– Степан Максимович, позволите войти? – Аксинья остановилась на пороге, точно робкая служанка. Сбитень нагрел серебряный ковш, канопки дребезжали в левой руке и вопили об одном: поставь на стол.
Степан замер у окна. Высокий, широкоплечий, он в простой рубахе и домашних портах выглядел лучше, чем иные в праздничном платье. Поглядел на Аксинью со всем высокомерием мужа, вершившего великие дела.
– Позволю, – ответил он, и грубый голос защекотал Аксиньин живот.
Зашла, поклонилась, поставила кувшин и канопки, расписанные рыжими цветами, налила ягодный сбитень, с удовольствием вдыхая запах.
Степан жадно схватил канопку, осушил до дна и повелительно махнул культей: еще.
– Свободна? – Аксинья опустила взгляд.
Персидский ковер, недавно постеленный в покоях, радовал глаз. Яркие цветы, завитки по алому полю, стебли, в коих пыталась найти знакомые травы, да чужая земля рождала иные, неясные ей узоры.
Степан кивнул. Она поклонилась с той же чинностью и, утопая в пушистом ковре, направилась к двери. Сдержанность не была сильной ее стороной, и плечи подрагивали. Она уже ступила на порог, да рубаха неожиданно дернулась, зацепилась за что-то, окаянная. Аксинья повернулась, и мужчина сграбастал ее в объятия. Наконец дав себе волю, захохотала.
– Степан Максимович, позволите вас порадовать? – прошептала она, и мягкие мужские губы тотчас же ответили.
Какими тропами пришли они к ласковому согласию, Аксинья и сама не знала. Прошедшие годы иногда проносились в ее памяти вереницей. Она, полуживая, стучит в ворота солекамских хором. Степан, с презрением глядящий на нее. Его ярость и пыл. Разлука и холодная встреча. Руки, скользящие по светлым волосам. Водяной червь, что чуть не отнял его…
Она, тревожная, недоверчивая, твердила: скоро жизнь изменится. Купеческая дочь из далекой Москвы скоро разрушит ее жизнь.
Она прогоняла с глаз ничтожную влагу, ходила с гордо поднятой головой, обнимала его крепко, точно не знала правды. И сейчас, чувствуя на шее горячие поцелуи, выкинула дурные мысли за дверь покоев.
Степан радовался переменам. Как истый мужчина, больше думал о государстве, чем о семье. Удостоившись великой чести, он по радению батюшки поехал выборным на Земской собор. Обо всем знал не понаслышке, говорил с такими людьми, что дух замирал.
В деревушку Деулино, что под Троице-Сергиевым монастырем, прибыли боярин Шереметев, князь Мезецкий и Артемий Измайлов, весьма искусные в переговорах с супротивником. Царевич Владислав понял, что русский престол ему не захватить.
Россия и Речь Посполитая заключили перемирие на четырнадцать лет. Земля русская слезами по белу снегу скорбела о городах. Смоленск, Чернигов, Рославль, Стародуб, Белая, Невль, Почеп, Себеж, Нов-городок отошли ляхам, и несправедливость сего деяния была очевидна всякому любящему Отечество. Да только за мир приходится платить.
Царь Михаил Федорович во дни непростые все ж тешил душу: батюшка его возвратился из плена. Филарет Никитич принял патриаршество, стал наставником и помощником сына своего.
Земские соборы вели государство к покою и процветанию. Разоренным селам да городам давали свободу от податей, рассылали людей во все концы России, чтобы розбор[17] служилым учинить, награждали людей верных, радевших за Отечество во дни Смуты. Татарские послы дивились, писали в Крым, что ныне люди богаче прежнего на Москве. Степан с тем был согласен: двуглавый орел расправлял крылья.
Соль Камская и Пермские земли чуяли благие перемены, вели бойкую торговлю с Поволжьем и Архангельском, персидскими, бухарскими да крымскими купцами. Казна Строгановых богатела.
Ларчик с каменьями, серебром и золотом манил Нютку. Причудливые мониста, жемчужные серьги-двойчатки, перстни – женские, с мелкими камнями, мужской, с огромным черным агатом, обручи на руку, – они пахли пряностями и богатством. Нютка зацепила колечко с вдавленными в серебро бусинами и проронила:
– Батюшке скажу, пусть такое же купит.
Она крутила кольцо – большое, и два перста влезут – и с досадой думала, что всегда позади подруги идет. На три года младше, а точно на целую жизнь.
– Нечего больше отцу твоему делать, как по лавкам бегать! – хмыкнула Лизавета. Она сидела с шитьем в руках, но с обеда не сделала ни стежка. – Жениха тебе приискали? Или вековушей останешься?
Нюта подавила вздох. Языкастая дочка воеводы умела уколоть так, что и слова супротив не молвишь. Скажет да улыбается ласково, подруженька. Мудрее, опытнее, от такой и укол вытерпеть не грех, а все ж в груди вскипает пена.
– Приискали, только не видела его. – Нютка высунула язык и задергала кончиком так, что Лизавета залилась смехом.
– Ты ему рожи не корчи, а то решит, что скудоумная. Хотя с деньгами твоего батюшки и такую возьмут.
– Лизавета, ты чего такая вредная? – Нюта возвращала в ларец злато-серебро, словно лишилось оно всей красоты. На подругу смотреть вовсе не хотелось.
– О-ох, губы надула? Дразню тебя. Ты чего ж, Нюта? – Лизавета говорила с нарочитым весельем, но от нее веяло то ли грустью, то ли чем потемней.
– Не обиделась, нет такого и в помине. Я знаю, что ты добрая. Просто говоришь, что в голову придет. – Нюта сразу оттаяла и с улыбкой поглядела на подругу.
За последние месяцы та непомерно располнела. Лицо краснело от малейшего усилия, щеки казались надутыми, словно бычий пузырь. Рядом с Лизаветой всегда стоял серебряный ларец с лучшими московскими белилами, чтобы вернуть красоту. Ноги ее опухали, наливались тяжестью.
«Лихо Лизавете – из гибкой девки обратиться в грузную свинью», – подумала Нюта и тут же устыдилась. В полноте женской таится прелесть, всякий знает. Тощая Нютка сарафаны подбивала куделью – лишь бы казаться справнее.
– Матушка говорит, в нашем роду все так, – перехватила ее взгляд Лизавета. – Полнеют как на дрожжах, здоровьем наливаются.
Нютка охотно кивнула и возмечтала о времени, когда Лизавета разрешится от бремени. Отдаст дитя кормилице, вновь смогут они забавляться, веселые беседы вести.
– А муж твой весточку прислал? – неожиданно спросила Нюта.
– Прислал. А что ж он напишет? Делом государевым занимается, мне поклон шлет… Скучно.
Нютке вспомнился стройный белобровый сотник Артемий Щербина, с которым на Рождественский мясоед обвенчалась Лизавета. Тогда она лукаво улыбалась, закатывала очи. Нюте страсть как хотелось узнать все – как слюбились, какие словеса говорил он, как за руку держал. Да только подруга о том сказывала неохотно, больше про подарки: бочку меда, сундуки да скатерти.
От сватовства до венчания прошло два месяца, и в городе шептались, мол, не соблюла честь дочь бывшего воеводы. Шептались без оглядки – бояться было некого. Воевода прошлым летом умер от худой болезни, мать и поспешила выдать замуж Лизавету, не дождавшись положенного срока скорби.
Девки разговаривали до самой вечерни, а потом отправились в молельную – Нютка с охотой гостила у подруги.
Аксинья не могла сдержать улыбки.
Трехлетка восседала за столом с самым серьезным видом и старательно чистила грибы – нож ей выдали крохотный да неострый, ей под стать. Эта осень выдалась длинной и теплой. На исходе хмуреня[18] настырно лезли подберезовики, пни стояли, облепленные опятами.
Еремеевна с Дуняшей и Маней не покладая рук мыли, перебирали, сушили и солили. Аксинья часто усаживалась рядом с ними, привычной рукой разрезала грибы, выбрасывала все, что изобиловали червями, пела и слушала бесконечные сказы Еремеевны про Ивана-царевича и Марью-искусницу.
Феодорушка, спокойная, рассудительная, бросала потешки свои и помогала им. «Материно счастье», – с улыбкой говорила Аксинья, гладила светло-русую макушку.
– С Хозяином схожа на диво, – одобрительно кивнула Еремеевна и отложила очередную низку с грибами.
– К счастью, – добавила Маня, ее добросердечная внучка.
– Не след такие разговоры вести, – оборвала Аксинья и почуяла, что голос ее слишком резок.
Она боялась за детей своих, за будущее их туманное. Сон о Степановой свадьбе, о молодой жене, что строит козни против дочек, повторялся вновь и вновь – видимо, чтобы не обольщалась нынешним покоем.
– Феодорушка! – вскрикнули Аксинья и Еремеевна разом, словно сговорились. Нож выпал из маленьких ручонок, чуть не распорол нежную кожу.
«Устала, солнышко», – повторяла Аксинья. Помогла дочке слезть с лавки, повела ее в горницу. Тревога сдавливала сердце, гнала ее, окаянную, да зря.
