После болезни Биркин на некоторое время отправился на юг Франции. Он не писал и никто о нем ничего не знал. Оставшись одна, Урсула чувствовала, что все валится у нее из рук. В мире не осталось надежды. Она казалась себе крошечной маленькой скалой, которую все сильнее и сильнее захлестывал поток пустоты. Она и только она одна оставалась реальной – как скала в волнах прибоя. Остальное было пустотой. Она была твердой и безразличной, и внутри ощущала одиночество.
Сейчас она не ощущала ничего, кроме презрительного, упорного равнодушия. Весь мир погружался в серую трясину пустоты, она не была ни с чем связана, ни к чему не привязана. Она презирала и чувствовала отвращение ко всему миру, ко всем людям. Она любила только детей и животных: детей она любила страстно, и в то же время холодно. Ей хотелось обнять их, защитить их, подарить им жизнь. Но сама эта любовь, основанная на жалости и отчаянии только сковывала ее и причиняла ей боль. Больше всего она любила животных, которые были одиночками и не любили общество, как и она сама. Ей нравились лошади и коровы, пасущиеся на лугах. Каждая из них была выдающейся и заключала в себе волшебство. Им не нужно было возвращаться к омерзительным социальным условностям. Они не знали, что такое задушевность и страдания, к которым она до глубины души питала отвращение.
С людьми, с которыми она общалась, она могла быть очень любезной, могла даже льстить им. Но никто на это не поддавался. Инстинктивно люди чувствовали, что она презирает и насмехается над той человеческой сущностью, что скрыта у того или другой в душе. Она испытывала очень сильные недобрые чувства к человеческим существам. То, что обозначалось словом «человеческое» было ей противно и отвратительно.
Большую часть времени ее сердце было закрыто, объятое скрытым инстинктивным бременем презрительной насмешки. Ей казалось, что она любила, ей казалось, что она была полна любви. Именно так она думала о себе. Но странная яркость ее существа, удивительный блеск внутренней жизненной силы были всего лишь сиянием крайнего отрицания и ничего кроме отрицания.
В то же время иногда она смягчалась и поддавалась, она желала чистой любви, только чистой любви. Другое чувство, это состояние постоянного несмягчаемого отрицания было для нее тяжким бременем, заставляющим ее страдать. Ее вновь охватило ужасное желание чистой любви.
Однажды вечером она вышла прогуляться, так как она вся онемела от этих постоянных душевных страданий. Тот, чье время разрушения настало, должен умереть. Эта мысль сформировалась в ней, приобрела законченный вид. И этот итог принес ей облегчение. Если судьба позволит смерти или падению унести с собой всех тех, кому пришло время уходить, разве нужно ей беспокоиться, зачем упорствовать в своем отрицании? Она была свободна от всего этого, она может найти новый союз в другом месте.
Урсула пошла по направлению к Вилли-Грин, к мельнице. Она подошла к Вилли-Вотер. После того эпизода, когда озеро пришлось обезводить, теперь оно почти вновь наполнилось. Она повернула и пошла через лес.
Спустилась ночь, было темно. Но она забыла про страх, она, в которой были такие богатые источники страха. Среди деревьев, вдалеке от человеческих существ, царило какое-то волшебное умиротворение. Чем полнее было одиночество, когда не было и намека на человеческое присутствие, тем лучше она себя чувствовала. В реальном мире она ощущала страх, она боялась встречать людей.
Она резко остановилась, заметив что-то по правую руку между стволами деревьев. Казалось, огромный призрак наблюдал за ней, ускользая от нее. Урсула замерла. Но это была всего лишь луна, поднимавшаяся между тонкими стволами деревьев. Она казалась такой загадочной с ее белой, мертвенной улыбкой. И не было возможности укрыться от нее. Ни днем, ни ночью не было спасения от этого зловещего лика, торжествующего и светящегося, как у этой луны, с ее широкой улыбкой.
