Вечная непроглядная темнота издевалась над русскими, вторгшимися в ее владения. Невозможно было привыкнуть, смириться, признать эту темноту творением божьим. Можно было лишь подчиниться, словно властной хозяйке, что отказывает незваным гостям в тусклом огоньке лучины.
Как поверить, что нет ничего иного, кроме ночи, лишь на полтора часа допускающей день до изголодавшихся по свету людишек; ничего, кроме бескрайней снежной пустыни, где выжить может лишь исконный обитатель, а русским остается лишь уповать на милость Божью?
– Ушли ироды, можно говорить.
– А этот?
– Да он спит, ишь, сопит как… Не услышит.
– Что ты решил-то, а?
– Снег сойдет – и пора…
– Припасы нужны, без них – смерть.
– Утащим. Кое-что уже припрятал.
– А ежели кто из казаков смекнет?
– Сам знаешь, что сделаем.
Двое мужичков шептались, сблизив стриженые лопоухие головы. Когда тот, кто скорчился под тощим одеялом, заворочался, они испуганно вытянули шеи и прекратили разговор.
Человек думает, что самое важное – честь, достоинство, достаток, семейное счастье. Но уверен в том лишь до поры, пока не откроется ему изнанка жизни. Человек – то же животное. Тварь божья. Сова, соболь, червь, мошка-кровосос, по сути, его собратья. Порой они, твари, наделенные особым даром, куда проворнее и умнее человека. Звери могут выжить в тайге без огня и оружия. Пеляди всю жизнь свою проводят в ледяных водах Полуя. Блоха сосет кровь да пот собаки, тем и счастлива.
Человек в скотских условиях живет – кряхтит, пыжится, но честь и достоинство быстро покидают его. Остается лишь желание выспаться, насытить утробу, остаться в тепле. И все.
Мужчина растянулся на твердых, словно лед, полатях. Он не спал. В голове не прекращалась работа ни на час, окромя ночного сна. Повторял слова, услышанные случайно, перекладывал доводы из одной кучи в другую, ворочался, сипел, обвинял и оправдывал.
Беседа с самим собой, между совестью и яростью, разумом и желаниями порой истощает нас больше, чем спор с врагом. Недруг может замолчать, уйти, забыть о разногласиях, умереть, в конце концов. А голос, живущий внутри души нашей, неистовствует порой и день и ночь. Кричим ему: «Замолкни, окаянный!», а голос все колотит и колотит молотом по наковальне. Не отыскать убежища и внутри себя.
Вернулись казаки. Громко хаяли березовского воеводу, по чьей милости застряли в непроглядной глуши. Спорили, кто из самоедов[1] раньше пожалует с данью. Обсуждали, как заставить главу зырянского рода Обаку уплатить две дюжины шкурок сверх меры.
Их разговоры сотрясали хлипкую избу, перекатывались от стены к стене, рвались наружу. Скоро на смену ругательствам и жалобам пришел храп.
А мужик ворочался, будто медведь в берлоге, звенел кандалами. Думы превращали тело его в сосуд беспокойства и нетерпения. Левая рука вспомнила о давно забытом, боль разлилась по пальцам, обвила запястье, поползла вверх, свернулась у плеча и стала давить на кости. В утробе, где-то у солнечного сплетения, зарождался хрип – его давний недруг. Мужик застонал, пальцы левой руки ломило, будто кто-то наступил каблуком, кандалы сдавили усталые ноги.
Заснули не все.
– Басурман, тише давай! – кто-то из казаков грубо окрикнул его.
– Щас на улицу выгонят, сразу угомонишься, – ехидно поддержал один из лопоухих.
– Цыц, псы! – гаркнул десятник Втор Меченый. И разговоры утихли.
Зима 1610 года была студеной и вьюжной, завывание ветра навевало ужас. Только скудное пространство Обдорска могло свести в одном доме стражников и заключенных. Изба, узкая, с низким потолком и скудным убранством, вмещала в зимние месяцы казаков, десятника и троих воров[2].
Стол – широкая доска на двух чурбанах, лавка, полати, наспех сложенная печь, которая чихала и дымила. Полторы дюжины мужиков с дурными характерами и дурными запахами ютились, ругались, ненавидели, выживали.
Узник встал, ударился головой – полати располагались в аршине[3] от потолка, там сберегалось драгоценное тепло. Он тихо и беззлобно выругался. Есть среди холода и людской грязи тот, от кого можно получить добрый совет.
Завтра надобно сходить к отцу Димитрию.
Втор Меченый заставлял людей работать. В любой мороз всяк должен был заниматься делом. Воры убирали избу, чистили двор и отхожее место, выполняли всю грязную работу. Ежели справлялись хорошо, десятник был доволен, на ночь с них снимали опостылевшие кандалы.
Казаки по очереди наблюдали за окрестностями через окна невысокой башни. Раз-два в месяц являлись посланники от старейшин остяков и самоедов, привозили оленину или, напротив, просили о подмоге.
Казаки часто ходили на промысел. Порой хозяйка обдорской снежной пустыни благоволила к ним: позволяла добыть птицу иль зверя. Счастливые приносили обледеневшие тушки куропаток, зайцев, ежели повезло, северного оленя.
Латали покосившуюся избу на сваях; невысокий оплот, наспех сколоченный несколько лет назад; следили за порядком. Изба с оплотом вместе именовались Обдорским острогом. Да только именовались – на деле защитить вряд ли кого могли. А самое главное занятие казаков состояло в том, чтобы проклинать бесконечную зиму и мечтать о теплой грудастой бабе под боком.
Отец Димитрий проводил службы в любой мороз, когда в щелястой церкви застывало дыхание и очаг обогревал лишь тех, кто ютился рядом. Священник врачевал и наставлял на путь истинный, мирил и ободрял. Любого язычника или утратившего веру такой пастырь вдохновил бы на крещение.
Десятник кривил губу под длинными усами:
– Отец Митрий, следующей весной снарядим тебя к самояди. Будешь нести слово Божие. А там, глядишь, и ясак[4] потечет речкой, крещеные инородцы куда сговорчивее будут.
Отец Димитрий кивал ему кротко, крестился и возносил глаза к небу.
Наспех выхлебав овсяное варево, заправленное оленьей требухой, Басурман вызвался отнести миску священнику. Меченый пнул его для острастки, выругался сквозь усы, помянув отца Димитрия похабным словом:
– Попишка б не корчил из себя незнамо кого-перекого… Да к нам шел есть, за стол. Отправили мне на беду святошу! Иди, Басурман, да не опрокинь, а то кнута изведаешь.
Басурман осторожно взял миску, стараясь не расплескать ни капли, с одной рукой это было непросто. Меченый выставил сапог, обшитый по местному обычаю оленьим мехом, глумливо смотрел, как Басурман пытается его обойти, и все же пнул вновь. Тот зашатался, миска накренилась, казаки замерли – то-то забава! Но Басурман удержался на ногах. И вышел наружу, сопровождаемый мужским гоготом.
Небольшая церковь примыкала одной стеной к амбарам, другой – к жилой избе, и далеко идти не пришлось. Он согнулся в три погибели, поклонился кресту и ликам святых, покрутил головой.
– Отец Димитрий… Отец Димитрий! – сначала шепотом, потом все громче повторял он, словно священник мог прятаться от назойливой паствы.
Все убранство Васильевской церкви Обдорского острога составлял алтарь, четыре лавки, сдвинутые к стене, грубо сколоченный сундук, где хранилось облачение, четки, Библия да очаг, сложенный по местному обычаю из камней.
