самолете, пилотируемом Героем Советского Союза Михаилом Водопьяновым, достигла

Северного полюса. Там начала действовать дрейфующая станция «Северный полюс‐1», и

имена Папаиина, Ширшова‚ Федорова, Кренкеля в тот же миг стали известны всему миру.

Если бы Лида писала публицистическую статью, то она непременно употребила бы

такой образ: индустриально‐колхозная основа социализма ‐ это взлетное поле, с которого

взмывают один за другим к всемирным подвигам Герои Советского Союза.

Хитаров, подбирая потактичней слова, говорил, что, кажется, где‐то этот образ уже

промелькнул,‐ и тут же добавлял, что это очень точный образ и он только еще рождается

в прессе.

Иногда Лида отнекивалась от приглашения, опасаясь быть в тягость, и чувствовала, что Хитаровым неприятен ее отказ.

С Надеждой Ивановной потому было приятно, что она не навязывалась, как многие

другие женщины, поскорее в подружки, не выкладывала тайны своей души в обмен

на чужую душу. Хитаровы, к тому же, были завзятыми театралами, что совсем

сблизило Лиду с ними. Вот уже четвертый сезон работал в Новосибирске отличный театр

«Красный

факел». Это название он получил не здесь, он привез его из Одессы, где зародился

еще в гражданскую войну, и тем удивительнее было, как это название подходит

Новосибирску, как ассоциируется оно с тем факелом, который трагическая рука вознесла

возле дома Ленина.

Театр гордился, что у него есть артист Иловайский. Лида любила видеть на сцене его

взметнувшуюся ввысь фигуру и высокие приподнятые плечи, как сложенные крылья у

орла. Он играл Гамлета, и Лида, конечно, сравнивала его с Качаловым, и все же не могла

так прямо сказать себе: «Далеко ему до Василия Ивановича». Просто это был другой

Гамлет, не юноша, а мужчина, и не столько он был раздираем сомнениями

справедливости своей мести, сколько мучительно обдумывал каждый свой шаг на пути к

ней. Тот юный, мятущийся Гамлет был ей несравненно ближе. И вообще, Качалов ‐ это

совсем другое. Лиде казалось, что он всю свою жизнь, роль за ролью, обнажает перед

людьми собственную душу, не оставив ничего потаенного. И нечего было скрывать перед

людьми в этой богатой и сложной, и гармоничной душе. Наверное, такие души и учат

исподволь человечество прозрачной ясности отношений, о которой мечтал Маркс.

Символ веры ее: прозрачная ясность отношений! Может быть, она возненавидела

Москалева только за то, что он надругался над ее символом веры. Может быть, она

потянулась к Хитаровым потому, что увидела в их семье прозрачную ясность...

‐ Тебе, Лидия Андреевна,‐ спросил Хитров,‐ «Аристократы» не напомнили чем‐то «На

дне»?

‐ Пожалуй,‐ ответила она, подумав.

‐ Как‐то и круг героев схож. И по языковому богатству пьесы близки, и

психологической остроте столкновений, и по какому—то воинствующему гуманизму.

‐ Да‐да... А в третьем акте как органично слита героика с великолепным комизмом!

Надежда Ивановна отозвалась:

‐ Хорошо этот бывший вредитель Садовский сказал о Косте‐капитане: «Какой

человек в люди выходит!»

‐ Да, да‐да,‐ засмеялся Петр Ильич. ‐ А Костя‐то, Костя закричал в отчаянья; «Взяли

гипнозом доверия!»

Они дошли до Почтамта и свернули в Первомайский сквер, недавно разбитый

комсомольцами на пустыре. Пройдя по тропинкам, еще не оформившимся в аллеи, они

вышли на Красный проспект.

Там, где кончался бульвар, невдалеке от Дома Ленина, на месте рабочего с

засученными рукавами, поднявшего молот, стояла теперь статуя Сталина. В длинной до

пят, распахнутой шинели, в военной фуражке. Сталин простирал над Проспектом руку. На

эту статую новосибирцы не собирали денег, не покупали кирпичики. Просто рабочего

обгородили однажды деревянной опалубкой, и когда сняли ее, там уже стоял Сталин.

Скульптуры были одинаковые и размером, и цветом, поэтому подмена как‐то даже не

бросалась в глаза.

‐ Эх, отцы города!‐ тихо проворчал Хитаров. Другого места не нашли. Обязательно

надо ломать да заменять.

Лида порадовалась, что и тут нашла созвучие в душе Петра Ильича, хотя вспомнила, что не кто иной, как Хитаров, первым велел дать в «Советской Сибири» фото только что

установленной статуи... Лида понимала ‐ так требуется.

‐ Да и сделано довольно топорно‚‐ поддержала она.

Надежда Ивановна беспокойно взглянула на обоих.

‐ Уже давно прошли мимо статуи Сталина, помолчав от неловкости, что пришлось

говорить шепотом, как вдруг Петр Ильич, крякнув, сказал:

‐ Эх‐ха, гипноз доверия!

И Лида поняла, о чем он думал. Если бы не господствовал гипноз доверия, о котором

так хорошо рассказал Николай Погодин!.. Так поняла Лида сокрушенное ироническое

восклицание Петра Ильича.

Несколько дней назад она была на заводе «Труд», где выясняла, почему запушена

агитационная работа. Секретарь парткома, неприятно, украдкой, приглядываясь к Лиде, сказал хрипловатым баском:

‐ Ждем, когда райком даст агитаторов. А то своих выдвинешь, а они троцкистами

окажутся, и сидеть вместе с ними ни за что ни про что.

Лида без труда нашла еще схожие факты, их было сколько угодно, ‐ и написала

статью о боязливом секретаре и о других, кто внезапно разуверился в товарищах, с

которыми работал бок о бок долгие годы. Она, зав отделом партстроительства. хотела

помочь партийным кадрам избавиться от гипноза недоверия.

Признаться, вспоминая историю с Кожурихой, она думала, что редактор отложит ее

статью, пока с чем‐нибудь подобным не выступит Центральная печать, и уже собиралась

стучаться в «Правду», уверенная в своей правоте. Однако редактор статью напечатал. Но

она потонула на газетной полосе среди кричащих заголовков: «Гнездо троцкистов и

чужаков», «Идиотская болезнь ‐ беспечность», «Докатились!»‚ «Затхлая атмосфера в

Запсибвнешторге».

А скоро,‐ дело было в апреле‚‐ появилась статья Молотова: «Наши задачи в борьбе с

троцкистскими и иными вредителями, диверсантами и шпионами». Председатель

Совнаркома писал: «Пока есть хоть один вредитель—двурушник в нашей среде, нельзя

забывать об опасности, нельзя успокаиваться, нельзя утешаться, что массы за нами». А

потом «Правда» пришла с передовой: «Беспощадно громить и корчевать троцкистско‐

правых шпионов».

Не было у Лиды сил спорить с Молотовым и «Правдой», да, по существу, с чем же тут

было спорить? Ведь, конечно, надо корчевать шпионов, и громить вредителей‐

двурушников. Только снова мерещился ей призрак упрощенности: разве можно

корчевать так, что коммунисты боятся доверить друг другу даже агитационную работу?

