В один декабрьский день 1913 года — обычный петербургский был денек, с запоздалым мокрым снегом, ветреный, промозглый, — какой-то господин в длинном пальто остановился перед витриной писчебумажной лавки на Литейном. Лавочка эта недавно открылась, и витрина ее была полна самых заманчивых предметов: портфелей и папок, ручек-вставочек и автоматических перьев, пузырьков с чернилами, карандашей, ластиков, тетрадей, блокнотов, затейливо раскрашенных книжных закладок… Имелись кошельки и сигаретницы, а также карманные портсигары и даже зажигалки. И конечно, тут было несчетно открыток: пасхальных, рождественских, именинных. Было множество модных новинок: портретов членов императорской фамилии, а также писателей и поэтов, актеров и актрис, как театральных, так и синематографических. Да не рисованных портретов, а фотографических карточек! Стоили они, конечно, недешево, однако любопытных к витрине приманивали. Заглядится дама, к примеру сказать, на знаменитого своей красотой киноактера Ивана Мозжухина, а потом, словно невзначай, падет ее взор на хорошенькую записную книжечку в шагреневом переплете или шелковую закладочку с какой-нибудь там горой Фудзи и журавликом над ней, и зайдет дама в лавочку, и купит то, и другое, и третье. А также, глядишь, прихватит карандашик с золотым перехватиком, особенный карандашик, с одной стороны — синий, с другой — красный, чудо науки, совершенно невозможно понять, как сия новинка сделана, — а то и еще что прикупит…
«Ну давай, ну заходи скорей! — торопил молодой приказчик господина в длинном пальто, который слишком долго торчал перед витриной, словно все никак не решался выбрать вещицу по душе. — Денег за погляд, конечно, не берут… а жаль-с!»
Наконец, словно вняв его мольбам, господин оторвался от своего оцепенелого созерцания, и дверной колокольчик оживленно звякнул, оповещая о приходе долгожданного покупателя.
— Бонжур! — радостно воскликнул приказчик, неприметно потирая руки. — Чего изволите-с?
Господин — был он роста среднего, худощав, имел тонкое не правильное лицо с большими, очень светлыми, но в то же время мрачными глазами — стоял молча, сунув руки в карманы, не позаботясь даже отряхнуть мокрый снег с мягкой фетровой, весьма щегольской шляпы, и разглядывал стойку с открытками.
«Я его где-то видел», — подумал приказчик, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу.
— Вот это будьте любезны, — ткнув пальцем в одну из открыток, проговорил господин хрипловатым голосом.
«Ноги, что ли, промочил?» — подумал приказчик, а потом поглядел на выбранную покупателем открытку. Это была фотографическая карточка какой-то актрисы в разнообразных юбках, с распущенными волосами. Она стояла, подбочась, с розой в руке. Гребни с трудом сдерживали буйство ее кос, глаза сверкали…
Фотография по моде того времени была раскрашена, и видно было, что косы эти рыжие, роза — красная, юбки — темно-малиновые, передник, туго-натуго обтянувший высокую грудь, — черный, кофточка — оранжевая… Экое цыганское буйство!
Пока господин расплачивался, приказчик полюбопытствовал, что за цыганка такая запечатлена на открытке. Оказалось — артистка Петербургского музыкального драматического театра Любовь Андреева-Дельмас в роли Кармен.
Имя Любови Дельмас приказчик отроду не слышал, ну а про Кармен знал. Испанка, а может, цыганка, убил ее ревнивый любовник, которому она рога наставила.
— Какая же это Кармен? — пробормотал он. — У Кармен небось косы должны быть, как ночь, черны, а у этой — рыжие-с.
И осекся. Как бы не обиделся покупатель! Вон глаза у него какие сделались безумные! Наверное, поклонник той самой Дельмас. Обожатель. Правда, задержался он что-то в своем увлечении, обыкновенно гимназистики юные актрисочек обожают. А этот — человек уже почтенный, лет тридцати. И все ж они, обожатели, старые или молодые, все малость ненормальные, они за своего кумира… ого-го!
— Это — рыжая ночь твоих кос? — непонятно спросил вдруг господин обожатель.
— Чего-с? — не без испуга переспросил приказчик, решив, что ослышался.
— Это — музыка тайных измен? — еще более непонятно молвил покупатель. — Это — сердце в плену у Кармен?
После столь непонятных слов, странно прозвучавших в лавке вопросов он немедленно ушел. Ушел, не простясь, уставившись на карточку так, словно его вообще ничто в мире больше не интересовало, кроме изображенной на ней рыжей актрисы. Ни на какой товар и не взглянул, а приказчик даже не стал нахваливать ему новые портмоне. Без толку, сразу видно!
