за всю свою жизнь ни

любовью, ни вниманием, ни лаской.

И захотелось Ивану что‐то немедленно сделать для ее счастья и что он мог сделать, кроме того, как дальним путем партийных мер хоть немного приблизить его ‐ такое еще

не близкое счастье?!

Цехминистрюк с достоинством сидел на заднем сиденье «Бьюика», ничего не

рассматривая, ничему не удивлялся и, облокотившись на спинку переднего сиденья, между раздвинутыми стеклами, поддакивал Москалеву.

А тот говорил:

‐ Собирайте сельсовет и принимайте два срочных решения: установление льгот

колхозникам по госзайму по сравнению с единоличниками‚ и ‐ равная оплата по

трудодням женщинам с мужчинами. Вы мне не искажайте политику партии. Вы тут

поставлены проводить ее, а не извращать. Ему очень хотелось снять Цехминистрюка с

работы, но он вспомнил насмешливые слова Байкова о большой номенклатуре для

снятия и урезонил себя. Да и кем заменить? С бухты‐барахты посадишь еще похуже.

Поездка в автомобиле, с глазу на глаз с секретарем горкома, все‐таки подействовала

на Цехминистрюка: его потянуло на откровенность.

Вот вы говорите: срочные постановления, нажимать на единоличников. Колхозники, однако, быстрее выполняют возложенные на них задания. Возись с единоличниками, с

каждым в отдельности. А тут пришел в правление, сказал пару горячих слов, и вопрос

исчерпан. Для чего и колхозы создавали.


‐ Ох ты! ‐ от неожиданности воскликнул Иван. И тебя тянет руководить сплошняком?

Ну и ну! А от нас, небось, требуете конкретной помощи? Вопрос исчерпан, говоришь? А

колхозница Олимпиада? Колхозы создавали для нее, а не для твоего общего

руководства.

На полевом стане, под могучей сосной, в одиночестве раскинувшей высокую крону, стояли шалаш, стол на перекрещенных ножках и телега с бочкой. Прямо от стана шло

черное пробороненное поле, вдалеке огражденное лесом. Поближе к лесу вышагивали

за лошадьми плугари.

Иван прихватил со стола мятую бумажку и прочитал: «Подтянитесь насчет порядка в

бригаде. Изжить толкающихся на полевом стане. Выехал человек горкома.

Цехминистрюк».

Москалев расхохотался, безнадежно махая руками:

‐ Ну тебя к чертовой бабушке с твоим общим руководством!

Два дня он метался по полям трех колхозов и одной единоличной деревни

Березовореченского сельсовета. Чудес повидал много. Из пятнадцати коммунистов ни

один не работал в поле. Председатель сельсовета, два председателя колхоза, три

учителя‐это еще куда ни шло. Но коммунистами были секретарь сельсовета (он же

секретарь ячейки), два колхозных счетовода, три кладовщика, продавец сельпо, конюх.

‐ Как же так получается?‐ спросил Москалев у Цехминистрюка и секретаря.

Цехминистрюк сам, кажется, был поражен такой неожиданной картиной.

‐ Выходит,‐ протянул он, слегка выпучив светлые глаза‚‐ у нас один Марковей ‐ конюх

соприкасается с массами.

‐ Конюх? ‐ переспросил Москалев. ‐ Так он больше с лошадьми соприкасается, чем с

массами, если он конюх.

Про это новое чудное имя он и спрашивать не стал: понял, как лихо расправляются

сибиряки с именами, которые даются им по святцам. Не иначе, как какого‐нибудь Марка

перекроили в Марковея.

Иван попросил познакомить его с ударниками. Перед ним предстал рыжебородый

мужичонка в зимнем треухе.

‐ Сколько за день вспахиваешь?

‐ Дык как когда‚‐ шустро ответил мужичонка, сбоку по‐птичьи поглядывая на Ивана

быстрым глазом.

‐ Вчера?

‐ Ноль семь этого самого... га.

‐ Норма какая?

‐ Ноль девяносто один‚‐ над ухом пробасил Цехминистрюк, которого Иван все время

таскал с собой.

‐ Так какой же ты ударник? А этот сколько вырабатывает ‐ спросил Иван, показывая

на парня, который поодаль на борозде остановил лошадь и, подняв босую ногу, ковырял

пятку.

‐ Подь‐ка сюда‚‐ гулко крикнул Цехминистрюк. 3драсте‚ ‐сказал парень, подходя и

вытягивая кисет.

‐ Здравствуй, товарищ. Как работаешь?

‐ Вчерась гектар и одну десятую вытянул. А, чо?‐ он опустил глаза на сворачиваемую

цигарку.

‐ Ударник?

‐ Нет, не записывался.

‐ Чего босой?

‐ Сапоги разбил, а чинить некому. Своему старику дал ‐ третий день ковыряет. А

работа, она не стоит. И так с пахотой застряли, след в след сеем.

‐ Почему же ты не ударник?

‐ Не записывался. Он вон записался ‐ он и ударник;

‐ Как фамилия?


‐ Жиделев. ‐ И уже сурово повторил: ‐А чо?

‐ Молодец, Жиделев! Вот что! Ты и есть настоящий ударник. В ударники

записываются не на бумаге, а плугом по земле.

На каждом шагу сталкивался Иван с подобной чепухой, но все время испытывал

бодрое и ровное состояние духа. И сам удивлялся этому, пока не понял ‐ наконец‐то

вникает в мельчайшие частицы! Ни на заводе, ни в институте, он не смог бы так

поработать. В городе наваливаются сотни проблем, и только ухватишься за одну, как уже

вопиют все другие, вытрясая душу телефонными звонками, телеграммами, письмами, совещаниями.

Партийное собрание решило направить секретаря сельсовета бригадиром в ту самую

бригаду, где рыжий «ударник» отставал от босого «отстающего».

Двух счетоводов и одного кладовщика поставили плугарями. На освободившиеся

места посадили грамотных, уважаемых стариков. С мобилизованных «в массы» Москалев

взял партийное слово, что бригада секретаря ячейки и плуги коммунистов будут

передовыми.

Он сам перекопал полки и кладовки сельпо, наскреб сто метров мануфактуры, ящик

мыла, три ‚пары сапог и наложил на все это бронь. заставил Цехминистрюка разыскать

сапожника и открыть мастерскую.

По колхозам было объявлено, что состоится премирование ударников‚ не тех, кто

записался, а кто даст высшую норму выработки. Премии были такие: пара сапог (по одной

на колхоз), двадцать метров мануфактуры, десять кусков мыла, первоочередная починка

обуви всей семье. Иван настоял, чтобы Олимпиаду премировали и мылом, и починкой.

В эти дни посевной клин вырос на 32 процента.

‐ Вот так‐то, ‐ сказал Иван Цехминистрюку.‐ А то рабскими темпами ползете. Ими из

вашей нищеты не выбраться. Теперь тебе не двадцатый год ‐ кое‐что поднакопили и для

материального стимула.

Цехминистрюк за это время привязался к Ивану, да и тот как‐то привык к этому

неповоротливому и неумелому руководителю. Они сидели в сельсовете. Цехминистрюк в

углу на табуретке чадил «козьей ножкой» и ласкал взглядом Ивана, сидевшего за

председательским столом.

Учись, учись, пока я здесь‚ ‐ говорил Москалев ‐ Нам с тобой еще долго руководить, пока смена подрастет, умелая да ученая.

‐ Вот ты, Иван Осипович, все нас бедностью попрекаешь. А наша бедность честная, большевистская. На круг семь копеек на трудодень даем, стало быть от государства

лишнего не прячем. А у соседей, в Емельяновском сельсовете, есть колхоз «Второй

большевистский сев». Там в прошлом годе на трудодень пришлось рубль семьдесят

шесть копеек да шесть килограммов хлеба.

‐ Чего, спрашивается, государству осталось?

‐ Емельяновский сельсовет у нас передовой по севу,‐ проговорил Иван, насторожившись. ‐ А колхоз этот я не знаю. И уже заработала мысль: «Неужели мы

недоучли хлебозаготовки? Неужели прячут и делят? Похоже на новый кулацкий маневр».

‐ Насчет большевистской бедности городишь ты чепуху. Весь большевизм стоит на

том, чтобы ликвидировать нищету. Сейчас ею хвалиться позорно. Ты, кстати, повесь на

сельсовете наш новый партийный лозунг, выдвинутый товарищем Сталиным: «Сделать

все колхозы большевистскими, а колхозников зажиточными».

Он говорил это, а сам думал, что спозаранку надо выезжать, что новая проблема уже

тянет к себе и надо разбираться с этим окаянным «Вторым большевистским севом».

‐ Пойду,‐ сказал он, вставая, скучным голосом, с померкшим настроением: ‐ Завтра

спозаранку поеду. Кончай сев, да еще раз напомни коммунистам: невыполнение заданий

будет рассматриваться как неумение бороться за директивы и дело партии.

Наутро снова навстречу «Бьюику» побежала дорога.

Сначала она серой полосой тянулась между черных пашен и сизых озимей, а затем

нырнула в сосново‐березовый лес. Когда она совсем было уперлась в пеструю, коричневато‐белую стену, показался крутой поворот, и «Бьюик», вывернув из колеи, прошелестел левыми колёсами по сухой прошлогодней траве. Деревья расступились, распахнув черно‐голубое пространство земли и неба. На краю поля стоял пятистенный

дом под тесовой крышей. Поодаль под навесом виднелась обмазанная глиной печь.

Возле дома трое человек дружно повернулись к приближающемуся автомобилю.

«Чистый кулацкий отруб! ‐ подумал Иван, стараясь заранее разглядеть людей.‐

Наверное, бригадир тут прижился!»

Когда Москалев назвал себя, к нему шагнул наголо обритый человек в тюбетейке, с

полным загорелым лицом, курносый, с пухлыми детскими губами.

‐ Давиденко Михаил‚— сказал он спокойно и радушно.‐ Председатель колхоза

«Второй большевистский сев».

Москалев покосился на его крепкие, округлые щеки.

Вторым представился старичок в валеной шапке, замызганной и довольно

бесформенной. Он оказался инспектором по качеству. Третий был бригадир, азиатского

типа человек, черноусый, с глубокой морщиной на переносье.

‐ Кто живет?‐ спросил Иван, указывая на избу и по своей догадке уже обращаясь к

бригадиру.

‐ Плугари да сеяльщики, да бороноволоки‚‐ ответил Давиденко и вежливо пояснил

горожанину – Это называется полевой стан.

‐ Слыхал про такие‚‐ обиделся Иван и пошел в

избу.

Горницу занимали двухъярусные нары, покрытые лоскутными одеялами, в передней

избе стояли канцелярский стол и шкаф с библиотекой, висели доска показателей и ящик с

аптечкой. Насев да уборку колхозную контору сюда переносим‚ сказал Давиденко.

‐ Сподручнее так‐то.

Москалев постоял в раздумье и сказал то, что само

вырвалось:

‐ Культурно живете.

Потом пошли на поле. Иван присел на корточки, чувствуя под сапогами мягкую, податливую землю, и зарылся руками в её влажную прохладу, добираясь до семян.

‐ Не сумлевайтесь, сказал старик. – Лично проверял. Заделка на совесть, лишь бы дал

бог лето да осень.

Всего полдня пробыл Иван в колхозе. Он видел вспаханные массивы и последний

незасеянный клин, на котором работали три конных сеялки, этот клин был раскорчеван в

прошлом году, для чего купили корчевальную машину, отдав личные сбережения в долг

колхозу. Первый взнос в 200 рублей сделал Давиденко, коммунист, председатель , недавний отделенный командир в Краснознаменной армии Блюхера.

Иван видел хороших коней, каждый из которых имел нумерованный хомут со

специальной вешалкой. На его замечание: «Гладкие у вас кони», ‐ был получен ответ:

‐ Мы их чистим мешком с овсом.

Он видел книжки колхозников, в которые каждый день вписывались трудодни. Он

узнал, что на посевной работало 42 плуга, и лошади посменно ставились на подкормку.

Он увидел людей, которые умеют хозяйствовать, и ему было стыдно за свои подозрения.

« Чертов Цехминистрюк, ‐ сердито усмехнулся он. – тоже мне нашелся гуссит –

проповедник равенства в бедности».

‐ Что, мало погостили? – спросил Давиденко. – За три года, как существуем, первый

раз видим секретаря горкома.

‐ Такое наше дело, ‐ ответил Москалев, крепко пожимая ему руку. ‐ У добрых людей

загащиваться не приходится. Дольше там гостим, где хозяева хуже.

Уже сев в машину, он опять открыл дверцу. У него давно зудело желание что‐то еще

вытянуть у добрых хозяев и только теперь оно оформилось в мысль: просьба к вам

товарищ Давиденко. А что если взять вам самый отстающий колхоз в вашем сельсовете да

навести в нём порядок с севом ? Конечно, чтобы он потом рассчитался по заработанным

вами трудодням. Пробатрачьте маленько во имя общего дела. П ‐ большевистски

возьмите отстающий буксир.