И вот уже два месяца она старается ничего не писать, сама: ее писания ничему не

помогают, а обвинять людей, даже не зная за что, она не может. Она надеялась, что

это просто очередные перегибы, которые частенько бывали у нас во время

политических кампаний, и сама же партия ударит по ним, как била прежде. А пока лучше

редактировать чужие заметки да организовывать у работников крайкома передовые

статьи. А что она может сделать еще? Разве что утешаться благодушными Хитаровскими

словами: «Перегибы отвеются, а доброе зерно останется»?.. Но кто же отвеет их, и когда

это будет?

На другое утро после театра Лида шла в редакцию и думала улучить минутку, может

быть, в обеденный перерыв, чтобы продолжить с Петром Ильичем вчерашний разговор о

Погодинских «Аристократах». Она вспоминала «Блокаду», «Любовь Яровую» ‐ пьесы

двадцатых годов, и думала о том, как быстро растет эпоха, как перерастаем мы идеалы

тех пьес, и в сегодняшнем нашем искусстве уже рождается зрелость гуманизма

победившего социалистического общества. Комиссар Аладьин привносил в революцию

свою личную злость и душевную неустроенность. Любовь Яровая была велика, самопожертвованием, погубив во имя революции мужа. А теперь большевики, как

Громов у Погодина, спасают для новой жизни даже тех, кто сам спасаться не хочет, Эти раздумья успокаивали, казалось, что в них определена основа действительности, а нервозность последних месяцев представлялась лишь взвихренной пылью, которую

ветер вознес над несокрушимой основой.

Войдя в редакцию, она поздоровалась с вахтером и уже прошла было мимо, как он

непривычно поманил ее пальцем и, перегнувшись через барьер, шепнул:

‐ Велено сразу проходить в кабинет редактора.

Обычно вахтер величал редактора по имени‐отчеству.

‐ Что случилось? ‐ спросила встревоженная Лида.

Вахтер пожал плечами и опустился на стул.

Гулкий ствол коридора был пуст и тих. Лида долго шла по нему, стуча каблуками

туфель.

В тишине собралась почти вся редакция. Петр Ильич сидел, как всегда, в одном из

кресел, а за столом редактора поместился представитель крайкома. И Лида услышала то, что уже приготовилась услышать.

‐ Редактор разоблачен и арестован, как враг народа,‐ напряженным голосом сказал

представитель крайкома.‐ Он был связан с врагами народа Грядинским и Усургашевым.

Установлено также, что он причастен к покушению на товарища Молотова, когда

сопровождал его в поездке по Кузбассу три года назад. Вы все помните, как тогда чуть не

случилась аварии с машиной товарища Молотова?

‐ Ох! ‐ ужаснулся кто‐то у дверей. ‐ Он ведь и товарища Сталина сопровождал в

двадцать девятом году. Кому доверяли такую жизнь?!

Первым поднялся Семен Сенк, который последнее время разъезжал по краю, привозя корреспонденции о разгроме вражеских гнезд. Он уже не был тощим, как

прежде: его пополневшая фигура стала огромной.

Расставив длинные ноги, он врос в середину кабинета, лицом к представителю

крайкома. и стал вспоминать, как редактор высокомерно относился к сотрудникам

газеты, как шесть лет назад пытался зарезать статью, направленную против левых

уклонов, и нехотя опубликовал ее только тогда когда выступил товарищ Сталин и назвал

левые уклоны троцкизмом на практике.

Лида с испугом смотрела на своего бывшего соратника и еще раз убеждалась в том

что даже точно изложенный факт можно эмоционально окрасить так, что он получит

совсем другое значение. Она перебирала в памяти все, что знала о редакторе, но следа

его вражеской деятельности в газете не могла обнаружить. Вот разве что он

втайне был недоволен действиями Сталина на Алтае. Это просквозило однажды ‐ не в

словах даже, а в интонации. Но ‐ ведь и ее потрясло известие о скорых расправах без суда

и следствия. Тогда и она, значит, скрытый враг народа?

Раздался голос Ворюгина:

‐ Хорошо бы услышать Хитарова. Он по штату был ближе всех к бывшему редактору.

Петр Ильич шатнулся в кресле, промолвив:

‐ Я скажу,‐ и, еще посидев мгновение, поднялся, зашел за спинку кресла и положил

на нее подрагивающие руки.

‐ Крыть нечем товарищи, ‐ сказал он. ‐ Я даже не догадывался о вражеской

деятельности редактора.

‐ Бывшего! ‐ крикнул Ворюгин.

‐ Не перебивай! Бывшего редактора. А я должен был понять его, работая бок о бок. Я

сознаю свою вину. Видимо, у всех у нас не хватило бдительности.

‐ Не обобщай,‐ усмехнулся Ворюгин. ‐ Это у тебя не хватило бдительности.

Хитаров продолжал стоять, когда поднялся Ворюгин, и так стоял, поглаживая

шероховатую кожу кресла, пока Ворюгин говорил

Ясные глаза Ворюгина безмятежно и доброжелательно смотрели на Петра Ильича, а

голос был торжествующий:

‐ Доклад товарища Сталина является блестящим образцом большевистской критики

и самокритики.

Лида знала, что это не ворюгинские слова, так говорят о докладе Сталина все газеты.

Она всегда недоумевала: почему ‐ образец самокритики? Критики там, действительно, хоть отбавляй. Но где же хоть намек на самокритику? Что же такое самокритика? Чего же

требуют от других?

‐ ...А Хитаров не привык к самокритике, он не учился ей у товарища Сталина. Он хочет

отделаться общими словами. Твое покаяние мы учтем, но ты скажи, как будешь

выправлять положение!

Петр Ильич забормотал, что проанализирует работу каждого отдела, круг авторов, с

которыми отделы связан.

Представитель крайкома, страдальчески морщась, не громко упрекнул:

‐ А все‐таки вы объяснили бы, почему не вы первый сигнализировали в крайком, а

крайком пришел к вам с сигналом?

Лида в изнеможении прикрыла глаза. Она понимала, что Хитаров не мог выступить

по‐другому, хотя у него не больше фактов о преступлениях редактора, чем у нее. Вот и ей

бы надо выступить, к этому обязывает ее положение в редакции, но она не может

выступать так, как Сенк и Ворюгин, и даже как Хитаров.

Представитель крайкома еще раз оглядел всех и спросил:

‐ Кто еще желает высказаться?

Он остановил свой поощряющий взгляд на Лиде. Она собрала все свое мужество и

отрицательно покачала головой.

После собрания, когда все тенями разбрелись по коридору и поодиночке пропадали

в дверях, Хитаров прошел мимо Лиды чужой и замкнутый. Она догнала его, готовя слова

утешения. Но он, не сбавляя шага, сказал:

‐ Черт его знает, какие теперь выводы сделают обо мне. Давай‐ка на время

раздружимся. И не верь, прошу, если когда‐нибудь услышишь что я враг народа.

Боже, и с Хитаровым замутилась прозрачная ясность отношений! Кто, кто же

виновник этого?

Лида была рада, что на днях уедет в отпуск, и, может быть, за это время уляжется

муть, развеять которую она бессильна.

В тот день, когда она вместе с Элей садилась в поезд, оставив дома Васю, собирающегося в пионерский лагерь, все газеты кричали огромными буквами о новом

беспримерном подвиге советских людей. Чкалов, Байдуков и Беляков на самолете АНТ‐25

из Москвы совершили через Северный полюс беспосадочный полет в США и

приземлились в Ванкувер Баракс. И надменная Америка, признавшая СССР только четыре

года назад, сняла перед ними шляпы. Такого полета еще не знала Земля. Таким полетом

особо гордились новосибирцы; ведь Георгий Байдуков их земляк, его родители живут в

Кировском районе, на Первой Широкой улице, 80.