Когда утих разочарованный звон дверного колокольчика, приказчик вернулся к стойке с карточками и какое-то время еще разглядывал Любовь Андрееву-Дельмас, артистку Музыкального драматического театра, изображавшую Кармен. Потом пожал плечами, решив, что некоторые ровно ничего не понимают ни в искусстве, ни в женской красоте, положил портрет в стопку… и тут взгляд его упал на другую фотографию.
Приказчик остолбенел.
На снимке был изображен лохматый молодой человек в сюртуке, застегнутом под горло, с худым неистовым лицом, точеным ртом и мрачными, слишком светлыми глазами.
Приказчик растерянно моргнул.
Быть того не может!
Быть того не может, однако… это ведь портрет того самого господина, который только что вышел из лавки!
Приказчик недоверчиво взял фотографию и прочел на обороте: «Поэт Александр Блок».
Покачал головой. Поэт, ишь ты! Тогда понятно. У них, у поэтов, у всех мозги набекрень. Вот ведь, нашел себе предмет для обожания! Рыжая Кармен… Как это он сказал: «Рыжая ночь твоих кос?»
Поэт! А сам фотокарточки актрисок покупает, словно гимназист…
Непостижимо уму-с!
Да уж… Она была и впрямь непостижима уму — эта страсть, рухнувшая на Александра Александровича, словно тот библейский огонь, который рухнул в незапамятные времена на Содом и Гоморру и сжег их дотла, ничего не оставив для памяти. Вот и в его памяти из прошлого не осталось ничего с тех самых пор, как он явился в новый театр на премьеру и на сцене увидел эту рыжую, в ворохе юбок, в ворохе рыжих кудрей. Нет, не рыжих — золотых!
Еще когда заиграли увертюру, с ним вдруг что-то начало происходить… странное. Такое бывало, когда он хотел женщину и знал, что получит ее. И воображал себе, как все это произойдет в первый раз. Странно, но он всегда знал заранее, будет ли она непокорна или послушна, начнет изнурять застенчивым кокетством или станет изображать разнузданную вакханку, маскируя назойливой откровенностью почти девическую застенчивость весталки. Прекрасные дамы, начиная с той, самой первой, самой любимой, которая стала его женой и платоническое влечение к которой он воспевал (и исповедовал наяву!) целых четыре года их брака, находя успокоение у проституток, — о, эти прекрасные дамы в постели были далеко не так поэтичны, как на страстном ложе его стихов. И он насмехался над теми, кто считал его образцом поклонения чистому чувству, кто упивался строгой музыкой распутного стиха:
Свершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад…
Красные лампады! Красные зазывные фонари вертепов! Бедный обряд, который он вершил, ощущая под собой продажное тело…
Он разочаровывался в женщинах — и увлекался ими вновь, потому что не мог уйти от своей леденяще-пылкой природы. Неудовлетворенные желания мучили его — ох уж эти необузданные желания самца, который ищет распаленную, дерзкую самку, вновь и вновь обретая лишь писклявую, сюсюкающую самочку, — однако обычай, который, как известно, деспот меж людей, требовал возводить похоть на котурны неземной любви и облекать неудовлетворенность в золотые тоги изысканного разочарования. Он хотел грубо брать женщин, грубо иметь, грубо отшвыривать от себя, насытившись… Счастливы звери, счастливы львы в своем необузданном плотском порыве, который выше (или ниже, но это не суть важно!) наших условностей!
Все это — былые разочарования и новые надежды — промелькнуло перед ним при звуках увертюры. Словно душа обнажилась под порывом музыки. Так ветер срывает листву с деревьев перед запоздалой, внезапной, небывалой осенней грозой.
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет минувший свет, —
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.
Слышал он, слышал оперу «Кармен», восхищался рассказом Проспера Мериме и музыкой Визе! Какие-то актрисы выходили на сцену и пели… актрисы, да! Он всегда знал, что они лишь играют, лишь поют… Партия Кармен, голос — меццо-сопрано. Эта не играла, не пела. Это вообще была не актриса. Сама Кармен! С золотом кудрей червонно-красных, с голосом, звучащим, как рокот зимних бурь. Демон. Воистину — гибельный для мужчин демон! Дразнящий, возбуждающий. Пугающий.