Глубокая миска с похлебкой согревала обмороженные пальцы, от нее шел мясной манящий дух. Полуголодная утроба отозвалась натужным гулом. Казаки ели до сытой икоты, пока была снедь, а ворам разрешалось насытиться лишь на праздники да по прихоти десятника.
Басурман глотал слюну, отворачивался от похлебки, пытался забить голову чем-то другим. Как назло, отец Димитрий не появлялся долго.
– Гриня, давно ль ждешь меня? – Звучный, высокий голос священника раздался прямо над ухом, и Басурман вздрогнул, стряхивая с себя болезненную дремоту.
– Отец Димитрий, прошу, зови меня, как все, Басурманом. Так привычнее.
Священник бережно опустил на земляной пол две охапки веток – видно, резал кустарник, что в изобилии рос на берегу реки. Он все делал неторопко, с чувством, успокаивал одним своим присутствием.
– Нехристианским прозвищем не подобает человека звать. Супротивно слову Божиему, – вздохнул отец Димитрий.
Он опустился на колени перед очагом, раздул угли, подбросил ветки, те неохотно занялись – промерзли за зимние месяцы. Басурман сел рядом, поставил на огонь глиняную миску. Скоро варево пошло пузырями, впитав благостное тепло. Отец Димитрий вытащил из сундука две ложки, обтер их краем одеяния.
– Держи, – протянул одну Басурману, а тот не смог отказаться.
Поблагодарив Бога за пищу, дарованную им, дальше ели в полном молчании. Не желая уходить от огня, они устроились возле очага, скрестили ноги, словно татары.
– Ты ешь, я вижу, что голодный. – Священник кинул свою ложку на лавку и отдал миску гостю.
– А как же?..
– А я сыт иным.
Отец Димитрий отвернулся, словно испытывал стыд за ту жадность, с которой Басурман хлебал варево. Голодный не только соскреб ложкой все до капли, он вылизал миску, словно щенок, и лишь тогда замер в блаженной сытости.
Священник нарушил молчание спустя время, когда ветки уже прогорели и холод подобрался к ним, всегда готовый к нападению.
– Ты расскажи мне, Гриня, потешь сердце.
– Дак… Все, все, что мог, рассказал. Память моя после болезни худая стала, дырявая.
– Расскажи про пост ихний, Рамадан.
Отец Димитрий замер, словно ящерица, гревшаяся на солнце.
«Где оно, то солнце?» – вздохнул Басурман. Кажется, навсегда оно исчезло, проглоченное зимой-шайтаном.
– У них весной пост. Он отличается от нашего, целый месяц после восхода солнца нельзя есть, пить да… – он замялся, но отец Димитрий ласково улыбнулся, и Басурман продолжил: – с женой дело иметь. А ночью можно. Молиться, помогать больным и голодным. Хозяин мой, Абляз-ага, мужик хитрый и мерзопакостный, однако ж Рамадан соблюдал истово. Шестьдесят человек за ночь кормили в его доме… Их священники говорят: «Тому, кто во время Рамадана будет поститься с верой и надеждой на награду Аллаха, простятся его прежние грехи».
– Ты принял веру магометанскую?
Вопрос священника застал его врасплох. Столько меж ними говорено: про Крым, про неволю и бегство оттуда.
Он помотал головой, словно лживое слово стало бы большим грехом.
– Молись, – вздохнул священник. Все прочел в его душе.
Басурман сбивчиво говорил о том, что иначе бы не выжил, что поменял веру лишь для виду, а сам хранил православие, что каялся и исповедовался. Оба знали: лжет. И с каждым словом ложь его все медленнее стелилась по промерзшей земле.
Григорию всегда казалось, что вера призвана помогать слабым. Здесь, в Обдорском остроге, калечный кузнец стал таким – больным, немощным, зависящим от расположения доброго священника.
– Я буду… буду молиться, – повторял Григорий и потом захлебнулся кашлем, лающим, глубоким, разрывающим нутро, и, не в силах с ним бороться, повалился на холодный земляной пол.
– Ты воды попей, – ласково сказал отец Димитрий. – Бог простит тебя, Гриня, ежели ты раскаиваешься.
Потом узник хлебал из деревянной кружки. Здесь, в Обдорске, растопленная из голубого снега или принесенная с Оби, вода имела совсем другой вкус. Чистый, чуть сладкий, словно березовый сок.
– Отец Димитрий, не пойму я тебя, – наконец обрел дар речи Григорий.
– А что понимать-то?
– Разговоры всякие ведешь, про иноверцев слушаешь, епитимьей не грозишь. О прощении говоришь.
– А кому ж еще говорить о прощении? Гриня, Гриня… – Отец Димитрий светло улыбнулся, хотя чему тут было радоваться-то? – Тебе пора возвращаться.
Григорий зашел в избу, в шумную, смрадную тесноту. С превеликой радостью остался бы он в холодном обиталище отца Димитрия. Ни разу в жизни не ощущал он такой благодарности, рвущейся из сердца.
Закрылся худой, изорванной в клочья рогожей. В избе горел очаг, но дрожь не отпускала его. И воспоминания о том, что свершилось за последние убогие годы.
По милости проклятой жены Аксиньки, согрешившей с богачом, Григория подвергли суровому наказанию – свыше той меры, которую обещал закон земли русской.
– Око за око, зуб за зуб – мера из Ветхого Завета. Но сейчас Господь и закон милосерднее к людям, – сокрушался отец Димитрий, когда слушал о его злоключениях.
По воле богачей отсекли Григорию левую кисть, отправили подальше от жены-потаскухи. Еще в Солекамском остроге в Григория вцепилась чахотка, кашель сотрясал нутро, плоть то плавилась, то обжигала холодом.
В июне 1607 года вниз по Каме на Чердынь, отсюда вверх по Вишере до Каменя, через Камень до Тобола, а оттуда вниз на Иртыш да на Обь – так Григорий и еще дюжина бедолаг добирались в Березов. Путь был голоден, многотруден и маетен. Ноги стыли от речной водицы, спина изведала плетей, в сердце осталась одна злоба. На последнем волоке больных тащили на себе товарищи, Григорий и двое хворых не видели уже границы между явью и сном, говорили бессвязные речи.
Кочи уткнулись носами в берег, казаки и воры грелись у костра на берегу, а Григорий жаловался Ульянке на загубленную жизнь, пытался разговорить Тошку, темноглазого сынка, наказывал плетью гулящую жену, сталкивал ее в воду – и тут же целовал в медовые уста, прижимал к себе, шептал: «Моя, моя, не отдам Степке». И темные волосы ее обращались в рыжие космы Ульянки. Уже не ведал, кого обнимал посреди белесого тумана.
Его никчемная, пропащая жизнь висела тогда на тонком волосе. Двое бедолаг померли, а Григорий выжил. Нашелся милосердный человек.
Отец Димитрий взялся опекать узников, выпросил драную дерюгу для тепла, кормить стали просто, но сытно: кашей, ржаным хлебом да квашеной капустой. Священник искренне жалел сирых, не брезговал приносить собачий жир для чахоточного. К Апостольскому посту[5] Григорию, вопреки его кощунственным мольбам «Пошли, милосердный, смерть», полегчало. Отец Димитрий наведывался почти каждый день, исповедовал, внушал надежду на завтрашний день.