III

Утоптанная тропинка вдоль крутого Обского берега исполосована прямыми тенями

сосновых стволов, будто на ней отпечатался палисадник. Заельцовский бор здесь обжит, исхожен, у подножия старых сосен ‐ только трава да желтые венчики и фиолетовые

колокольца простеньких лесных цветов; и лишь в глубине топорщится мягкими иголками

молоднячок, поукромней схоронившийся от людей.

Вася едва перебирает педалями, рулем сохраняя равновесие, чтобы не очень

перегонять отца и тетю Розу, идущих пешком. Но когда опять вспыхивает в памяти

утренние происшествие в лагере, тогда он мчится во всю силу ‐ ровные полосы света и

тени рябят под колесом, и кажется, что велосипед скачет по лежачему штакетнику и его

будто даже потрясывает.

Вытрясши муторное воспоминание, Вася причаливает к сосне, ощущая ладонью

упругую, шероховатую кору, и поджидает взрослых. Стволы неподвижны, а в вышине

шумят разлапистые вершины с тяжелою зеленью хвои. Ветки на кронах с силою ходят

вразнобой, всей своей массой трутся о высокое небо и шуршат, затихая и усиливаясь.

Крутой берег здесь разломался, весенние потоки промыли в податливой глине

пологую лощину, она замусорена. поросла густо‐зеленой крапивой. На склоне ее, поближе к реке, притулился летний рыбачий домик, сколоченный из неопрятных досок,

на которых сохранились клейма от ящиков; он покрыт ржавым жестяным листом и весь

похож на грязный нарост на чистом теле природы,

Далеко внизу распластались тяжелые воды Оби, такие рябые и серые, будто нету над

ними голубого неба.

Как хорошо начинался этот воскресный денек! Вася встал за пять минут до подъема и

успел еще, в одиночестве услышать вольготный шум сосен. Этот шум вскоре победно

заглушился трубным голосом горнов ‐ и пошла кутерьма разноцветных маек! И третий

слой звуков… звонкий гомон ребят ‐ накрыл и горны, и сосны. Хорошо хоть, что все

произошло до того, как понаехали родители. Ох, и подвело дурацкое пристрастие к

логическому мышлению. Надо же было вчера, стоя на линейке как обычно позади Гоши и

слушая, как ему рапортуют председатели советов отрядов, додуматься до того, что это

нелогично! Если ведет линейку старший вожатый‚ то ему должны рапортовать отрядные

вожатые. Но они обычно кучкой скучают в сторонке. А уж если рапортуют председатели

советов отрядов, то принимать их рапорты должен председатель совета лагеря. Так

решил Вася.

‐ Оно, верно, пожалуй,‐ согласился Гоша ‐А ты сдаешь общий рапорт мне. Завтра

попробуем.

И вот попробовали. У Васиного плеча колыхался еще не поднятый флаг. Отряды

прямыми линиями с трех сторон замкнули площадку ‐ белые блузы с красными

галстуками, одинаково загорелые лица‚ ‐ только волосы были разного цвета и у каждого

по‐своему растеребливались ветерком.

Вася один стоял на середине четвертой стороны прямоугольника, в такой же белой

блузе, такой же загорелый ‐ но один, ‐ перед лицом замершего строя. Он был напряжен, он хотел усилить эту красоту, когда будет салютовать рапортующим и кадого проводит

девизом:

‐ Будь готов!

От бокового строя отделился председатель совета первого отряда Борис Сахно. Он

широко шагал, суетливо работая локтями; на середине площадки помешкал, поворачиваясь к Васе под прямым углом, и так далеко выкинул ногу, что присел на другой

ноге. В строю кто‐то фыркнул.

Сузившимся взглядом Вася внушал Борьке, чтоб тот, не нарушал красоты. Борька

остановился в двух шагах, чмокнул пятками спортсменок и отдал салют. Его голубые глаза

выставились не мигая, а ресницы у него были длинные и задирались кверху; как у

девчонки. Вася отметил это, отвлекаясь от зарождающейся тревоги Борька долго молчал

и вдруг фыркнул, обдав слюною Васино лицо, потом повернулся задом, опять далеко выи

бросил ногу и отправился в строй, суетливо работая локтями. Вася не шевельнулся, не

вытер лица, только побледнел и сказал вслед с иронией:

‐ Так, первый отряд, значит, отрапортовал?

Н всего ужаснее была эта жалкая ирония. Почему он не крикнул «Отставить!», почему не прогнал Борьку еще раз по площадке? Почему так постыдно улыбнулся?

Линейка продолжалась благополучно, шестиклассники и пятиклассники рапортовали

с полным уважением к председателю совета лагеря. Но жалкая усмешка до сих пор

горела на губах, как Вася ни смыкал их и ни кривил. Она словно прилипла, словно в

любом положении губы продолжали растерянно улыбаться на виду у всех...

Он опять помчался на велосипеде вдоль высокого берега над Обью прочь от хибары

в крапиве, собранной из отбросов.

Между соснами засветлел свежеобструганный легкий заборчик ‐ он протянулся из

глубины леса и оборвался вместе с обрывом. На тропинке был оставлен узкий проход, посередине которого торчал кол, чтобы ни машина, ни лошадь не проникли за

огороженное пространство. Нужно было искусство, чтобы впритирочку проехать в щель; Вася точно проделал это, ощущая на спине наблюдающие взгляды взрослых.

Тропинка сменилась дорожкой, посыпанной красным песком. И тут всюду стояли

сосны, но между ними разрослась акация и сирень. Над плотного зеленою грядой

поднимался второй этаж светло‐желтого дома. Это был санаторий крайисполкома.

Дом был развернут фасадом к реке, и от заборчика виднелась только боковая стена в

два окна. Над темной, тугой листвою сирени, над мелкими кудряшками акации она

вздымалась, как башня. За ближайшим к реке окном была отцовская комната, в которой

он жил по воскресеньям. Солнце стояло на юге, и стекла тепло переливались светлыми

неясными полукружиями.

Поджидая отца с тетей Розой, Вася слез с велосипеда и приклонил его к скамейке

возле клумбы, расписанной цветными узорами, словно торт кремом. Тут уже был не лес, такую природу можно найти и в городе.

По другую сторону главной аллеи, ведущей мимо клумбы в глубь зарослей, играли в

крокет Лев Кузнецов и Соня Шмидт. Так неторопливо и ‐ одиноко играли. Вася крикнул

им, и Левка поднял полированный молоток, а Соня помахала рукой.

Тихо тут было, не то, что в лагере, где сами неприятности оттого, что кипит жизнь, в

которой бывает всякое

‐ Что дальше делать будем? ‐ скучно спросила тетя Роза.

Под сдвинувшимися лямками ее сарафана на смуглых плечах виднелись полоски

незагорелого тела. Она все таки была непропорционально сложена: плечи полные а руки

ниже локтей худые, резкие. Папа возле нее стоял стройный, ладный, в украинской белой

рубахе расшитой по отложному вороту и по середине груди.

‐ Может, я в биллиардик погоняю? А? ‐ заискивающе спросил он, будто мальчишка

отпрашивался у родительницы.

‐ Пожалуйста! ‐ дернула плечами Роза и пошла к дому.