Урсула поспешила дальше, пытаясь спрятаться от белого диска. Она просто взглянет на пруд и мельницу, а затем пойдет домой.
Опасаясь собак и не желая из-за них идти через двор, она повернула и направилась вдоль склона холма, чтобы спуститься к пруду. Луна казалась нереальной над пустынным, открытым пространством, Урсула страдала от того, что была выставлена на всеобщее обозрение. По земле тусклыми пятнами метались бегающие кролики. Ночь была прозрачной, как кристалл, и очень тихой. Было слышно, как вдали блеет овца.
Она свернула на крутую, скрытую деревьями насыпь над прудом, где ольха переплетала свои корни. Она была рада скрыться в тень от луны. Так она и стояла, на вершине осыпавшейся насыпи, ухватившись рукой за дерево, смотря на воду, которая была прекрасна в своей неподвижности и на поверхности которой плыла луна. Но ей почему-то не понравилась эта картина. Она не возбуждала в ней никаких чувств. Она прислушалась к глухому бормотанию воды в шлюзе. И она хотела, чтобы эта ночь дала ей что-то иное, ей хотелось другой ночи, а не этой ярко-лунной откровенности. Она чувствовала, что ее душа плачет внутри нее, отчаянно рыдает.
Она увидела движущуюся вдоль воды тень. Это мог быть только Биркин. Значит, он вернулся, никому ничего не сказав. Она приняла эту мысль безоговорочно, ей было все равно. Она села между корнями ольхи, окутанная и скрытая мраком, слушая звук шлюза, который звучал так, как могла бы звучать падающая ночная роса.
Острова были темными и едва видными, камыш тоже был весь объят мраком, только на некоторых из них вода отбрасывала слабое колеблющееся отражение. Тихо плеснула рыбка, озаряя озеро светом. Этот огонь холодной ночи, постоянно нарушавший первобытную темноту, вызывал в ней отвращение. Ей хотелось, чтобы вокруг было абсолютно темно, абсолютно. Чтобы не было никакого шума или движения.
Биркин, казавшийся маленьким и темным, с блестевшими в лунном свете волосами, рассеянно подошел ближе. Она был совсем рядом, но он ее еще не заметил и не знал, что она здесь. А если он сделает что-нибудь, чего он не захочет, чтобы видели другие люди, считая, что он совершенно один? Но в таком случае, какое кому до этого дело? Разве имеют какое-то значение мелкие личные тайны? Какое имело значение то, что он делал? Какие могут быть тайны, когда мы одни и те же организмы? Могут ли у нас быть какие-то тайны, когда мы все-все знаем?
Идя вперед, он неосознанно дотрагивался до увядших цветочных головок и бессвязно бормотал себе под нос.
– Тебе не уйти, – говорил он. – Бежать некуда. Ты можешь лишь замкнуться в себе.
Он бросил увядшую цветочную головку в воду.
– Это настоящее пение на два голоса – они лгут, а ты им подпеваешь. Правда была бы ненужна, если бы никто не лгал. Потому что тогда никому не надо было бы ничего подтверждать.
Он тихо стоял, смотря на воду и бросая в нее головки растений.
– Кибела[48], черт бы ее побрал! Чертова Сириа Деа![49] Разве кто-то выражает недовольство тем, что она есть? А что остается?
Урсуле захотелось громко и истерично рассмеяться, когда она услышала, как его одинокий голос произносит эти слова. Это было странно и смешно.
Он стоял и пристально смотрел на воду. Затем наклонился и поднял камень, а затем резким движением бросил его в пруд. Урсула увидела, как запрыгала и размылась луна, потеряв свои очертания. Она, казалась, выпустила свои огненные щупальца, словно каракатица, словно светящийся коралл, резко пульсируя перед ней.