А в струге, что отвозил горемычных в Обдорск, Григорий, к недоумению и радости своей, увидел его. Чем провинился отец Димитрий, ежели его отправили в забытое Богом поселение на краю света? О том не ведал.
На исходе лета 1609 года пятерых разбойников из Березова доставили в Обдорский острог. Он был основан два десятка лет назад там, где Полуй впадал в широкую Обь. Здесь собирали ясак, брали пошлину с купцов, что торговали с мирными зырянами и строптивыми самоедами. Обдорск долгое время оставался местом временным, казаки забирали дань, стращали местных и убирались осенью восвояси.
По указанию Василия Шуйского временное должно было стать постоянным. Березовский воевода выбрал самых крепких казаков, а воров взял каких ни попадя. Два плотника, загубившие хозяина; бондарь, кузнец и крепкий крестьянин из Кергедана, рукастые (не считая того, что с одной рукой), работящие – в подмогу казакам. Надобно превратить зимовье, огороженное частоколом, в настоящий острог, знаменующий мощь государства российского и устрашающий инородцев.
За лето на возвышении у берега реки Полуй возвели тын и две крепкие башни, пристроили к церкви клеть для духовного лица, срубили два крепких амбара, утеплили избу. За зиму от нутряной немочи умерли двое заключенных и два казака. Остальные, чуть живые, худые, молили Небеса об исцелении или милостивой, быстрой смерти.
Однорукий кузнец пригодился. Обновить казачье снаряжение, выпрямить гвозди, оббить топоры и кирки он мог и на худом куске железа. Большего от него и не требовали.
Больше трех лет, как забрали у него волю.
В темнице, а теперь в стылом остроге на окраине обитаемого мира.
Время достаточное, чтобы смириться со своим убогим положением и перестать надеяться на лучшее.
А он смириться не мог. Несколько лет все мысли и желания подчинены были одному: быстрее сдохнуть в краю льда и ночи. Не видел иного избавления, призывал и Бога, и Аллаха откликнуться на неистовое воззвание.
Но они молчали. Говорил лишь отец Димитрий, и слово его утешало.
Зима в Обдорске не уходит долго. Огрызается, ворчит, точно песец в ловушке, падает белой крупой, вновь и вновь укутывая безлесные просторы. И все ждут ее ухода, считают зарубки на сваях у ворот. Спрашивают отца Димитрия, сколько дней осталось до Пасхи, а значит, и до студеной, но все ж долгожданной весны.
После того разговора Григорий чаще молился, исповедался священнику, сказав не все, но достаточно, чтобы вызвать оторопь в его прозрачно-серых глазах.
Тело его тоже стало крепнуть. Ближе к весне легче стало добывать зверя – дикие олени перекочевали ближе к острогу, и солнце прогревало студеный воздух – так что некоторые казаки даже скидывали шапки и подставляли косматые гривы его лучам.
Григорий неловко подцепил корявый ствол. Плавник, что приносили Полуй или широкая Обь, березы и низкорослые деревца и кусты – все пожиралось печью в немалом количестве. Одной рукой тащить – людей смешить, но десятник получал от того особое удовольствие.
– Эй, Басурман, чего застыл? Работай, а то кормить не буду! – гаркнул Втор Меченый.
– Не будешь кормить – без кузнеца останешься. И не Басурман Григорий, – ответил дерзко, вспомнив о тех временах, когда за словом в карман не лез.
– Ишь, как заговорил! – качнул головой Втор, и шрам, протянувшийся от уха до клочковатой бороды, стал багровым.
Потом Басурман выплевывал кровь и зубы, а десятник под хохот своих людей продолжал бить его тем самым корявым стволом, приговаривая: «Так тебе!» Отец Димитрий устыдил десятника, да тот и не подумал каяться. Священник добился своего, увел Басурмана в свою избенку, вытребовал узнику два дня отдыха, а в звенящей голове Григория билось одно слово – «побег».
Просторы обдорские цвели – белым, синим, золотым. На что равнодушен был к бездумно-зеленому миру, и его проняло. А еще всякая поросль напоминала о жене, что рвала, сушила, берегла всякую травинку. Тоска охватывала его. И жажда, и злость бескрайняя.
Где она? Померла с голоду? Или в шелках да бархате? Тоскует по нему или трепещет от страха, завидев темную голову? А может, и думать забыла о муже, о любви его черной?
– Как ночь вернется, пойдем. – Двое лопоухих шептались за тыном, да через дыры меж жердями услышишь все, что надобно и не надобно.
Вот безмозглые. Ежели Втор Меченый проведает, им несдобровать.
– Лишь бы не узнал никто.
– Кто ж так дело устраивает? – Григорий ухмыльнулся прямо в щелястый тын, а там, снаружи, тревожно зашуршали. – К вам сейчас приду, будто бы помочь. И скажу, как надобно действовать.
Лопоухих звали смешно: того, что покрупнее, с неведомо откуда взявшимся в бескормицу пузом, – Хлудень, второго, мелкого и востроносого, – Пугас. Оба хорошо управлялись с топором, только глупы были на удивление. Григорий за прошедшую зиму перемолвился с ними хорошо если дюжиной слов, а тут расщедрился:
– Я из плена крымского бежал, через всю Россию пробрался к Каменным горам[6]. Будем все делать по-моему.
Лопоухие сначала пытались спорить, трясли бороденками, грозились воткнуть нож меж ребер, а потом приутихли.
Сколько ночей думал о том, как сподручнее убежать из обдорского ада, – зря, что ль?
Летом возле заплота стало тесно.
Два самоедских рода, что не уплатили ясак в срок, зимой, убоялись наказания. Они привезли в Обдорск пушнину, оленьи шкуры, рыбий зуб – все, что шло царю в далекую Москву. Но казаки были не лыком шиты, требовали мзду и себе: мясо, дубленых кож на сапоги, песцовых шкур, плавника, разгульных баб.
Самоядь казаков боялась, но торг вела.
А тут еще Басурману наконец соорудили путную кузню. Горн сделали – вырыли яму да обмазали глиной, благо в одной версте[7] на берегу Полуя нашли ее вдоволь. Из Березова привезли кожаные мехи, дюжину мешков угля, щипцы и прочее. Молот да каменную наковальню в Обдорск уж притащили сколько-то лет назад.
От Басурмана ждали теперь денной и нощной работы. А кто ж с одной десницей справится? С молотом не совладать, клещи валятся – маета одна.
Втор Меченый паскудно кричал, бил кнутом, обещал повесить кузнеца за ноги, скормить рыбам, вогнать осиновый кол – всякий раз он выдумывал новую казнь. Григорий прятал ухмылку: сквозь сопли, боль, бессилие она все ж лезла. Нрав не переделать.
Отец Димитрий – кто ж еще? – придумал определить двух воров в помощники Григорию. Хлуденя, крупного, плечистого, приставили махать молотом. Тощего Пугаса – раздувать мехи, таскать дрова, кричать на пороге кузни: «Куем и латаем котлы». Хотя кричать и не надобно было: и местные лезли, и казаки. Да только лезли попусту: надобно было еще Григорию сделать из двух олухов кузнецов.
Легко сказать.
С утра до ночи – здесь, в Обдорске, и не определить, когда она начиналась, и ночью светлота – он талдычил одно и то же:
– Железо нагреваем до красноты, да спешка здесь не нужна. Хлудень, клещи-то ровнее держи, ты чего, как девка, жара боишься? Выпадет – все испортишь. Пугас, отчего огонь потух? Сукины дети. – И дальше все руганью.