‐ Подожди, ‐ сказал папа. ‐ Я же так‚ согласовать хочу. Можно и не биллиард. Ты, Вася, за что стоишь?

Единственное, что привлекало тут‚ конечно, биллиард. Но разве сыграешь в

воскресенье, да еще когда взрослые малознакомые, не то, что на Басандайке.

‐ Я поеду! ‐ сказал Вася.‐ Сейчас ребята на речку пошли.

Этим летом Вася жил независимо. Он отказался и от поездки с матерью, и от

отцовского санатория. Мама с Элькой уехали на тот, а Вася остался сам по себе. Он еще

целиком зависел от родителей и должен был всякий раз выпрашивать даже пятнадцать

копеек на кино. Но внутренне он уже не нуждался в них, не тосковал, как прежде, если не

видел их в урочный час. Уже вовсю шел в душе необратимый процесс самоопределения.

‐ Привет, ‐ сказал Вася, ставя ногу на педаль.

‐ Приветик, ‐ отозвался папа.

Пронырнув мимо кола, Вася оглянулся и увидел отца в проеме между садовыми

зарослями, все еще смотревшего вслед, все еще наверное, не согласовавшего с тетей

Розой вопрос чем же дальше заняться.

На вечерней линейке рапорты принимал снова старший вожатый; Вася, как всегда, стоял позади него и с отвращением глядел, как рапортует Борька ‐ четкий‚ громогласный, красивый.

В лагере было местечко, особенно пригожее для тихих вечерних бесед. Поодаль от

палат, белеющих длинными низкими стенами на редколесном взгорке, и поодаль от

линейки, раздвинувшей деревья и оставившей на себе только ствол флагштока, стоял в

густой тени домик в одну комнату. Он был выдвинут сюда, поближе к реке, где кончалась

территория лагеря,‐ как передовой редут. К его дощатым побеленным известью стенам

приклонялась густая трава. В нем покоилось в почетном углу школьное знамя дружины, желто поблескивали горны на полке, висела на стене гитара, на земляном полу лежали

мячи

и учебные гранаты, напротив дверей бесприютно выставлялась складная походная

койка Гоши Дроня.

Здесь, на врытой в землю скамеечке, Вася вечерком, любил посидеть с Гошей, пока

вожатые укладывают спать свои отряды и еще не нагрянули сюда, чтобы с гитарой пойти

на берег. Вася досадовал, что они утаскивают Гошу, и удивлялся: «Когда они только

спят?»

И вот в один будний вечер посередине недели потрясенный Вася плелся за Гошей. За

эти дни он не успел ни помириться с Борькой, ни разругаться как следует, лишь молчал да

отворачивался при встрече с ним.

От реки шел темно‐оранжевый свет позднего заката, заполнял прогалы между

соснами, и на его фоне деревья были, как обугленные... И на его фоне вспоминалась

Борькина мать, бегущая по лагерю с носовым платком в руке. Узкая городская юбка

натягивалась вокруг сильных ног, связывала их, и казалось, что пуговицы на боковом

разрезе сейчас оторвутся и защелкают по песку. Она выдернула Борьку из толпы ребят, почти и ничего не сказала ему ‐ в два слова двинула губами,‐ но Борька медленно

побежал собирать вещи...

Вася с Гошей сели на скамеечку, спиной к закату. Глаза погрузились в темноту, ноги

опустились в теплую, щекочущую траву. Вася все видел взрослую сильную женщину, рвущую коленями юбку и плачущую, как девочка.

Гоша согнулся, поставив локти на колени, и долго тер ладонями лицо.

‐ Послушай, Василий, ‐ грустно спросил он, поднимая голову. ‐ Не замечал ты у Сахно

антисоветских высказываний?

Вася молчал, перебирая в памяти свои разговоры с Борькой.

‐Нет, ‐ сказал он, и Гоша, как по сигналу, опять опустил лицо в ладони.‐ Да какой он

там враг! Просто плохой товарищ!

Гоша ответил глухо, из‐за ладоней:

‐ Он‐то, конечно. Но если отец ‐ враг, то уж что‐то да внушал сыну. Думаешь, почему

он тебя скомпрометировал? Нет, вражеское воспитание все равно прорвется, Он выпрямился, слил свою белую майку со стеной, И лицо, белевшее на фоне

темноты, потемнело на белом фоне.

‐ Ай‐я‐яй! ‐ шепотом воскликнул он. ‐ Откуда их столько повалилось на нашу голову?

Только социализм построили, только жить по‐человечески стали! Чего им надо? Чего им

еще желалось? Ведь все люди такие, что самых вершин достигли. Слыхал о Тухачевском?

‐ Слышал.

‐ Ну, уж подняли его ‐ куда выше! Так нет же! Зачем тогда сам белых бил? Нет, не

пойму я их психологии. Зажрались, что ли? А, Василий?

‐ Зажрались, ‐ как эхо, ответил Вася.

Его вовсе не интересовала психология, он все думал о Борьке и с неприязнью к

самому себе ощущал, как сквозь жалость к нему пробивается мелкое торжество

отомщенности. А Гоше он так ответил потому, что показалось, будто для него это самое

убедительное объяснение: уж кто не зажрался на белом свете, так это Гоша.

‐ Маршалы судят маршалов! ‐ продолжал сокрушаться Гоша. ‐ Ворошилов делает

обвинительный доклад. В составе суда ‐ Буденный, Блюхер, Дыбенко, Шапошников. А на

скамье подсудимых ‐Тухачевский, Якир, Уборевич, Эйдеман. Сколько лет бок о бок

таились!

Стало совсем темно, стало жутковато на этой земле, по которой бродят враги... И

вожатые что‐то долго не идут за гитарой. Наверное, успокаивают ребят, взбудораженных

Борькиным отъездом. А Васе невмоготу сегодня разговаривать с Гошей, хочется заснуть

поскорее, чтобы забыть жутковатую тьму, чтобы проснуться нормальным утром, когда

сегодняшний тягостный день станет прошлым.

Утро, действительно, было бестревожным и свежим. После завтрака первый отряд

избрал председателем совета Гену Уточкина. Он всем нравился за спокойствие даже в

спорах и за доброжелательство; хотя в нем не было эффектной Борькиной ‐ лихости.

Когда его выбирали, он смущенно шевелил широкими и лохматыми, как у старика, бровями.

Но Вася едва дождался воскресенья, чтобы поговорить с папой. Ему все мерещился

портрет Тухачевского, со смуглым, надменным лицом, с маршальскими звездами на

петлицах, с двумя орденами на груди.

Гоша все‐таки загнал Васе ежа под череп, и там кололась и кололась мысль: человек

не жалел жизни защищая страну, страна дала человеку весь почет, какой могла дать; так

какая же логика привела его к предательству? Может быть, замнаркома хотел стать

наркомом? Но это больно уж ничтожный шаг. Хотел стать на место Сталина? Но уж

слишком много тех, кого называют теперь врагами народа, ‐ а место всего одно.

Стремился восстановить буржуазную власть? Но зачем же сражался с беляками?

В воскресенье опять приехали родители. Они шли кучно из глубины леса, от главных

ворот. В их массу врезались верткие фигурки, и под этими пулевыми ударами

масса раскалывалась‚ распадаясь по разным дорожкам. Вот и новый председатель

совета отряда прошел со своим отцом, который после душного автобуса расстегнул

гимнастерку и обмакивался военной фуражкой с синим верхом.

‐ Еще нету? ‐ счастливо крикнул он Васе.