А его тень у самой кромки воды вглядывалась в нее несколько мгновений, а затем наклонилась и что-то нащупала там. Затем вновь раздался взрывообразный звук, всплеск яркого света, луна взорвалась в воде и разлетелась в стороны сполохами белого, опасного огня. Быстро, словно белые птицы, разрозненные пятна света выросли на глади озера, торопливо и суетливо разбегаясь, сражаясь с рябью черных волн, которые пробивали себе путь. Самые отдаленные кусочки света, пытающиеся вырваться наружу, казалось, толпились у берега, словно стремясь взобраться на него, а черные волны нахлынули тяжело, устремляясь к самому центру. Но в самом центре, в самом сердце пруда все еще оставалось живое, еле уловимое дрожание белой луны, которое не совсем еще было разрушено – белый поток огня изгибался и трепетал, но даже теперь он не был расколот, даже теперь не разрушен. Он, казалось, собирается в единое целое странными, яростными судорогами, в слепом усилии. Она, эта несокрушимая луна, набирала силу, она отвоевывала свои позиции, и лучи, эти тонкие линии света, бежали обратно, возвращаясь к набравшей силу луне, которая дрожала на воде с ликованием от сознания, что вновь отвоевала свои позиции.
Биркин стоял и наблюдал, не шелохнувшись, пока пруд вновь не стал почти спокойным, а луна вновь обрела свою невозмутимость. Затем, удовлетворясь этим, он поискал еще камни. Урсула почувствовала его невидимую целеустремленность. И через мгновение осколки света разбросало взрывом и бросило ей в лицо, ослепляя ее; после этого, сразу же, раздался второй всплеск. Луна подпрыгнула белым пятном и разорвала воздух. Стрелы яркого света полетели в разные стороны, а центр заполонила тьма. Луны больше не было, на ее месте осталось поле битвы, усыпанное разбитым светом и тенями, сливавшимися воедино. Тени, мрачные и тяжелые, вновь и вновь набегали туда, где было лунное сердце, полностью уничтожая его. Белые осколки качались вверх-вниз и не могли найти себе прибежища, разрозненно сияя на воде, словно лепестки розы, которые ветер разбросал на огромной территории.
И они, вновь сверкая, прокладывали себе путь к центру, вслепую, жадно, находя дорогу. И вновь Биркин и Урсула наблюдали, как все успокоилось. Вода с громким плеском набегала на берег. Он увидел луну и незаметно подобрался, когда заметил, как в средоточии лунного цветка стремительно и хаотично перемежались свет и тень, как собирались разбросанные осколки, как эти осколки находили свое место, трепеща в усилии вернуться обратно.
Но и теперь он не был удовлетворен. Словно безумец, он должен был продолжать. Он нашел крупные камни и один за другим бросал их в пылающий белым светом центр луны, пока не осталось ничего, кроме раскачиивающегося гула и вспененной воды, луны больше не было, только несколько расколотых капель танцевали и сверкали кое-где в темноте, без всякой цели или смысла, в темной путанице, словно черно-белый калейдоскоп, который кто-то взял и произвольно разбросал. В пустынной ночи раздавался плеск волн и стук, а со стороны шлюза доносились острые, постоянные всплески звука. Осколки света появлялись то тут, то там, мучительно пробивая свой блеск через тени, в далеке, в странных местах, среди свисающих теней ив на берегах. Биркин стоял, слушал и был доволен.
Урсула погрузилась в забытье, ее разум словно растворился. Она чувствовала, что пала на землю и растеклась, как вода по суше. Она продолжала сидеть во мраке, неподвижная и обессиленная. Хотя даже сейчас она чувствовала, не видя, что в темноте осколки света суетливо подталкивали друг друга, в центре тихо танцевала целая группа, изгибаясь и собираясь вместе. Они вновь образовали центр, они вновь набирали жизнь. Постепенно слившиеся друг с другом осколки воссоединились, порхая, раскачиваясь, танцуя на воде, отшатываясь, словно в страхе, но упорно стремясь на свое место, притворяясь по мере приближения, что они разбегаются в стороны, но продолжая подходить, сверкая, все ближе и ближе к отметке, и группа загадочным образом становилась все больше и ярче по мере того, как сияющие осколки становились единым целым, пока растерзанный цветок, искаженная, выщербленная луна вновь не закачалась на волнах, воскрешенная, обновленная, пытающаяся оправиться от потрясения, преодолеть обезображивание и смятение, стать целой и собранной, обрести покой.