Воры отвечали тем же, но вину свою чуяли, старались работать лучше. Меж ними давно было говорено: во второй половине лета задуманное свершится.
И дурака можно хитрой работе обучить. В том Григорий убедился через седмицу, когда в кузне его зазвенел молот, когда ковали гвозди, прямили сабли, правили кольчуги, иногда пели втроем:
– Ой да реченька быстрая,
К морю лютому по камушкам бежит,
Ой да долюшка корыстная,
Молодец в оковах у борта сидит.
Ветры горькие да сильные,
Птицы, что летают вволюшку,
Помогите, родные, вы молодцу,
Охладите буйную головушку.
Ой ты, матушка родимая,
Ой ты, батюшка в могилушке,
Вы простите сына непутевого,
Что в остроге на чужой сторонушке[8].
Григорий пел хрипло, порой он замолкал, словно стыдился себя: не до песен здесь, в проклятом остроге. Крепкий Хлудень тянул высоко, звонко, точно паренек, а тощий Пугас – глухо, охрипшим псом, который потерял хозяина.
– Ай ты, женушка-затейница,
Жди ты милого до смертушки…
Только чует, чует душенька:
С полюбовником ты тешишься.
Здесь Хлудень и Пугас пели вдвоем. Григорий замолкал, боясь, что голос его выдаст. А дальше, где молодец разрывал оковы, возвращался в родную сторонушку, обнимал мать, наказывал неверную жену, пел громче всех, словно криком выплескивал из себя то, что наболело.
Замолкали, песня была короткой, но скоро заводили новую – в том находили успокоение и работалось шибче. Ели и спали здесь же, навалив мох, сохлую траву и дырявые шкуры, подаренные старым самоедом.
Отец Димитрий часто приходил к ним, садился на шаткую лавку, сколоченную из тощих березок, крестил, спрашивал о чем-то, потом попросил выковать крест железный для часовенки.
– А мож, серебряный надобен, а, отец? – скалил желтые зубы Хлудень.
Григорий бил его десницей по ребрам, чтобы тот замолчал.
Одним смурным вечером – налетели серые тучи, нависли над Обдорским острогом, с моря потянуло холодом – десятник Втор Меченый устроил потеху.
– Эй, Басурман! – гаркнул он, и казаки тут же загоготали.
Подручные Григория переглянулись: от десятника добра не ждали. Пугас сочувственно хмыкнул и перекрестил кузнеца. Григорий кивнул им. Ни страха, ни дрожи в коленях, осточертело все – и кузня, и чумной десятник. Тот явился по его душу, всякому ясно: двое воров мало-мальски обучились кузнечному мастерству и ненавистный Басурман боле был тому не нужен. Можно и запороть насмерть. Или чем там грозил в последний раз?
– Басурман, гляди!
Григорий вышел из кузни и ожидал чего угодно: сабли, кнута или удара под дых, а вовсе не того, что увидал на земле, истоптанной людьми и северными оленями.
Отец Димитрий молился истово, глядя на образа, словно на родителей, коих не видел годами, сгибался в спине так, что Григорий слышал скрип немолодой хребтины. До того не приходилось ему глядеть на священников среди обычных дел: еды, сна, отдыха, молитвы. А оказалось все, как у обычных людей, да только везде они старались быть лучше – отец Димитрий точно.
Григорий явился в храм еще до пробуждения острога, когда кособокие постройки тонули в туманной дымке, пригасившей вечное солнце. Втор Меченый не терпел праздности, и, даже когда заказов не было, кузнец и его подручные изображали бурную работу. Не велено им было ходить на службы. Лишь по воскресеньям и праздничным дням сие дозволялось, и то по настойчивым просьбам батюшки.
Сначала Григорий скучал по долгим беседам, по доброй улыбке отца Димитрия, а потом ощутил свободу: внимательные глаза глядели и в его душу. А там прятался шайтан…
Но сейчас, после пережитого той ночью, надобно очиститься…
– Сказывай, – наконец вымолвил священник.
Григорий потер культю, не зная, с чего начать. Язык его не слушался, еле ворочался во рту. А что ж такого-то?
– Знаю я про дар десятника, – молвил отец Димитрий.
Григорию стало легче поведать о том, что случилось той ночью и опосля. Втор Меченый, нахлебавшись царского вина, явился к кузне и поведал Григорию и его помощникам, что «дело сие весьма важное, работают, не щадя живота своего» и оттого получат награду.
Он пихнул человечка, обряженного в местные одежды, тот пискнул и упал прямо к ногам кузнеца.
– Благодари, Басурман, за щедрость мою, – хохотнул десятник. – Или тебе все обрезали, нечем… – Последнее слово утонуло в смехе казачьем.
Инородец пополз к кузне, длинные косы его елозились по земле, а Григорий, ошарашенный несуразным поведением десятника, поклонился, безо всякого почтения поблагодарил. Тот браниться и требовать поклонов не стал, повторил: «Благодари-и-и», икнул и ушел восвояси.
Награда заползла в кузню. Штаны из оленьей кожи, шитая бисером рубаха – все было грязным, как и лицо.
– Баба ведь, вот в чем награда, – прохрипел Пугас, а его товарищ оттянул порты.
Всякий знал: местных девок и баб трогать запрещено, за них царь сек виноватых, наказывал нещадно. Казаки с тем запретом мало считались, жили с инородками как с женами, летом находили вдов али непотребных девок, откупались от отцов, а те порой рады были угомонить казаков. Но ворам к бабам самоедским и подойти немочно – накажут. Русских на сотни верст рядом нет, справляться с мужской нуждой приходилось паскудно. Иль терпеть.
– Ты первый, Басурман, – сказал Пугас.
Они вышли, ухмыляясь и обмениваясь шутками, вспоминая, когда последний раз тетерились. Григорий остался с бабенкой вдвоем.
Проснулся зверь – не унять его, не загнать в клетку.
Разумное, человеческое взывало к Григорию… О том говорил он сейчас отцу Димитрию, да только не знал, правда то или кривда. Взывало к нему: оставь в покое бабу – хлюпает носом, глядит на тебя со страхом великим.
Брезгливость, стыд и то праведное, верное, что долгими вечерами растил в нем священник, – все ушло.
Осталась баба, смуглая, скользкая, визгливая. Прикрикнул пару раз – утихла. Скрутил, повернул, смял – подчинилась. Ярость его не развернулась. Повезло угорской бабе.
Первый раз зверь насытился, выстрелил огнем, обмяк быстро.
Второй – сытился дольше. Баба попробовала взвизгнуть – потянул ее за косы, схватил висящую грудь, смял в кулак и тут же погладил с ласкою, сжал коричневый сосок, будто не насильничал, любил.
Десница его изменилась, зверь обратился в нечто иное, Григорий и сам того не ждал. Повернул к себе грудью, животом, лицом, поглядел на нее: лицо широкое да нежуткое, черные косы, истрепанные его страстью, угловатые скулы, провалы под глазами, мягкий подбородок. Баба всхлипнула, открыла глаза – темные, с зеленью на донце.
Григорий потянулся к ее лицу, понюхал, обхватил губами ее губы, а она затрепыхалась, задергалась, отворачиваясь.
И проснулась память, да такая, что худо стало…
Григорий оставил самоедку в кузне, а сам вышел, шатаясь, за порог. Воры о чем-то спрашивали, хохотали, свистели. А он шел далеко-далеко, не вспоминая о десятнике, о неволе, упал в зелень лицом и зарычал.