Вася пожал плечами. Он посматривал не на ворота, в противоположную сторону ‐ на

берег, потому что папа, приезжая в санаторий, приходил к нему береговой тропинкой.

Ему надоело угадывать отца за каждым деревом. «Ладно‚‐ подумал он.‐ Не придет, так

сам к нему съезжу после обеда».

Когда строем пошли в столовую, в пару с Васей встал Гена Уточкин и тихо сказал:

‐ Я моему отцу говорю: вот Вася Москалев. А он говорит: вчера к нам привезли

какого‐то Москалева.

‐ К ним привезли?

‐ Ты ничего не слыхал про отца? Может, это другой Москалев?

‐ Другой, наверное.

Вася хлебал борщ из свежих овощей, и не было вкуса, будто хлебал воду. Он женил

котлету, и вялые челюсти ленились перемолоть ёё легкие волокна и глотка не хотели

глотать. Он залпом выпил компот ‐ потому что во рту пересохло, и побежал из столовой.

‐ Гоша я к отцу съезжу, ладно? ‐ спросил он.

‐ Не приходил? Съезди, ‐ разрешил Гоша. ‐ Да ты что чудак. Впервые, что ли, он не

приходит?

На полном ходу, нацелясь издали, Вася проскочил мимо кола.

Хотя и в лесу было тихо и безлюдно, но здесь тишина

зазвенела. как телеграфные провода. Вокруг клумбы Медленно кружился на

велосипеде сержант НКВД.

Он остановился, не слезая с седла, только уперши и землю вытянутый носок сапога, и

спросил:

‐ Куда, мальчик?

Вася соскочил с велосипеда и высокомерно ответил;

‐ К себе.

‐ Ты тут живешь? ‐ все так же приветливо спросит сержант.

Отец тут живет.

‐ Как фамилия?

‐ Москалёв‚ сказал Вася с настороженным вызовом.

Сержант усмехнулся и, оторвав руку от руля, сдвинул на затылок фуражку со

вспотевшего лба:

‐ Москалев тут не живет.

‐ Еще что?! ‐ грубо сказал Вася, раздражать от спокойствия сержанта.

Окно отцовской комнаты было закрыто, как и в прошлый раз, и так же поигрывали на

нем солнечные полукружия. Но почувствовал Вася, что комната пуста и стекло холодно

поблескивает сегодня, как будто оно изо льда.

‐ Москалев тут больше не живет, ‐ повторил сержант. ‐ Поезжай назад! ‐ И

сочувственно спросил:

‐ Ты из пионерлагеря?

‐ Сегодня нет, так завтра приедет ‐ крикнул Вася.

‐ Поезжай‚ тут нельзя быть, ‐ строго сказал сержант и, подождав, пока Вася сядет в

седло, оттолкнулся носком и поехал вокруг клумбы.

… Ноги были мягкие, безвольные, и странно, что им поддавались педали. И тишина

теперь непрерывно звенела. Деревья наплывали на встречу, прямо перед глазами, а

казалось, что они все уходят в сторону, да только не могут уйти. Все неподвижно

кружилось и было неправдашним, таким четким вырисованным, как бывает на картине, а

не в природе. Так просветлённо видится сквозь слёзы, хотя Вася не плакал. Крапива в

лощине виднелась каждым листком, всеми косыми зубчиками. На круглом клейме четко

чернели буквы: « Новосибирский мясокомбинат». Стенки из ящиков и ржавый лист на

крыше, загнутый с краев, чтобы стекала вода, ‐ были, как декорация, освещённая

неестественно ярко. А Вася глядел на нее из темноты.

Гоша, как часовой стоял в траве возле своего домика, лицом к берегу, от которою

приближался Вася.

‐Ну, как? спросил он.

‐Не приезжал сегодня.

‐Ну‐ка, ну‐ка, пойдем, ‐ сказал Гоша и повел велосипед.

Они вошли в прохладный сумрак и сели на койку. Вася с такой же четкостью деталей, как на ходу рассматривал зубчики крапивы, рассказал о своей встрече с сержантом из

НКВД.

‐ Ты погоди расстраиваться, сказал Гоша.

‐ Может, какое недоразумение. Я тоже постараюсь выяснить, что да как.

Еще ничего не было известно в точности, во всем лагере только Генка да Гоша знали, что, кажется, что‐то случилось. Но Васе казалось, что все окружающие отодвигаются от

него, куда бы он ни ступил. Все приглушено, затуманено, и один он выхвачен

беспощадным светом, выделен изо всех и отделен.

Перед отбоем он поплелся за Гошей на скамеечку. И опять все было нарочито, как

сон, как знакомый сон. Гоша уже так опускал лицо в ладони, и глухой голос из‐за ладоней

тоже Вася слыхал:

‐ Звать Иван Осипович. Из крайкома. Все сходится? А?

Одним плечом Вася почувствовал крепкую руку Гоши, а другим ‐ его теплую, твердую

грудь. Лучше бы не обнимал его Гоша, так почти невозможно сдерживать слезы.

‐ Выше голову, председатель совета лагеря! ‐ сказал вожатый. ‐ Я‐то знаю, что ты

настоящий пионер!

А из темноты улыбался отец, кудрявый, молодой, в расшитой украинской рубахе. И

Вася шептал ему: «Ничего, еще много есть надежды».

Откуда может знать сержант всех, кто арестован, а кто жив‐здоров? Может быть, папа просто уехал в командировку. Может быть, на него только поступило Дело, а не он

сам привезен. Но если и привезли его, то тетя Роза что‐то предпринимает. Есть, наконец, Эйхе‚ который не даст в обиду члена крайкома. Сколько еще надежд впереди!

А наяву продолжал повторяться знакомый сон. Гоша отпустил Васины плечи, слился

со стеной.

‐ Послушай, Вася, такие... всякие... разговорчики отец с тобой не вел?

‐ Никогда! ‐ тотчас воскликнул Вася.

‐ Я думаю, они не хотели втягивать своих детей, потому что знали ‐ дело их

ненадежно. Губить детей не хотели.

Это шел разговор не о том отце, который улыбался у клумбы, а о том, которого никто

не знает, кроме скрытой кучки врагов. С нервным, болезненным любопытством Вася

пытался представить себе того, другого.

‐ Помнишь, он обещал вожатым зарплату прибавить? ‐ Вдумчиво спросил Гоща.

Может, это был сознательный расчет на компрометацию крайкома? Вот, мол, какая мы

власть: обещаем впустую?

Васю поразила эта мысль. Муча себя, он захотел во что бы то ни стало увидеть отца

другим... Неужели он был другим?.. '

‐ А с формой помнишь? ‐ тихо выкрикнул он, как будто в отчаянии сознаваясь в

собственном преступлении.

‐ Вот, вот! ‐ ухватился Гоша. ‐ Юнгштурмовки! Форма ротфронтовцев. Зачем, скажи, отменять ее было? Вот видишь, это лишь то, что мы с тобой знаем. А мы с тобой ни черта

не знаем.

У примолкших палат с погасшими окнами зашелестели голоса. Они потихоньку

нарастали, пока вблизи не овеществились в неясных фигурах, будто тени, спрятавшиеся от

солнца, сейчас отделились от деревьев и пошли к Гошиному домику.

Гоша встал:

‐ Опять, черти, гулять пойдут. А я спать лягу. Ну, беги, Вася. Да голову выше! Пусть

никто ничего не знает, я уже предупредил Уточкина. Осталось‐то нам жить в лагере всего

декаду, не будем ломать жизнь.