– Матушка, болит. – Дочка положила десницу на живот, но слез в темных ее глазах Аксинья так и не увидала.
На рассвете Феодорушка заполыхала жаром. Мать проклинала свою беззаботность – знахарка, травница, не учуяла хворь раньше, чем она, зубастая, напала на невинное дитя.
Утро, день, ночь – били плетками и смеялись беззубыми ртами. Всю жизнь Аксинья билась с отродьями Ирода[19] и всякий раз боялась поражения. В жидкости, что выходила из дочки, была кровь. Листья брусники и толокнянки, должные прогнать ее, бездействовали. Знахарка сажала хворую дочь в лохань с отваром ромашки, поила, молилась и вновь искала ответы в старом травнике.
Нютка приходила на помощь матери, сидела у ложа больной сестрицы, корчила рожи, пытаясь развеселить Феодорушку. Однако ж несмеяна рассматривала без всякого воодушевления высунутый язык старшей сестрицы и только горестно прикрывала темные глаза.
– Мамушка, не могу я с ней, – вздохнула Нютка. – Отчего она такая – не хохочет, не скачет, не проказничает?
Аксинья терпеливо объясняла старшей – хоть и сама могла понять, не дитя, уж четырнадцать годов исполнилось: сестрица хворает, не до забав ей. И вспоминала Нюткино детство: смех у той следовал сразу за слезами.
– Феодорушка, милая, тебе лучше? – Аксинья гладила младшую по светлым волосам, мягким, словно лен, целовала в прохладный лоб.
– Угу, – отвечала та и не меняла скорбного личика.
– Чисто старушка, – хмыкала безжалостная Нютка. – Лежит в постели да стонет.
Нютка, что ревновала к младшей, злилась, фыркала и готова была исцарапать, покусать, стала мягче. Заботилась, только насмешничала охотно.
Скоро появится у нее своя семья, муж да дети. Уедет от матери, да не дай Господь в далекие земли… Ох, быстро годы летят, не угнаться за ними.
После благостного тепла сразу выпал снег, не дождался Покрова Богородицы. Листья, не успевшие опасть с деревьев, мерзлыми комьями торчали на ветвях. Из деревень приходили жалобы, что не все хлеба успели убрать.
Вместе со снегом налетел мороз, уже на Фомин день[20] выросли сугробы. Собаки жалобно скулили, непоседливый Черныш просился в дом, Аксинья иногда пускала бедолагу в холодные сени. Третьяк обычно гнал его прочь, обругав, но хозяйке не смел выговорить за нарушение порядка.
Степан проводил дни в хлопотах и разъездах, о чем-то бесконечно говорил с воеводой, ругал солекамских купцов и промышленников, пару раз напивался вдрызг так, что Аксинья отпаивала его травами.
Она знала, какая змея обвила его сердце, знала… Да только ей жилось и того хуже.
Каждое утро просыпалась и вздрагивала: настал тот год, коего она так боялась. А потом шла к больной дочке, шептала молитвы и просила Богородицу вразумить дуралея.
– Хозяин зовет. – Игнашка Неждан тихо прокрался в горницу и был вознагражден тихим взвизгом Нютки.
Аксинья подняла взгляд на приемыша, в тысячный раз возрадовалась, что взяла его в дом. Крепкий, круглолицый, в добротных портах с заплатками (успевал за день продрать) и свежей рубахе, всегда готовый помочь – принести воды, убаюкать дитя, он носился из дома в конюшню, из сенника в клети, где жили казаки. И везде находил себе дело.
– Передай, что я не…
Тут же поняла, что устами говорит слабость. Пошла вслед за Игнашкой, наказав старшей дочке глядеть за Феодорушкой.
Степан собирался в большой путь. Он перебирал какие-то грамотки на столе, то ли по необходимости, то ли из рассеянности, и давал поручения Третьяку. Его рубахи, кафтаны, шубы складывал в дорожный сундук молодой слуга. Второй, постарше, чистил в сенях сапоги и напевал что-то задорное.
– Все кони накормлены-напоены? До зари еще выезжать! – Степан повторял Третьяку безо всякой на то нужды. Отсюда чуяла, как злостью полыхал.
Аксинья зашла в горницу, склонила голову. Третьяк, бросив на нее взгляд исподлобья, поклонился и, испросив разрешения, вышел. Степан цыкнул слугам, те испарились.
Они остались вдвоем. Да только оба не желали этого разговора. Сколько ни корчи из себя существо забывчивое, сколько ни притворяйся, что будет течь все так, как прежде, правда и в закрытый дом вломится.
Степан глядел на Аксинью прямо, без боязни. Лицо его казалось усталым, точно это он днями и ночами над больной дочкой страдал, глаза тонули в паутине морщин – в синеве их Аксинья прочла сожаление. Как хотелось кинуться на грудь, смочить ее слезами бесконечными, сказать тихонько на ухо: «Оставайся со мной, не надобны тебе невесты!»
– Слыхал, лучше стало Феодорушке. Верно? – спросил с напором, а отцу надобно и так знать.
– Иродова хворь уходит, – ответила она. Вместо жаркого шепота – стылые речи. – Ты приискал дом?
– Да… – Степан громко проглотил слюну. Одно утешение – и он происходящему не рад. – На другом конце города. Срублен справно. Сад, подклет, амбар, погреб большой, – перечислял он, точно Аксинье было до того дело.
Может быть, потом, когда боль уйдет, утечет в землю да прорастет зеленым покоем… И подклет оценит, и амбары, и горницы для дочек. «Не сейчас, не мучай меня», – просила она безмолвно.
– К твоему возвращению я… – побольше воздуха в грудь, поменьше воспоминаний, – с дочками перееду. Доброго пути!
Она повернулась, взметнулся подол, но Степан не был бы собой, коли бы отпустил, не потешив себя. Сграбастал, точно безмозглую девчонку, не замечая судорожных попыток вырваться, прижал к широкой груди. Потихоньку сопротивление ее слабело, знакомый запах мужского пота, лошадей, чего-то терпкого, родного проник в плючи[21], пальцы ее крепко сжали льняную рубаху.
– К дочке надобно идти, – прошептала она робко, где-то оставив всю силу.
Степан напоследок решил отпить из старого кувшина. Язык его настойчиво лез в ее оскорбленные уста, калечная десница двигалась по бедру, проворная шуя уже задирала подол. Аксинья не противилась, послушно упала на лавку, на ласковый мех.
«Обманщик», – повторяла, как в том надоедливом сне. Когда Степан взгромоздился на нее, проник внутрь, плоть-предательница задвигалась вместе с ним, вымолвила словцо вопреки всем зарокам, а он, сотрясаемый судорогой, ничего не ответил.
Потом, в своей горнице, она встала на колени – прелюбодейка пред иконами. Ни единой молитвы в ту ночь не произнесли ее губы. Что сдерживала – вылилось, чего боялась – случилось. Обида и страх скручивали жилы, лишь под утро забылась маетным сном.
Да и там синие глаза наказывали ее за слабость.
Степан и Третьяк уехали, в доме жизнь потекла той же неспешной речкой. Да настоящего покоя было не видать. Всякий маялся своими бедами, только дети согревали сердца.
Лукерья прошлой весной потеряла дитя, крохотную девочку. Она быстро оправилась от несчастья, только поминала ангела в молитвах и ставила свечи за упокой. Ее сын, четырехлетний Онисим, сероглазый, улыбчивый, болтливый, стал всеобщим любимцем. Сейчас он возился с деревянными потешками. Всякая заменяла человека: и кругляш, и конь, и телега. В руках Онисима они ссорились, бегали вокруг печи, пищали и басили. Феодорушка с восторгом глядела на сие действо, да в забаву не лезла.
Аксинья остановилась, залюбовавшись на детей. Вспомнила, что по прихоти Степана младшая дочь принадлежит не ей, другие родители писаны в приходской книге. Брат и сестра перед законом, чужие по крови, они дополняли друг друга, словно две ладошки: озорной Онисим и спокойная Феодорушка.
– Онисим, пора на вечернюю молитву. – Лукерья явилась бесшумно и оборвала детскую возню.
Недовольный взгляд достался и Аксинье. Казалось, молодуха вознамерилась сказать что-то неприятное, но передумала.
– Что ж ты весь в грязи извалялся? Надобно быть чистым и опрятным. – Лукаша отряхивала сына, точно наказывала за проступок, хотя зоркий глаз Аксиньи не углядел ни единого пятна на светлой рубахе. И дернул черт…
– Что ж сыну своему покоя не даешь? Одергиваешь, стыдишь. И Феодорушку пугаешь.
– Она… – Молодуха замялась на миг, опустила глаза. Все ж подняла их, Аксинья увидала решимость. – От греха зачата, оттого и в ней грех живет.
– Да что ты? Что вы все в глаза мне грехами тычете? – Аксинья пыталась удержать в узде голос, да он вырвался, точно ретивый конь, громкий, гневный. – Тебе что я худого сделала, а, Лукаша?