Биркин рассеянно замер у воды. Урсула боялась, что он вновь начнет бить камнями луну. Она соскользнула со своего места и пошла к нему со словами:
– Хватит, не надо больше бросать в нее камни.
– И как долго ты была здесь?
– Все это время. Ты не будешь больше бросать камни, нет?
– Мне хотелось увидеть, смогу ли я заставить ее исчезнуть из пруда, – сказал он.
– Да, но это было ужасно. Почему ты так ненавидишь луну? Она не сделала тебе ничего плохого, ведь так?
– Разве это ненависть? – спросил он.
И они замолчали на несколько минут.
– Когда ты вернулся? – спросила она.
– Сегодня.
– Почему ты ни разу не написал?
– Не знал, что сказать.
– А почему нечего было сказать?
– Не знаю. Нарциссы уже отошли?
– Да?
Вновь повисло молчание. Урсула посмотрела на луну. Она собралась в единое целое и слегка подрагивала.
– Одиночество пошло тебе на пользу? – спросила она.
– Возможно. Только я этого не ощущаю. Но я многое преодолел. А ты, занималась чем-нибудь важным?
– Нет. Я думала об Англии и пришла к выводу, что у нас с ней все кончено.
– Почему об Англии? – удивленно спросил он.
– Не знаю, так получилось.
– Дело ведь не в нации, – сказал он, – Франция намного хуже.
– Да, я знаю. Я решила, что я покончила со всем этим.
Они сели у корней деревьев, в тени. И в этом молчании он вспомнил красоты ее глаз, которые иногда наполнялись светом, словно весной, обещая что-то великолепное. Он медленно сказал, выдавливая из себя слова:
– В тебе есть золотой свет, который мне бы хотелось, чтобы ты отдала мне.
Слова прозвучали так, словно он обдумывал их какое-то время.
Она удивилась, и едва не отшатнулась от него, но в то же время его слова ей польстили.
– Какой свет? – спросила она.
Но он не решился ответить и больше не произнес ни слова. И так они провели какое-то время. Постепенно ее охватило чувство печали.
– Моя жизнь такая пустая, – сказала она.
– Да, – коротко ответил он, ему совсем не хотелось слышать это.
– И я чувствую, что никто никогда не сможет полюбить меня по-настоящему, – сказала она.
Но он не ответил.
– Ты считаешь, я знаю, – медленно сказала она, – что мне нужно только все материальное? Это неправда. Я хочу, чтобы ты удовлетворял мою душу.
– Я знаю. Я понимаю, что сама материальность тебе не нужна. Но я хочу, чтобы ты… чтобы ты отдала свою душу мне – тот золотой свет, который и есть ты, о котором ты не знаешь… чтобы ты отдала его мне.
Через мгновение молчания она ответила.
– Но разве я могу? Ты ведь не любишь меня! Тебе нужно только достичь своих собственных целей. Ты не хочешь служить мне, и одновременно ты хочешь, чтобы я служила тебе. Это так несправедливо!
Он усилием воли заставлял себя поддерживать этот разговор и настаивать на том, что ему было нужно от нее – чтобы она отдала ему свою душу.
– Это не одно и то же, – сказал он. – Эти два вида служения совершенно различны. Я служу тебе иначе – не через тебя – где-то в другом месте. Но я хочу, чтобы мы были вместе без всякого беспокойства за самих себя – быть вместе, потому что мы действительно вместе, точно это есть данность, а не то, что мы должны поддерживать своими силами.