‐ Есть у нас такой сосед «Новый колос». Возьмём, товарищ Москалёв. Возьмём,‐

ответил Давиденко не очень охотно, но твёрдо.

Опять ехал «Бьюик» по коричнево‐белому лесу и молчаливый Миша неотрывно

смотрел в ветровое стекло. Покачиваясь на мягких подушках, Москалев размышлял о том, что ситуация в стране изменилась , что мы ещё сами не осознали, насколько

основательно ликвидировали кулачество и выветрили его дух из деревни. С такими

колхозами, как «Второй большевистский сев» уже, пожалуй можно «вырастать» из

чрезвычайных мер.

когда он вернулся в Томск , его ожидало два документа : Постановление СНК СССР и

ЦК ВКП(б) «О снятии недоимок по зернопоставкам и рассрочке взыскания зерновых ссуд

на три года» и «Положение о сельхоз налоге на 1933 год», по которому колхозники, не

имеющие не обобществленных доходов, освобождались от налогов.

Да, ситуация в стране изменяется, и радостно было Ивану что его размышления

полностью совпадали с мнением Центрального Комитета.


III

Разбитая семья Москалевых вся собралась в Новосибирске: её бывший глава

приехал на краевую партконференцию. Но каждый из Москалёвых продолжал жить сам

по себе, разве что бабушка с Элькой общались теснее других.

Эля училась в первом классе, и бабушка спозаранку уводила её в школу, а через три

часа вела домой и кормила. эля усаживалась за домашние задания, взобравшись на стул, на котором были положены новенькие коричневые тома Малой Советской

Энциклопедии.

Наскучавшись за утро в одиночестве, то и дело заглядывала в комнату и с умилением

покачивала головой. Она видела густые волосёнки на затылке, прямые как у матери, и

каштановые, как у отца, да белый лифчик с пуговицами вдоль спины, да худые локотки,

расставленные в разные стороны. Наконец, она не выдержала, и ласково и чуть виновато, спросила:

‐ Будеть уж глаза портить. И скажи ж ты как много детям задають. Пора уж гулять по

рыжиму дня.

Но Эля не соглашалась. Она как пошла в школу, так быстро похудела, вытянулась к

бабушкиной печали, но зато приносила «вуды» ‐ высшую оценку, означающую «вполне

удовлетворительно».

Нетерпеливей внучки ждала бабушка, когда можно пойти погулять. В конце прогулки

они встречали Васю из школы и втроем возвращались обедать.

И не догадывалась бабушка, что Васе неприятны эти встречанья: могут подумать, будто он, четвероклассник, один боится дойти до дому, когда, вообще‐то, он мог бы и сам

водить Элю, ведь учились они в одну смену. Не делал этого Вася лишь потому, что тут

выявилось полное единодушие: бабушка отказывалась отступиться от своей ежеутренней

обязанности, Васе не улыбалась перед товарищами роль няньки, мама не доверяла ему

сестренку, потому что в утренних потемках надо было переводить ее через Красный

проспект, на котором порядочно развелось автомобилей. По мнению мамы, глухая

бабушка была надежней востроухого Васи.


Дом для Васи был теперь чем‐то вроде перевалочного пункта, где надо поесть и

поспать между главными делами.

Едва доносился со двора галдеж, как он хватал пальто и шапку и, оставляя позади

возгласы бабушки, мчался по лестнице, захлебываясь от сознания, что уже опоздал.

Чтобы не терять драгоценных мгновений, он натренировал спуск с лестницы. Марш, от площадки до площадки, составлял двенадцать ступенек. Восемь маршей вело с

четвертого этажа. Вася рывком падал вперед руками на гладкие трубы перил, одновременно отталкиваясь ногами от верхней ступеньки, Руки скользили по перилам, пока ноги не стукались о следующую площадку. В восемь прыжков достигал он

первого этажа.

Ребята в доме жили бойкие и неуступчивые, но не драчливые. У отцов их у всех были

громкие звания: председатель краевой партколлегии Кузнецов, уполномоченный

Наркомвнешторга Сахно, заведующий сектором национальностей крайкома ВКП(б) Усургашев. И много еще было председателей, секретарей и завов.

Ребята не хвалились отцами: чего уж тут, котла все друг другу под стать! Они лишь

деловито, и вот тут‐то немного задаваясь своей осведомленностью, расшифровывали все

эти звонкие звания. Знали они и о Москалеве, который четвертый год работает в Томске, а семья все собирается к нему переезжать.

Вася уже чувствовал неловкость и тревогу от этого затянувшегося переезда.

Ему становилось грустно и как то стесненно, когда во двор въезжал на черном

«Форде»

отец Борьки Сахно и шел к подъезду, в желтом кожаном пальто с меховым

воротником, в белых бурках. Отчаянный Борька, румяный и голубоглазый, как девчонка, становился на мгновение солидным и поднимал руку Отец с молчаливой улыбкой тоже

приветствовал его поднятой рукой.

Почти каждый день наблюдал Вася это, а своего отца видел даже не каждый месяц.

Папа всегда неожиданно появлялся из туннеля, в своей рыжей меховой куртке и круглой

шапке, и Вася с криком бросался к нему и потом на каждом слове повторял «папа», чтобы

слыша

ли все ребята.

‐ Пойдем, погуляем,‐ говорил папа и уводил Васю со двора; домой он не заходил и, посматривая на часы, виновато объяснял: ‐ Понимаешь, некогда.

Он расспрашивал о бабушке и Эльке, и Вася удивлялся:

‐ А о маме почему не спрашиваешь?

‐ Я видел маму в крайкоме‚‐ отвечал он.

Однажды папа, как всегда, застал Васю во дворе и

спросил:

‐ Кто дома?

‐ Бабушка и Элька. А мама в командировку уехала.

‐ Хорошо, что все дома, ‐ сказал папа и пошел с Васей к подъезду.

Бабушка кинулась к нему, заплакала, но тут же заворчала: И бессовестный же ты, Ванька. Все некогда старуху‐мать навестить. Всю жизнь ему

некоща. Когда нас к себе заберешь?

‐ Летом, летом,— объяснял папа, и краснел, и был

очень смущенный.

Вася улыбался и сочувственно думал: «Вот ведь взрослый, а все равно— сын, и тоже

перед своей мамой как мальчишка».

Папа раскрыл чемоданчик, который принес с собой, и всем роздал подарки: Эльке ‐

нарядное платье, бабушке ‐ материал на кофту и юбку, а Васе—роскошный костюм для

школы: гимнастерку военного цвета, синие галифе и хромовые сапоги.

Потом сидели и пили чай с печеньем и конфетами которые тоже принес папа. В свою

комнату он и не заглянул, все был в детской да в кухне. Под конец Вася

примолк, ему стало тоскливо от того, что папа скоро уйдет надолго, а потом приедет

мама, и так и будут они тут поодиночке. А уж как давно он не видел их вместе!..

После встреч с папой Вася снова чувствовал себя во дворе полноправно, а потом

проходили дни, и он сталкивался близко опять только с чужими отцами

У тощего и нервного Левки Кузнецова отец был сутулый, сумрачный, ребята его

побаивались. Казалось, что вместо губ у него только и есть, что толстые усы: они

не продольно протягивались над губой, а были начесаны на рот.

Но когда Левка затащил Васю к себе, этот человек, вызывающий робость, узнав, что

перед ним Москалев, улыбнулся, и в седоватых зарослях усов зарозовела нижняя губа:

‐ То‐то я гляжу, такой же носатый, как отец! Ну, Левушка, веди, веди гостя, скоро чай

пить станем.

Он взял Васю за плечи и поставил лицом к комнате.

‐ Папа, покажи ему свои кандалы,‐ сзади сказал Лева.

Вася и раньше знал, что Максим Максимович Кузнецов сидел в царских тюрьмах. Но

теперь он увидел настоящие кандалы: потемневшую от времени короткую цепь с

разинутыми пастями наручников.

‐ Еще в первую революцию, в пятом году, сбили их с меня восставшие рабочие; замочки с тех пор и повреждены ‐ не защелкиваются. Сбили их с меня и сказали: схорони‐ка на память.

‐ Музей давно их просит, а он не отдает, ‐ с гордостью сказал Левка.

Максим Максимович продолжал свое:

‐ Из каторжной тюрьмы, помню, нас на руках несли. Поверх голов Далеко видно, и

сердце замирает: сила могутная поднялась! Потом мы поняли, что поднялась еще не вся

наша сила. Вот в семнадцатом ‐ там да! И замечаете ли вы, парни, что сила наша растет

да растет? Скоро и вы свои силенки подкинете.

Вася украдкой посматривал на волосатые руки, которые когда‐то были схвачены

железными пастями...

Ему вроде бы никто и не говорил особых слов о непобедимости революции, но он

всегда чувствует нашу непобедимость, даже когда и не думает об этом. Это живее с

незапамятных времен, может быть с фотографии Ленина, оттиснутой на железе, с

рассказа в «Мурзилке» о том, как рабочие на броневиках разгромили юнкеров, захвативших типографию, и выпустили газету с призывом бить буржуев. Тогда

разгромили, еще до советской власти. А теперь‐то и совсем ‐ что уж говорить!

После чая, когда Вася пошел одеваться, Кузнецов

потрепал его по макушке, вызвав: памяти смутный образ Шенфельда из Воронежа, и

спросил:

‐ Отца давно видел?

Васе почудилось, что его жалеют, и он угрюмо ответил:

‐ Давно.

Во дворе превращалась в игру каждая просмотренная кинокартина или прочитанная

книга. Игра, как эпидемия, захватывала всех и бушевала до тех пор, пока не

вытеснялась новой. В кинотеатре «Юнгштурм» всем скопом смотрели

американский боевик о диких мустангах и ковбоях. На другой день братья

Усургашевы вынесли длинные лассо, сделанные из бельевых веревок.

Братья были ойротами. Старший, лет шестнадцати,

Эркемен, напоминал индейца из книг Фенимора Купера: желто‐смуглое лицо, орлиный нос и немигающие глаза с тугими веками. Второй, Николай, был такой же

смуглый, но плосколицый. Оба брата носили пышные шапки из желтого меха с

кисточками наверху. Они были высокие, а отец у них был низенький. Ходил он в меховых

сапогах с узорами, но даже эти сапоги не могли скрыть, какие у него кривые ноги.

Как только братья пустили в ход бельевые веревки, так засвирепствовала эпидемия.

Лассо закидывались друг на друга, на визжащих девчонок, на лошадей, которые

привозили продукты в склад, выросший из тех самых стен, куда Вася лазил когда‐то.

Один раз Вася тоже забросил лассо на лошадь. Та, в своих оглоблях и хомуте, покорно переступила перед ними ногами и обиженно вздернула морду. Вася больше не

стал ловить лошадей и охотно сам превратился в лошадь, когда братья Усургашевы и

Левка по праву старшинства объявили себя ковбоями.

Борька стал вожаком мустангов, а Васе досталась роль его верной подруги, кобылицы Валерии. Табун составился совсем из мелюзги. Вася тихонько ржал и рысью

увертывался от петли, и казалось ему, что он так же красиво выгибает шею и перебирает

точеными ногами, как это делала в кино белоснежная кобылица Валерия.

Потом пришла весть, что в небо взлетел первый советский стратостат «СССР». Он

поднялся на 19 тысяч метров и побил рекорд бельгийца Пикара, который одолел только

16 тысяч... Где там буржуям тягаться, если полетел СССР! 19 километров вверх по прямой!

Уй‐ю‐ю!

В небо подняться, конечно, было невозможно, поэтому стали прыгать со складской

крыши на сено, приготовленное у задней стены для лошадей. Сена было мало, и прыжки

больно отдавались в голове и в пятках. Кто, прыгал только с края крыши, тому

презрительно кричали: Эх ты, Пикар!

А кто взбирался на конек и летел оттуда, тот получал почетные имена Прокофьева, Бирнбаумана, Годунова. Васю тоже назвали Годуновым.

Это была одна жизнь, а другая была ‐ в школе.

В классе стояли длинные столы, за каждым сидело по четыре человека. Вася, как

лучший ученик, сидел за первым столом, к которому был придвинут учительский

столик.

Учительница четвертого класса Анастасия Александровна была уже старушка, хотя

быстрая и прямая. Ее седые волосы всегда были плохо причесаны, пряди вы‐

бивались из узла на затылке и висели за ушами.

Когда она садилась, то вытягивала ноги, они, должно быть, болели у все или

уставали от старости. Вася тоже вытягивал ноги, потому что если долго сгибать их в

коленях, то на галифе образуются пузыри.

‐ Кто это меня толкает? ‐ спрашивала учительница и обиженно смотрела на

впередисидящих.