Ее малиновая юбка была сшита из такой тонкой ткани, что сквозь нее просвечивали сильные стройные ноги. И как же она, та юбка, вилась при ходьбе вокруг этих ног и меж них…
С отчаянием он понял, что ее даже красавицей назвать нельзя. Но в ее очаровании было нечто гораздо большее, чем красота. У него возникло странное ощущение, будто эту женщину он знал всю жизнь. Как будто оба они из одной стаи… Сердитый взор бесцветных глаз. Их гордый вызов, их презренье. Всех линий — таянье и пенье. Так я Вас встретил в первый раз. В партере — ночь. Нельзя дышать. Нагрудник черный близко, близко… И бледное лицо… и прядь Волос, спадающая низко… О, не впервые странных встреч Я испытал немую жуткость! Но этих нервных рук и плеч Почти пугающая чуткость… В движеньях гордой головы Прямые признаки досады… (Так на людей из-за ограды Угрюмо взглядывают львы…) О, не глядеть, молчать — нет мочи, Сказать — не надо и нельзя… И Вы уже (звездой средь ночи), Скользящей поступью скользя, Идете — в поступи истома, И песня Ваших нежных плеч Уже до ужаса знакома, И сердцу суждено беречь, Как память об иной отчизне, — Ваш образ, дорогой навек…
Первый акт прошел как во сне. В антракте Блок вышел в фойе, встал у стены, опустив глаза, нарочито избегая взглядов общих знакомых. Где-то здесь была жена, Любовь Дмитриевна, с кем-то из своих новых любовников, может быть, даже с тем актером Давидовским, от которого она рожала ребенка, умершего спустя девять дней… Он не судил тогда жену, однако не жалел и умершее дитя, чужое дитя, но сейчас, в этом ровно-возбужденном гуле фойе, вдруг задрожало сердце при воспоминании о невинном страдавшем дитяти. И Любовь стало так жаль… жену, его первую любовь, его Офелию, его Прекрасную Даму…
Да что такое? Что всколыхнулось в душе?
Музыка виновата? Или она, та рыжая… нет, золотая?..
Как ее зовут?
Он засмеялся. Явился на премьеру слушать какую-то новую диву, прибывшую чуть ли не из провинции петь Кармен в Петербурге, а имя забыл. Забыл имя той, которая всю душу ему перевернула!
Вороватым взглядом, стараясь ни с кем не встречаться глазами, отыскал капельдинера. Купил программку, нашел нужную строчку.
Кармен — г-жа Андреева-Дельмас.
Ну, это имя ему мало что говорит. Андреева, кстати, — фамилия знакомая. Есть солист Мариинки Андреев… не его ли жена? А что такое — Дельмас? Полька? Еврейка? Француженка? Или, господи спаси, испанка?
— Как имя госпожи Дельмас? — спросил Блок самым что ни на есть равнодушным тоном у капельдинера, который по-прежнему стоял рядом и так и ел глазами знаменитого поэта. Блок иногда гордился своей славой, иногда она ему была как ярмо. Вот сейчас — ярмо. Даже шею натирала, чудилось! Не до славы было ему, не до поклонения. Одно интересовало в жизни — как зовут певицу.
И тут же до него дошла вся нелепость его праздного любопытства. Как могут звать Кармен?!
— Любовь, — послышался голос капельдинера. — Имя их будет — Любовь Александровна.
Кровь застучала в голове. Любовь!
Нет, в самом деле — ну как еще могут звать Кармен?!
С этого мгновения что-то переменилось. Как будто именем своим она дала ему некий сигнал, некий тайный, лишь им двоим понятный знак. Теперь он не только сидел в третьем ряду партера, в девятом кресле, — он одновременно был там, на сцене, в казармах и тавернах, не вмешиваясь в ее трагическую игру с Хозе и опасное кокетство с Эскамильо, но постоянно соучаствуя в них:
Я отвожу глаза от книги…
О, страшный час, когда она,
Читая по руке Цуниги,
В глаза Хозе метнула взгляд!
Насмешкой засветились очи,
Блеснул зубов жемчужный ряд,
И я забыл все дни, все ночи,
И сердце захлестнула кровь,
Смывая память об отчизне…
А голос пел: Ценою жизни
Ты мне заплатишь за любовь!
Он только этого и ждал — любви, которая стоит жизни!