Аксинья вглядывалась в ту, кого любила, словно младшую сестру. Ясные глаза, серые с едва уловимой зеленью, брусничный плат утянул русые волосы. Милое лицо, от коего веяло холодом… Ой да знакомым!
– А ты думаешь, все ходить будут вокруг тебя да восторгаться статью твоей, травами… Тем, как ты богача приворожила да в прелюбодействе живешь?
– Восторгаться мною… Что ж ты говоришь? Не надобно от людей восторга и любви. Покоя хочу! Оставили бы меня в покое да забыли про меня, грехи мои да травы. А дочек за проступки мои не суди… Нет на них вины!
– А так не получится. Жить с людьми, да ждать, что про тебя забудут. Грех – он в глаза бросается.
– Грех… Трава весной стремится навстречу солнцу, олень зовет олениху. В том грех?
– То звери, а мы люди. И Бог проклянет…
– В том ребенке, что на свет появился, любовь моя и Степанова – не грех. Бог – он милосердный, он прощает и милость свою дарит. Я раньше думала, он жесток и злопамятен… Но ошибалась.
– Не может Бог всех прощать! – Лукаша глядела с ненавистью.
– Тебя же Бог простил. Быстро ты мужа любимого забыла. – Аксинья говорила с расчетом.
Молодуха вздрогнула, будто хлестнули ее плетью.
– Не тебе судить, – ответила сквозь слезы и побежала быстро, путаясь в бесконечных юбках.
Аксинья глядела вослед и пыталась наскрести хоть каплю жалости к Лукерье. Любила ее, да только давно то было. Россыпи колких слов, взаимные обвинения… много меж ними накопилось за последние годы.
Все можно было почистить, засыпать свежим сеном. Да в памяти ее всплывало лицо Пантелеймона Голубы без единой кровинки… Дикий крик молодой жены над телом остывшим. А потом – страстные объятия в сенях, греховнее коих и вообразить сложно, и песни на свадебном пиру.
Уж два года минуло, как на исходе зимы Степан и его верный друг отправились травить медведя. Охота с рогатиной – забава для истых богатырей. Оба балагурили, подкалывали друг друга и отмахивались от женщин, исходивших тревогой.
Голуба уже не мотался по строгановским угодьям, сидел тихо и мирно в Соли Камской, учил сына держаться в седле. То было счастливое время.
– Пустая затея. Не надобно вам на охоту… У Степана десницы нет. А ты, Голуба… – Аксинья замялась, не зная, как выразить одно: друг стал иным. – Нет в том нужды. Пусть рыкарь спокойно спит.
– Не ворчи под руку! Бабьими делами займись, – высек словами Степан, а Голуба смягчил его резкость, показав беззубые десны.
Ах, если бы ее услышали… Да только мужчины все делают по-своему.
Потом Степан, не пряча от нее мокрых глаз, вновь и вновь рассказывал про ту охоту, находил свою вину, повторял: «Я, калечный, виноват… Я стариком трухлявым называл друга. Я подбил его на охоту. Все я!»
Лайки – молодая сука и два кобеля – учуяли зверя. Подбадриваемые Лёнькой, крещеным вогулом, вторглись в логово, разбудили звонким лаем того, кто спал глубоким сном. Степан и Голуба сжимали в руках острые рогатины, петли надежно ложились на десницу одного и шую другого. И сердце стучало: «Скорей, скорей!»
Крупный матерый медведь исторг рык, что испугал бы всякого, да не друзей. Голуба подмигнул Степану, сделал шаг вперед: мол, я первый. Вогул стоял рядом, ручная пищаль, обращению с коей он был обучен казачками, оберегала от неприятностей.
В темной дыре, что уходила в логово, что-то зашевелилось, рявкнуло. Заскулила сука, жалобно, горько – видно, зверь разодрал ей брюхо. Вогул тихо выругался, но Степан и Голуба не поняли ни слова, то ли оттого, что балакал по-своему, то ли из-за говора, мешавшего понять его.
Медведь наконец вышел на белый свет. Шкура его, слежавшаяся за долгие месяцы спячки, темно-коричневая, со светлыми разводами, тускло блестела. Огромный, словно гора, с мощными лапами и когтями с добрые охотничьи ножи… Он втягивал воздух и молчал, точно решая, что делать с нелепыми коротышками. Степан бросил взгляд на калечную руку, вспомнил, что на прошлой охоте все прошло гладко, и пропустил тот миг, когда зверь бросился к нему, безошибочно учуяв самого слабого.
Страх, да какое там…
Рогатину вперед… Да самому вбок, лишь бы зверь не завалился… А там…
Вершка два-три – да ждать… Зверь сам, он сам… Все мелькало в голове, да быстрее, чем зверь…
Старый хитрый рыкарь понял, что коротышки хитрят. Или запах калечного Степана его разочаровал? Повернул резко – откуда в таком огромном звере бесконечная ловкость? – подмял Голубу. Тот и не ждал нападения, отставив рогатину дальше. Вогул Лёнька не подвел, тут же поджег фитиль, громкий звук выстрела разорвал лес…
Лаяли собаки, кричали вороны, медведь выдавливал из легких последний вдох. Зверь упал на Голубу, тот и отскочить не успел, Степан и вогул с трудом оттащили тушу.
Когти-ножи успели сделать гадкое дело, пропороли брюшину. Кровь, кишки, что вывалились наружу и дымились… А Голуба еще пытался улыбаться и подбадривать друга.
Аксинья слушала не единожды этот рассказ и словно сама распростерлась над изорванным Голубой. Рыдала, проклинала мужские забавы, от коих нет толку.
Степан раз за разом винился, словно просил у нее отпущения греха. Да разве ж она священник? Гладила светлые волосы, касалась губами утомленного лба и напоминала, что все в руках Божьих…
Лукерья после смерти мужа две седмицы сидела, не выходя из покоев. Нютка сказывала, что она непрерывно молится за упокой мужниной души, сжимает в объятиях сына, а тот рвется подальше от соленой матери. Аксинья приходила, пыталась утешить, отбросив обиды, да натыкалась на презрительное: «Уйди».
Горевала вдовица недолго.
Уже через полгода Третьяк кланялся Степану Строганову: просил разрешения взять в жены Лукерью. Обычай велел вдове скорбеть по мужу три года, не менее того. Да только добрый Хозяин выбил позволения у великопермского владыки. Свадьбу сыграли на Рождественский мясоед[22], и невеста в багряном платье нежно улыбалась новому мужу.
Скромная и милая Лукерья жила теперь, словно забыла, кто взял ее из деревни в богатые хоромы да обрядил в шелка. О том, кто тлел в земле… Упокой, Господи, душу усопшего раба Пантелеймона Голубы.
«Не суди ближнего, да не судим будешь», – повторяла Аксинья.
Не говорила она худых слов молодухе до поры. Только Лукерья судила и уста не затворяла.
Отчего ж не сказать ей горькой правды?
Соль Камская нацепила белые одежды. Который день падал снег, укрывая замершие комья грязи, неугодья и застарелые обиды.
Сани резво катили по городу, возница изредка кричал что-то, понукал лошадей. Аксинья, укрыв ноги медвежьей шкурой – не того, что убил Голубу, – глядела в окошко. Нарядные улицы казались грязно-желтыми, слюда превращала белое в мутное, невзрачное зрелище. Чудны городские обычаи: зачем прятаться средь четырех стен – от свежего воздуха и любопытных взглядов? Но Степан строго наказывал: ездить лишь в новом возке, закрытом со всех сторон. Ревнитель приличий выискался! Молодой жених, проклятый…
– Матушка, я не хотела худого. – В голосе дочери она услышала вызов. Иль померещилось?
После отъезда Степана Аксинья пыталась собрать все свое мужество, продумать всякую мелочь, объяснить дочке, что их ждет. Но откладывала и откладывала неприятные разговоры. Все разбивалось о странное равнодушие. И Аксинья жила как прежде.
– Ничего худого в том нет. Объясню Лизавете, что пустое она затеяла. – Она вздохнула.
Вздорная, балованная дочка воеводы. Позвала в свой дом, совета у знахарки решила спросить – хоть мертвый, да приедь! Глупая Нютка дала обещание за свою матушку, точно имела на то право.
Аксинья сказала ей пару ласковых. Не хотела она заводить друзей да недругов здесь – в родной деревне наелась тем досыта! Да все ж приняла приглашение. С дочкой воеводы, пусть и почившего, ссориться было нельзя. Потому Аксинья обрядилась в бархат да меха – крестьянка, что притворяется купчихой, – и поехала в гости.
Теперь не без удовольствия разглядывала она богатое крыльцо воеводиного дома; переднюю, обитую красным сукном; пол, устланный огромными коврами; расписной потолок, где солнце дружило со звездами. Сенная девка быстро проводила в горницу, поклонилась и ушла.
Нютка привычно плюхнулась на лавку возле окна, воззрилась на поставец. Аксинья подошла и вгляделась: серебряная да золотая посуда, сольвычегодские эмали, какие есть в Степановом доме, яркие блюда с каменьями и позолотой, в лавке Агапки видала такие…
– Добро пожаловать, – громко сказала молодуха, еще не успевши зайти в горницу.