Через несколько дней Вася получил открытку из дому: приехали мама с Элькой. А

еще через несколько дней пришли грузовики с рядами скамеек в кузове. На переднем

укрепили знамя дружины. И лагерь тронулся в город. Единственной радости ждал Вася от

встречи с мамой: понять, что она ничего не знает об аресте отца. Это означало бы, что ни

в редакции, ни среди партактива таких сведений нет.

Едва он появился, как мама, отстранив Мотю, сама стала собирать ему обед. Когда

он умывался, Элька притащила полотенце и самоотверженно стояла рядом, не сторонясь

от брызг, посмуглевшая на Украине, нескладная и неловкая, пятиклассница выходящая из

детского возраста.

Его обхаживали, словно он был или главный в семье, или больной. И уже не нужны

ему были мамины слова, которые она собралась с духом сказать только под вечер, зайдя

к нему в комнату и закрыв дверь:

‐ Знаешь, что твой отец арестован?

От волнения у нее, как всегда, схватило в горле, и она мелко откашливалась:

‐ Умоляю тебя, не смей узнавать о нем... Все равно ничего не узнаешь, а себя

погубишь...

Вася лежал на кровати, прикрываясь книгой, безучастный к волнению матери, сожалея о ней, как мудрец, который уже отстрадал и жалеет людей, только встающих на

стезю страдания.

‐ И еще... Лева Кузнецов повесился, когда арестовали его отца... Ужас!… Повесился на

дверной ручке... Сидя.

Вася медленно опустил книгу. Мама плакала, глядя на сына светлыми, дрожащими

от слез глазами, а ладонью катала и катала по столу карандаш, который глухо постукивал, переваливаясь с грани на грань.

‐ Какое малодушие, недостойное комсомольца! Ты сознаешь это, Вася?

...Длинный Левка повесился на дверной ручке, заставил себя поднять ноги. Это сила

воли, а не Малодушие. Он не повесился, он задушил себя… Максим Кузнецов ‐ тоже враг?

Где же теперь его кандалы? Наверное, наконец‐то попали в музей.

Вася усмехнулся.

‐ Что с тобой? ‐ шепотом воскликнула в страхе мама. ‐ Почему ты смеешься?

‐ Я не повешусь, ‐ сказал он. ‐ Клянусь тебе.

На другой день Вася пошел в стоквартирный дом. Он шел по проспекту, не озираясь, нарочито замедление, весь напряженный и упрямый, будто на опасную и неминуемую

драку шел. Он готов был отстранить и маму, и сержанта из НКВД, и любого, кто встал бы

поперек пути, Он угрюмо поговорил с чужими людьми в отцовской квартире, он

требовательно спросил у управдома, куда переехала Роза Порфирьевна Москалева.

Путь к ней оказался гораздо короче: не надо было идти по проспекту, можно было

просто перемахнуть через забор. Позади Васиного дома, в соседнем дворе, стоял

бревенчатый двухэтажный дом на каменном подстенке вполроста. Бревна почернели от

времени, а подстенок ежегодно подбеливался к Первому мая. Здесь жили слесаря, электрики, кочегары, обслуживающие крайисполкомовские дома.

Дверь распахнулась так сильно, что чуть не ударила Васю. Из полутьмы смотрела

тетя Роза сумасшедшими глазами.

Она долго молчала и ахнула:

‐ Боже мой!

Схватилась за Васину руку и втащила его в прихожую.

‐ Пойдем, пойдем,‐ повторяла она и заплакала, и вынула из халата платок.

Опять слезы и опять платок! Как часто нынешним летом Вася видел плачущих

женщин!

В светлой каморке стояла неприбранная постель, вплотную к ней ‐ стол, заставленный пустою посудой: на стенке, на прибитых газетах, висели платья, на

подоконнике кучей валялись книги.

На тете Розе был тот самый халат, в котором папа силен у телефона в день убийства

Кирова. Только он залоснился и постарел.

Тетя Роза села на кровать. Вася опустился на скрипучий венский стул, каких и не было

в отцовском доме.

‐ Вот мы с тобой и остались без папы,‐ выговорила тетя Роза и зарыдала. уронив

голову на стол.

Вася видел ее черные всклокоченные волосы, в которых впервые заметил седину.

Седина повсюду вплеталась отдельными длинными нитями, и от этого волосы казались

неопрятными, будто были пересыпаны перхотью.

‐ Вы что‐нибудь предпринимали?‐ спросил Вася. ‐ Что‐нибудь можно сделать?

Тетя Роза подняла одрябшее лицо:

‐ Все предпринимала. Меня не пускают к нему и грозятся посадить. Эйхе отказался

принять меня: таких, как я, к нему слишком много ходит. Я написала Кагановичу, ведь он

вместе с отцом работал в Воронеже. Я знаю правило ‐ из ЦК отвечают на все письма. Но

Каганович ничего не ответил. Что я еще могу сделать?

‐ А я?

‐ А ты совсем ничего не можешь! И даже не думай об этом! Не думай!

Она взяла с постели «Советскую Сибирь» и подала ее Васе. В передовице Вася

прочел отчеркнутый острым ногтем абзац: «Троцкистский негодяй и бандит, злейший

враг народа Москалев немало напакостил на участке культурно‐просветительной работы.

Он дал вредительскую директиву сократить в ста районах края из штатов районо

инструкторов политпросвета».

У Васи не стало сил, чтобы вдохом раздвинуть окаменевшую грудную клетку. Все, что

доныне он слышал об аресте отца, было как дым, то тающий, то возникающий снова. А

сейчас он видел черные цепкие буквы, намертво впившиеся в бумагу. Эти буквы чернеют

на каждом столе, в каждом доме по всему краю.

Он не знал, что такое инструктора политпросвета и большое ли преступление

сократить их. Но он знал, что такое троцкистский бандит и злейший враг народа. Все

кончено. Потому, что вот он – приговор, не развеянный словами по ветру, а намертво

вырубленный на газетном листе.

‐ Я пойду,‐ сказал он, не отрывая глаз от невыносимых букв.‐ Я скоро приду опять.

‐ Вон там все, что осталось от папиной библиотеки. Возьми себе что‐нибудь на

память.

Вася протиснулся к подоконнику и коснулся отцовских книг, нагретых солнцем.

«Бруски» он читал следом, за отцом, из рук подхватывая каждый прочитанный том. Он

сжал под мышкой все четыре томика и повторил:

‐ Я скоро приду.

Вася сам хотел судить отца, хотел по крупицам собрать его вину и взвесить ее не на

сыновьих весах, а на весах большевистской справедливости, как пионер уже

комсомольского возраста.

Через несколько дней он опять пошел к тете Розе, дверь открыл подвыпивший

мужик и хрипло сказал:

‐ Увезли. И не шляйся тут.

Первого сентября Вася с портфелем в руке безрадостно вошел на просторный

школьный двор. Гена Уточкин осторожно пожал ему руку, издали сочувственно кивнула

Соня Шмидт.

На первую школьную линейку собрались и родители. Они толпились вперемежку с

детьми, ожидающими построения по классам. Рядом с Женей Ковязиной стоял ее отец, с

тонкой, мальчишеской фигурой и старческим, морщинистым лицом. Женя улыбнулась

Васе, он кивнул в ответ и пошел дальше, но его внезапно догнал Женин отец и спросил

дребезгливым голосом:

‐ Ты Москалев? Я знал Москалева. Он арестовывал честных коммунистов и отнимал у

них партбилеты. У‐ух! Это был матерый враг! Не сожалей о нем.