Скоро сумасшествие поэта стало полным. Он не только ходил на все спектакли и непременно посылал актрисе розу особенного червонно-красного цвета — «эмблему красоты и счастья обладания», — посылал молча, без записки и карточки. Не только покупал открытки с ее изображением и держал их у себя под подушкой, зная, что хотя бы ночью, хотя бы во сне будет любодействовать с обладательницей этого пленительного лица и роскошного тела — любодействовать с Любовью, с Кармен! Он бродил под окнами ее дома на Офицерской улице, смотрел на ее окна, горящие то от утренней зари, то от вечерней: дом стоял углом, был обращен и на восход, и на закат. Он слонялся у артистического выхода из театра, ожидая ее после спектакля, стараясь замешаться в толпу поклонников. Смотрел издали, пряча лицо в тени полей шляпы, под башлыком, если морозило, или под козырьком студенческой фуражки, которую иногда нарочно надевал для маскировки. Как-то раз зимним мглистым вечером он вдруг оказался совсем близко у кареты, в которую певица садилась, и едва удержался, чтобы не пасть к ее ногам. Потом клял себя: зачем удержался, зачем не воспользовался случаем открыться? Он что, в самом деле какой-то прыщавый студентишка, на которого даме и посмотреть тошно будет? Он знаменитый поэт!
Он не чувствовал себя знаменитым, известным, почитаемым. Внезапная любовь словно бы превратила его в ничто. И это унижение приводило его в особый, утонченный, мучительный восторг.
Или то было унижение, которое паче гордости?
Спешащих пестрою толпою,
Ее зовущих за собою,
Один, как тень у серых стен
Ночной таверны Лиллас-Пастья,
Молчит и сумрачно глядит,
Не ждет, не требует участья,
Когда же бубен зазвучит
И глухо зазвенят запястья, —
Он вспоминает дни весны,
Он средь бушующих созвучий
Глядит на стан ее певучий
И видит творческие сны.
Он боялся ее, словно опасного, свирепого, затаившегося зверя. Боялся — а сам с терпением охотника, подстерегающего добычу, разузнал о ней все, что можно было разузнать.
Оказалось, Любовь Александровна, урожденная Тишинская, и впрямь была замужем за актером Андреевым из Мариинского оперного театра. А Дельмас — это сценический псевдоним, по фамилии матери, не польки и не еврейки, и даже не испанки, а француженки. Родом певица из Чернигова. Там отец ее Александр Амфианович был видным общественным деятелем, однако скончался, едва она окончила гимназию. Музыкой Люба увлеклась благодаря матери, бывшей ее первой учительницей пения и игры на фортепьяно. У всех в семье были хорошие голоса, но Любе все твердили, что такой талант, как у нее, грех в землю зарывать. Она и сама грезила о театре и после гимназии поступила в Петербургскую консерваторию, блестяще выдержав конкурс. Еще во время учебы спела партию Ольги в «Евгении Онегине», а потом ее пригласили в Киевскую оперу, и там она впервые спела Кармен. На дебюте едва не произошел скандал. Представитель местных клакеров (театральных вымогателей) потребовал с нее деньги за этот спектакль и за будущие, угрожая иначе освистать певицу и провалить спектакль. Дело было, увы, обычное: клакеры садились в первом ряду и… Однако молодая певица так возмутилась, что решила обратиться в полицию, чего до нее почему-то никто не делал. Дебют прошел блестяще!
Спустя несколько лет она вновь приехала в Петербург — спеть в Народном доме. Потом вместе с самим Шаляпиным участвовала в заграничном турне и исполняла партию Марины Мнишек в «Борисе Годунове». Тогда же познакомилась со своим будущим мужем, тоже певцом. Потом Любовь Дельмас пела в «Риголетто», «Пиковой даме», «Аиде», «Снегурочке», «Парсифале», «Царской невесте» и, наконец, в «Кармен» — это была ее любимая, ее лучшая партия. И вот лишь весной прошлого, 1913 года ее пригласили в Музыкальную драму — театр молодой, пытающийся сказать новое слово в искусстве.
«Новое слово в искусстве» интересовало Блока лишь постольку, поскольку было связано с его любовью. В смысле, с Любовью. В смысле, с Кармен. В отличие от других актрис, певших эту партию, она была одета подчеркнуто просто: в конце концов, Кармен — всего лишь работница с какой-то там табачной фабрики. И никто не требует от нее ни вкуса, ни благопристойности, именно поэтому певица была одета до нелепости ярко и вызывающе легко. Черный нагрудник передника лишь слегка прикрывал низкий, распутно-низкий вырез блузки, а уж насквозь просвечивающая юбка…
Это не женщина — влекущая колдунья.
В ней было что-то от распутных героинь Достоевского, которых он обожал, которые его возбуждали, как не могла возбудить никакая реальная женщина.
Нет, теперь эта женщина, кажется, появилась!