Одутловатое лицо, круги под усталыми очами, тяжелая поступь, утроба, что со дня на день разверзнется… Аксинья вмиг углядела все, что надобно.
– И тебе здравствуй. – Знахарка склонила голову. Улыбнулась, услышав дочкин писк: «Подруженька!»
Хозяйка и Аксинья обменялись любезностями, испросив про здоровье и прочие мелочи. Обе разглядывали друг друга и примерялись к серьезному разговору, точно к кулачному бою на ярмарке.
– Сусанна, матушка тебя звала. Ей совсем худо, только меня да служанок видит.
Нютка здесь же подскочила, кивнула и без лишних слов побежала в горницу Лизаветиной матери. Аксинья поняла, что дочка здесь давно стала своей, наблюденье это не пришлось по душе.
– Аксинья… Васильевна… – Даже отчество потрудилась узнать, да только кто ж простую бабу так величает? – Нужна мне помощь твоя и совет. Служанки мои слыхали, что ты искусная повитуха, в знахарстве сведуща и детей без счета приняла.
Ох, чуяла душа, к чему Лизавета в гости позвала. Надобно было сказаться больной, немощной. Для чего ей лишняя маета?
Лизавета обхватила огромный живот свой, словно пытаясь защитить от будущих несчастий.
– Христом прошу, помоги ты мне… Бабка моя родами умерла, да и тетка сразу после… Боюсь я так, что ни спать, ни есть нет мочи… Помоги. – Жалобный голос врывался в сердце.
Приехавши в Соль Камскую, Аксинья твердо решила: надобно в стороне держаться от знахарских дел, помогать только своим, ближним людям и держать в тайне свои умения.
– Лизавета, не могу…
– Помру я родами, – прервала ее молодуха. Глядела, словно беспомощное дитя.
– Горбатая повитуха, не знаю имени… искусна в этих делах, и познания ее велики. – Аксинья умолчала о том, что без Горбуньи сама не разрешилась бы от бремени.
Она встала, давая понять хозяйке, что разговор окончен. Лизавета, кажется, смирилась с пораженьем. Аксинью и Нютку она еще долго не отпускала, угощала заморскими сластями, вела беседу о делах домашних, вареньях да яствах скоромных, о приданом и Нюткином будущем замужестве.
Выходя из воеводиного дома, Аксинья ощутила раскаяние: подруга дочки – почти своя, родная. Да вспомнила голубые глаза Ульянки, крестовой подруги, что росла в доме Вороновых, и прогнала сожаление.
Он не обманул. Дом казался новым, крепким – в таком, без излишеств и тягостной роскоши, и хотела бы жить Аксинья. Будто кто-то давал выбор… Обошла все горницы и светелки, заглянула в печь, обнюхала подклет, ледник, сушильню. Ощупала всякую лавку, точно от слова ее что-то зависело.
Хозяин выбрал жилище для полюбовницы своей и дочек. В деготь макнул… Аксинья видела насмешку в глазах Третьяка, что невзлюбил ее с первого дня. Прочие казаки строгановские да слуги – те, чьи хвори она прогоняла, кого поила с ложки, о ком заботилась последние пять лет, – глядели с жалостью и недоумением. Ничего уж не изменить.
Судьба словно издевалась над ней – манила покоем, благополучием, давала выдохнуть – и вновь окутывала тенетами, шептала на ухо: «Грешница, ведьма, прелюбодейка, иного ты не заслужила».
Аксинья приметила: в доме посуды кот наплакал, столы да лавки старые, повсюду пыль и мусор. Она вновь и вновь обходила клети, запоминала, что надобно привезти да купить. Пусть и ведьма, и грешница, и не жена, да без котелков и гусятниц жить не будет!
Третьяк запер дверь. Старый замок не желал отпускать их, жалобно скрипел несмазанными челюстями. Аксинья чуть не заскрипела вместе с ним от жалости к себе и дочкам, да вовремя спохватилась.
На Матрену Зимнюю[23] холодные ветра прилетели с Каменных гор, завьюжили, закружили Соль Камскую и окрестные земли в хороводе. Старики советовали тепла не ждать – весь Филиппов пост собаки будут рваться в избы.
Осенью надобно проверять припасы, выкидывать гнилое и порченое, скрести все углы в амбаре, леднике, подполе. Аксинья и Еремеевна с самого утра открывали мешки с зерном, осматривали окорока, выбрасывали худое, собирали доброе.
– Ты, бабонька, не горюй. Сила в тебе есть немалая. Все переживешь, – увещевала Еремеевна. Словно Аксинья с ней споры вела… – Поведаю я тебе кое-что.
Аксинья противилась ее ласковому голосу, но скоро заслушалась – медом обволакивала, киселем поила.
– Увели Марьюшку далеко-далеко от дома родного да посадили на цепь длинную. Один день плачет Марьюшка – дождь пролился на хлеба. Второй день плачет – река-реченька из берегов вышла. Третий день плачет – вода уж к ногам подступает. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просили мышки, да только она их не слушала. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просили куры, да только Марьюшка плакала пуще прежнего. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просил кот серый, мурлыкал песню сладкую. Улыбнулась Марьюшка да призвала всех на помощь. Куры расклевали цепь по звенышку, мыши растащили, а кот хвостом следы замел, чтобы не увидели.
– Еремеевна, а кто ж Марьюшку на цепь посадил? – Нюта, видно, давно слушала разговор, и ни одно слово не прошло мимо ушей ее. – Вороги? Иль муж злой-презлой?
Аксинья сдержала улыбку: все думы дочки были о неведомом женихе, коего отыскал ей отец. Она то пела о красном молодце, то леденела от страха, предчувствуя будущую маету. Степан не удосужился рассказать, какого он роду-племени. Но всякий в доме знал: скоро приедут сватать Сусанну.
«Кто ж на цепь посадил? Да всякая баба в неволе мается, словно Марьюшка. Отец, муж, полюбовник – привяжет да глазом не моргнет. Плакать даже не вздумай, покоряйся с улыбкой на устах», – бесконечно текли Аксиньины думы.
В двух сусеках с овсом завелись черви, до свиных окороков добрались мыши. Но в общем хозяйка и помощница ее остались довольны и благодарили Матрену. Аксинья забыла про голод и ежедневную тревогу о хлебе насущном, вспоминая пережитое, знала: можно горевать, сидючи на цепи, да ежели рядом хлеб с водой, надежда не уйдет.
– Ненавижу его. Как приедет, так ему и скажу. И жених мне его не надобен! – Взрослая дочь наконец услыхала разговоры, что велись меж слугами.
На чужой роток не накинешь платок. Трусливая мать не осмеливалась сказать прямо, а кто-то из слуг не смолчал, поведал о цели отцовой поездки в Москву.
– Ты не спеши, Нюта. – Аксинья погладила дочкины волосы, задержала в руке шитый бисером накосник[24]. – Смирение призови в свое сердце. Без него не прожить. Знаешь, как отец мой говаривал?
– Как? – Нютка угомонила гнев, глядела сейчас, словно нашкодивший котенок.
– Курице не быть петухом, а бабе – мужиком. Нет у нас воли, слово наше легкое, пуховое супротив мужского, железного. Терпеть надобно.
– Пуховое?! А как она… А мы? Что будет? – Нютка охватить не могла, что теснилось в ее груди.
Дочка долго еще ревела, сулила наказание на голову отцову и его невесте. Аксинья гладила Сусанну по гибкой спине, шептала: «Все пройдет, голубка моя», – а свои слезы утопила в бадье с колодезной водой.
Аксинья, битая-перебитая жизнью, ломаная, крученая, знала одно: тех давних ошибок она больше не повторит. Когда-то, молодая и глупая, отомстила мужу любимому за измену, истоптала жизнь свою, обратила ее в деготь и грязь. И сколько еще бед наделала…
Теперь она будет смиренно склонять выю пред мужем[25].
Огонь в глазах спрячет до поры – и призовет его, ежели понадобится сжечь мосты.
– Редко ты заходишь к штарику, совсем забыла, девонька. – Потеха гладил Аксиньину руку, ласково, точно родной отец.
Он лежал в своей клетушке посреди пучков трав и кореньев. Добрый леший, что всегда готов помочь. Только солнечные деньки для старика прошли.
– Потеха, ты чего ж? Утром к тебе приходила, снадобьем поила. И Нютка у тебя была, и Дунюша… Мы здесь, с тобою.
Он с недоумением глядел на Аксинью и возмущенно тряс сивой бородой:
– Дык чего ж врешь-то? Старику да больному врать – последнее дело. Совсем не узнать тебя. Дочка – а про долг свой забыла.
Аксинья сдерживала слезы. Где бы найти зелье, тот волшебный отвар, что вернул бы Потеху в ясный ум и светлую память?
– Потеха, не ругайся, выпей-ка лучше. Гляди-ка, ромашка да боярышник, одуванчик да крапива, – нараспев говорила, будто малому дитю.