Вася, подозревая себя, потому что, действительно, задел за что ‐ то под столом, бесшумно поджимал ноги. Но скоро он прямо‐таки невыносимо ощущал, как

натягивается на коленях синее сукно и превращается в пузыри, и помаленьку опять

вытягивал ноги.

Учительница заглядывая под стол восклицала:

Ты что это, Вася, балуешься? Оставь меня в покое.

Весь вспыхнув, Вася говорил:

‐ Простите, Анастасия Александровна. Я думал, что это не я.

Он виновато улыбался, чувствуя, что учительница, хоть и сердится, но вовсе не

меняет доброго отношения к нему.

Отцовский костюм, единственный такой в школе, доставлял и другие неприятности.

Его возненавидел один шестиклассник, маленький, грязно‐бледный, с сиплым, как у взрослого, голосом. Он подошел к Васе на перемене, прижался плечом и, воняя

табаком, просипел:

‐ Чего, падла, вырядился? Фра‐антик! Знаешь меня? Я закаменский. Мы тебе

порежем твои хромки.

Вася испугался. По всему городу ходила слава про закаменских: все как один

хулиганы и ходят с финками. Он отступил, но закаменский шагнул следом, все

прижимаясь плечом, и ткнул Васю в бок. Вася ударил его по руке. Тот, отшатнувшись, короткими рывками повертел головой, оглядываясь, и прошипел:

‐ Ну, всё! На улицу ‐ не выходи!

С тех пор он постоянно задевал Васю, плевал ему на сапоги, но на улице поймать не

мог, так как у шестиклассников было больше уроков.

И все же встреча состоялась. Вася шел из школы и возле нового дома со сплошными

стеклянными лентами этажей, с огромными часами на прямоугольной башне, собрался было перейти Красный проспект, как услышал леденящий сип:

‐ Вот он, франтик!

Закаменский улыбался, собрав возле рта морщины. Рядом стоял парень лет

двадцати, с длинными, болтающимися у колен руками. Вася хотел бежать, но длинные

руки намертво схватили его за локти. Парень повернул его к себе спиной и сказал

равнодушно:

‐ Бей.

Закаменский ударил Васю по лицу кулаком, сжатым

в длинном рукаве полушубка.

Вася словно оглох, словно совсем потерялся на люд‐

ной улице,‐ не от боли, было совсем не больно, а от одиночества и беспомощности.

‐ Пусти... чего вам надо,— сказал он так тихо, что не услышал собственного голоса.

Но прохожие стали оглядываться и подходить. Закаменский кинулся бежать, а парень, пнув коленом Васю, заковылял неторопливо.

‐ Хулиганы! ‐ сказал кто‐то.

Парень шел, болтая руками, загребая носками вовнутрь, подергиваясь при каждом

шаге. Такой отвратительной походки Вася еще не видел. Переходя проспект мимо входа в

аллейку, он увидел бабушку и Элю, идущих по дорожке наперерез, но сделал вид, что не

заметил их. По другую сторону, на углу дома, стоял Борис, румяный и улыбающийся.

‐ Это не тебя воспитывали? ‐ весело спросил он.

‐ Как, воспитывали? ‐ не понял Вася, радуясь, что

разгоряченное морозом лицо скрывает другие краски.

‐ Да кто‐то там орал на всю улицу ‐ «Пусти!» Я даже остановился. Смотрю ‐ ты идешь.

‐ А‐а! Нет. Не знаю, не слышал. Кажется, ‚какая‐то драка была.

Ему было тягостно и стыдно и хотелось спросить: «Неужели я орал?»

Не очень уютно было жить в этом мире, но все равно ‐ интересно! По

обществоведению прорабатывали шесть условий товарища Сталина. Дома Вася со

спортивным интересом

долго занимался расшифровкой незнакомых, но важных, потому что политических, слов.

Мама заглянула в тетрадку, где были записи, продиктованные учительницей.

‐ Ох, маленький мой! ‐ воскликнула она. ‐ Это и взрослые изучают.

Ножом по сердцу резанули чувствительные слова: «маленький мой». Вася

поморщился, но промолчал.

Совсем другим тоном мама сказала:

‐ Ну, что ж, приучайся, тренируй ум, ты должен вырасти очень развитым человеком.

Ты вот восхищался полетом стратостата. Это одно из первых наших достижений, а их

должно быть и будет очень много. Ты, конечно, знаешь о «Челюскине»?

‐ Ого! Еще бы. Он позавчера разорвал все‐таки ледяное кольцо недалеко от

Берингова пролива.

‐ Ну, вот видишь… Мы, наконец, ликвидировали в нашей стране враждебные классы, и теперь все силы у нас свободны для больших и светлых дел. Поэтому и надо приводить

в порядок хозяйство. Товарищ Сталин как раз говорит об этом... Давай‐ка я тебе помогу.

Мама стала рассказывать, и страшноватые слова «обезличка», «хозрасчет» словно

вылуплялись из скорлупы и становились простыми и понятными.

На перемене Вася авторитетно растолковывал приунывшим соклассникам, что такое

«текучесть рабсилы» и «обезличка», а на уроке с огорчением слушал, как они путали все

и получали «неуд». Только двое получили «вуд» за шесть условий товарища Сталина: он и

Соня Шмидт.

После урока Анастасия Александровна с отчаянием

сказала:

‐ Ну, что я с вами буду делать? Как еще вбивать вам в голову? Соня и Вася, будете

мне помогать.

В классе было три пионерских звена. Одно взяла себе учительница, другое ‐

председатель совета отряда Соня Шмидт, а Вася, как звеньевой, взял свое.

‐ Хотите ‐ в школе останьтесь, хотите ‐ у кого‐нибудь дома позанимайтесь, ‐ сказала

Анастасия Александровна,‐ Но завтра чтобы все знали.

‐ Конечно, дома, ‐ сказала Соня.

Вася промолчал, потому что как раз хотел, чтобы остались в школе. У Сони было

яркое лицо: очень белая кожа нежно окрашена на щеках, а розовые губы, кажется, что

пылают; в карих глазах таится рыжеватый оттенок, а пышные рыжие волосы

просвечивают, как туман.

Вася сидел вместе с ней за первым столом и чуял, как от нее чем‐то сладко пахнет, то

ли духами, то ли еще чем ‐ он не силен был в этих вещах. И дома он вспоминал этот запах, и мечтал, как завтра опять будет сидеть рядом с Соней.

В начале учебного года они, впервые столкнувшись в одном классе, представились

Друг другу не очень ловко.

Учительница записывала Данные о новичках. ъ

Вася сказал:

‐ Папа работает секретарем горкома.

Учительница начала было записывать, но поглядела на Соню Шмидт:

‐ Как? У тебя ведь тоже секретарь горкома? Или, кажется, в горкоме несколько

секретарей...

‐ Секретарем Томского горкома партии, ‐ поправился Вася.

Ему ‐ было стыдно, что поймали его на утайке, вроде бы нечаянной, но учительница

уж наверняка поняла, что не случайная; а ведь ему просто тошно в какой уже

раз объяснять, что да почему.

На другой день Соня негромко сказала учительнице:

‐ Пала говорит, что в Томске действительно естьМоскалев.

Анастасия Александровна посмотрела на Соню неприятным взглядом:

‐ Я знаю это ‐ вчера слышала от самого Васи.

Вася был благодарен Соне за подтверждение и не

понял, почему сердито ответила учительница, дома он сказал матери.

‐ Когда мы, в конце концов. поедем в Томск? Мне все это осточертело!

‐ Не смей грубить! ‐ сказала мама, и голос ее дрогнул, и Вася приготовился

выслушать горькие слова, но мама сказала:

‐ Спроси у отца. А меня об этом не спрашивай. Слышишь? Не спрашивай меня об

этом.

...Ничего не осталось у Лиды к бывшему мужу, кроме холодной, сухой ненависти.

При напоминания о нем это чувство вспыхивало коротким пламенем, словно спичка в

кромешной тьме, зажженная перед самым лицом: она не обжигает, а ослепляет глаза, и

долго потом еще мельтешат светлые пятна, постепенно тускнея и угасая.

В первые недели после побега Москалева Лида, проходя по двору, боялась увидеть в

глазах встречных знакомых жалость, услышать бестактный вопрос. Она видела только

далекую цель, до которой надо было как можно скорее добраться ‐ бурую дверь своего

подъезда в самом углу двора, и если Вася, бегая по двору, окликал ее, она не

поворачивала головы и лишь мелко махала ему рукой.

Нет, она знала, что от измены Москалева ни на йоту не стала хуже как коммунистка, что ни в чем не изменялось к ней отношение товарищей. Но проклятое бабье полосовало

душу. Она знала, что теперь до самой смерти век вековать одной.

Ей тяжело было с мужем, но она вовсе не собиралась порывать с ним. Порой

становилось горько, что и во втором замужестве так коротко было счастье, что опять лишь

неуловимым идеалом брезжут где‐то и любовь, и прозрачная ясность отношений. Но

нельзя же без конца переплачивать свою жизнь, ведь совсем не главное, как сложилась

твоя судьба, была бы семья у детей, а остальное касается только тебя; все равно не

личной жизни отдается вся энергия, какая есть в душе... А вот муж и здесь махнул

топором, не взглянув на летящие щепки...

Нет, она не жалела себя, она лишь стыдилась и возмущалась, что ее жалеют другие.

А она жалела детей. Вся жалость ‐ и та, которая должна была быть к самой себе,‐ вся ушла

на них. В эти годы без отца они как раз пошли учиться и похудели, побледнели—от

старания, да и от небогатой еды.

Когда жили вместе, оба приносили зарплату, и хоть у Ивана она была немного

побольше, Лида чувствовала себя вполне самостоятельной. А теперь вдруг увидела свою

зависимость. Москалев каждый месяц молча присылал деньги, но все равно их стало

меньше, и Лида не имела возможности отказаться от них. Даже развалившуюся семью

рубли, рубли продолжают скреплять унизительной цепью зависимости.

Когда же наша борьба и наше невероятное напряжение приведут к такому времени, когда быт каждого будет зависеть только от богатства родной страны, а не от личной

обеспеченности связанного с тобой человека? Это тоже есть у нас в Идеале, как и многое

другое. И если за что любила Лида свою трудную эпоху, так за то, что она устремлено шла

к далеким идеалам, заменив это старомодное слово решительным словом «цели».

Лида хотела бы отречься от фамилии мужа, но даже этого не в силах сделать. Надо

подавать заявления, менять документы, ходить, объясняться, терзать себя по мелочам.

Ах, не все ли равно, под какой фамилией жить лишь бы оставаться самой собой!

Сколько тягостных и ненужных проблем встало вдруг перед ней! Она ничего не

сказала детям об измене отца, она боится ранить их неокрепшие души. Поэтому и не

разрешает им поехать в Томск, на дачу, куда Москалев зовет их каждое лето. Но надо

соглашаться и с этим. Пусть лучше узнают неминуемую правду, чем без дачи, которой у

нее нет, еще дойдут до туберкулеза в этом душном городе.

Со временем притупились переживания первых месяцев, только обостренная

жалость к детям так и осталась. С этих пор вошло в привычку приносить им гостинцы с

каждой конференции или заседания, где буфеты были побогаче обычного магазина

распределителя.

Она была счастлива, когда дети выбегали навстречу из темной комнаты в ночных

рубашонках, пахнущие дремотным теплом постели.

‐ Почему не спите? ‐ притворно удивлялась она, ‐ Не надо подходить ко мне, я

холодная.

Но зажигала свет в кухне и, пока раздевалась в прихожей слышала, как они прыгали

там босиком и, шурша бумагой, разворачивали или по паре шоколадных конфет, или по

одному пирожному, или по булочке, в разрезы которых были вставлены ломтики

колбасы.

А Елена Ивановна спала и ничего не слышала. Но ей обязательно оставлялись на утро

или две половинки конфеты, или две, четвертинки пирожного.

Лида, может быть, потому и разрешала детям, вопреки ею же заведенному режиму, встречать ее по ночам, что ей хотелось побыть втроем, замкнуться со своими кровными, порвать хоть на полчаса все зависимости от Москалева. Нет, она по‐прежнему

чувствовала привязанность к свекрови и была ей бесконечно благодарна за заботу о

детях и о доме. Но совместное житье становилось все тягостней, потому что было

фальшивым, потому что Елена Ивановна Москалева уже стояла по ту сторону

замкнувшейся в себе семьи, хотя и сама еще не знала этого.

‐ Шо Иван пишеть? ‐ спрашивала она и, выпятив нижнюю губу, покачивала головой:

‐ Доси ничего? Скажи ж ты! А деньги хоть высылаеть?

Утвердительный ответ успокаивал ее.

‐ 3аработался‚‐ говорила она. ‐ Он сроду не ялдыжничал. Бывало, мальчонкой еще, когда у кулака пастушил, как завьется на все лето! Разве что у баню прискочить, да и тем

часом назад!