— Вы заметили, она не носит панталон! — долетел до него как-то раз задыхающийся, возмущенный дамский шепоток, и с этих пор ему чудилось, что он из своего третьего ряда видит сквозь легкие юбки родинки на ее бедрах.
— Между прочим, она любит петь голой, — сказал кто-то на другом спектакле, и первым движением было ринуться к этому человеку, отвесить пощечину, а потом… потом любопытство и вожделение связали его по рукам и ногам. Блок сидел, молчал, жадно слушал перешептывание двух каких-то мужчин. — Да-да, клянусь! — продолжал шептать первый. — Собирает гостей, выходит перед ними… правда, та часть комнаты затянута прозрачной тканью, но ведь все равно — все видно… У нее веснушки на теле и родинки на ягодицах…
Исступление дошло до предела. Значит, ему не почудились родинки на этих вожделенных бедрах?!
Об увлечении поэта уже прознали некоторые самые близкие друзья. Среди них нашлись общие знакомые с Дельмас. Предлагали познакомить его с «прынцессой гишпанской», как прозвал ее пародист Давыдов, — он отказывался. Однако после этого разговора намекнул одному из приятелей, что согласен. Нет, хватит ждать, что она вдруг бросит ему цветок, словно Кармен, и он, будто Хозе, поймает его! Ждать больше невозможно. Надо действовать.
Между тем Любовь Александровна и сама заметила в толпе поклонников еще и этого — молчаливого, ни на кого не похожего. Уже знала, кто он, и никак не могла понять, отчего же поэт таится. Хочет пробудить в ней интерес? Пробудил, и еще какой! Возбудить ее хочет своим отстраненным поклонением? Возбудил, да еще как!
Наконец актриса Веригина, добрая знакомая Блока, пообещала ему, что после окончания оперы проведет его в гримерную Любови Александровны и наконец-то познакомит их.
Поэт в волнении и священном ужасе «ломал пальцы» весь спектакль, а потом… сбежал из театра. Однако оставил у швейцара артистического подъезда не только традиционную червонную розу, но и свой номер телефона, попросив передать его госпоже Дельмас.
Весь вечер Блок метался по квартире, смотрел на молчавший телефон, ждал звонка, терзался: почему не звонит? Ей не передали номера? Не хочет звонить? Вернулась домой и легла спать?
В моей черной и дикой судьбе.
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.
Вешний трепет, и лепет, и шелест,
Непробудные, дикие сны,
И твоя одичалая прелесть —
Как гитара, как бубен весны!
И проходишь ты в думах и грезах,
Как царица блаженных времен,
С головой, утопающей в розах,
Погруженная в сказочный сон.
Спишь, змеею склубясь прихотливой,
Спишь в дурмане и видишь во сне
Даль морскую, и берег счастливый,
И мечту, недоступную мне.
Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.
В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетенных ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.
Во втором часу ночи мертвый телефон ожил.
— Это… я, — раздался голос, сопровождаемый не то смущенным, не то распутным смешком. — Завтра, ах нет, уже сегодня вечером я буду в Тенишевском училище на диспуте о комедии масок. Веригина тоже там будет… как и нынче. Приходите и вы.
И повесила трубку.
«Будет Веригина… как и нынче». Это намек на несостоявшееся знакомство, к которому ее подготовила Веригина? Она жалеет, что встреча не состоялась? Наверное, да; наверное, жалеет, иначе не позвонила бы, не сказала о завтрашнем, ах нет, уже сегодняшнем вечере!
Диспут в училище народного творчества (это училище патронировала княгиня Мария Тенишева, оттого оно и называлось Тенишевским) шел своим чередом. Веригина вышла на сцену — и сразу увидела в первом ряду своего друга Блока, сидевшего рядом с Любовью Дельмас.
Итак, знакомство все же свершилось, пусть и без ее участия. Она вспомнила, как несколько дней назад приглашала Александра Александровича на этот диспут, и тот шутливо пригрозил: сядет, мол, в первом ряду и будет ее пугать. А потом равнодушно сказал, что вовсе не пойдет на вечер. Ну надо же, пришел-таки! Но похоже, судьба комедии масок его вовсе не интересует — он совершенно поглощен своей соседкой! А что это они делают? Записочками обмениваются, что ли? Скажите пожалуйста! Ну совершенно Китти и Левин, роман графа Толстого «Анна Каренина»! Тут Веригина спохватилась, что стоит молча уж слишком долго, и поспешно заговорила о пресловутых итальянских масках.