– Нет, – сказала она, обдумывая это. – Ты просто сосредоточился на самом себе. У тебя никогда не было энтузиазма, ни одна искра в тебе не вспыхивала для меня. На самом деле тебе нужен только ты сам и твои собственные цели. И ты хочешь, чтобы я просто была рядом и служила тебе.
Но это только отстранило его от нее.
– Ну хорошо, – сказал он, – слова все равно ничего не значат. Либо между нами что-то есть, либо нет.
– Ты даже не любишь меня, – воскликнула она.
– Люблю, – сердито сказал он. – Но я хочу…
Его разум вновь уловил восхитительный золотистый весенний свет, выливавшийся из ее глаз, словно из некоего чудесного окна. Ему хотелось, чтобы она была рядом с ним там, в мире гордого безразличия. Но стоило ли говорить ей, что ему нужна была ее компания в мире гордого безразличия. Стоило ли вообще говорить? Все должно было случиться без всяких слов. А пытатка заставить ее, убедить ее, все только бы разрушила. Это была райская птичка, которую никогда нельзя было поймать в силки, она сама должна была проникнуть в сердце.
– Я всегда думаю, что меня будут любить – и всегда меня подводят. Ты не любишь меня, знаешь ли. Ты не хочешь служить мне. Ты хочешь только самого себя.
Гневная дрожь сотрясла его тело, когда она повторила: «Ты не хочешь служить мне». Все райское блаженство в момент исчезло из него.
– Нет, – раздраженно сказал он, – я не хочу служить тебе, потому что служить-то нечему. То, чему ты требуешь от меня служить, – пустота, абсолютная пустота. Это даже не ты, это просто твоя женская суть. А я и гроша ломаного не дам за твое женское эго – это тряпичная кукла.
– Ха! – насмешливо воскликнула она. – Вот как ты обо мне думаешь, да? И ты еще имеешь наглость утверждать, что любишь меня.
Она отвернулась, чтобы уйти домой.
– Тебе нужно райское неведение, – сказала она, оборачиваясь к нему, сидящему наполовину в тени, снова. – Я знаю, что это означает, спасибо. Ты хочешь, чтобы я была твоей собственностью, чтобы я не критиковала тебя или не имела собственного мнения. Ты хочешь, чтобы я просто была твоей вещью! Нет уж, благодарю покорно! Если тебе нужно именно это, то полно женщин, которые с радостью дадут тебе это. Есть множество женщин, которые лягут на землю, чтобы ты прошел по ним – вот и иди к ним, если это то, что тебе нужно, иди к ним.
– Да, – сказал он, теряя от ярости дар речи. – Я хочу, чтобы ты забыла о своей самовлюбленной воле, своем испуганном эгоистическом отстаивании собственных прав, вот что мне нужно. Я хочу, чтобы ты настолько полно доверяла себе, чтобы могла дать себе волю.
– Дать себе волю! – насмешливым эхом отозвалась она. – Я прекрасно могу дать себе волю, с легкостью. Это ты не можешь дать себе волю, это ты цепляешься за себя, словно это и есть твое единственное сокровище. Ты – ты учитель воскресной школы, ты – ты проповедник.
Столько правды было в ее словах, что он остолбенел и перестал обращать на нее внимания.
– Я не имею в виду, что ты должна дать себе волю в дионисийском экстазе, – сказал он. – Я знаю, что ты сможешь. Но экстаз мне ненавистен, дионисийский ли он или какой-нибудь другой. Ты становишься похожим на белку в колесе. Я не хочу, чтобы ты задумывалась о себе, я хочу, чтобы ты просто была рядом и забыла о себе, не настаивала ни на чем, а просто радовалась, была уверенной и равнодушной.
– А кто здесь настаивает? – насмешливо сказала она. – Кто не перестает настаивать? Уж точно не я.