Лиде хотелось уйти, когда она слышала эти любовно произносимые слова, но Елена

Ивановна продолжала с горечью:

‐ А нынче у матери бани нету. Нынче у всех у вас ва‐аи‐ные! Ва‐ажные стали все ‐

ходють, аж пыхають. Губернаторы ‐ И сама себя взвинчивала такими словами и

заканчивала негодующе: ‐ Ну, погоди, Ванька, прискочишь ‐ я тебя за виски отдеру, шоб

знал, как матерь с детьми забывать!

Лида задумчиво смотрела на все еще статную фигуру свекрови, на поблекшее

морщинистое лицо и думала« Какие глаза у нее молодые!» У детей бабкины глаза, не

отцовские. У того маленькие, острые, а у нее ‐ огромные и лучистые. Наверное глухота

сохранила ей свежесть души, оградила от мелочей, которые всех истрепали за эти

тяжелые годы. Она оберегла даже ее язык, которого двенадцатилетняя городская

шлифовка ни сколько не коснулись.

По вечерам, оставаясь одна в своей комнате, прежде чем лечь в постель они

доставала пожелтевшие собранные еще в пору Высших женских курсов, открытки с

фотографиями различных спектаклей Художественного театра. Она медленно

рассматривала их знакомые до последнего штриха, чуть задерживалась на портрете Баста

со спокойной надписью наискосок «На добрую память» и вполголоса вспоминала старые

стихи:


Минають дни, минають ночі...

Минуло літо, шелестить

Пожовкле листя... Гаснуть очі, Заснулн думи, сердце спить.


Боль постепенно притупилась вся окружающая жизнь стала спокойней и тоже

врачевала отходящую от потрясения душу. Страна готовилась к XVII съезду партии.

С газетных полос исчезли разгневанные заголовки с непременными эпитетами: кулацкий, вредительский, оппортунистический. С ликвидацией последнего

эксплуататорского класса закончилась в стране классовая борьба, она теперь полностью

перенесена на международную арену, ее острие направлено на Германию, где президент

Гинденбург передал всю власть новому рейхсканцлеру Гитлеру.

Уже без перегибов завершается сплошная коллективизации. выбита последняя

социальная почва из‐под ног оппозиции, страна высвободила огромную энергию для

мирного строительства социализма. И недаром ХVII съезд заранее называют съездом

победителей. Лиде думалось даже так: жестокость мер, к которым прибегал Сталин, пожалуй, оправдана победами; теперь—то конечно. таких мер не будет, теперь они

просто бессмысленны, когда в партии и в стране восторжествовало великое единство.

Литсотрудник селььхозотдела Семен Сенк давно оправившийся после ранения, по‐

прежнему ездил по деревням. но уже не для разгрома кулацких гнездовий, а в поисках

положительного опыта в окрепших колхозах.

Года два после дела в Кожурихе он ходил героем и приобрел манеру утомленно

говорить обращавшимся к нему товарищам:

‐ Я слушаю тебя.

На летучках он садился под самым носом редактора, в кресло, предназначенное для

почтенных работников, и закидывал одну на другую свои длиннющие ноги. Правда, это

продолжалось недолго. Однажды редактор, привстав, тяжело перегнулся через стол и

прошептал что‐то на ухо Сенку. Тот независимо кивнул, слегка покраснев, посидел еще

минутку и, неторопливо вышагивая, прошел через весь кабинет к дверям, возле которых

навсегда и облюбовал себе место на стуле.

Свою утомленную манеру он ни разу не употребил только по отношению к Лиде.

Встречая ее, он сгибался в пояснице и, нависая долговязой фигурой, признательно жал ей

руку, как вождю, приведшему его к подвигу. Лида только улыбалась.

«Правда» все чаще писала в передовицах о работе очагов культуры, о быте, о

предприятиях народного питания.

После очередной передовицы в «Правде» на летучках вставал ясноглазый Ворюгин и

говорил:

‐ Не знаю, товарищи, как вы думаете, а я считаю, что нам пора стукнуть по

нарпитовцам.

Петр Ильич Хитаров, раздобревший в последнее время, хотя и не утративший ни

стройности фигуры, ни четкости бесшумной походки, восклицал:

‐ Молодец, Ворюгин! За что ценю ‐ так это за прозорливость.

Все усмехались неприкрыто, потому что больно уж неприкрыто Ворюгин предлагал с

видом первооткрывателя то, что прочитал за завтраком в Центральном органе партии.

Впрочем, в конце летучки Хитаров говорил редактору:

‐ Надо учесть предложение Ворюгина.

Лиде очень не хотелось, чтобы о ее семейных неладах знали в редакции, но

однажды Ворюгин крикнул, разминувшись в коридоре: ‐ Как, Москалева, быт не

заедает?

‐ Скорее уж ты меня заедаешь, ‐ отшутилась она, а потом успокаивала себя: должно

быть, Ворюгин брякнул просто так, вычитав что‐то о проблемах быта.

Один раз Хитаров теплее обычного пожал ей руку и с уважительным сочувствием

коротко взглянул в глаза. И если он это сделал даже потому, что узнал, то все равно это не

было бестактно.

В эти годы она полюбила бродить по городу и словно с глазу на глаз оставалась с

Новосибирском, все приглядывалась к нему.

Его широкие улицы, застроенные в большинстве таежными бревенчатыми домами, словно сразу были рассчитаны на проспекты. Они шли насквозь, без изгибов

и закоулков, от Оби до Заельцовского бора и от вокзала

до Каменки, и делили город на маленькие прямоугольные кварталы. На этих улицах

не во что было упереться ветрам, которые свистели почти каждый день.

Городу было сорок лет, всего лишь на год он был старше Лиды. Отродясь он не знал

ни замшелых крепостей, ни древних колоколен, он прожил в девятнадцатом веке только

шесть лет.

Самым старым каменным Зданием был торговый корпус на Красном проспекте, построенный в 1910 году. Длинный и кряжистый, с натужливым купеческим размахом, он

был карикатурным подобием московских торговых рядов на Красной площади. Это

двадцатитрехлетнее здание выглядело ужасно древним перед конструктивистскими

коробками Доходного дома и Госбанка, перед прямолинейным профилем Дома Ленина.

Город не лез ввысь, силуэт его был приземист и монотонен. Он раздавался вширь на

сибирских просторах. Только за первую пятилетку он шагнул на левый берег

Оби, сметая корпусами «Сибкомбайна» деревню Кривощеково; он рванулся на

восток, и загородная станция Ельцовка оказалась в центре нового соцгорода, он вторгся в

Заельцовский бор и потеснил его крупнейшим в Сибири мясокомбинатом, получив за это

звание «Сибирского Чикаго»; на реке Иня вырос Первомайский район, возле новой

станции Эйхе, которую называли «воротами в Кузбасс».

Город, как богатырь, притягивал железнодорожными линиями к себе всю Западную

Сибирь.

Лида изумилась, узнав имя основателя города. Это был путейский инженер и

писатель, автор любимых с юности книг «Детство Тёмы» и «Гимназисты» ‐ Николай

Георгиевич Гарин‐Михайловский.

Когда он вел Транссибирскую магистраль, колыванские купцы совали богатые

взятки, лишь бы он проложил линию через Обь возле Колывани. Но он, как некий

император, стал на пустынном устье Каменки ‐ здесь будет город заложён! И стало по

сему. И это не было гонором ненавистника купцовских взяток или поэтической прихотью

писателя. Просто был бескорыстный и точный инженерный расчет. Недаром речушка

называлась Каменкой: по низменным и топким обским берегам тут нашлось едва ли не

единственное место с каменным основанием, о которое и оперлись навечно устои

железнодорожного моста.

Но город не думал о своем основателе, он был слишком молод, чтобы копаться в

родословной и уважать старину. Единственное, что берег он в памяти ‐ борьбу с

колчаковщиной. Это узнала Лида, когда отыскала, наконец, в Новосибирске тихий, покойный уголок.

Это было в первые месяцы одиночества. Мартовский снег стаял с деревьев и крыш, но опять начались морозы. Тротуары покрылись гололедью, от сверкания солнца было

еще холодней. Тучи и туманы хоть немного кутали город, а теперь он стоял совсем голый

под высоким зеленоватым небом.

В выходной день Лида решила все же подышать свежим воздухом, хотя и не

рискнула в такой холод взять с собой детей. Она шла вверх по Проспекту, навстречу

северному ветру, который струйками гнал по зеркалу гололеди белую пыль. Она подняла

шарф до самых

глаз, сцепила руки в старой муфте и семенила, чтобы не поскользнуться.

Снаружи у нее были только глаза да частица лба, но ветер жег и этот кусочек тела.

так что болело надбровье. И вспоминалась дорога в Батраках, которая плыла и плыла

навстречу и уносила назад, и каждый укол снежинок отдавался в висках. И вспомнилось

солнечное небо в Москве, такое теплое и тихое, когда Москалев встречал всех на

Павелецком вокзале и поцеловал ее небрежно, точно мимоходом задев губами.

Там, в прошлом, черточка за черточкой, складывалась ее теперешняя судьба, Так и

все, наверное, живут ‐ сразу В трех измерениях: В прошлом‚ в настоящем и в будущем.

Каждый день что‐нибудь да вспоминается, и не потому, что больше нечем заняться, а

потому, что повсюду натыкаешься на связи с прошлым, каждый день думаешь о завтра, и

не потому, что плохо сегодня, но потому, что все, что ни делается сейчас, рассчитано на

завтрашний день. Разве что, когда ешь да спишь, полностью находишься в настоящем.

Человек живет больше прошлым и будущим. Настоящее ‐ лишь стык двух

других измерений, и такое оно короткое и текучее, каждое мгновение оно возникает

из будущего и тут же уходит в прошлое.

Лида закрывала глаза от ветра, и натыкалась на торопливых прохожих, клаксоны

автомобилей раздражающе прорывались в уши и усиливали сумятицу ветра людской

торопливости. И скульптура рабочего у окончания бульвара посверкивала от снежинок, взметаемых с нее ветром. Рабочий с засученными рукавами один неподвижно стоял

среди этой сумятицы и поднимал руку с молотом.

Дойдя до широких ступеней Дома Ленина, Лида остановилась. Колонн у Дома не

было, но казалось, что весь он составлен из колонн: ни карнизов, ни лепки ‐ только

массивные параллелепипеды, устремленные ввысь, да увенчивающий их ступенчатый

фронтон, который повторяет силуэт Мавзолея. На фронтоне выбита надпись: «Ленин

умер, но дело его живет». Лиде всегда казалось, что в стиле этого дома ‐ возвышенном, строгом и прямолинейном ‐ воплотилась эпоха революции.

Дом Ленина построен самим народом. В двадцать четвертом году в кассах всех

новосибирских магазинов продавались «кирпичики», каждый стоимостью в настоящий

кирпич, и на эти народные деньги возведен памятник Ильичу ‐ не монумент, а здание

которое полезно людям, в котором кипит общественная жизнь.

Она повернула обратно, по решила хоть раз взглянуть, что же находится позади

Дома Ленина, за некрасивым деревянным забором, притулившимся сбоку. Она вошла в

калитку и по обледенелой дорожке пошла вдоль глухой боковой стены.

Здесь было запущено и тихо. Ветер остался на улице, и жидкие деревья не гнулись, а

лишь трепетали, поблескивая ледком на ветках. Лида дошла до конца стены, повернула

налево и невольно отступила на шаг.

Из прямоугольной площадки вырастала корявая скала. она раздалась на вершине, пошла глубокими трещинами. Из скалы поднималась обнаженная рука, напрягшаяся

буграми мускулов. Эта рука расколола скалу, высвободилась из ее глубин и подняла

факел, каменное пламя которого, зажженное, может быть, еще в подземельной тьме, теперь рвалось по ветру.

Лида замедленно взошла по ступенькам и у подножия скалы прочитала на

мемориальной доске, что здесь похоронено 104 революционера, расстрелянных

колчаковцами.

Памятник был серый и шероховатый, он был вылит просто из бетона, из бедного

материала пролетарского искусства первых лет революции. Поэтому он потрясал

еще сильнее. Это был великий революционный памятник, такого

потрясающего лаконизма Лида еще не встречала. С той поры скверик у Дома Ленина

стал любимым местом ее прогулок.

Сюда она прибежала и в январский вечер 1934 года, прямо с краевой партийной

конференции, о которой готовила в газету отчет. Она ходила по дальним дорожкам и

сквозь сплетение жидких ветвей видела в полутьме мягкий абрис руки, слабо

подсвеченной лампой на столбе, и вспоминала свои мысли о трех измерениях.

Сегодня в монотонном гуде толпы делегатов, забивших все проходы фойе, выделился знакомый голос и произнес у самого уха:

‐ Можно тебя на минутку?