А те двое продолжали стремительную переписку:
«Не могу слушать. Вас слышу. Почему вы каждый день в новом платье?» — «Пришла Тэффи». — «Надо пересесть?» — «Теперь уже неловко». — «Все это я вижу во сне, что вы со мной рядом…» — «Вы даже не вспомните об этом…» — «А если это будет часто?..» После диспута он Проводил ее домой. Пешком, не пожелав брать извозчика — чтобы продлить встречу. Она не настаивала: покорно шла рядом.
Постояли на углу Офицерской. В окне ее квартиры горел свет — значит, кто-то был дома.
— Мне пора.
— Да.
— Прощайте.
— Да.
Он молчал, глядел под ноги. Вдруг она схватила его руку, сжала пальцы… ну а он в ответ сжал ее в объятиях.
Целовались, словно студент с гимназисткой, словно сумасшедшие. Уж и раздевать друг друга начали! Но ветер, зимний сырой ветер… Кое-как нашли в себе силы расстаться. Было уже четыре утра.
Он шел домой, чувствуя себя брошенным, забытым, потерянным. Чудилось — она уехала куда-то далеко, а он остался на пустом берегу. Ждать неизвестно чего. Или известно? Сдержит ли она слово, которое дала на прощанье: «Нынче вечером…»?
Вернувшись, он посмотрел в зеркало. Губы, шея были испятнаны ее помадой; его руки, которые она стискивала, пахли ее духами…
Он записал в дневнике: «Дождь, ванна, жду вечера…»
Они договорились вечером встретиться. И никогда, чудилось, ни один день в жизни не тянулся для него так долго. Иногда он вдруг пугался: нет, не может быть, не может! Только аромат ее духов вселял надежду на то, что все сбудется.
Да, все равно — я твой!
Да, все равно мне будет сниться
Твой стан, твой огневой!
Да, в хищной силе рук прекрасных,
В очах, где грусть измен,
Весь бред моих страстей напрасных,
Моих ночей, Кармен!
Я буду петь тебя, я небу
Твой голос передам!
Как иерей, свершу я требу
За твой огонь — звездам!
Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов…
И в тихий час ночной, как пламя,
Сверкнувшее на миг,
Блеснет мне белыми зубами
Твой неотступный лик.
Да, я томлюсь надеждой сладкой,
Что ты, в чужой стране,
Что ты, когда-нибудь, украдкой,
Помыслишь обо мне…
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
Следующий вечер он провел у нее, и ночь тоже. И еще одну ночь, и еще одну, и еще… И всякий раз, уходя на восходе, смотрел на это окно, теперь уже, по его мнению, «горящее не от одной зари», и думал, что за стеклом все еще виднеется тот пламень, который сжигал их обоих. От этого огня и пылало окно!
Любовь Дельмас, страстная по сути своей, по всем повадкам, по ролям, даже по огню своих волос, не могла поверить, что этот холодноватый Гамлет с отстраненным взором и надменным ртом способен так любить, как любил он, так желать — и так воплощать свое желание в любовное действо. Ну а уж так облекать это самое желание в слова вообще не мог никто в мире, в том Любовь Александровна была совершенно убеждена, снова и снова перечитывая его записки: «…Я не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого выхода… Я не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, но Вы бросили, а я поймал…»
В ответ она посылала ему ячменные колосья, потому что как-то раз он сказал, будто волосы ее жестки, словно колосья, посылала вербу, потому что уже была весна, их первая весна, посылала розы — они непрестанно обменивались розами того особенного, жаркого цвета, который он грубо называл рыжим, чтобы снова и снова вспомнить о ее волосах, о ее теле, покрытом вуалью веснушек и родинок, которые он обожал целовать.
И она пела для него обнаженной — без всяких там полупрозрачных материй, без стыдливых покровов: пела — тело к телу, пела — губы к губам.
Вообще это была какая-то иная жизнь, иная реальность, иная судьба.
И чего-то нам светлого жаль.
Значит — теплится где-то свеча,
И молитва моя горяча,
И целую тебя я в плеча.
Этот колос ячменный — поля,
И заливистый крик журавля,
Это значит — мне ждать у плетня
До заката горячего дня.
Значит — ты вспоминаешь меня.
Розы — страшен мне цвет этих роз,
Это — рыжая ночь твоих кос?
Это — музыка тайных измен?
Это — сердце в плену у Кармен?
Роман поэта и актрисы сделался общеизвестен. Дошли вести и до Любови Дмитриевны Менделеевой, жены Блока. Она отнеслась к новости довольно спокойно: еще одна связь, их уже было-перебыло. Она завидовала сопернице и тем образам, которые та навевала влюбленному поэту. Когда-то она одна была его музой… Но про себя пожимала плечами: ну, родится еще один цикл стихов… может быть, даже не один. Однако конец-то все равно ясен.