Старик осторожно, пытаясь не расплескать отвар, вливал его в себя по капле, словно боялся захлебнуться. Внезапно, не допив, он отбросил миску, та с глухим треском упала на половицы, подпрыгнула ретиво, но не разбилась.
– Горечь чую. Извести меня, что ль, хотите? – спрашивал безо всякой злобы. Глаза его, выцветшие, больные, с недоумением всматривались в Аксинью.
Уже второй год старик болел. Сначала хворь казалась невинной: не закрыл дверь на засов, запамятовал имя, в постный день просил мясца. Заводил былину, начинал, да тут же спотыкался и замирал в растерянности. С каждым месяцем тот Потеха, которого уважали и любили в строгановских хоромах, уходил в небытие. А вместо него в клетушке поселилось строптивое дитя.
– Уйди, уйди, кикимора, – повторял старик.
И Аксинье пришлось оставить его с подступающим безумием. Да с Игнашкой Нежданом, что взял на себя заботу о старике.
Вечером она учила Феодорушку держать иглу – окаянная не поддавалась, выпадала из неумелых ручонок. Девчушка уколола палец, да пребольно, возле самого ноготка, не издала ни звука, только шмыгнула носом.
– У зайчика боли, у котика боли, у Феодорушки не боли. – Аксинья дула на царапину, жалела кроху, а та еще скорчила недовольную гримасу. Мол, что нежничаешь?
Мать с любопытством наблюдала за Феодорой. Она казалась полной противоположностью Нютки во всем. Старшая болтает без умолку – младшая бережет слова. Сусанна ко всякому человеку стремится, порой больше, чем надобно, а Феодорушке еще и попробуй понравиться. Отыскала Аксинья лишь одну общую черту: обе, если шлея попадала под хвост, становились упрямы, и любое слово разбивалось об их твердый лоб. Каждая из них составляла Аксиньино счастье, в их улыбках и песнях заключалось то, что не сможет отнять ни Степан Строганов, ни иные мужчины.
Она вновь молилась Богородице, Сусанне Солинской и Феодоре Константинопольской за девочек своих, чтобы жизнь их оказалась слаще, чем у матери.
Звонко щебетали птицы. Аксинья шла меж деревьями, и шелковые травы целовали ее ноги. Отчего ж посреди зимней стужи пришло лето? Но она отогнала назойливые думы, и лес увлекал ее все дальше. Вдруг посреди поляны сами собой выросли хоромы – повыше да побогаче Степановых.
– Что за диво? – спросила она и попыталась найти крылечко, чтобы оглядеть дом.
Голос внутри шептал: поди прочь, нет счастья в тех хоромах, но она все ходила и ходила вокруг домины. Меж бревен наконец разглядела дверцу, зашла в сени, ноги ее не ощутили тверди, и провалился пол… И летела она долго, крича обо всем, что не успела сделать.
Аксинья очнулась в глухом сыром подполе. Пахло землей, смертью и безнадегой.
– Мамушка, проснись! Мамушка!
– Дочка. – Она открыла глаза, вырывалась из плена, да только сырость еще осталась на коже.
Отчего сны порой кажутся правдивее, чем сама жизнь? Аксинья села, пошевелила ногами и руками, пытаясь убедить себя, что падала она там, в другом мире.
– Ты что ж посреди ночь бродишь по дому, Сусанна?
– Боязно мне. – Дочь уткнулась лицом в материн бок. Ощущенье, что с кровинкой ее что-то неладно, вмиг пробудило Аксинью.
– Доченька, да что ж это? – Она с кряхтением привстала, ощущая каждый прожитый год и еще парочку.
– Снится всякое.
Неосторожная дочь поставила шандал рядом с лавкой, и две свечи теперь колыхались, ловя сквозняки и взволнованное дыхание.
Аксинья вгляделась в дочь и вновь поразилась тому, как быстро утекло время. Недавно Нютка коверкала словечки, ревела и смеялась, а теперь – невеста. Синие отцовы глаза, собольи брови, упрямый подбородок, губы, что сочнее и ярче материных. Хороша лебедушка! Ой да скоро выпорхнет из родного гнезда.
Детское выражение уступало место задумчивости, и женская извечная тревога стала ей ведома. Аксинья ласково провела по дочкиной щеке, перекинула за спину темную косу. И не попрекнут матерью-знахаркой, темным происхождением, все закроет краса ее… Да отцов кошель, полный злата-серебра.
– И что ж снится?
– Всякое. – Дочь отвела глаза, и, хоть в неясном свете не разглядеть румянец, почуяла Аксинья, что к дочке во снах приходит то, о чем матери не сказывают. – Снились вороны, они кричали, беду сулили. И на цепи я сидела… Боязно.
– Сказок наслушалась! Доченька, ежели во снах худое видишь, надобно помолиться да покаяться. Тогда худое уйдет. – Аксинья говорила, а сама не верила словам своим.
Они обе встали пред иконами. Аксинья повторяла: «Пресвятая Богородица, спаси нас», – вспоминала свои дурные видения: черта, что гнался за ней, невинной девицей, светлого волка с синими глазами, свадьбу Степанову…
Сколько ж всего видала она за жизнь свою, и молилась, и просила о покое. Да возвращались к ней вновь и вновь образы мятущиеся. Наказаны они вещими снами. Всякий раз думай, какой из них сбудется, а какой мимо пролетит, лишь крылом задев.
Они молились, пока по ногам не побежали серые мурашки, и пестрая кошка клубилась у их ног. А потом легли в одну постель. Аксинья прижала к себе дочь, словно та была не невестой – крохотной девчушкой.
Можно ли в неполных восемнадцать лет мнить себя старухой?
Кто бы сказал Анне, хохотушке, проказнице и певунье, что жизнь ее обратится в тусклое безвременье, в сухость, что хуже любых слез, – не поверила бы… А все так и случилось.
Молодая вдова. Бессемейная да безродная – отца не смогла простить. Как ни винился он, как ни тряс заячьей губой, да не смогла. Ежели бы не игрища бесовские с невесткой, толстозадой Таисией, и братец был бы жив, и Фимка…
Сам, сам без понуки шагнул с помоста, разбойник, тать, любимый муж, балагур и весельчак… Анна не могла отвести взора и видела мужнино последнее содрогание. Всякий раз, когда возвращалось к ней жуткое, вновь кричала, да громко, точно умалишенная. И птицы срывались с веток. И речка отвечала ей летом тихим плеском, а зимой, укрытая льдом, скромно молчала, но Анне и того было довольно.
Прорубь возле берега подморозило. Она взяла пешню[26] – небольшую, как раз вдовице на потребу, ударила по ледку, хрусткому, прозрачному, точно слеза. Ее руке хотелось сильного удара, такого, чтобы заныло плечо да в хребтину отдалось. Но лед поддался тут же, гладь распалась на мелкие льдинки, и в каждой из них увидела себя – растрепанную молодуху, что давно не ведала счастья.
– А меня отчего не позвала? – мужской голос, высокий, не чета Фимкиному, ударил ее по спине.
Анна вздрогнула и прошептала: «Огуряла»[27], хоть казачку, что спешил к ней на подмогу, ругательство не подходило. Невысокий, ловкий, с темно-русыми, изрядно потраченными сединой волосами, он не был стар. Всякая баба чует в мужике особое волнение, мягкость в глазах, желание выручить словом и делом, поневоле останавливает взор. Она может укорять себя, честить развратницей да грешницей, но не убежит от…
– Сама управилась, – сказала Анна, да так, чтобы голос был холоднее речного льда.
Узковатые зырянские глаза недовольно сощурились. Терпел ее нрав и вдовью печаль. Помогал, играл с сынишкой, рассказывал длинные истории про Eна[28], что создал солнце, звезды, птиц и людей, про злобного Куля – так звали зыряне дьявола, – про богатырей и духов. Говаривал: «Ваш Бог да наши вместе сидят, квас пьют», богохульничал. Впрочем, ей до того дела не было.
– Поди прочь! – Анна молвила речи, что давно созрели. Не застить Фимкины грехи – хоть на три капли крови умалить, лишь на то надеялась.
– Витька Кудымов сын устал от тебя, Рыжая, – сказал он и пнул ногой кадушку. Та глухо и недовольно буркнула, но устояла.
Анна опустила в прорубь Антошкину рубаху, вода остудила ее, принесла болезненное облегчение. Фимка по-прежнему ее муж, хоть упокоился в холодной землице. Она должна блюсти себя. Священник сказывал, непорочная вдова может отмолить мужнины грехи, вытянуть из ада.
«Не Таська – развратница, не Лукаша – грешница, не Аксинья – многотерпица», – так она повторяла, терла порты, а на спине чуяла горячий взгляд Кудымова.
Скорей бы ушел, окаянный зырянин! Хоть палкой гони его отсюда. Упорная порода!
Анна полоскала рубашонку, шитую красной нитью. Очередной дар Аксиньи, одежонка Игнашки Неждана. Знахарка отдала ей целый ворох бабьего и детского тряпья, да слушать не хотела благодарностей.