Она резко обернулась и увидела маленькие черные глаза и заострившиеся скулы. От

гнева запершило в горле, она шепотом спросила, заботясь о том, чтобы шепот не пропал в

гуде, но чтобы и слышен был только одному человеку:

‐ В чем дело?.. Что тебе нужно еще?.. Ах, да! Единственное, что я тебе еще должна—

это твоя фамилия... Но... оставь меня в покое. Я не буду возиться с этим, не хочу

рассказывать во всяких инстанциях, что столько лет жила с эгоистом и трусом!

Пока она, почти спокойно, бросала эти слова, Москалев, прикусив скривленную губу, искоса поглядывал по сторонам, принимая плечом толчки густо двигающихся в фойе

людей. Бросив последнее слово, она пошла прочь.

Она пробилась в свободный угол и привалилась грудью к подоконнику. На улице

падал снег, ветер косо заносил его в сторону окна, и на черное стекло бесшумно

налеплялись и налеплялись снежинки. Лида прижалась лбом к прохладному стеклу, закрыла глаза.

И услышала за спиной прежний голос, и еще не разобрав интонации, выпрямилась, готовясь оборвать этот ненавистный и, конечно уж, накаленный ненавистью

голос. Но она услышала слово, произнесенное почти растроганно:

‐ Спасибо.

Она опустила напрягшиеся плечи.

‐ Спасибо. Я ведь и не о том. Я умоляю тебя разрешить детям приехать ко мне на

лето. Умоляю, слышишь? И еще прошу ‐ скажи Васе, пусть приведет бабушку в

двенадцатый номер гостиницы Советов.

Как трудно далось ему слово: «Умоляю!..» Когда Лида обернулась, его уже не было.


Потом она ходила по скрипучим дорожкам, сереющим в темноте между белыми

сугробами и черным кустарником.

Два большевика, люди одной любви к общему делу и одной вражды к врагам! Их

общему прошлому поставлен этот памятник, зовущий в общее будущее. И она ощущает, что из будущего приходят и приходят минуты, а ненависть не убывает, ненависть остается

с нею.

...Иван отошел от Лиды, испытывая благодарность. Это чувство возникло еще вчера, когда его встретил председатель партколлегии и баском сказал, раздувая усы:

‐ Послушай‐ка, Москалев! Твоих семейных дел я не знаю, никаких заявлений не

получал. Но сын по тебе, скучает. Неладно.

А Иван и сам знал, что неладно, и какой уже год старался так и сяк восстановить

контакты с ребятишками, в каждый свой приезд шел к прежнему своему дому, пробирался по темному туннелю, чтобы свидеться с собственными детьми. Он хотел бы

увезти их в Томск, пускай только на лето, но не решался поговорить с Лидой, зная, что

нарвется на неприятность, больше ничего.

Краткие слова Кузнецова были, может быть, последним толчком, который бросил

его, как в прорубь, в разговор с Лидой. Любой неприятности ждал от нее Иван, но только

не

такой ненависти. Неспокойный и рассеянный, пробирался он в толпе, сам не зная

куда, пока не столкнулся с маленьким человеком, у которого была молодая, легкая

фигура и не

соответствующее ей дряблое, морщинистое лицо. Иван бы не обратил внимания на

этого человека, если бы не почувствовал его взгляда. Он не запомнил лица, но глаза, ненавидящие и мстительные, так и влипли в память, как влипает в скулу удар кулака, Очнувшись, он увидел рядом знакомого и спросил:

‐ Кто это…прошел сейчас? Вон, вон ‐ маленький, спина видна в сером пиджаке.

‐А‐а! сказал знакомый.‐ Ковязин, инспектор сельхозотдела Крайисполкома. Иван

тотчас вспомнил Кожуриху и протянутую для пожатия сухую руку Ковязина, так и

повисшую в воздухе.

‐ Послушай, так ведь его с работы снимали и даже сажали.

‐ Ну‐у, вспомнил! Его за перегибы снимали. А у кого их тогда не было? Это же

перегиб, а не уклонизм.

Ивану казалось, что идет он себе по залу и только в душе чувствует какое‐то

изумление. А на самом деле он шел, выпятив нижнюю губу, и удрученно покачивал

головой, вызывая улыбки окружающих.

Встреча с Ковязиным вызвала в памяти еще и Боброва. А Отландеров? А все, кого

поисключал из партии за головотяпство, хвостизм, бесхозяйственность, бытовое

разложение? Все они вольготно ходят по земле, и все они запомнили Москалева.

Иван с тоскою думал о том, что Лидия, вероятнее всего, ничего не скажет Васе. Но на

следующий вечер дежурная по этажу передала записку: «Папа, мы были у тебя, но тебя

не было. Придем завтра в пять. Жди обязательно. Вася».

Почерк был корявый, не старательный, но зато довольно твердый, мужской. Свою

записку сын написал совсем недавно, вот на этом самом месте еще не развеялся след от

его присутствия. Ох, как редко слышал Иван, что ему говорят ‐ «Папа!»

‐ Какой паренек‐то был? ‐ не удержался он.

‐ Ваш паренек,‐ сказала дежурная.‐ Сразу видать: и по носу, и по глазам. Такой

высоконький‚ худенький.

‐ Спасибо, спасибо вам, дорогая.

И вот уже все позади. И Новосибирск остался за последним вагоном поезда. На XVII съезд партии Иван поехал за три дня раньше всей западно‐сибирской делегации, и не

один поехал, а с родной матерью Еленой Ивановной.


Мать оглоушила его неожиданностью, почище Лиды. Он покорно молчал, когда она

обругала его сукиным сыном, нимало не смущаясь тем, что это ругательство обидней

скорей для нее, чем для сына. Он принял как должное, когда она не на шутку дернула его

за кудерь, свесившийся на лоб. Но он насторожился, когда она сказала, вытирая глаза:

‐ Лидия женщина самостоятельная, не пропадеть. А мне унучат жалко. Ты их как

теперича, бросишь или к своей мамзеле повезешь?

‐ С тобой, с тобой ко мне поедут,‐ усиленно артикулировал Иван, поясняя слова

разными жестами.

Мать выпрямилась на стуле и с горьким негодованием махнула своей большой рукой

перед самым носом Ивана:

‐ Не поеду я с тобой. И глядеть не желаю на твою сверестелку. Нашкодил, задал

лататы от семейства и мать ‐ старуху еще тянешь! К Танюшке я уеду. Вези меня у Воронеж.

И всё! Она не сошла с этого несмотря на все уговоры. И вот ее узел, связанный

бумажным клетчатым платком, лежит на багажной полке, а сама она сидит, пригорюнившись, внизу и покачивается на пружинном диване мягкого вагона.

Иван лежит на верхней полке, свесив голову, поглядывает то на мать, то в окно, на

белую равнину Барабинских степей, и испытывает тихую радость. Лида согласилась

отпустить к нему на лето детей, впереди ‐ встреча с Таней, с родимой сестрой. которую не

видел вот уже восемь лет. А главное ‐ целая неделя вместе с матерью! Да не урывками, а

целую неделю каждую минуту ‐ вместе. Сразу так много не был он с матерью, может, за

всю свою жизнь.

Он водил ее обедать в вагон‐ресторан. выбирал ей блюда помягче, и так как она не

могла разобрать мелкого шрифта меню писал ей крупно: «Сосиски». Мать надевала очки

с обвязанной черными нитками железной дужкой‚ несколько секунд то подкосила к

глазам. то отодвигала подальше бумажку и говорила:

‐ Давай засиськи. Попытаем, что такое.

На другой день, уже не выбирая, просила:

‐ А давай опять анти затитьки. Мягкие они, в самый раз мне по зубам.

Суп с фрикадельками она называла «суп с крокодилками». Он тоже ей нравился.

По вечерам, когда она укладывались спать. Иван подтыкал ей одеяло между

матрацем и стенкой, чтоб не свалилась ночью, и мать в ответ на эту невысказанную ласку

вздыхала:

‐ Эх. Ванька. Ванька!

Из Москвы Москалев дал Тане телеграмму, но поезда не указал, чтобы не затруднять

ее встречанием на вокзале. И вот он поднимается по старым ступенькам дома на улице

Фридриха Энгельса, слыша за собой задыхающийся материнский голос:

‐ Да не бежи ж ты, скаженный!

Он втаскивает в тьму коридора чемодан и клетчатый узел и. вдыхая чужие запахи

когда‐то родной квартиры, громко спрашивает у того, кто открыл дверь:

‐ Шорникова здесь живет?

‐Татьяна Осиповна! ‐ зовет сосед, но уже распахнулась дверь из комнаты. разгонит

темноту, и глубокий женский голос, волнуясь. говорит:

‐ Наши! Мария, наши!

Иван проходит в комнату и видит Таню, рослую, пышнотелую женщину ‐ и немножко

незнакомую. Он бросает вещи и ощущает на своей шее сильные руки сестры, он целуется

с пожилой Марией, двоюродной сестрой, поднимает на руки круглолицую, черноволосую

не по ‐ москалевски Веронику, и та говорит, доверчиво трогая верхнюю пуговицу на его

партийке:

‐ Ты мой‚ дядя. Ты дядя Ваня.

А мать охает, суетится, то прижмет голову к Таниной груди, то обнимается с Марусей, и обе всхлипнут, то хватается за свой узел, где припасены гостинцы на все‚ то целует в

макушку Вероник, приговаривая: ‐ Вот и здесь у меня будеть унучка.


Только сутки мог Иван пробыть с родней. Казалось всего лишь и успел, что разобрал

свой чемодан, помедлил над ним немного и снова начал укладываться.

На другой день сидели за прощальным обедом попивали портвейн из водочных

стопок, одолженных у соседей, но с грустью Иван думал: «Когда‐то опять соберемся?

Мама, когда я теперь за тобой приеду? За четыреста километров жил и три года не видел.

А теперь… вся страна между нами».

‐Танюшка, ‐ сказал он, поднимая стопку ‐ А ведь тебе нынче тридцать стукнет. А меня

снова не будет. Давай выпьем за твое счастье. Вот ты уже завуч школы. Выпьем за твое

директорство!

Таня разрумянилась от вина, спокойные глаза ее поблескивали.

‐ Спасибо! ‐ сказала она, ‐ Только главное, ‐ я педагог. а завуч там или директор ‐ это

уж прилагательное.

‐ А чего замуж не выходишь?

Таня ответила спокойно, будто давно ждала этот вопрос:

‐ Чего ж выходить‐то, если сердце не лежит ни к кому! Люблю Сергея. и никак

любовь не кончается, и, помедлив, спросила: А ты не напрасно ли разошелся с Лидой?

И Иван не был застигнут врасплох:

‐ Не знаю. Танюшка. Роза ‐ попроще баба и любит меня….

‐ А ты кого любишь?

‐ Я? Я Лиду не люблю.

‐ Видишь, какие мы с тобой. Выросли ‐ и оказались разные.

Иван все смотрел и смотрел на мать, погруженную в хлопоты на новом месте. и на

Таню. погрустневшую после короткого разговора. Непривычно ныло сердце, было горько

и сиротливо, и хотелось так наглядеться на родных. чтобы они остались с нам, чтобы

закрыть глаза и ‐ сразу их увидеть!

Иван насмехался над своей чувствительностью, он уверен был, что не раз еще будут

встречи, но тоска не проходила, и он все не мог наглядеться на мать и сестру ‐ на всякий

случай. На всякий случай.

Но все забылось ‐ и мать с Таней в Воронеже, и дети в Новосибирске, и Роза в

Томске‚ ‐ вернее, не забылось, а ушло в подсознание‚‐ едва он шагнул в открытую

бородатым швейцаром дверь московской гостиницы «Метрополь» и с головой ушел в

предсъездовскую суету.

Москалев, как всякий партийный работник, любил конференции и съезды. Они

рождали

своеобразное ощущение деловитой праздничности. Коллективно подводятся итоги

партийного труда, со всех концов Союза слышишь голоса рапортующих товарищей, и

становится особенно ясно, что опять крепко толкнули страну вперед, и сознаешь, что твой

толчок тоже был ощутим и недаром ныло не раз твое плечо.

Праздничное настроение усиливалось всем ритуалом приема делегатов, начиная от

лучших номеров и столовых и кончая роскошными блокнотами, связкой книг, альбомом

грампластинок с записью ленинских речей, которые вручались делегатам при

регистрации.

И хотя почти наверняка знаешь, что когда дойдет до дела, то будешь краснеть и

волноваться, относя к себе критику в адрес других,‐ но все равно не покидает ощущение, что тебя малость балуют. Ну, а почему же партии не побаловать хоть немного самых

самоотверженных своих работников? На местах‐то их баловать некому, там, наоборот, от

них все жаждут ласки и помощи.

XVII съезд партии открылся в Большом Кремлевском Дворце.

Зеркала в темностенном вестибюле, беломраморная лестница с золочеными

перилами, огромные батальные картины над ней,‐ все оставалось по‐прежнему. Но там, где начались заседания, больше не было ни витых колонн, ни лепной позолоты.