И Любовь Дмитриевна с облегчением вернулась к своему собственному, уже завершившемуся было роману с Кузьминым-Караваевым. Это дало ей повод окончательно разъехаться с мужем, и теперь не было никаких причин для того, чтобы Любовь Дельмас не могла приходить к нему, когда ей вздумается.
Те, кому доводилось их видеть в ту пору вместе, в фойе ли театра, на концерте или на улице, с удивлением отмечали, как они поразительно подходят, гармонически дополняя друг друга. Особенно это ощущалось, когда они выступали вдвоем со сцены. На литературном вечере, состоявшемся в годовщину их знакомства, Блок читал свои стихи, Любовь Александровна пела романсы на его слова. «Как сияли ее мраморные плечи! — вспоминала их общая знакомая актриса Веригина. — Какой мягкой рыже-красной бронзой отливали и рдели ее волосы! Как задумчиво смотрел он в ее близкое-близкое лицо! Как доверчиво покоился ее белый локоть на черном рукаве его сюртука».
И писалось ему так легко, так вдохновенно, что он просто захлебывался от клубящихся вихрей этих стихов.
История любви Блока к Кармен запечатлена в его письмах и многих стихах: ей посвящены циклы и книги, многочисленные записи в дневниках и записных книжках. Поэт подарил Любови Александровне поэму «Соловьиный сад», которую завершил осенью 1915 года, с надписью: «Той, что поет в Соловьином саду».
Странная это была поэма… Начатая в разгар их любви, на пике их страсти, в январе 1914 года, она совершенно четко рисует всю дальнейшую историю романа автора с певицей, как если бы она была исчислена Блоком с холодком и рассудочностью, как если бы он заранее знал, что из всего этого выйдет… Вернее, что не выйдет из всего этого ничего… кроме новых стихов.
А может быть, он и в самом деле это знал?
В час отлива на илистом дне,
И таскает осел мой усталый
Их куски на мохнатой спине…
Крик осла моего раздается
Каждый раз у садовых ворот,
А в саду кто-то тихо смеется,
И потом — отойдет и поет…
Или разум от зноя мутится,
Замечтался ли в сумраке я?
Только все неотступнее снится
Жизнь другая — моя, не моя…
Каждый вечер в закатном тумане
Прохожу мимо этих ворот,
И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет…
А уж прошлое кажется странным,
И руке не вернуться к труду:
Сердце знает, что гостем желанным
Буду я в соловьином саду…
Правду сердце мое говорило,
И ограда была не страшна.
Не стучал я — сама отворила
Неприступные двери она.
Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песней меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи…
Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном своем.
Пусть украла от дольнего горя
Утонувшая в розах стена, —
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!..
Я проснулся на мглистом рассвете
Неизвестно которого дня.
Спит она, улыбаясь, как дети, —
Ей пригрезился сон про меня.
Как под утренним сумраком чарым
Лик, прозрачный от страсти, красив!..
По далеким и мерным ударам
Я узнал, что подходит прилив…
И, спускаясь по камням ограды,
Я нарушил цветов забытье.
Их шипы, точно руки из сада,
Уцепились за платье мое…
В июне 1914 года Блок должен был ехать в свое имение Шахматово. Любовь Александровна собиралась к себе на родину, в Чернигов. Расстались с обещанием писать друг другу. Они и писали, правда, с большими перерывами. Разлука для любви — что ветер для костра. Навязшая в зубах прописная истина. Почти пошлость. Увы — абсолютная точная истина и уныло верная пошлость.
Но разве они мало любили друг друга, что достало двухмесячной разлуки, чтобы почувствовать охлаждение?
Нет, в том и беда, что любили — много. Особенно она.
Блок желал обладания Кармен — недоступной, дерзкой, насмешливой, даже, пожалуй, стервозной. Что обрел? Пылкую страсть женщины — обычной женщины, пусть при этом и невероятно талантливой актрисы. Он искал неуловимую чаровницу, а получил обычную любовницу, которая желала иметь его всего, владеть им без остатка. Оплела его руками, днем и ночью ей снился сон их любви. Но главным в жизни для него было — ломать слоистые скалы стихов на илистом дне поэзии, возводя из этих обломков некое волшебное здание. Счастье, покой — это не для него. Страдание — вот что очищает и возвышает душу. Если жизнь страдания не приносит, значит, надо его сотворить для себя самому. «Таков седой опыт художников всех времен», — уверял Блок. И писать надо! Только труд, каждый день только труд — вот что главное. Иногда кажущийся постылым, надоевшим — тем слаще было к нему возвращаться, пусть даже приходилось вырываться из объятий, пусть даже шипы всех на свете червонно-алых роз цеплялись при этом за его сердце, норовя удержать.