Он словно вернулся туда, в свою избу, к жене-изменнице, к свисту плети и порушенному счастью. Вновь и вновь бил, насильничал, зверел и ненавидел самого себя…
Не вернулся к утру, и Хлудень с Пугасом отправились искать, рискуя животом. Увидали – посреди ровной зелени сложно не приметить серое паскудство человечье. С причитаниями подняли – он повис на руках. Отхлестали по щекам – Григорий пришел в себя, съездил по щам обоим. Встал, отряхнулся, будто ничего и не было.
В кузне вновь зазвенел молот. Молодуху вернули инородцам. Что с ней дальше было, неведомо. Потом сказывали: то ли муж ее, то ли отец чем-то провинился перед местным князьком, и тот выдумал такое наказание.
– Молись денно и нощно, проси заступничества у Господа нашего, у Христа, у милостивой Богоматери, – повторял отец Димитрий, словно Григорий и сам о том не знал.
– Не дают заступничества-то.
– В ад попадешь, – спокойно и весомо сказал отец Димитрий.
– А я уж в нем, который год. Как бы вырваться, Господь не поможет. Другие помогут, знаю.
– Не святотатствуй. Молись. – Отец Димитрий отвернулся от него, точно понял, что прощения однорукому кузнецу не заслужить. И спина его говорила: разочарован сверх меры.
Еду прятали в кузне. Собирали всё, будто зверушки лесные: черные сухари, ломти вяленой рыбы, недоспелую пьяницу[9]. Сушили грибы, благо в кузне стоял жар. Казаки не видали в том худого: видно, решили отобрать съестное с началом холодов.
Воры исхитрились и выменяли у самояди обувку: легкие сапоги с оленьей кожи, теплые, из меховых полос. Выковали по ножу, утаив от десятника железо, и спрятали под камнем на речном берегу. Готовились.
Долгими вечерами шептали об одном. Бежать ночью, через седмицу, когда, по слухам, самоядь откочует. Идти по берегу Оби на юг, не щадя себя. Потом залечь в прибрежных кустах, переждать. Долго искать их не будут. Острог оставлять без людей не велено, а у десятника осталось всего-то полдюжины казаков.
Выходило складно, и все трое скалили зубы, хлопали друг друга по плечам, точно близкие друзья. По жилам текло, пенилось: воля. Скоро, ой как скоро!
Самоядь однако, ушла без спроса: вот только дымились очаги, лаяли собаки, переругивались мужики в кожаных портах. А ночью опустело поселеньице близ острога: обглоданные кости, лохмотья старых шкур и дохлая собака, над которой с жужжанием вились мухи.
– К чертям их! – ярился Пугас.
Тощий до того разошелся, что выпросил молот и колотил им, двухпудовым, словно обычным. Но делать нечего: собрались так собрались, решили ждать удобного случая.
Григорий перестал ходить в церковь. Молитвы, что недавно так лихо читал перед сном, иссякли. Тогда, насильничая над самоедкой, понял, словно в деготь окунулся: таков он истинный. Зверь, изувер, шайтан. Все, о чем говорил священник, – пустое. Причитания тех, в ком не живет ярость.
Сны приходили под стать, звериные. Душил окаянного десятника, тот пучил глаза и синел. Рвал зубами сырое мясо и не мог насытиться.
А чаще всего снилось: вернулся в свою избу, что осталась за много верст отсюда, в деревне Еловой. Темный вечер, дождь, измочивший до нитки, а там тепло, запах свежего хлеба. И она в тонкой рубахе.
Накануне Успенского поста[10] казачки загуляли: вытащили вино да пиво, жарили рябчиков и куропаток, пели срамные песни, дразнили Басурмана, точно мальчишки. Вздумали кидать топоры и порубили башню острога.
Той же ночью воры решили: пора бежать.
Завязали в котомку снедь, нацепили все, что нажили, а того было немного. Обули самоедские сапоги, перекрестились, поклонились клети с крестом на макушке и пошли.
По берегам Оби стоял густой туман: казалось, рукой ухвати – останется, повиснет ошметками, как кислое молоко. Пахло осенью: в северных краях и лето – не лето, подразнит да уйдет. Сапоги чавкали по болотистому берегу, звенел в ушах гнус, его и холод не пугал. Потявкивала где-то лисица.
– Ай да воля-волюшка, полюби ты меня, кандального, – затянул хрипло Пугас.
– Погоди ты песни петь, дурья башка, – сказал Хлудень.
– Рты заткните, – молвил Григорий, и оба утихомирились.
Шли вдоль реки, медленно. Туман скрывал все, точно решил сорвать побег. Обь, местами изрезанная, каменистая, страшила внезапными обрывами: не увидишь в сером тумане, покатишься, так и косточек не соберешь.
– Слышите?
Григорий остановился и махнул рукой товарищам, те замерли, прислушались. Пугас даже наклонился и прижал оттопыренное ухо к земле, точно собака.
– Идет кто-то за нами след в след, чую.
– Порешим. – Хлудень прочистил горло. Вышло громко, и он испуганно втянул голову.
Беглецы, нащупывая дорогу, точно слепые, спустились к реке, там стало еще холоднее.
– Христом Богом прошу, вернитесь, – донесся голос отца Димитрия.
Лопоухие выдохнули с облегчением, Григорий посуровел. Для чего пошел за ними священник? Ужели опять придется творить паскудство… И тут же мелькнуло то, что жило с ним много-много лет: темные стены, запах роз и смерти. Старая кухарка увидела его с ножом и чуть не подняла крик. Не успела Латифа перебудить дом.
– Здесь вы, родимые. Слышу дыхание, – повторял священник.
А они различали его одышку: не иначе бежал. Видно, Бог указывал путь.
Старуха кормила руса мясными пирогами, гладила по темной голове, слова ласковые говорила. А он ей ножом в горло…
– Гриня, вернитесь сами, покайтесь. Десятник в кузню отправил казака с чаркой. А вас нет… Идут за вами. Грех бежать от царской воли.
– То не царская воля – неволя. Отправил сюда полюбовник женкин. Отплатил мне, руку обрубил. К царю у меня счетов нет, – сказал – иль прорычал? – Григорий.
– Порешим попа, и дело с концом, – прошептал Пугас.
Его друг кивал, и толстые щеки тряслись.
Налетел ветер, резкий, порывами, погнал туман куда-то прочь.
– Так вы и порешайте, – молвил Григорий.
Ему казалось, что вдалеке уже слышен топот и крики казаков. Те шли вслед за попом, в том сомнений нет. Григорий глядел на каменистый обрыв: прыгнуть – не прыгнуть. Там, за этим обрывом, тьма и беспамятство. А вдруг дьявол рогатый и геенна огненная, ежели отец Димитрий прав?
– Скажу, одумались вы и решили со мною вернуться. Скажу, что Божьего слова устыдились. – Отец Димитрий уже был на расстоянии вытянутой руки. – Пощадят. Зол десятник, да все ж и он Бога боится.
Черную шапку в спешке забыл: его мятые волосы развевались, и блестела потом плешь на макушке.
– Чему быть, того не миновать, – хрипнул Пугас.
Он рванулся, выставив нож пред собою, точно то был не короткий резак, а добрая казачья сабля. Григорий успел зацепить глазом открытый в испуге рот священника, его недоуменный взмах руками. Отец Димитрий пошатнулся на камнях, чуть не упал, неловкий и непривычный к ретивому, мужскому.