Андреевский и Александровский залы слились в один, который отныне назывался просто: Зал заседаний. Стал он огромный и белый, с ореховыми панелями по низу стен, и в белой

нише за возвышением президиума стояла скульптура Ленина. Ильич делал шаг навстречу

делегатам, и не призывно, а просто приветственно была протянута его рука.

Между рядами кресел тянулись ряды наклонных столиков, в их ящиках лежали

наушники, а круглые шишки, обозначающие границу столика соответственно креслу, оказались миниатюрными репродукторами. Этот зал тоже был подарком делегатам XVII съезда.

Президиум занимал места, делегаты поднялись, общей волной поднимая и

Москалева. Впереди шел Сталин, с улыбкой оборачивался на ходу к товарищам и

подчеркивал какие‐то слова взмахом указательного пальца. Боком между креслами

прошел Калинин.

Коренастый и подвижный Киров как только сел в президиуме, так повернулся к кому‐

то в следующем ряду и до самого звонка председательствующего все разговаривал.

Изредка поворачивая к залу широко смеющееся лицо.

Старый знакомец Каганович протиснулся к Сталину, Иван подивился изменениям в

его внешности: подбородок у него был голый! Он сбрил свою всегдашнюю бородку «под

Ленина» и оставил только усы, густые, чуть свисающие ‐ «под Сталина».

За спиною президиума не было, как прежде, алых знамен. Только Ленин стоял, смотря далеко в зал. То ли от непривычно огромных размеров нового зала, то ли от

гигантской фигуры Ленина как‐то терялся президиум, и когда Сталин, поблескивая издали

сапогами. спускался по ступеням к трибуне, чтобы начать отчетный доклад, Москалев

впервые заметил, что он невысокого роста. И это наблюдение было обидным, оно

нарушало торжественный настрой души.

Впрочем, все восстановилось, как только раздался медлительный голос с грузинским

акцентом.

‐ Настоящий съезд проходит под флагом полной победы ленинизма, под флагом

ликвидации остатков антиленинских группировок‚‐ говорил Сталин, подчеркнуто

растягивая начало фраз и как бы обрывая окончания.

‐ Если на XV съезде приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести

борьбу с известными антиленинскими группировками, а на ХVI съезде ‐ добивать

последних приверженцев этих группировок, то на этом съезде ‐ и доказывать нечего, да, пожалуй ‐ и бить некого. Все видят, что линия партии победила.

Иван хлопал в ладони вместе со всеми и смотрел, не отрываясь, как Сталин, пережидая овацию, пальцем исподнизу разглаживает усы.

Когда‐то Гоша Трусовецкий искал у себя оппортунистические перышки. А у него, у

Москалева, никогда и намека не было на таковые. Он влюблен и темпы, которые

разогнал Сталин, влюблен в его твердую руку и суровую душу, не знающую

компромиссов. И что бы там ни говорили либеральные интеллигентки, но победителей не

судят. Ведь кулачество ликвидировано, 65 процентов крестьянских хозяйств

объединилось в колхозы, вместе с совхозами они владеют 85 процентами зерновых

площадей Союза. Ильич мечтал о 100 тысячах тракторов а у нас их уже 204 тысячи, Вот

теперь‐то мы вылезли из полосы чрезвычайных мер, вот теперь пусть радуются

интеллигентки. Он, Москалев, и сам приехал на съезд, перед лицо вождя, не с пустыми

руками. Он мог бы рассказать, как поднимается Томск и делается цитаделью

большевизма. Пятилетка не обошла Томск‚ он не умирает. Уже построена единственная в

СССР фабрика карандашной дощечки, расширен завод «Металлист», дающий врубовые

молотки для Кузбасса, научные работы томских НИИ внедряются по всей стране, выпускники томских вузов работают в каждом уголке Сибири.

Если бы Москалев выступал, то он публично бы разругал недавнюю книгу Эренбурга

«День второй», в которой тот все‐таки протащил свою идейку об умирании

Томска. И Сталин поддержал бы Москалева. Но вот как‐то замутился душевный

настрой, готовый согласно воспринять любой тезис доклада, котла Сталин

сказал:

‐ Эти зазнавшиеся вельможи думают, что они незаменимы и что они могут

безнаказанно нарушать решения руководящих органов. Как быть с такими работниками?

Их надо без колебаний снимать с руководящих постов, невзирая на их заслуги в прошлом.

Это необходимо для того, чтобы сбить спесь с этих зазнавшихся вельмож и поставить их

на место.

С таким железным познаванием интонаций раньше Сталин говорил о троцкистах, о

зиновьевцах, о бухаринцах. А вельможи ‐ это кто? Это кто же такие ‐ вельможи?

Впервые, кажется, Иван понял Трусовецкого, когда невольно стал примеряться—не

похож ли он на вельмож, осужденных Сталиным.… Может быть слишком круто, нарушая

закон, поступил когда‐то с Ковязиным. Может быть. барственно снисходительно отнесся к

Цехминистрюку, которого надо было снять за компрометацию ударничества и

трудодней... Если бы Сталин сейчас, с трибуны. направил указательный палец на

Москалева и спросил:

‐ А ты ‐ виноват?

Что ответил бы он? Не совсем уверенно он сказал бы:

‐ Виноват.

Вот тебе и ‐ бить некого! На другой день ленинградский делегат Позерн сказал в

своем выступлении:

‐ Если нам поскрести самих себя, пожалуй, в этом зале кое‐кто тоже окажется в числе

пострадавших после вчерашнего выступления товарища Сталина.

Делегат от Башкирии заявил еще определеннее:

‐ Было бы неправильно думать, что вчера товарищ Сталин колотил по отдельным

товарищам. Каждый из нас видел и чувствовал, что у нас самих где‐то неладно.

В этой общей атмосфере неопределенной виноватости Ивану даже полегчало. Даже

виноватым чувствовать себя легче коллективно, чем в Одиночку.

Но покаянные фразы произносились между прочим, чуть‐чуть нарушая хозяйский, полный достоинства тон выступлений. И зал встречал их дружелюбным смехом.

А когда появились на трибуне вожаки разбитых уклонов и поднимали руки перед

партией, тогда зал торжественно и насмешливо гудел. Так было, когда Бухарин сказал:

‐ Сталин одержал победу во внутрипартийной борьбе на глубоко принципиальных

основах ленинской политики. Мои ученики скатились к контрреволюции и понесли

заслуженное наказание.

Так было, когда Зиновьев сказал:

‐ Я сблизился с троцкизмом, как вы знаете, в тот момент, когда троцкизм на всех

парах отходил именно на ту стезю, на которой он сейчас находится, на ту дорожку, которая привела его в лагерь буржуазной контрреволюции. А Преображенского съезд и

вовсе не слушал. У съезда были более величественные дела.

Когда Орджоникидзе говорил о том, как мощно развивается у нас энергетика, Эйхе

сказал из президиума:

‐ Для Западной Сибири этого мало.

Орджоникидзе удивился и повернул к нему свою кудрявую голову:

‐ Западной Сибири мало? Западная Сибирь в тридцатом году имела, товарищ Эйхе, нуль, а теперь имеет семьдесят одну тысячу пятьсот киловатт установленных мощностей.

‐ Это мало,‐ упрямо повторил Эйхе.

‐ Я не говорю, что это сто тысяч,‐ обиделся Орджоникидзе.‐ Но имели вы нуль, получили семьдесят одну и пять.

Иван смеялся вместе со всеми и про себя покрикивал: «Давайте, Роберт Индрикович!

Сибири нужны еще стремительней темпы!»

Потом Иван слушал Постышева и испытывал как раз то состояние, когда вроде бы и

не тебя называют, а критика прямо относится к тебе.


У Павла Петровича был медлительный, округлый говор, как у всех потомственных

иваново‐вознесенских рабочих, и лицо у него было рабочее: спокойное, добродушное, твердое, с коротко подстриженными усами без обвисших кончиков, седеющий чуб был

зачесан набок, так и чувствовалось по этому юношескому чубу, что

когда‐то парень был из первых заводил среди фабричных.

Перед самым съездом ЦК послал Постышева на Украину, и сейчас он говорил о

причинах провала там хлебозаготовок в 1931—1932 годах:

‐ Возможности сельского хозяйства Украины из года в год росли. Росло количество

тракторов, сельхозмашин, развивалась коллективизация, а вот с хлебозаготовками

становилось все хуже. Чем это можно объяснить? Это объясняется тем, что методы

работы КП(б)У в сельском хозяйстве не соответствовали новой обстановке и новым

задачам колхозного строительства. КП(б)У понемногу выпускала из своих рук реальные, действенные, большевистские рычаги мобилизации масс и руководства ими и все

больше скатывалась к методам голого администрирования и командования. Надо прямо

и определенно сказать, что репрессии были в эти прорывные годы решающим методом

«руководства» многих Партийных организаций Украины... А ведь враг этим методом

«руководства» пользовался и очень широко пользовался. чтобы восстановить отдельные

группы колхозников и единоличников против колхозного строительства

против партии и советской власти.

«А, черт возьми! ‐ сердился Иван,‐ Что уж вспоминать теперь это? Было и кончилось, ушли мы от этого»

А у самого маленько скребло на душе.

Съезд не раз восторженно бушевал во время речи Кирова, секретаря Центрального и

Ленинградского комитетов партии.

‐ В Ленинграде остались старыми только славные революционные традиции

петербургских рабочих, ‐ говорил он.‐ Все остальное стало новым. Да, больше, чем ‚кто‐

либо, он имел право сказать эти великолепные слова. Когда в двадцать шестом году

партия направила его в Ленинград, там троцкисты и зиновьевцы свили свое главное

гнездо. И Киров поставил перед ленинградскими большевиками задачу... И такой это был

могучий и уверенный в партийной силе человек, что он сформулировал задачу не сурово, не ожесточенно, а весело: «Оставить генералов без армии».

И вот они каются перед съездом ‐ Зиновьев, Каменев, Евдокимов ‐ клянут свои

антипартийные дела… Без армии, и даже не генералы...

Орджоникидзе и Ворошилов привстали со своих мест, навалились на стол

президиума, наклонились над самым затылком оратора, чтобы лучше слышать его. Сбоку

от них, тесно прижавшись друг к другу, сидели Крупская и Ульянова. Надежда

Константиновна приложила к уху ладонь, прикрывая глаза за темными очками. Мария

Ильинична подперла рукою голову и почему ‐ то грустно смотрела на Сергея Мироновича, а когда делегаты хохотали в ответ на хлесткие кировские шутки, она лишь устало

улыбалась.

Сталин и аплодировал, и смеялся, только ни разу не наклонился поближе к оратору, прямо сидел, откинувшись на спинку кресла.

Киров говорил об оппозиционерах:

‐ Они пытаются тоже вклиниться в общее торжество, пробуют в ногу пойти, под одну

музыку, поддержать этот наш подъем. Но как они ни стараются, не выходит и не

получается. Вот возьмите Бухарина, например. По‐моему пел как будто по нотам, а голос

не тот. И я по‐человечески, товарищи, должен сказать, что это не так просто, надо войти в

положение людей, которые Целые годы, решающие годы напряженнейшей борьбы

партии

и рабочего‚ класса сидели в обозе. Им очень трудно стать на партийные позиции. И

мне сдается, я не хочу быть пророком, ‐ но еще некоторое время пройдет, пока эта

обозная рать вольется в нашу победную коммунистическую армию.


Иван скептически усмехнулся и качнул головой... Ни черта эти обозники не вольются.

Впервые, что ли, им каяться? Мало они досадили в труднейшие годы каждому

большевику, в том числе и ему, Ивану?..

Сидящий рядом Трусовецкий шепнул со смешком:

‐ Мне сдается, шо споришь с Миронычем?

‐ Да ну, какой спор! Просто я и в будущем не жду доброго от этой обозной рати.

Трусовецкий еще ближе приклонился к уху Ивана:

‐ Слыхал я в час перерыва такие суждения, шо Кирову надо бы быть генсеком.

Дескать, в данную эпоху самый он подходящий.

Иван резко отклонился от шепота Трусовецкого, от его теплого дыхания.

‐ Брось‐ка эти завирания,‐ довольно громко сказал он.

А Киров в это время воскликнул, широко раскинув

руки:

‐ Черт его знает! Если по‐человечески сказать, так‚ хочется жить и жить. На самом

деле, посмотрите, что делается!

Эти его слова, звонкие и сердечные, повторяли потом в кулуарах и гостиницах все

делегаты. Очень уж просто и душевно было сказано то, что любой чувствовал, да не

догадался выразить. Конечно же, чертовски хочется, жить в этой нашей буче, боевой, кипучей, как написал где ‐ то Маяковский.