Блок с горечью понял, что им с Любовью пришла пора расставаться, но расстаться трудно, если она не понимает причин. «Никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга».
Ну вот, выяснилось, что вместе они были только телом, а духом — врозь.
«Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю».
Некоторое кокетство отчетливо звучит в этих туманных словах, примириться с которыми не может никакая нормальная женщина. Но как сказать, что в твоих чертах любовник искал черты другие? Что в твоем лице — видел лицо неземной Кармен?
Она навсегда останется недостижима. Ее он будет любить всегда. И, клянясь в том, что любовь останется жить в его сердце, Блок не скрывает: это любовь не к актрисе Дельмас и даже не к ее сценическому образу, это любовь к той неуловимой, которую он сейчас называет Кармен, а раньше называл Прекрасной Дамой, Офелией, Незнакомкой, Снежной Маской, Фаиной, Валентиной… Неважно — как! К той, кем он жаждет обладать… на самом-то деле совершенно не желая этого.
Но в какие красивые слова облечено расставание! Вновь настало время котурн и золотых тог.
Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,
Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь.
Вот почему я — твой поклонник и поэт!
Здесь — страшная печать отверженности женской
За прелесть дивную — постичь ее нет сил.
Там — дикий сплав миров, где часть души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.
Вот — мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!
Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
Вот чьи глаза меня так странно провожали,
Еще не угадав, не зная… не любя!
Сама себе закон — летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И в этот мир тебе — лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
И в зареве его — твоя безумна младость…
Все — музыка и свет: нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучат печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен!
Жестоко, рассчитано жестоко он хотел обвинить Любовь Александровну в собственном охлаждении, а для этого приписывал ей свои собственные побуждения и мотивы. Свидания еще были — но только по ее просьбе, иногда даже мольбе: «ЛА. Дельмас звонила, а мне уже было не до чего. Потом я позвонил: развеселить этого ребенка… Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы…» Но вот однажды…
Однажды он достал забытый «ящик, где похоронена ЛА. Дельмас», и начал его разбирать. Там оказались груда сухих лепестков розы, ветки вербы, ячменные колосья, резеда; какие-то листья шелестели под руками.
«Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья с этой женщиной», — думал он, готовясь подвести последний итог. И наконец-то подвел; «Бедная, она была со мной счастлива…»
Как самодовольно и равнодушно…
Любовь Александровна получила по почте смертный приговор:
«Ни Вы не поймете меня, ни я Вас — по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга… В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, Что нам придется расстаться), — но в ней, может быть, и есть вся правда… Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это — только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно».
Кто-то печально и верно сказал, что все, что случается в жизни, вплоть до самой жизни и смерти, для поэта — только повод к написанию новых стихов.
Увы… увы, это так. Лучшие строки поэта — репортаж с места чужого страдания, им же и причиненного.
Поняла — принялась укорять.
Головою красивой качала,
Стала слезы платком вытирать.
И, зубами дразня, хохотала,
Неожиданно все позабыв.
Вдруг припомнила все — зарыдала,
Десять шпилек на стол уронив.
Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала.
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое.
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
Потом от этой великой любви остались только небрежные строчки в дневнике: «Несчастная Дельмас всеми способами добивается меня увидеть». «Ночью — на улице — бледная от злой ревности Дельмас». «Ночью — опять Дельмас, догнавшая меня на улице. Я ушел. Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе…»
Он бросал ей себя иногда, словно корку хлеба голодному, словно грош — нищенке. Странным, невероятным, трагическим образом отзовется ему потом это жестокое равнодушие — отзовется истинным милосердием любящей женщины. Именно об этом запись, исполненная почти предсмертной тоски: «ЛА. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин».
Письмо и муку… Возвышенное и земное.
На дворе 1921 год… близка кончина, о которой Блок, конечно, знать не знает. Он озабочен мыслями о том, что «личная жизнь превратилась уже в одно унижение», и, конечно, не знает, что Кармен будет любить его до конца дней своих, доказав таким образом, что она воистину была «всех ярче, верней и прелестней».
Таким образом, поэт снова угадал!
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо — все мимо, все мимо,
Впереди — неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо… прости!
Кармен — неведомо, ну а Любовь — любовь простила ему все.