Григорий не понял, что его толкнуло к тощему Пугасу; что-то помимо его равнодушной, готовой к прыжку с обрыва воли заставило выбить нож из хлипких пальцев, точно жизнь священника была ценна.
Вор разразился страшными ругательствами, призывая на голову Григория злых чертовок и водяниц[11]. А к ним уже бежали озлобленные казаки, и Григорий пожалел, что не сиганул в холодную реку.
Толстый, нелепый Хлудень прыгнул, его мягкая плоть ударилась о камни и напоила кровью чертовок, о коих говорил он недавно.
Десятник пьяно пучил глаза, сплевывал тягучую слюну и на вопрос казаков: «Чего, вытаскивать его придется?» – только махнул рукой.
Григорий лежал на животе, давил постыдные стоны, костерил проклятущую судьбу. Сколько думал о побеге, сколько представлял, как вернется… Шайтан ухмыльнулся и превратил побег в свою забаву: поиграл с ворами да бросил их.
Но жаловаться грех, отделался легко.
Отец Димитрий устроил крик на весь острог, требовал у десятника пощады для «заблудшего Гриньки, что пошел вслед за разбойниками. Господь наш помиловал разбойника, и грехи его были забыты»[12]. Втор Меченый еще громче отвечал отцу Димитрию, что ему далеко до милостивого Спасителя, воры совершили побег, за то должны быть наказаны по всей строгости. Ежели весть о том дойдет до Тобольска и тем более до Москвы, ему несдобровать.
Казаки предлагали сотворить с беглецами всякое: камнями ноги раздробить или связать да оставить для зверья. А священник упорно напоминал про нужного в острожном хозяйстве кузнеца, который обучит новых людишек своему мастерству.
Убедил.
Пять ударов плетью для Григория.
Тридцать ударов для Пугаса, что посмел с ножом кинуться на пастыря: теперь десятник высоко оценил жизнь отца Димитрия. В благодарность за чуткое ухо, что не пропустило побег.
Отец Димитрий принес травы, велел выжимать сок и накладывать их на кровавые лохмотья, терпеть их едкость и боль. Раны на спине Григория затянулись за две седмицы. Пугас пролежал в беспамятстве до первого снега, думали, не жилец, однако ж и он очухался стараниями незлопамятного пастыря.
Весна не спешила в Обдорск: на Вознесение Господне[13] с неба падала белая крупа, засыпая темные проталины и зеленые пятачки мха. Сразу после службы казаки вышли из церкви. Они ругались, требовали тепла для застывших задов, а отец Димитрий увещевал их не сквернословить возле Божьего дома.
Григорий только хмыкал, слушая его громкий размеренный голос, сметал пыль с аналоя, счищал копоть с жирника, заведенного по инородческому обыкновению: свечей на севере не водилось.
Отец Димитрий вернулся в храм. Григорий притушил ухмылку, но пастырь, как всегда внимательный к мелочам, заметил и вздохнул, однако ж ничего не сказал.
За прошедшие годы они стали почти друзьями. Отец Димитрий пытался наставить его на путь истинный, говорил о прощении и спасении души, Григорий исповедался в своих грехах. Впрочем, после неудачного побега их было немного: гордыня, гнев, чревоугодие, вернее, неотступное желание съесть хоть что-то.
Григорий вновь и вновь рассказывал о своей жене Аксинье и полюбовнице Ульянке, о сыне Тошке. Долгими вечерами он говорил одно и то же. Отец Димитрий вновь пытался исцелить его душу, поминая о природе человеческой, о ретивой молодости, о том, что вина лежит на всех.
– А ежели ты вернешься в родную деревню, что сделаешь? – пытал священник, и Григорий отвечал все одно:
– Обниму сына, прощу жену. Уйду в дальние земли, как и хотел.
Сегодня беседа не клеилась, за тесовой стеной разыгралась непогода, и невольно лезли в голову худые мысли: «Что ж мы здесь забыли?»
Наконец отец Димитрий нарушил тишину:
– А я маленький страсть как солнце любил. Выйду во двор, подставлю лицо и так стою, пока отец не прикрикнет.
Григорий уж знал, что обдорского батюшку жизнь не жаловала: вырос в семье сельского священника, пошел по его стопам, женка померла первыми родами. И он решил служить во славу Божию там, где убоится другой.
– Будто знал, где окажусь, – улыбался отец Димитрий. – Отогревался про запас.
Он напоминал Григорию старого муллу из Кафы, что когда-то превратил его в басурмана. Но о том благоразумно молчал.
– Та самоедка сына растит, – сказал нежданное священник. – Сказывают, темноглазый, яростный. На тебя похож.
Григорий часто вспоминал ту ночь. Отцу Димитрию винился, говорил про грех и раскаяние. Не скажешь ведь правды… А сам, ежели был сыт – голод выбивал все иные страсти, – видел ее темные косы и смуглое тело, томился мужским желанием.
Сын от самоедки?
Околесица.
Его сынок, Тошка, рос в Еловой, звал отцом Георгия Зайца. «Да уж вырос давно, поди, и свою семью завел», – поправлял себя Григорий, терявший, как и все обитатели острога, течение времени. Уж пятнадцать годков прошло. Каков сын, похож ли? Здоров ли, весел, нашел ли женку по душе, да не изменщицу?
Там, в Еловой, осталась его жизнь, его сын, его любовь и гнев. Вернуть прежнее – о том мечтал Григорий долгими ночами.
Но все его надежды разрушил сошедший с Оби лед.
Много сменилось на памяти Григория десятников и казаков. В Обдорске жили годовальщики. Лето, зима, год иль два – они возвращались в родной город или отправлялись на новое место службы. А Григорий и отец Димитрий оставались здесь, узники обдорской земли.
Весна была ранней, лед с Оби сошел быстро. До Троицы пришел коч, груженный зерном, солью, конопляным маслом, железом, сукном. Казаки взваливали на хребет мешки, Григорий, кряхтя, тащил на закорках тяжелый короб с веревками и сукном. Отец Димитрий работал наравне со всеми, сгибался в три погибели, брел по шатким сходням. Григорий шел вслед за ним, видел в старости священника свою старость. У обоих в бороде лезли седые волосы, колени скрипели, точно несмазанные петли.
Уже теснились на берегу беспорядочной грудой мешки, короба, туеса, бадейки и кувшины (половину побили в дороге). Уже казаки, приехавшие и те, кто зазимовал в Обдорске, обменивались вестями, хохотали, подначивали друг друга.
Григорий устроился прямо на каменистом берегу, прислонив к мягкому мешку спину, раз за разом сжимал пальцы на единственной деснице, тосковал по былой силушке.
– Отец Димитрий! – крикнул он, увидев, что священник идет по сходням и некому прижать доски, чтобы не вихлялись, не грозили опрокинуть в холодную Обь. А та пенилась, несла мусор, сброшенный с коча, ждала неосторожных людишек.
Григорий подошел к берегу, поглядел на упрямого священника. Тот с превеликим тщанием нес что-то, завернутое в рогожку. Видно, ему наконец прислали икону в ответ на многолетние просьбы и воззвания.
Прижал к себе, точно дитя, шептал что-то, поди молитвы. Отец Димитрий был безмятежен, как человек в великом счастии, и предчувствие вновь кольнуло Григория.
– Погоди, придержу сходни.
А отец Димитрий шел и не видел, что доска под его ногой уже накренилась и выпала из небрежной петли на берегу. И повалилась в Обь, унося с собой священника и его драгоценную ношу.