Заключительное слово Сталина было самым коротким за всю историю партийных

съездов. Он говорил ровно минуту:

‐ Прения на съезде выявили полное единство взглядов наших партийных

руководителей... Выявлена, стало быть, необычайная идейно‐политическая и

организационная сплоченность рядов нашей партии. Спрашивается. есть ли после этого

надобность в заключительном слове? Я думаю, что нет такой надобности.

Иван Москалев, стоя, вместе со всем съездом, приветствовал Сталина и кричал

«ура!» И Сталин был для него символом единства партии, которое достигнуто, наконец‐

то, в такой невероятно тяжелой и долгой борьбе.


часть шестая


С ЧЕГО ЖЕ ВСЕ НАЧАЛОСЬ?

I

Вася сходил с парохода, держа за руку Эльку. Сходни упруго качались ‐ не от его

шагов, а от, топота взрослых, которые спереди заслоняли берег и напирали сзади, ‐

поэтому все было не в лад, и ноги то подгибались в коленках, то уходили вниз. Вася

ужасался, воображая, как Элька упадет в мерцающий темной водой прогал между бортом

и пристанью, ‐ и притягивал ее к себе.

Совсем было бы страшновато, если б сзади не шел Миша с чемоданом.

Над головами виднелся кусок закоптелой стены. В такт сходням стена покачивалась в

голубом небе, словно исходил от нее нервный холодок, заставляющий поеживаться.

Разлука с мамой призабылась за двое суток пути, но теперь Вася шел в каком‐то

зябком полусне, спускался к этой неизвестной стене, за которой была неопределенность, и хотелось стряхнуть дурман, чтобы оказалось, что сходят они с Элькой в Новосибирске.

Но Вася знал, что никакого дурмана нет, и хотел одного: скорей бы все

это кончилось, скорей проходило бы лето ‐ и больше никуда бы не ездить без мамы.

И отчаивался от непоправимости того, что лето еще и не начиналось, что ни одного еще

дня не отсчитано от их томской жизни.

‐ А мама нас будет встречать ‐ с надеждой спросила Элька.

В другое время Вася посмеялся бы над такой глупой сестренкой, но сейчас он только

сказал:

‐ Мы же уехали от мамы. Нас папа будет встречать.

‐ А, правда, ‐ вспомнила Элька и крепче сжав Васину руку своими слабенькими

пальцами.

На берегу люди бухая наземь с плеч чемоданы, связанные попарно, и мешки, распахивая телогрейки и вытирали потные шеи.

Папа стоял в сторонке, на возвышавшимся деревянном тротуаре. Он заулыбался и

спрыгнул на дорогу, по которой шли все. Среди толпы он один был без пальто и кепки, поэтому какой‐то особенно родной домашний, как будто на минуту выбежал из комнаты, чтобы обнять детей.

За воротами пристани они вчетвером подошли к оранжевому автомобилю с

маленьким серебристым медведем на радиаторе.

Мальчишки из крайисполкомовского дома великолепно разбирались в марках

автомашин, это стало главным

мерилом осведомленности, перед которым отступило

умение расшифровывать отцовские титулы.

‐ Ого, «Бьюик»! ‐ сказал Вася. ‐ Горкомовский.

‐ Да, да! ‐ папа потрепал его по плечу и значительно посмотрел на Мишу.

‐ Такой у Эйхе был, ‐ продолжал Вася, радуясь, что удивил‐таки взрослых,‐ А сейчас

он на «Линкольне» ездит. Как с Америкой стали торговать, так он «Линкольн» получил.

‐ Кто с вами приехал, Иван Осипович? ‐ спросил Миша.

‐ Сам! ‐ горделивым басом ответил папа, и Вася с восхищением поглядел на его еще

совсем молодое, улыбчивое и какое‐то такое настырное лицо.‐ Ну, Миша, садись на свое

руководящее место. А мы сзади—всем нашим семейством!

Знать‐то все марки Вася знал, но на легковом автомобиле ехал впервые в жизни. Он

считал неприличным больно уж восторгаться и украдкой подпрыгивал на сиденье, поглаживал телефонную трубку, подталкивая стекло, отгораживающее кабину шофера.

Он хотел узнать, как все это нравится Эльке, но та уткнулась в боковое стекло и

только покрикивала. Папа наклонился, прижимаясь щекой к помпону на Элькиной

шапочке, потом как бы невзначай отводил выдвинутое Васей стекло и продолжал

слушать Мишин

рассказ о новосибирской командировке. Васе он пояснил, как взрослому:

‐ Еще одну машину получаем.

Вася кивнул, он это сразу понял. Ему нравилось, что папа говорит не «автомобиль», а «машина». В Новосибирске шоферы уже посмеивались над теми, кто говорил

«автомобиль». Свои «ГАЗЫ», «Бьюики», «Фиаты»‚ «Паккарды» они называли «машиной»

или еще ‐ «мотором».

Во дворе, наглухо отгороженном от улицы, зеленела большими полянами молодая

травка. Как только все вышли из машины, так нанеслась на папу собака, оранжевая, как

«Бьюик». Она сунулась передними лапами, оставив на брюках пыльные пятна, потом

запрыгала, изгибаясь в разные стороны и чихая от удовольствия. Все это время обрубок

ее хвоста бешено трепыхался.

‐ Это Джек,‐ сказал папа.‐ Всегда, окаянный, брюки пачкает. А ну, знакомься со

своими хозяевами. Дай им лапу. Джек с готовностью опустил зад на травку и поднял лапу.

‐ Вот ему дай!


‐ А ну, Джек, дай лапу ‐ смеясь, сказал Вася, с удовольствием рассматривая

интересного пса: его светло‐коричневая, почти оранжевая шерсть была так коротка, что

он казался голым, морда была тупоносая, с выпученными глазами, но симпатичная, уши и

хвост обрублены.

Джек смотрел на папу страдальческим взглядом, а в сторону Васиной руки молча

сбоку приподнял отвислую верхнюю губу.

‐ Ну‐ну! ‐ прикрикнул папа. ‐ Давай!

Джек плямкнул губами, словно вздохнул, и, обиженно отводя выпученные глаза, подал Васе лапу. Осторожно погладив его по спине, Вася спросил:

‐ Он, что, помесь бульдога с кем‐то?

‐ Это не помесь, сказал папа.‐ Чистокровный японский бульдог. Заметь, он

посимпатичней английских бульдогов ‐ морда не зверская, и задние ноги нормально

развиты.

Вася входил в дом с чувством внезапного и огромного обогащения собственной

жизни. Во дворе осталась оранжевая машина, на которой можно когда угодно ездить, впереди, стуча когтями по ступенькам, бежал некий бульдог Джек

На верхней площадке уже дожидалась домработница Поля, низенькая, широкая и

миловидная.

Квартира была такая большая, что Поля как ушла с чемоданом вглубь, так и пропала, и Джек затерялся тоже.

Когда дети в прихожей сняли пальто, папа сказал громким голосом:

‐ Ну, что ж, будем осваиваться?‐ И повел их в дверь налево.

Это была скорей не комната, а небольшой зал. Середину занимал овальный стол, окруженный двенадцатью стульями с высокими резными спинками. Сбоку

стоял кожаный диван, за ним чернело пианино. У дальней стены трюмо холодно

отражало резные спинки и люстру. Еще тут были буфет с гранеными стеклами, сразу у

дверей, и полированная тумбочка в межоконном простенке. Внизу у тумбочки были

дверцы побольше выше ‐ дверцы поменьше, и все это венчалось крышкой с

наклоненными боковыми стенками, как у гробов.

Несмотря на три длинных окна и голубое небо за ними, в зале было сумрачно, как

будто на дворе тучи нашли на солнце и серые отсветы легли на пианино и на холодную

кожу дивана. Мебель стояла тяжело, раз и навсегда по своим местам, будто была

вделана в комнату, и казалось, что даже выровненный ранжир стульев никогда не

нарушается.

‐ А там кабинет, ‐ сказал папа уже негромко, показывая на дверь возле дивана.

Там был совсем сумрак, потому что единственное окно выходило куда‐то между

стенами. Пришлось зажечь свет, и он заиграл на разноцветных обрезах переплетов за

стеклами книжных шкафов. На столе стоял телефон.

Выбравшись обратно в прихожую, Вася вздохнул свободнее и по инерции заглянул в

дверь направо. Вот здесь‐то солнце играло вовсю, и тюлевые занавески на

окнах не в силах были хотя бы ослабить его. Трюмо, перед которым толпились

флаконы и коробочки, весело отражало светлые стены и голубые спинки кроватей.

Кроватей было две, сдвинутых вместе и накрытых одним огромным одеялом, какого

Вася и не видывал.

‐ Мы тут спать будем? ‐ спросил он, преодолевая подозрение, что вовсе не для

детей бывают такие одела и такие флаконы с коробочками.

И уже не был неожиданным папин ответ:

‐ У вас своя комната есть, отдельная.

‐ А кто тут спит?

‐ Тут Роза спит.

‐ Какая Роза? ‐ медленно спросил Вася, ничего не понимая, но чувствуя себя опять в

дурманном полусне от которого не очнешься в своей родной новосибирской

комнатке.

Папа помедлил с ответом, кажется, долго медлил, прежде чем сказал:

‐ Разве мама тебе ничего не говорила?

‐ Нет,‐ мотнул головой Вася, чувствуя, как нервно дернулись губы, и с недоумением, и стыдясь чего‐то, быстро взглянул на папу и поскорее отвел взгляд, потому что папа

покраснел, и жестко выступили желваки на скулах, и глаза у него были измученные.

‐ Есть такая Роза. Она скоро придет с работы. Зовите ее просто Роза.

Потом папа повел ребят через кухню, где Поля хлопотала у плиты, а Джек лежал на

коврике перед пустой миской. За кухней была уютная комнатка, с двумя кроватями, столиком, с портретом Володи Ульянова и географической картой СССР на стене.

Но Вася уже ни к чему не приглядывался, он подошел к окну и стал смотреть на

большие, недавно распустившиеся Деревья, подножия которых были усеяны прелой

прошлогодней листвой. Он смотрел на прелую листву и думал О том, что под ней любят

сидеть грузди. Он никак не мог избавиться от ощущения, что за спиной стоит чужой‐чужой

человек, которого он очень любит.

Он услышал плач Эльки и хотел было кинуться к ней, но не захотел столкнуться там с

папой.

Элька плакала навзрыд, прерывая всхлипываниями слова:

‐ Хо‐очу дом‐мой!

Папа бормотал что‐то ласково и растерянно. Васе больно было от жалости к нему, но

он, ожесточаясь, чуть ли не вслух шептал: «Пусть расстраивается. Пусть помучается.

Думал, нам с ним хорошо будет, думал, что мы обрадуемся!» и уже не мог удерживать

себя, чтобы не броситься к папе, и останавливала его только мама, которую он словно

видел в шоке такую трепетную, что чуть отвлекись. и она исчезнет... Значит, мама никогда

не приедет в Томск, значит. она осталась совсем одна, и ничего уже

не поправить, и горькое утешение можно найти лишь в

том, что хоть первый день ненавистной здесь жизни уже

проходит.

Васю давно мучили сомнения и неопределенности, но только теперь все стало ясно.

Роза ‐ жена папы. Эго называется мачеха. К черту! Мачеха ‐ это когда мамы

нет! А у него с Элькой есть родная мама. Элька утихла и только всхлипывала. Папа

попросил:

‐ Вася, пойдем, я вам пластинки заведу.

Вася обернулся, готовый сказать: «Нет!» Папа, раскрасневшийся и растерянный, держал на коленях Эльку, привалившуюся головой ему к груди. И внезапное

воспоминание мелькнуло так больно, будто кто пырнул ножом. Вася вспомнил‚‐ давным‐

давно это был – он, бьет папу по щеке, папа смущается и ласково теребит его руки, а Вася

уткнулся маме в грудь и плачет от жалости ‐ к папе.

Тумбочка с гробовой крышкой называлась виктролой. Прежде Вася видел только

граммофоны с огромными трубами. Верхние дверцы у виктролы как раз за‐

меняли трубу ‐ если их открыть, то звук становился

громче.

‐ Веселую заведем‚‐ сказал папа, вставляя иголку своими большими мягкими

пальцами‐ Джаз‐банд Леонида Утесова.

После карябанья иголки и шипения послышался глухой, но гибкий и очень

ритмичный голос. Песня называлась «Гоп со смыком». Вася был восхищен и лихим

мотивом, и словами, которые сами запоминались:

Гоп со смыком, это буду ‐ я‚

И, друзья, послушайте меня.

Ремеслом избрал я кражу, Из тюрьмы я не вылажу.

Исправдом скучает без меня...


Когда Вася и Эля немного развеселились папа ушел на работу, а Поля стала кормить

их в кухне. С ней было Хорошо, потому что она была приветливая и ‐ уж не

родня так не родня, без всяких неопределенностей. Ничто уже не могло потрясти

больше, чем две кровати под одним одеялом и мгновения, пережитые у окна. Поэтому, когда появилась Роза, Вася ощутил только стеснение, обычное при знакомстве с чужим

взрослым человеком, и неприятную необходимость быть воспитанным и вежливым.