Аксинья… Она пожалела тогда молодую вдовицу, после казни, после рыданий в две дюжины дней и ночей, посреди криков: «За тобой пойду, Ефим», посреди нытья позабытого Антошки, что пытался вернуть мамку. Подруга, почти мать, отправила ее в логово посреди леса, на заимку Степана Строганова.
Аксинья, великомудрая, придумала ей серьезное поручение: «Надобен дому женский пригляд». Мол, ежели так и будет стоять без человечьего тепла да обихода, пропахнет гнилью, обрастет тенетами, нечистью.
«Побожись, что не посмеешь в речке топиться», – говорила она и глядела прямо в душу.
Анна кланялась перед красным углом, ревела и обещала не брать на душу грех.
Старшая подруга придумала умно: здесь душа Анны понемногу исцелялась. Песни про мужа-разбойника и мертвого брата она иногда пела самой себе, и Антошка подпевал ей. Богородица глядела жалостливо, а все казаки относились к ней, точно к сестре или дочке. Все, окромя Витьки…
Анна выполоскала все белье, пальцы сводило от холода так, что и кончиков не чуяла. Она разрешила себе обернуться. Кудымов сын не ушел. Он разбрасывал казацкое времечко по склону реки и глядел на Анну.
– Да что ж ты ходишь ко мне?
Когда Анна тащила кадку с бельем, Витьки Кудымова на берегу не было.
Руки дрожали. Аксинья попыталась их усмирить, но непокорные персты противились. Кольцо с ярким лалом, золотые обручи – нарядилась, бесстыжая, словно имела на то право.
– Сусанна… – Имя дочкино непривычно тянулось, а хотелось сказать по-старому: Нюта, Нютка. – Ходи ровно, медленно, глаз не поднимай, покров не забудь – лицо надобно по обычаю прикрыть. Что еще?
Дочка кивнула, потопталась на месте, точно стреноженная кобылица, убежала в горницу. Та же порода, что у матери, – исходит нетерпением, боится грядущего, ждет от судьбы своей чего-то особого. Богородица милостивая, помоги дочке, отведи беду!
Аксинье казалось, что она забыла что-то важное, недосмотрела, не напомнила. Дело первостепенное, семейное, а Степан уехал в столицу. Совсем не тревожится о дочке! Куда ж ему, женитьбой своей занят…
Прогнала ругательства и вновь пошла в стряпущую к Еремеевне. Рыбный студень, утка, начиненная грибами, пышные пироги с курицей, стерлядью и морковью, уха с белорыбицей, буженина, свиные колбасы, ветчина – готовились так, словно к ним должен был пожаловать царь. Из сластей припасли леваши вишневые да смородиновые, постряпушки с корицей, костромскую пастилу, пряники. Все поперек горла стоит.
Гости должны приехать после обеда, и слуга ждет их в начале улицы на быстром жеребце. Когда же наконец!..
Наряд Аксинья выбирала тоже с умыслом. Степан ухмылялся и говорил, что не нужно стыдиться и слезы лить. Случилось как случилось. Легко ему говорить.
Рубаха тончайшего шелка с жемчужными запястьями, тонкая душегрея, по темной тафте – вышивка серебром да каменьями. Повойник синий, убрус цвета медуницы, сапожки красные, новые, да одни носки торчат.
– Мамушка, красивица, – восхищенно протянул Игнашка, когда Аксинья спускалась по лестнице осторожно, боясь зацепить каблуком подол.
Она так и не смогла объяснить мальчонке, почему не стоит звать ее матерью. Втолковала одно: не говорить так прилюдно.
– Едут, едут, – ворвался слуга, запыхавшийся, точно бежал, а не мчался на добром коне.
Тут же по дому пронеслось:
– Гости едут! – И всяк волновался, что из того выйдет.
Бабы сказывали, в день Ионы[29] надо с утра молить Бога, чтобы послал доброго мужа, чтобы жить в счастии и довольстве.
– По зорьке во двор выйди, милая, монетки и платки разбросай, сразу женихи приедут, – дразнила Еремеевна.
Нет нужды Нютке разбрасывать монетки. К ней и так на Святого Иону пожаловали сваты. Матушка сказала, помолвку сделают долгой, через два года выдадут замуж. Отец пожалел ее, послушался материного слова: не надобно девку замуж рано выдавать, пусть еще понежится на мягкой родительской перине.
Две капли редкого масла из Агапкиной лавки на жилку, что бьется на шее, – и Нютка себе кажется красавицей. Красная рубаха с золотом, багряная душегрея, венец с лалами и жемчугом, покров из тончайшей ткани, что привозят из дальних стран. Чрез нее увидят все Нюткину прелесть. А то, что сватам не нужно видеть, спрятано.
Она вытащила зеркальце в серебряной оправе, поглядела на себя, громко вздохнула и тут же показала язык. Попыталась дотянуться до носа, не выходило.
Не плакать, не бояться будущего, не жалеть о том, что случилось. Нютка ощущала в себе неясное, незнакомое смирение. Повзрослела, что ль?
Но все ж покоя не было ей, а пуще того – матушке. Нютка знала, как та тревожится за старшую дочь. Могло случиться всякое: жених разочаруется в меченой невесте. Матушка расстроится несказанно. А что почувствует Нютка, она и сама не знала. Да и как относиться к этой суете?
Ежели жених окажется веселым, смелым, с ним можно будет хохотать, как с Илюхой Петухом, пошла бы замуж хоть сейчас. А ежели будет тоскливый или злой, посадит на цепь, будет голодом морить? Или другую невесту найдет, а ее выгонит?
Она знала, что меж мужем и женой бывает что-то ей неясное. Нютка замечала, какими взглядами порой обменивается батюшка с матерью, как тот словно невзначай задевает ее стан, а мать по-особенному улыбается. Эх, батюшка, обманул, бросил, невпопад вспомнила… Видела, как закусывает нижнюю губу Лукерья и цепляет взглядом Третьяка. А однажды в амбаре она увидала, как кот оседлал ее любимицу, Пятнашку. Нютка его прогнала, но потом усомнилась, верно ли сделала.
Сейчас гости уже разместились в повалуше, высокой башенке, которую открывали редко, – батюшка не любил теперь шумных пиров да застолий. Там идет разговор степенный, о погоде и дорогах, о семье и будущем. И не матушка ведет его – Лукерья и пакостный Третьяк. Матушке, безмужней, нельзя решать ее судьбу…
– Сусанна! Нютка! – крикнула Маня, зайдя в светлицу. – Жених неплох, – тише продолжила, повела полной рукой и подмигнула.
Слова эти крутились у Нютки, пока она спускалась по лестнице, проходила через теплые сени, стряпущую, холодные сени, поднималась в повалушу, где должна была решиться ее судьба.
– Жених неплох. Жених неплох. Жених плох. Плох, полон блох, – повторяла она.
Задержалась на миг перед тем, как шагнуть в трапезную. И отодвинула тонкую дымку с лица.
Семья и гости чинно сидели за столом. Нютку первой увидела Лукерья. Глаза старшей подруги сделались в два раза больше положенного, а потом пришла жалость. «Сколько говорили тебе, не снимай покрова», – казалось, твердила она сейчас. Матушка тоже повернулась, и Нютка отвела взгляд от нее: страшно. На свата, дородного, старого, она и не обратила внимания. Краснолицый жених в красном кафтане сидел, уставившись на куропаткину ножку, точно ее и сватали.
Нютка проплыла мимо, чуть не улыбнулась торжествующе, оглядела всякого, стараясь не таращиться бесстыже, ушла из повалуши чинно, с прямой спиной, помня о наставлениях матери.
А там, за порогом, все было иначе: она подхватила подол, стремглав пробежала весь долгий путь до своей горницы и упала на лавку, как была, в пышном наряде. И каменья, что украшали ее душегрею, впились в тело. Потом, полежав и набравшись сил, она стянула с себя праздничный наряд, осталась в одной рубахе, захохотала, прижала к себе пятнистую кошку. Та возмущенно пискнула, но потом замурлыкала что-то нежно. Видно, поняла, что хозяйке нужен совет.
Эх, отчего ж дольше не поглядела на жениха?
Шрам словно насмехался над знахаркой. Использовала всякие припарки, мази, травы: обычные, те, что росли под ногами, и диковинные, из восточных стран. Нарождался молодой месяц, она готовила новое снадобье, мазала особо, легкой рукой да с заговором, а Нюта шипела: «Не поможет».
Все мастерство Аксиньи оказалось бессильно. Росчерк Илюхи, Семенова сына, так и остался на правой щеке дочери. Он, конечно, не мог побороть ее красоту: синие всполохи глаз, дерзость в каждом движении, темные косы, рот, всегда готовый улыбнуться, стройный стан, что скоро станет женственным.
А сваты решили иначе.
Лукерья о чем-то говорила с тощей и надменной купчихой, заискивающе улыбалась, предлагала отведать вина. Жених, юный, румяный, точно девка, застыл на месте, и на блюде пред ним лежала дурно обглоданная ножка. То ли испугала его невеста со шрамом на щеке, то ли боялся женитьбы.