Быстро скинул старые сапоги. Вода обожгла, а он и не заметил.
После купания в холодной воде отец Димитрий захворал. Казаки не пожалели царского вина, Григорий щедро растер пастыря. И о себе, искупавшемся в Оби, не забыл. Священнику отдали самое теплое одеяло из оленьих шкур, поили отварами.
Григорий нашел в себе благодарности больше, чем мог помыслить. Хворь единственного человека, что был к нему добр, что скрашивал его тусклое существование, внушала ему страх.
А ежели отец Димитрий умрет? Григорий часто отлучался из кузницы, чтоб проведать священника. Но тому становилось все хуже.
А жизнь текла в Обдорском остроге своим чередом. Новый десятник, молодой, веселый, и слова супротив не говорил. Ему было в тягость следить за местным людом, ругаться с князцами. Десятник часто уходил из острога с двумя казаками, ставил силки, добывал зверя, ловил тамешку[14], точно и не помнил, для чего государь отправил его в захудалый северный острог.
Лопоухий Пугас давно помер от нутряной немочи, она прицепилась после неласковой плети. Подручным к Григорию приставили казака старого, иссеченного саблями и человеческой неблагодарностью. Говорил он мало, все больше отхаркивал темную тягучую слюну.
В кузне кипела работа. Молот звонко стучал по серпу, коим косили сочные травы в пойме притоков Оби. Оказалось, жить можно и здесь: в летние месяцы держать поросят и куриц, забивать их с приходом морозов и не мучиться от голода хотя бы в начале долгой обдорской зимы.
– И тебе, брат, здоровьица! – В дверях скалился один из приехавших казаков. – Кузнец, ишь, как ты ловко без руки-то управляешься. О тебе слух по землям идет. Калечный, а сноровки много.
Григорий не ответил. Его помощник кивнул гостю, не отводя взгляда от щипцов. Наконец их опустили в лохань с водой, железо зашипело, точно недовольная баба, и затихло.
– Поговорить нам с тобой надобно, кузнец.
– О чем говорить-то?
– Эх, кузнец, жалко мне тебя. Правда – она такая, как промеж яиц ударит… – Сказал матерное слово, будто мяса съел.
Казак в открытую над ним издевался, глядел с прищуром, кривил узкие губы, и Григорий ощутил, как кровь приливает к лицу. Как маетно жить на положении бесправного, бессловесного. Хочется в морду, да с хрустом. Казак выглядит крепким, шея бычья, только в драке такие быстро сдаются. А можно ножом по горлу, чтобы кровушка хлестанула. Или…
– Жену твою Аксинькой звать, да?
Григорий вытащил из холодной воды серп. Рука его не дрожала, словно и не слышал незваного гостя. Тот выругался срамно и ушел.
Серп выпал и воткнулся в северную землицу, утоптанную кузнецом и его подручными за долгие годы. Правда – отрава хлеще ведьминых снадобий.
У отца Димитрия отнялись ноги. Он чуял их, шевелил пальцами, а ходить не мог. Службы в обдорской церквушке уж месяц как не было. Старый казак, что помогал Григорию, без обиняков сказал, мол, не жилец отец Димитрий. Да и без него всякому было ясно, что пастырь скоро встретится с Господом.
– Отец Димитрий, в душе смута. Я бегу от нее, да она за мной. Боюсь того, что узнаю. Боюсь, – так Григорий бессвязно говорил священнику, обтирая его тело в красных пятнах и язвах, просил совета у того, кто боле не мог его дать.
Да просил ли?
Меж ними оказалось много общего. Оба хромы. Шли за оплот, один припадал на правую, другой – на левую ногу. Можно было смеяться, да не думали о том. Оба люто ненавидели Степку, вымеска многосильного Максима Яковлевича Строганова. Оба не по своей воле оказались в остроге.
Григорий долго бегал от наглого казака, точно девица от назойливого ухажера. Знал, то слабость, а от слабости нет толку. Но ничего поделать с собою не мог. Лишь когда казак однажды преградил ему дорогу и засмеялся: «Вор, да еще трусливый?», Григорий обреченно пошел вслед за ним.
– Женка твоя гулящая, во грехе с Хозяином жила. – Последнее слово сказал особо, точно кашу порченую выплюнул.
Хромой – так Григорий про себя звал казака – рассказал немало. Белесые сумерки ползли к острогу, ругались в кустах мелкие птахи, пахло травой и сыростью, а Григорий слушал о жене-потаскухе, ее проклятых дочках, о большой обиде верного казака на Степку – о том подробней, чем надобно.
– Колдовала она, порчу наводила. Наказал ее царь-батюшка по справедливости, все по справедливости. Не знаю, жива ли осталась. Все верно, ведьма… Как глянет бесовым глазом, так и напасть приключится. Женку мою сглазила, а вот у меня сухота к ноге прицепилась…
Кузнец уже не слушал его, сжимал свой единственный кулак – и вторая рука словно повторяла то же действо. В груди его горело пламя, и казак подбрасывал вновь и вновь охапку просмоленных дров.
Хромой наконец остановил поток жалоб и сплетен. Кузнецу нестерпимо, до зуда, до стона хотелось заехать ему под дых. Забыть о том, что они похожи, что оба ненавидят Аксиньку и Степку Строганова.
– Ты бывай, – наконец сказал Третьяк. Он почуял что-то в лице, в напрягшихся жилах и сжатом кулаке, ушел восвояси.
А Григорий – за то бы наказали десятника и хромого казака заодно – остался один за тыном, но теперь бежать и не думал. Он просто сел на землю, прислонившись к шершавой сосновой коре, и закрыл глаза.
Провалиться сквозь землю, закричать на всю землю обдорскую, забыть обо всем, что с ним приключилось, заплакать, будто он шестилетний Гришка, угнанный в плен татарами, задушить Аксиньку…
Бессилен, слаб, проклят Богом, Аллахом, все одно…
Оставалось лишь сжимать зубами рукав из дрянного сукна – лишь бы казаки не услышали дикий крик Басурмана.
А ночью над ним склонялась темноволосая, темноглазая, гладила его, смазывала язвы на ладони, звонко смеялась, точно не было меж ними долгих лет и ненависти жгучей. Григорий, забыв обо всем, прижимал ее к себе, шептал: «Оксюша». И проснулся, сучий сын, весь в слезах.
С хромым казаком они говорили еще не раз. Тот не считал зазорным жаловаться вору на непростую судьбинушку, что закинула его на север, далеко от женки. «Дождется, дурища. Она у меня под сапогом», – завершал сказ о том.
Казак назойливо жужжал про Аксиньку и ее полюбовника, частенько заходил в кузню, словно тут медом было намазано. И всякая подробность будила гнев и тоску. Деревня Еловая теперь во владении Строгановых, а значит, он, Григорий, вновь оказался в крепостных.
– А про Тошку, сына Зайцева, ничего не слыхал? – спросил однажды, утирая пот с лица. В кузне пылал огонь.
– Про Тошку… – Казак почесал спутанную бороду. – Погодь, он же помер давно. Драка была буйная, его муж сестрин и порешил. Так и убивца того, Фимкой звать, на белом свете нет, повесили его.
Единственный сын ушел на небеса куда раньше своего несчастливого родителя. Ночью кузнец скрежетал зубами от звериной тоски. И узнать-то его не успел… Шепнул мальчонку голопузому: «Я твой отец», – и все на том. Зачем же рыжий Фимка порешил его сынка? Кто ж знает…
Григорию день за днем приходилось мириться с тем, что он услышал от Третьяка, и проклинать судьбу.