В ее голосе слышалась усталая, насмешливая раздраженность. Он замолчал на какое-то время.
– Я знаю, – сказал он, – что пока каждый из нас настаивает в чем-то перед другим, мы полностью ошибаемся. Но мы продолжаем и согласия нам не видать.
Они молча сидели на берегу под сенью деревьев. Ночь вокруг них была светлой, они же сидели в темноте и едва сознавали, что происходит.
Постепенно ими овладела тишина и покой. Она робко положила свою руку на его. Их руки мягко и тихо сомкнулись в спокойствии.
– Ты правда любишь меня? – спросила она.
Он рассмеялся.
– Я называю эти слова твоим боевым кличем, – забавляясь, ответил он.
– Что? – воскликнула она, рассмешенная и по-настоящему удивляясь.
– Твоя настойчивость – твой боевой клич: «Брангвен, Брангвен» – старый воинственный клич. Твой клич: «Ты любишь меня? Сложи оружие или умри».
– Нет, – умоляюще сказала она, – вовсе не так. Вовсе не так. Но я же должна знать, что ты любишь меня, разве не так?
– В таком случае знай и закончим на этом.
– Но ты ведь любишь меня?
– Да, люблю. Я люблю тебя и знаю, что это навсегда. А раз это навсегда, больше не стоит об этом говорить.
Она несколько мгновений помолчала, охваченная восторгом и сомнениями.
– Ты уверен? – спросила она, радостно прижимаясь к нему.
– Совершенно уверен – итак, закончим на этом – прими это и хватит об этом.
Она еще ближе придвинулась к нему.
– Хватит об этом? – счастливо пробормотала она.
– Хватит беспокоиться, – сказал он.
Она прильнула к нему. Он прижал ее к себе и мягко, нежно поцеловал ее. Он чувствовал такую умиротворенность и божественную свободу, просто обнимая и нежно целуя ее, лишенный всяких мыслей и желаний или воли, просто сидел неподвижно рядом с ней, чувствовал совершенное умиротворение и единение, в покое, который не было сном, а был сутью блаженства. Удовлетворяться блаженством, без всяких желаний или настойчивости, вот это и был рай: сидеть рядом в счастливой неподвижности.
Она сидела, прижавшись к нему, очень долго, и он осыпал ее легкими поцелуями – ее волосы, лицо, уши, нежно, мягко, как падают капли росы. Но его теплое дыхание на ушах вновь взволновало ее, зажгло древнее разрушительное пламя. Она прижалась к нему и он почувствовал, что ее кровь изменяет свой состав, словно ртуть.
– Но мы же так и будем тихо сидеть, правда? – спросил он.
– Да, – ответила она, словно подчиняясь ему.
И она продолжала прижиматься к нему. Но через какое-то время она отстранилась и взглянула на него.
– Мне нужно домой, – сказала она.
– Правда? Как жаль, – ответил он.
Она наклонилась вперед и подставила губы для поцелуя.
– Тебе и правда жаль? – улыбаясь, прошептала она.
– Да, – ответил он, – жаль, что нельзя так оставаться все время.
– Все время? Правда? – пробормотала она, когда он целовал ее. А затем проворковала, словно в ее горле булькала вода: – Поцелуй, поцелуй меня!
И она льнула к нему все сильнее и сильнее. Он осыпал ее поцелуями. Но и он знал, что ему нужно, у него тоже были желания. Сейчас ему было нужно только это нежное единение, и больше ничего, никакой страсти. Поэтому вскоре она отстранилась от него, надела шляпку и отправилась домой.
На следующий день, однако, он ощутил томление и желание. Он подумал, что возможно, он был неправ. Возможно, он был неправ, когда пришел к ней с представлениями о том, что ему нужно. Было ли это лишь представлением или же это было преобразованное глубокое томление? Если последнее, то как случилось, что он все время говорил о удовлетворении чувств? Эти два понятия не очень-то между собой согласовываются.