Вася вытянулся, опустив голову, и неподвижно слушал зловеще дребезжащий голос, и с окаменевшим отчаянием думал: «Неужели столько зла оставил отец после себя на

земле?»

В вестибюле, на решетчатой стенке гардероба, по прежнему висел плакат, на

котором Сталин и Мамлакат Нахангова улыбались друг другу. Его, должно быть, снимали

на лето, потому что он не потускнел и не запылился. Все так же ярко били в глаза красные

буквы: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»

Мимо этого плаката, как мимо трибуны, полился 5 классы поток, похожий на

демонстрацию, украшенную вместо знамен букетами сентябрьских цветов.

Борьки Сахно теперь не было, и Вася занял парту вместе с Геной Уточкиным. Васе

было неловко, что Гена все как‐то обхаживает его, все заглаживает свою вину за то, что

оказался самым первым на свете, кто принес весть об отце.

После уроков они пошли вместе, им было по пути.

На углу у синевато‐серого здания УНКВД они расстались ‐ Гена жил в доме напротив.

Вася один пошел вдоль решетчатой ограды, отделяющей от тротуара бесконечно

длинный фасад. За оградой, на траве под окнами, стояли часовые с винтовками.

И опять все было призрачно. К такому ощущению Вася уже привык, словно к

вспышкам давней болезни: будто голову обкладывают прозрачной ватой ‐ все видно, а

дышать трудно, и звуки доходят глухо.

Посередине здания, у парадного подъезда, решетка прерывалась. Здесь на высоких

ступенях тоже стоял часовой. Вася ступил было мимо подъезда, но застыл на месте и

неподвижно заметался в ловушке; ноги не шли, не слушались, и противно, мелко

дрожали, а идти нужно, потому что тут стоять запрещено.

По ступенькам спускался парень с длинными болтающимися у колен руками. Он был

в гимнастерке с красными петлицами, в фуражке с синим верхом и со звездочкой. Он не

обратил внимания на мальчишку, сжавшегося у ограды, и повернул в сторону Красного

проспекта. Он шел, покачивая цепкими руками, загребая носками вовнутрь, подергиваясь

при каждом шаге.

Эти безвольные длинные руки четыре года назад схватили Васю за локти, будто

защелкнувшийся капкан, и поставили под удары закаменского... Даже военная форма

нисколько не изменила отвратительной походки.

Вася вслед за парнем еле докрался до своего туннели и бросился в спасительную

полутьму. Он долго поднимался по лестнице, чтобы сбить колоченье сердца, и сказал

Моте, которая открыла рот, чтобы воззвать к обеду:

‐ Подожди!

Так сказал, что Мотя заморгала глазами и ушла на кухню. Он вошел в свою комнату, закрыл дверь и привалился к ней спиной.

Перед глазами тянулась над кроватью длинная полка с книгами. Среди

разномастных томов стояли четыре томика «Брусков». Они еще были теплыми, когда он

брал их у тети Розы с нагретого солнцем подоконника.

Вася шагнул от дверей и с тихим воем, зажав ладонью рот, вцепившись ногтями в

щеки, повалился на пол; он стукался затылком о глухие доски, и не было больно, и ничего

не заглушалось, он в прохладный твердый пол вдавливал дрожащий подбородок, чтобы

пересилить дрожь, и со стиснутыми зубами шептал беззвучно, Одними только

распухшими губами, чтобы никто не мог услышать: «Папа! Папа!»

А Лида зажимала рот по ночам.

Луна сверху светила в комнату, и невозможно было отгородиться от нее короткой

занавеской в пол‐окна. Ее прожекторный луч сначала задевал постель дочери, потом

долго перебирался на письменный стол, разделяющий две кровати, и, наконец, освещал

Лиду.

А она все не спала, не могла уснуть, пока не свершится в подъезде страшный ночной

обряд.

Лунный свет высвечивал Лиду, ее руки, ее грудь, ее тело, спрятанное под душным

одеялом. Он не давал затаиться в темноте и стать незаметной.

И вот начиналось то, чего она ждала. Хлопала дверь подъезда, глухой стук

разносился по гулкой лестнице, и в ответ, как эхо, тихонько дергалась дверь квартиры.

Слух истончился в эти ночи, и Лида слышала, как еще на втором этаже звякают по камню

подкованные сапоги. Пронзительно взвивался женский плач, потрясая лестничную клетку, умолял и захлебывался... А мужчины не было слышно ‐ он уходил молча. Во дворе

взвывал мотор черного автобуса, разгороженного внутри на тесные клетки.

Лида зажимала рот ладонью, закутывалась с головой, затаивалась от лунного света, от звяка сапог, от женского безнадежного вопля.

Проклятым нынешним летом чуть не каждую ночь накатывалась такая волна ‐ то

выше, то ниже по этажам подъезда, то совсем подхлестывая под квартиру. И наутро еще

одна дверь была как зачумленная. Мимо нее проходили со сжавшимся сердцем, как

будто за нею лежит покойник.

Каждую ночь ждала Лида, что стукнут в ее дверь, а со двора будет слышно урчание

работающего мотора. Дрожащим голосом она скажет людям в синих фуражках: «Ради

бога не разбудите детей!»

Давно ли радовалась она, что вся окружающая жизнь стала спокойней, что не будет

больше жестоких мер, потому что в партии и в стране восторжествовало великое

единство? А теперь она зажимает рот ладонью, закутывается с головой и думает с ужасом

одно: как страшно стало в стране и в партии! И как по‐прежнему спокоен голос Сталина, как добро улыбается он в усы на всех газетных портретах!

Совсем недавно, на первомайской демонстрации, Лида видела с трибуны могучую и

веселую массу людей. Они разрумянились от возбуждения и от сырого, прохладного

воздуха солнечной сибирской весны. Они несли на своих плечах свои грандиозные

победы. Над ними плыли макеты комбайнов, самолетов, станков ‐ вклад Новосибирска в

мощь социалистической Родины. Они поднимали детей к центру трибуны, где стоял Эйхе, и кричали: «Слава великому Сталину!»

У Лиды от счастья щипало глаза. Она сама была из этой могучей толпы, ей, как и

всем, хотелось позримей воплотить это единство, сконцентрировать его в одной точке, на

одной вершине, и была душевная необходимость в том, чтобы свои личные успехи, свой

вклад в общее дело отрешить от себя, послать, как луч, в общий фокус. И она тоже

кричала вместе со всеми: «Слава!»

Это был осознанный восторг, и он становился как бы еще эмоциональней оттого, что

где‐то в подсознании билась тревожная грустинка. Над головами народа плыли портреты

руководителей партии и правительства, но глаз не замечал среди них многих привычных

лиц: Постышева, Рудзутака, Гамарника, Бубнова… Зато больше, чем даже в прошлый

Первомай, было портретов Сталина. Словно поэтому и исчезали другие лица, чтобы

очистить место одному, повторенному сотни раз, лицу.

И рядом с Эйхе не было ни толстого Грядинского, ни маленького Усургашева. А

Москалев тогда еще стоял на трибуне.