Но скоро она подарила ему нежданное.
Инородцы, устав от распрей, приходили под руку государеву. Григорий понимал в том мало. Еще меньше радовался царевой неволе, что ползла встречь солнца вместе с казачьими ватагами.
Когда-то он мечтал оказаться за Камень-горами, подальше от государевых людей. А вышло так, что и сказать смешно: уж сколько годков жил здесь, за горами, отдавая по капле силы свои царевым супостатам.
– Ишь, натащили. – Молодой десятник пропускал через пальцы мех, то ли радовался, то ли печалился, что придется отдавать все в казну. Самоедский род Карачеев ерепенился, даже как-то пускал стрелы в государевых людей, а теперь присягнул Михаилу Федоровичу и принес богатые дары.
Решено было снарядить коч в Березов и увезти те меха. Григорий слышал о том, но равнодушно, без всякого любопытства. Ему-то что? И когда десятник позвал к себе, не ждал ничего особого.
Клеть, где спал и вершил дела обдорский десятник, завалена была мешками и сундуками – там хранился ясак. Шкуры на сундуках, лавках, даже на грязном, кое-как стеленном тесовом полу. Стоял здесь запах дурно выделанной шкуры, оленьей требухи и рыбьего жира – в них угры вымачивали кожи для мягкости.
– Отец Димитрий писал воеводе и митрополиту о тебе. – Десятник сидел на лавке и по-простецки чесал ногу.
Он подождал: видно, кузнец должен был встрепенуться, задать ворох вопросов. Но кнут Втора Меченого выбил из него непочтение. Потому Григорий молчал, склонив голову. О чем неспокойный священник писал таким знатным людишкам, он не ведал.
В клеть зашел Хромой, поклонился, с любопытством поглядел на Григория, и по его ухмылке видно было: знает, стервец, о чем идет разговор. Молодой десятник одобрительно кивнул, мол, слушаю.
– Коч осмотрели, щели проконопатили. Пара деньков – и все будет готово, – сказал Хромой. И даже в обычных речах его жила наглость, но десятник того не приметил, отпустил казака и принялся чесать вторую ногу.
– Наказанье твое истекло, ты пробыл больше положенного срока. Знаешь о том? – Теперь десятник шевелил пальцами, точно мальчишка.
Сколько лет ему, попытался прикинуть Григорий. Двадцать пять, не больше. Сам забыл, когда был таким ретивцем. Думал о зряшном и тем отвлекал себя от вожделенного слова «воля». Да по груди его растекалось тепло, в голову лезло: а что с ней делать-то, с той волей?
– Мож, здесь хочешь остаться? Жалованье тебе положу хорошее, два рубля в год, нам и однорукий кузнец нужен.
С таким десятником жить – не тужить, добрый парень.
Привык – сам того не ожидаючи, привык Григорий к долгой зиме, к обдорской пустыне, к малолюдью.
Остаться? А как же справедливость?
– Домой хочу, – разлепил губы Григорий, и голос его был глух, точно не плескалось внутри слово «воля».
Думы потекли буйной стаей по хребту, заполнили страстью, коей уже и не ждал. А ежели отправят в деревню Еловую, под ярмо к ненавистным Строгановым? Только бежать – один путь. А можно повернуть иначе.
Григорий загнал буйную стаю в рукав и заговорил с тем спокойствием, коего от себя не ожидал. О том, где его дом, куда он по милости десятника и отправится.
Прошедшие годы спрятали его прошлое. Кто теперь помнил правду про однорукого кузнеца из деревушки Еловой Солекамской земли, рожденного крепостным под Белгородом, угнанного в плен татарами и бежавшего чудом? Мож, где-то в грамотках, писанных усердными дьяками из Соли Камской, из самой Москвы и есть о том сказ, да нужно ли десятнику ворошить невнятные письмена?
Рассчитано было верно.
Десятник кивнул и отпустил его, не ведая, что кузнец соврал. Григорий вышел, в три шага перепрыгнул утоптанный двор, выскочил за ворота, забыв о хромоте, и закричал на всю округу: «Воля-я-я!»
Украли столько лет, утащили, смяли, засунули куда-то под огромный валун из тех, что подпирают волны Студеного моря. Григорий сидел на берегу Полуя, малого притока Оби, и злобился на судьбу. Он сплюнул, потянулся к реке, чтобы охладить буйны мысли, зачерпнул пригоршню ледяной водицы – аж сводило пальцы…
И замер, глядючи на себя.
Всклокоченная грива волос с сизым проблеском, впалые, будто изнутри съеденные щеки, длинная борода, подпаленная с одной стороны, – не углядел в кузнице. Обрубок шуи, сейчас он торчал из потрепанного рукава. Глубокие морщины, впадины по краям рта… Вот она, старость. С ним еще остатки былой силы: в кузне многое делал, спину еще держал прямо, и мужское, ретивое не ушло в землю.
Кому он нужен там, где сына схоронили, где неверная женка наказана за злодеяния (туда ей и дорога), где рыжую полюбовницу съели черви?
Он – никому, а ему надобно сделать важное.
Григорий вспомнил про сынка гулящей бабы, которого священник именовал его сыном, и качнул головой. А ежели правда?
Отыскать вести о нем так и не удалось. Самоеды, что кочевали рядом, только разводили руками: «Дехелаш»[15]. А казаки смеялись в голос: «Оставайся здесь, Басурман. Сын есть, а женку отыщем».
Григорий бросил эту глупую затею. Да и самоедский отпрыск был ему не нужен. Чужая кровь.
Отец Димитрий угасал.
Глаза его смотрели не на человека, замершего у его постели, не на лик Николая Чудотворца. Он словно видел что-то внутри себя, оценивал, радовался или печалился.
«Вспоминает свои благие и греховные деяния, что ль?» – подумал кузнец. И хотел поблагодарить пастыря, сказать, что добра принес – как никто в его жизни, что лишь такие священники надобны всякому человеку, на них и надежа. Да только язык не слушался. Привык хулить и сквернословить, а не благое говорить.
Высохшая рука отца Димитрия казалась невесомой, будто он заживо превратился в мощи: а что, праведник, каких поискать. Григорий склонился, поцеловал перстень, тот едва не сполз с пальца, а потом сказал:
– Спасибо тебе, что слово замолвил. Отпустили меня, слышишь, отпустили!
Отец Димитрий наконец перевел взгляд от внутреннего своего, важного, предсмертного, к тому, что было в бренном мире.
– Слава Господу. Гриня, ты только обещай, – уж и не разобрать. – Обещай, мстить не будешь обидчикам. Говорили мы с тобой, надо простить. – Голос его окреп, откуда-то пришли силы. – Гриня?
– Выздоравливай, отец Димитрий, ты нужен людям, – ответил кузнец.
Священник что-то хотел сказать еще: укорить, воззвать к совести, напомнить о былых обетах, но в клетушку уже ворвались двое новокрещеных самоедов. Они принесли дары для большого шамана и подняли гвалт. Григорий тем воспользовался и ушел от своего благодетеля. Знал, прощается на веки вечные, и на том свете отец Димитрий будет в раю, а он в геенне огненной.
Утром на Тихона Тихого[16] коч с пятью казаками, молодым десятником и одноруким кузнецом вышел из Обдорска и поплыл на юг.