«Не орел», – вздохнула Аксинья тихонько. Не о таком женихе для дочки своей мечтала.
Сват, мощный, с седой окладистой бородой, приходился жениху дальним родичем. Он исподволь рассматривал Аксинью, видно, гадал, что отыскал в ней сын самого Максима Яковлевича Строганова и зачем жил с этой бабой в сраме и бесчестье.
Сват уже потянулся к ней, но в горнице раздался крик, хриплый, резкий:
– А-а-а-а, шпашите, люди добрые!
Потеха, в одном исподнем, притащился в повалушу. И как поднялся по крутой лестнице, хворый да старый? Он крутился точно одержимый, отгонял от себя казаков, что-то кричал, ругался паскудными словами. Аксинья и не подумала бы, что старик способен на такую прыть. Она встала, обняла слугу за костлявые плечи и вывела его из трапезной.
Знала, гости в изумлении глядели им вослед, сваха кривила губы и говорила что-то презрительное Лукерье. Да уж и дела нет до них.
Потеха всю дорогу жаловался, что к нему ночью приходят черные жуки и грызут его, упрашивал «дочку» остаться с ним. Эх, срам учинил старик. Где ж видано, чтобы в добром доме такое при гостях случилось? Но Аксинья, грешница, была ему благодарна. Ежели сватам не по душе ее синеглазая дочка, ежели больной старик повергает их в страх, – зачем родниться с таким семейством?
– Ай, да спи,
Дверь покрепче затвори,
Пусть придут лесные сны…
Она укрыла старика одеялом, подбитым куделью, и пошла к ненаглядной Нютке – просить вместе с ней святого Иону, чтобы послал синеглазке доброго мужа.
Михаил Федорович, первый государь из славного рода Романовых, обретал мудрость в соправлении с отцом своим Филаретом, восстанавливал землю после иноземных орд, да только счастья семейного еще не обрел. В Первопрестольной уж не первый год мусолили историю с неудачной женитьбой царя.
Шутка ли – двадцать пять лет, пора бы сыновей по лавкам рассаживать. Наследников ждет вся земля российская… А государь в холостяках ходит. Не по своей воле.
Мария Хлопова, дочка коломенского дворянина из древнего, не больно знатного рода, полюбилась Михаилу во дни медовые, детские. На смотринах царев перст указал на нее: «Сие невеста моя».
Мария славилась любовью к сластям, пастилкам да коврижкам. Видно, переела, захворала невеста царская. Приносили ей снадобья целебные, а девка все пуще кручинилась. Марфа Ивановна, матушка государева, объявила, что у Марии нутро гнилое, не принесет она здоровых царевичей.
Сослали Хлопову в земли сибирские, в Тобольск. Там дева чуть Богу душу не отдала, простудивши грудь. Царь не изжил память о своей невесте, вернул в Нижний Новгород, устыдившись решения своего.
Теперь говорили, что отправили послов в далекую Данию, сосватать Михаилу Федоровичу племянницу короля. А Мария… О ней все забыли.
Бабка прокашлялась и ободряюще подмигнула ей. Мол, ты не Мария Хлопова, у тебя все выйдет ладно.
– И сласти мы от тебя прячем. Доброго мужа тебе батюшка отыскал. – Речь свою бабка закончила теми же словами, что и сотни раз до того. Она умело вытягивала пряжу из кудели, веретено в ее руках казалось живой зверушкой. Перпетуя разглядывала расписную прялку, бездельница.
Бабка много жила на свете – сколько, и сама не знала. И была нянькой еще у матушки. Дальняя родственница, вдова, она посвятила себя другим, нельзя было не испытывать к ней горячей признательности… Перпетуя не помнила матери, и старая нянька заменила ее. Но только речь заходила о свадьбе да женихе, в горле бурлило иное.
Ежели батюшка прослышал бы, какие истории бабка сказывает Перпетуе, приказал бы выпороть да отправить на скотный двор. Он берег дочку от сглаза, порчи и дурных разговоров. Готовил ее к замужеству с богатым да влиятельным, ждал дочерней покорности.
А Перпетуя… Боялась мужчин, громких, вонючих. Она хотела бы остаться в батюшкином доме и века вечные прожить здесь, в любимой горнице, с бабкой, собирать крыжовник, молиться и наблюдать за желтогрудыми птахами, что облепляли рябину каждую зиму.
– Скоро прялку твою разломят[30], – захохотала бабка, и Перпетуя ощутила гнилостный запах из пустого рта.
Нютка не жаловалась.
Она плясала, схватив за лапы ошалелую кошку, дразнила Игнашку Неждана, учила его новым словам: «скоморох», «гусли», «свирель», щекотала, забыв о былой ревности. Просила у Еремеевны коричных коврижек, а потом принималась стряпать сама.
Вместе с Феодорушкой вечерами склонялась над цветными лоскутами, скручивала жгуты, перевязывала, плела косы, завязывала тесьму и кружева. Тряпичницы выходили задорными, яркими, живыми, похожими на Нютку. Младшая сестрица хлопала в ладоши от радости – тихонько, чтобы никому не мешать, и в горнице появлялись все новые девицы, барыни и даже пара мужиков в льняных портах.
Аксинья словно обрела новую дочь, что казалась совершенством, но… Мать боролась с чернокрылой тревогой.
Сваты уехали с наилучшими пожеланиями и поклонами, ничего внятного Лукерье не сказали. Они отговаривались молодостью жениха – шестнадцать лет, зеленый совсем; трудностями, утомительной дорогой. Да только ждали иного: оглашения помолвки, клятв и рядной записи.
– Не твоя судьба, – повторяла Аксинья дочке, гладила косы темного шелка и ловила всполохи в синих очах.
Чаще отпускала дочь в гости. От Лизаветы та возвращалась румяная, улыбчивая и, кажется, забывала о неудачном сватовстве. Они с матерью перебирали приданое, шили, мастерили, смеялись… Даже Лукерья присоединялась к их разговорам и нескончаемой работе, и в эти часы не звучали обвинения. Аксинья стелила мягко, Лукерья прятала колкие слова – ради радости синеглазой обе готовы были забыть о взаимной вражде.
Новые товары из Индеи, нападение на караван, шах Персии, что внезапно заболел и чуть не лишился престола, а потом ослепил сына, – Агапка Ибрагимов мог говорить часами.
Нютка перебирала щепки, пропитанные благовониями, Аксинья разглядывала большие розовые жемчужины – их привозили издалека. Они приятно холодили ладонь, переливались, прохладные, словно колодезная водица, а потом впитывали ее тепло и казались живыми. Скоро жемчужины украсят дочкин праздничный венец, он должен быть готов к гуляниям, скоро Масленица.
Перс грузно встал с обитого ярким сукном стула. Аксинья с тревогой наблюдала: каждое движение приносило ему боль. Постарел, погрузнел торговец – годы немилосердны.
– Хороша Сусанна. – Он наклонился к Аксинье, подмигнул. – Найдется еще жених, много заплатит за невесту.
Аксинья благодарно улыбнулась и не стала говорить о том, что на Руси за девку приданое дают, а не деньги требуют. У всякого народа свои пироги.
По Соли Камской – а то и, гляди шире, по всей пермской стороне – растекался слух, что дочка Степана Строганова отвергнута сватами, не убоявшимися свирепого родителя. Материнское сердце сжималось от обиды и боли, от гнева на паршивцев – того, что посмел порезать ее дитя, и того, что не оценил ее красоты и нрава. От страха: ужели судьба, суровая к потомкам Василия Ворона, готовила испытания для Сусанны.
– Пошлю слугу с новым снадобьем, – сказала на прощание Аксинья.
– Аллах помогает своим детям, – поклонился перс. – Но без твоих мазей, госпожа, не мочь.
За последние годы меж ними возникли особые отношения. Агапка привозил ей средства, что сложно добыть на базаре, продавал диковины, смешил и рассказывал о родных местах. Аксинья готовила снадобья для его больных ног и ценила иноземца. Могла бы назвать его другом, но строгий Степан напоминал: знай меру, ведьма, дружбу води только с бабами.
– Убью, сволочь!
Аксинья и Нютка вышли из лавки. Довольные, они прижимали к себе свертки, улыбались после приятного разговора с персом…
– Ай! – вскрикнула Нютка, когда прямо к ее ногам упали двое парней.
Они остервенело лупили друг друга кулаками, кричали, уворачивались, сплевывали кровавые сопли. Вокруг собралась толпа, любопытные подбадривали драчунов, отскакивали, смеялись.
– Разнимите их, – попросила Аксинья казаков, а те, словно только и ждали этих слов, живо подскочили к парням.
С трудом угомонили ловкие руки, брыкастые ноги и строптивые головы. Черноволосый, с кудрями и пригожим лицом, сопротивлялся до последнего, вертелся в руках казака, словно уж на сковороде, повторял: «У, достану тебя, вражина».
– А все ж мать у тебя меченая, – ответил второй, с волосами светлыми, словно лен. Корчил рожи, да только и ему изрядно досталось.