Это чувство тревожной грусти окончательно вырвалось из подсознания, пожалуй, после того, как она узнала о совместном со Ждановым письме Сталина, в котором

разрешалось применение пыток к врагам народа. Она поняла: Сталин не отрекся от

жестоких мер, наоборот, он усугубил их в ту пору, когда партия провозгласила социализм

и морально‐политическое единство народа…

И теперь настало время непримиримых Бобровых и туполобых Ворюгиных.

Это Ворюгин сказал на днях:

‐ Твое счастье, Москалева, что вовремя разошлась с мужем.

Да, она была счастлива хоть в этом. Ночи одна за другой ‐ обходили ее квартиру, и

ей уже верилось, что лежит на ней некое табу ‐ давний разрыв с нынешним врагом

народа. Какая ужасная противоестественность быть счастливой своим несчастьем! Кто

ответит за эту исковерканность моральных норм, за такое счастье, которое похоже на

поругание?

И невозможно выбарахтаться из кошмара, продраться сквозь него ‐ в прошлое, в

ленинское время, когда на съездах партии Луначарский на слух переводил делегатам

речь шведа Гринлюнда, когда поднималась на трибуну Коллонтай и переводила француза

Лорио.

Ленинские гуманисты, цвет партийной интеллигенции, они умели внести

благородство в самую ожесточенную борьбу. Где они теперь? ‐ Смерть в далекой

Ментоне да почетная ссылка в Скандинавии. Где теперь первые ленинские наркомы ‐

Антонов‐Овсеенко, Крыленко, Глебов‐Авилов? Нет и нет! Они не могли стать врагами

народа.

Лида не верила так же, что Иван Москалев ‐ враг, После его ареста ослабла

ненависть к нему, будто стала теперь излишней. Москалев был влюблен в крутую руку

Сталина. И эта рука воздала ему.

Мы поднялись на земле для того, чтобы стать неизмеримо выше всей извечной

мерзости, чтобы полностью очиститься от нее, чтобы в своем облике явить человечеству

совсем новое, чистое и светлое, лицо. Москалев надругался над Лидиным символом

веры: над прозрачною ясностью отношений. Он сделал это в семье. А Сталин замутил

прозрачную ясность отношений в целой стране…

Схлынул и тридцать седьмой год, утянув с собой Одним из последних Семена

Шмидта ‐его любили новосибирцы, много лет руководил он коммунистами города, до

революции он был грузчиком на пристани, заводилой всех забастовок.

‐ Я дам тебе рекомендацию‚ ‐ сказала Лида, сухими глазами глядя на сына.

‐ Так... ты ж ‐ мать.

‐ Я коммунистка. Я воспитала тебя для партии. И теперь ‐ пора. В трудное время

всегда раньше приходит пора.

‐ Не мешайте,‐ сердито сказала Элька ‐ А то ошибок наделаю.

‐ Да подожди ты!‐ прикрикнул Вася.

‐ Отдохни пока, ‐ попросила мама, ласковым тоном сглаживая Васин окрик.‐ Мы

немного поговорим.

Она высоко привалилась к подушке, прижатой стоймя к спинке кровати, только руки

с книгой были освещены из‐под абажура.

Вася смотрел на маму, на ее круглое лицо с мягкими чертами, в которые так редко

вглядывался. В ее прямых волосах не было совсем седины, и затемненные глаза сияли

очень молодо, в лоб у нее был чистый, без морщинок. Но все равно, лицо уже было

немолодое ‐ просто какие‐то тени смутно легли у глаз, просто губы поблекли, просто

щеки потеряли упругость.

Вася смотрел на маму, а сам вспоминал ее, какой она была в Воронеже, и сквозь

теперешние черты легко проступали прежние, словно сдунулся непрочный налет

времени, обнажив нестареющую свежесть. Мама тогда была такая высокая, что Васе

приходилось задирать свою ручонку, чтобы вложить ее в большую мамину ладонь. Юбка

ее шелестела у самого уха, и Вася семенил за размеренным шагом легких ног.

Видно, сильно поразила его встреча с незнакомым человеком на тихой улице

Энгельса, если он запомнил ее на всю жизнь. Чужому человеку мама сказала

«Здравствуй» ‐ и нарушила все понятия о родне. Коммунисты ближе друг к другу, чем

родня,‐ это понял Вася в ту встречу, уверовал в это опытом своей жизни, и ничто не

поколебало такой убежденности.

Через несколько дней он сидел на закрытом комсомольском собрании школы. На

столе председателя лежало его заявление и рекомендация члена ВКП(б) с 1918 года

Лидии Андреевны Москалевой.

Вася упрямо выдерживал жесткий, испытующий поток взглядов и стремился ему

навстречу: ощупывайте испытывайте, закаляйте!

В зале главенствовали десятые и девятые классы, только у дальней стенки

незаметной кучкой сидели первые комсомольцы ‐ восьмиклассники: Гена Уточкин, Таня

Мерцалова, Женя Ковязина. Да с первого ряда подбадривающе смотрел Гоша Дронь.

Вася и не знал до собрания: оказывается, столько он уже прожил, что можно

говорить о нем целых два часа. Он сидел, смотря в пол, а где‐то над ним шла борьба, и в

отдалении схватывались голоса, взволнованные ‐ за него, и спокойные, увесистые как

обух ‐ против.

Сын врага народа, которого не считают врагом, по которому не обязательно быть

комсомольцем! ‐ Вот что ложилось на одну чашу весов.

Отличник, недавний председатель совета дружины, сын честной коммунистки ‐ вот

что ложилось на другую чашу. И взволнованных голосов было больше, чем увесистых.

Три одиноких, как‐то сухо торчащих, руки поднялись против, после того, как опал

вихрь рук, от которого шелест прошел по комнате... Вот если бы на общем собрании

исключали Соню, то еще посмотрели бы, чья взяла…

Восьмиклассники окружили Васю, как свой триумф, и потащили со школьного двора.

И Гоша Дронь пошел с ними, уже не их вожатый, а равный с ними член ВЛКСМ.

‐ Я не могу домой,‐ сказал Вася. Пойдемте проветримся.

Они вывалились на Красный проспект и втесались в толкотливую толпу. Так Вася

чувствовал себя на демонстрациях, когда орал от восторга вместе со всеми все, что ни

придется: песни, лозунги, «ура!».

Раздвигая прохожих, они шли по городу ‐ сын врага народа Москалев, сын

сотрудника НКВД Уточкин, дочь пострадавшего от Ивана Москалева Женя Ковязина, старший пионервожатый Гоша Дронь и Таня Мерцалова, в которую был тайно влюблен

Вася.

Вася шел по городу, по самому любимому городу, который поверил в него.

Есть в Сибири степные города, как Омск, таежные города, как Томск. Сибирь ‐ это

соединение двух великих стихий ‐ степи и тайги. И единственный город на их границе ‐

Новосибирск. На левом берегу Оби обрывается тысячекилометровая степь, идущая от

самого Зауралья, а на правом ‐ начинается тайга, распластавшаяся по горам и долам до

Тихого океана. Как час и повелитель, связал Новосибирск тайгу и степь. И пусть завидуют

другие города, не обретшие такой счастливой судьбы. Он моложе всех, он своими силами

пробился из небытия и оставил позади себя милые сердцу Воронеж и Томск...

Вася почувствовал, что его взяли под руку. Он очнулся и увидел Таню Мерцалова.

Она прижалась грудь его локтю и шепнула:

‐ Помнишь, в прошлом голу записку – про глаза? Это я писала. Давай, немного

отстанем...



Загрузка...