Роза окинула Детей быстрым взглядом и улыбнулась розовыми губами, над

которыми темнела полоска. Голос у нее был твердый, холодноватый.

‐ Здравствуйте, дети‚ ‐ сказала она.

Вася встал и поклонился. Элька шепотом ответила с места.

‐ Дети! Да тут совсем не дети,‐ продолжала она. Целуя Эльку в висок, кажется, единственное место еще не измазанное киселем. ‐ Ты, Вася, совсем молодой человек, с

тобой и целоваться неудобно. Ты выглядишь старше своего возраста. Тебе ведь

двенадцать лет?

‐ Месяц назад исполнилось.

Но Роза не слушала Васиного ответа:

‐ Поля, почему ты детей кормишь на кухне? Ивану Осиповичу ты накрыла бы на

кухне? Раз и навсегда прекрати это.

‐ Ой, да они сами захотели тут, Роза Порфирьевна!

Вася хотел подтвердить это, но Роза уже заговорила о другом:

‐ По‐моему, они еще не купались? Ах, как ты плохо хозяйничаешь, Полина! Так у тебя

и ходят грязными после дороги? Сейчас же растапливай колонку. А вы или полежите на

диване, или погуляйте часок.

‐ Мы хотим пластинки,‐ сказала осмелевшая Элька.

Роза улыбнулась наспех, не обнажая зубов:

‐ Пластинки, девочка, вечером, когда папа придет. А сейчас дел много.

Вася тайком, короткими взглядами из‐под ресниц, изучал Розу.

Лицо у нее было не злое и не доброе, обыкновенное, довольно красивое лицо, над

темными глазами поигрывали тонкие брови, и темная полоска над верхней губой

шла этому лицу. Вот только нос тяжеловатый. У мамы и Эльки носы маленькие и

легкие, оттого что самые кончики чуть задирались кверху, у него и у папы носы

порядочные, но тоже курносые. А у Розы кончик носа обвисал книзу, словно от тяжести.

Наверное, поэтому в лице ее была какая‐то неуловимая холодная черточка. Фигура ее

показалась Васе смешной: округлая от большой груди, но этому полному телу не

соответствовали тонкие, поджарые ноги; косточки на щиколотках четко выдавались

сквозь чулки.

Вася понял, что не сможет называть ее Роза. Это папа напрасно выдумал в свое

старании всячески сблизить их.

Нет наверное, надо называть ее так, как Поля: Роза Порфирьевна!

Он все же обратился к ней в безличной форме:

‐ Нельзя ли пока посмотреть папины книги?

‐ Ты у Джека спрашиваешь? ‐ усмехнулась Роза.

‐ Не‐ет.

‐ Так я же тебя называю Васей. А ты меня никак не называешь. Зовите меня тетя Роза.

Согласна. Эля?


И ‐ действительно, все стало на место.

Джек, услышав свое имя, ходил вокруг тети Розы, вилял шишечкой, зевал со стоном.

но кинуться, как на папу, не решался.

‐Что, пес, крутишься? Развлекай лучше ребят,‐ сказала тетя Роза и ушла в спальню.

Через несколько дней, в воскресенье, открылись дачи на Басандайке. Утречком

Москалевы уселись в «Бьюик»: тетя Роза с Элькой впереди, папа, Вася и Джек на заднем

сиденье. Поля должна была приехать следующим рейсом ‐ с Трусовецкими, которых

было только трое.

великолепное шоссе с плавными поворотами неслось через сосновый лес, и ‐ от оного

вида темной зелени посвежело в закрытой машине. Джек на виражах дергался и

испуганно ворочал глазами, Вася обнимал его за шею, и он благодарно плямкал

обвисшими губами.

Вася всегда не очень легко сходился с новой компанией. ему казалось, что никого не

интересует знакомство с ним. В доме на Красном проспекте он был ни младший, ни

старший, а так ‐ середнячок, да еще с отсутствующим отцом и нетитулованной матерью.

Все это приучало к скромности. Он робко завидовал вожаковским повадкам братьев

Усургашевых и свободной самоуверенности Сони Шмидт.

На Басандайке Вася сперва подружился с Вилькой Трусовецким, ближайшим

соседом по даче, которому, тому же, не исполнилось еще восьми лет, и поэтому особых

церемоний для знакомства не требовалось.

Полное имя Вильки было Внулен, что означало:

Владимир Ильич Ульянов‐Ленин.

Был он маленький, смуглый крепышок с такими же густыми и черными, как у его

отца, бровями. Когда он стоял рядом с отцом, то вместе они походили на два гриба‐

боровика с толстыми ножками и смуглыми шляпками; один боровик был большой, старый, а другой торчал у его ножки совсем такой же, только маленький, свежий.

Пожилая, толстая Трусовецкая не работала, Вдвоем с Полей они хозяйничали в

дачном домике и отпускали младших с Васей на реку.

Лес подступал к самой Томи, и голубая вода чуть отдавала зеленью от его

отражения. Кое‐где берег вдавался в реку, и там вода словно бы отблескивала желтизной.

Такая она была прозрачная, что чутко воспринимала все оттенки красок, какими оделяли

ее берег и небо.

Перед разлукой мама сказала, что единственное, зачем Вася едет в Томск,— это

подлечиться и окрепнуть за лето. И он добросовестно старался: плавал, загорал

на песке, опять плавал, и когда уже не хотелось идти введу, все же делал еще

несколько заплывов, с удовлетворением ощущая, как ноют руки и ноги, это как раз и

значило, что они наливаются силой.

Джек плавал вместе с Васей, и когда бы тот ни оглянулся, постоянно видел за собой

круглую оранжевую морду, темневшую к носу и совсем черную на конце.

Когда Джек отряхивался на берегу, то шкура его ходила ходуном, будто свободно

была надета на толстое тело.

Васе приходилось делать короткие заплывы, потому что если Элька честно

бултыхалась на мели, то Вилька, страшно махая руками и задрав зажмуренную от

собственных брызг физиономию, норовил залезть поглубже. Он воображал, что плавает.

Быстро надоели Васе опекунские обязанности, и он стал удирать от своих пацанов.

Невзначай помог ему в этом Митя Елисеев, сын директора Басандайки.

Все ребята ели в столовой за общим столом, который назывался «детским». Еще в

первый день Вася приметил, что они с Митей единственные тут ровесники и самые

старшие. Но навязываться на знакомство стеснялся.

Однажды, после завтрака. Митя сказал:

‐ Слышь, айда в биллиард поиграем.


Елисеев был стройный парень, повыше Васи, в любую погоду он ходил в кепке, заломленной так круто набекрень, что удивление брало, почему она не сваливается. Эта

заломленная кепка придавала ему независимый и фраитоватый вид.

Когда Митя играл на биллиарде, то становился изящным. Он весь устремлялся

легкой фигурой вслед за четким посылом кия и выпрямлялся в тот момент, как шар

со щелканьем падал в лузу.

‐ Как ты так здорово научился? ‐ спросил Вася.

‐ Отец научил. Он у меня до революции маркером служил, чемпионом Томска был.

Ох, и облапошивал купцов!

Вася стал пропадать в биллиардной.

Иногда заходил сам Елисеев, высокий, тяжеловесный, с большою челюстью и

выпяченной нижней губой.

Митя не походил на отца, у него черты были мягкие и тонкие.

‐ А ну‐ка, стукну, ‐ говорил Елисеев, поплевав на правую ладонь, в которой держат

кий.

В вытянутой руке он протягивал кий на уровне глаз и, прищурившись, проверял его

прямизну. И начиналось непостижимое. На линии средних луз он ставил два шара.

Короткий рывок кия и «чужой» шар положен, а «свой», которым произведен удар, вдруг

катится обратно к Елисееву, и тоже падает в лузу.

‐ Это называется ‐ оттяжка, ‐ с наслаждением приговаривал Елисеев и снова целился, дьявольски подняв бровь и накрыв широкой нижней губой верхнюю.

Оба шара, один за другим, падали в угол.

‐ Эт ‐ то называется ‐ накат,‐ пояснял он. ‐ Так‐то, парни, раньше мы игрывали.

Понемногу Вася овладевал красивым искусством биллиардной игры: резкой, оттяжкой, накатом, дуплетом, крученым шаром, «своим». Митю он пока не мог

обыгрывать. но наравне с ним уже имел право гордиться, что он тоже ученик чемпиона, лучшего маркера Томска.

Маркер ‐ это служитель при биллиарде, который намеливает кии, ставит шары, засекает время играющих. Но для Васи это слово звучало, как почетное звание, потому

что сам Елисеев был когда‐то маркером.

Второю страстью стал велосипед. Своего велосипеда у Васи не было, во дворе в

Новосибирске он учился на чужих, а здесь завладел отцовским.

Сначала они с Митей все кружились по центральной площадке, возле столовой и

биллиардной, потом стали через лесок выезжать на шоссе.

‐ Давай соревноваться,‐ предложил Вася. ‐ А то скучно так ездить.

‐ Давай,‐ пожал плечами Митя.

Васе очень хотелось обогнать приятеля, и он с опаской посматривал на кепку, презрительно державшуюся почти перпендикулярно к земле, на длинную ногу, небрежно

поставленную на педаль. Он ждал от Мити команды, но не дождался и сказал:

‐ До первого поворота, где дорожный знак. Раз... Два... Три!

Зашуршал гравий под резиной... По ногам бьют маленькие камушки из‐под

переднего колеса. Педали, то одна, то другая, лезут вверх, их надо топить ногами, они

лезут вверх, но то одна, то другая нога топят их вниз, ноги борются с педалями. В тихий

день ветер бьет в лицо и треплет воротник безрукавки. У Митиной машины не видно

спиц, только переливается сверканье; сверканье уходит из глаз, кепка плывет назад. Вася

топит педали без перерыва, одну за другой. Впереди и сбоку ‐ пустое шоссе, оно с

шуршаньем летит под колеса и, словно накаляясь, стреляет искорками камней. Вот уже

цветной круг дорожного знака, вот он мелькнул мимо, ‐ и Вася нажимает на тормоза.

Митя отстал метров на двести. У знака он соскочил с велосипеда и, отдуваясь, сказал:

‐ Фу‐у! В такую жару да так гнать!


На обратном пути Вася опять был первым. Он чувствовал себя счастливым, хотя ему

было неловко ‐ будто не по праву обогнал он Митю. У Васи случалось так: влюбится он в

человека, готов тянуться за ним, а когда дотянется или поймет, что тянуться то особенно

нечего было тогда вдруг замечает у этого человека слабину, смешные черточки. И с

приходом этого ощущения начиналось настоящее сближение. Смеясь, Вася кричал за

общим столом;

‐ Митя, зачем кепку снял? Что ты!

‐ Ладно, ладно,‐ ухмылялся Митя.

Он не любил загорать и всегда ходил в рубахе с длинными рукавами, распахнутой до

живота на белой худой груди.

‐ Ты б застегнулся‚‐ подтрунивал Вася, сидящий в одних трусах с ним на берегу.

Митя не обижался и только презрительно говорил:

‐ Кожа облезет, спина заболит. На кой мне это сдалось?

Чуть было не возгорелась еще одна страсть, но тут же погасла, залитая водой.

Тоненький, серьезный Виталий Байков, мальчик лет десяти, был заядлым

рыболовом и каждый вечер кормил ельцами всех дачных кошек. Он и предложил

коллективную рыбалку.

После завтрака отправились все: Митя, Вася, Виталька, Вилька с леской без поплавка, на куцей палке, и одиннадцатилетний Ким Дроботов. Вася, улыбаясь, поглядывал на

тонкую фигурку Виталия и с готовностью слушал его толковые указания:

‐ На косу ‐ бесполезно. Надо там, где обрывчик. На тех камнях можно. И ‐ подальше

друг от друга, чтобы не пугать рыбу.

Вася выбрал себе травянистый пятачок под березой, с метровой высоты отвесно

обрывавшийся в воду. Тут было и мягко, и тенисто.

Он насадил червяка, забросил удочку наискосок против течения и уставился на

красный, медленно сносимый поплавок. Он сладко зевнул и, сквозь прозрачные

кристаллики слез, навернувшихся от зевоты, поплавок будто раздвоился.

Он перебросил удочку, снесенную течением, и расслабился в приятном безделье.

Солнце не проникало под березу, не пекло голову, и жаркая тень нагоняла истому. Ни о

чем не думалось, и глаза двигались, как загипнотизированные‚ за красной точкой на

зеленоватой воде. Снова переброшена удочка, и опять краснеет ‚пятнышко, расплывается… Вася моргает с усилием ‐ и расплывшееся пятнышко становится четким

поплавком, он – плывет, не колыхались, и утягивает, утягивает за собой взгляд...

Загрузка...