Аксинья приглядывалась к черноволосому: то ли сердце екнуло, узнавая, то ли померещилось ей. Что-то в повороте головы, в голосе, в кудрях…
– Сыночек, да что же ты! А ежели бы убили? – Из толпы выскочила мать, оттеснила казака, прижала к груди темную голову, не думая о красных реках, что текли по лицу сынка.
Одутловатая, полная, в однорядке[31] из выцветшего сукна, в старомодной кике и старых сапожках, она знавала лучшие времена.
Аксинья замерла.
– Пожалуюсь на тебя, паскудник! – Разъяренная мать грозила кулаком белоголовому, а тот не стал ждать расправы и скрылся в толпе.
Люд расходился, забава закончилась. Нютка уже дергала за рукав, шептала настырно: «Пора домой», точно без нее не вспомнить.
– Спасибо вам, добрые люди. – Баба поклонилась казакам, а те показали на Аксинью, мол, ее благодари.
Наконец мать отпустила сына. Тот долго и громко сплевывал кровь, вытирал ее рукавом и шмыгал, словно мальчонка, сопел, боясь, что кто-то заподозрит его в трусости. Молодой еще, лет пятнадцати – пух под носом только пробивается, глаза наивные…
– Ну, здравствуй, давно не виделись, – кивнула баба Аксинье. И сквозь сжатые зубы продолжила: – Спасла сынка моего, за то спасибо.
– Хрустит. Ежели сломан, долго болеть будет. – Знахарка осторожно касалась синяков, что щедро разлились по лицу, накладывала мазь из чеснока и ободряюще поглаживала его по руке.
– А, на мне все быстро заживает, – храбрился парнишка. Растягивал рот в улыбке и тут же морщился: досталось ему знатно.
Он робел, разглядывал богатое убранство, ковры и поставцы с посудой, но держался так, словно ему все нипочем. Одутловатая мать сидела в углу, встревоженная наседка, изредка кудахтала. Нютка завела речь про сундуки с приданым и высокие каблуки, та нехотя поддакивала, а сама не сводила настороженного взгляда с Аксиньи. Точно та собиралась укусить ее сынка.
Раны промыты, кровушка вороновская остановлена, разговоры иссякли…
– Пора нам. – Баба вновь поклонилась и тяжело встала с лавки, оправила сарафан, облепивший широкие бедра.
Полное лицо ее безобразило красно-коричневое пятно, грузность и невзгоды состарили раньше времени. Ежели Аксинья не спросит, не оставит на трапезу, не забудет про обиды, так и уйдут родичи – и вновь на долгие годы.
– Софья, вечером поедете, – сказала властно, словно барыня. А они возражать не стали.
Служанка накрыла хороший стол: рыбная похлебка, каша двух видов, пироги с осетриной, мазуня[32]. Васька ел так, что трещало за ушами. Аксинья испугалась, как бы ему не стало худо. Она знала, что такое го- лод…
После Нютка уже болтала с двоюродным братцем, игриво звенела сережками. Они испросили разрешения и вышли во двор, а следом потянулась вся детвора – приемыш Игнашка, спокойная Феодорушка и Онисим, никогда не упускавший возможности порезвиться.
За окном звенел смех, кричали: «Догони, ай, догони», «Прячьтесь, гуси-лебеди», а в горнице тенетами висела тишина.
Многое пролегало меж ними, Аксиньей Ветер и Софьей Вороновой, вдовой Федора.
Босоногая дорога до старицы Феодосии и надежда на чудо. Дружба, что казалась крепче льняного полотна. Софья вышла замуж за Федора, Аксиньиного братца, и счастье поселилось в их избе. А еще народился кудрявый карапуз Васька.
Беды часто уносят дружбу и родственную приязнь. В черные дни люди ищут всяк свою корысть. Софья убежала из вороновского дома, где пахло лишениями, обрела защиту у мельника Порфирия Малого. С той поры нечасто навещала она родичей, а последние годы и вовсе забыла дорогу.
– Вижу, не бедствуешь, – наконец раскрыла рот Софья. – Хоромы, стол богатый… Слыхала, откуда все.
Аксинья кивнула и отгрызла нить. На венец ровными лучами ложились жемчужины, пора нанизывать бисер… Она вдела нить в иголку и лишь потом поглядела на невестку. Постарела, даже зависти в глазах нет – лишь бесконечная усталость.
– Как Порфирий поживает? – спросила, чтобы не плодить молчание.
– Уж год умер. На мне Васька и две дочки. А брат его отобрал мельницу. Всю жизнь завидовал Порфише, и вот теперь…
Софья глядела на икону Божьей Матери – рассказывала ей, а не знахарке, грешнице, проклятой Аксинье, которую Небеса отчего-то баловали. Жилось бабе и правда несладко: мужнин брат забрал мельницу, дом, сундуки с добром, даже прялку да веретенца. Знал, вдова и недоросль не смогут дать отпор. Софья жаловалась старосте, просила подмоги у мира[33], в Соль Камскую приехала, чтобы отдать последние копейки дьяку и писать грамотку Максиму Яковлевичу Строганову.
Дочки болели, Васька дрался с обидчиками своими и материными. Развалюха, куда поселил их родич, протекала, корова околела от бескормицы…
Софья не рыдала, не просила о милости, не валилась на колени, не взывала к заступнице. Иная бы на ее месте давно порог дома обивала, повторяла: «Золовушка милая, помоги», и надеялась на разрешение всех несчастий. Шутка ли – родственница так близко к Степану Строганову, грех не воспользоваться.
За то Аксинья поневоле испытывала уважение: и сама бы так поступила. Она не проронила ни слова, слушая Софью, только кивала, нанизывала бисер на тонкую нить, укладывала ее замысловатым узором, представляла милую дочь в новом венце.
– Пора нам, – прохрипела Софья. Видно, все ж слезы вылились на божий свет.
Васька на прощание долго обнимал тетку, дурашливо, небольно дергал за косы Нюту, пел «воробушки мои» довольным детишкам.
Аксинья расцеловала племянника на прощание, подарила новые сапоги и отрез сукна. Софья зыркнула на нее, но слова против не сказала. Нужда и гордецов приучает выю склонять.
После встречи с братцем грустинка в Нюткиных синих глазах ушла.
– Матушка, знаешь, что Васька мне сказал? – не выдержала она.
– Что-то доброе, – улыбнулась мать.
– Ежели парень не слепец, так разглядит меня и рад будет женой назвать. И это, – она коснулась отметины на щеке, – вовсе не портит.
Аксинья уже сказала Третьяку, что надобно сделать, а слова дочкины лишь заверили ее: все правильно. Обиды старые лелеять – диавола кормить.
Отчего-то этой зимой Аксинья не могла обрести покой.
Болезнь младшей дочки, отъезд Степана, бесконечная тревога, немощь старого Потехи, родичи, вынырнувшие из бурной реки прошлого, сваты, что отвергли Сусанну… Она только успевала утихомирить сердце, и вновь судьба посылала что-то, требовавшее ее вмешательства, раздумий, снадобий, слез и ночного вздоха: «Доколе, Господи!» На смену холодам вдруг пришло тепло, возмущенно таял серый снег, обращался в лед, и посреди странной хмури Аксинье было еще маетней.
Сейчас она сидела с Феодорушкой, яркие лоскуты в руках обращались в рубашку и юбку, льняная кудель вспучивалась полной грудью, а ленты отвлекали от тягостных дум. Дочка плела косицы из светлой пряжи – какая девка без них, пусть и тряпичная. Иногда просила мать поглядеть, все ли ладно, и вновь погружалась в работу.
– Люди Максима Яковлевича остановились на ночлег, – сообщила Еремеевна таким голосом, что Аксинья прервала работу и поглядела на служанку. – Дуня унесла хлеба, кваса. Окорок целый – оголодали в дороге, бедолаги.
Аксинья удержала вопрос, знала, что Еремеевна скажет о том, что тревожит ее. За эти годы они стали словно родные – об одном думали, одними словами говорили.
– С ними тот… – Старуха негодующе затрясла щеками. – Тот, что Нютку порезал. И глядит предерзко, да-а-а…
Аксинья уложила младшую дочь в постель. Ручонки той крепко сжимали новую мотанку, что еще хранила тепло материных рук.
– Богородица, отведи беду от головы Сусанны, – словно позабывши все молитвы, шептала то, что томило, о чем боялась и думать, а вот оно – пришло.
Илюха, сын Семена Петуха, несуразный мальчонка, ночевал под крышей строгановских хором, обшаривал наглыми глазами стены. А утром он встретит ненаглядную синеглазку, и мать будет ходить за дочкой след в след.
Не было несуразного мальчонки с узкими плечами и непомерно крупным кадыком. Не было.
Пред Аксиньей стоял ловкий парень – не в отца пошел – с лицом, загоревшим до красноты, с мускулами, что бугрились под рубахой. За пояс заткнута сабля, развязный вид, какие-то шутки и слишком громкий смех. Мал еще, не знает, что мужчины выказывают смелость по-иному.