Внезапно перед ним возникла проблема. Она была простой, совершенно простой. С одной стороны, он знал, что ему больше не нужно дальнейшее чувственное познание – ему требовалось что-то большее, более темное, чем может дать обыденная жизнь. Он вспомнил африканские фетиши, которые он видел в квартире Халлидея. Ему на ум пришла одна статуэтка – около двух футов в высоту, высокая, стройная, элегантная фигурка, привезенная из Западной Африки, выполненная из темного дерева, блестящая и гладкая. Это была женщина с волосами, уложенными в высокую прическу в виде дынеобразного купола. Он живо припомнил ее: из всех она нравилась ему больше всего. У нее было длинное и изящное тело, лицо было поразительно крошечным, как у жука, на ее шее были ряды круглых тяжелых колец, словно витая колонна. Он не мог не запомнить ее: ее удивительную элегантность, мелкие, как у жука, черты лица, великолепное длинное изящное тело на коротких уродливых ножках с сильно выдающимися ягодицами, неожиданно тяжелыми для таких стройных, длинных бедер. Она знала то, чего не знал он. За ее плечами стояли тысячелетия истинно плотского, совершенно недуховного знания. Должно быть, прошли тысячеления с момента загадочного вымирания ее народа – то есть с того момента, когда связь между чувствами и откровенного разума разорвалась, превращая словно по волшебству все ощущения в один тип – чувственные. Тысячелетия назад то, что сейчас занимало его, должно быть, происходило в этих африканцах: доброта, святость, желание созидать и созидательное счастье, – обо всем этом следовало забыть и оставить только стремление к познанию одного типа – бездумного продвигающего вперед познания, осуществляемого чувствами, познания, начинающегося и заканчивающегося в чувствах, мистического познания через разложение и распад, такого познания, которым обладают жуки, живущие исключительно в мире порока и холоде разложения. Вот почему ее лицо напоминало лицо жука, вот почему египтяне поклонялись катающему шарики скарабею – потому что он знал, что значит обретать знание через порок и разложение.
После смерти, после того момента, когда душа в невыразимых страданиях вырывается прочь из своих органических пут, словно падающий с дерева лист, нам предстоит еще долгий путь. Мы разрываем связи с жизнью и надеждой, мы отрываемся от чистой целостной сути, от созидания и свободы, и мы попадаем в невероятно долгий – как у тех, кто сделал эту статуэтку – процесс истинно чувственного познания, познания через волшебство распада.
Только сейчас он понял, насколько длителен этот процесс – после разрушения созидательного духа пройдут еще тысячелетия. Он понял, что есть великие тайны, которые нужно раскрыть, тайны чувственности, бездумности, ужасные тайны, которые выходят за пределы фаллического культа. Насколько же продвинулись эти западные африканцы в своей извращенной культуре, как далеко они ушли от фаллического познания? Очень, очень далеко.
Биркин вновь припомнил женскую фигурку – удлиненное, длинное, бесконечно длинное тело, удивительные, до необычного тяжелые ягодицы, длинная, скованная оковами шея, лицо с мелкими, как у жука, чертами. Это выходило далеко за пределы всего, что только может охватить фаллическое познание.
Оставался этот способ реализовать себя, так, как делали эти африканцы. Белокожие народы делают это по-другому. У белых народов за спиной стоит арктический север, огромные пространства льда и снега, им суждено разрушительное познание через холод, смерть в снегах. В то время как жители Западной Африки, которых сдерживают обжигающие, несущие смерть просторы Сахары реализуют себя в разрушении солнцем, разлагаясь под волшебными солнечными лучами.
Так значит, это все, что осталось? Неужели больше не осталось ничего, кроме как разорвать связи со счастливым созидательным началом, неужели время пришло? Неужели дни нашей созидательной жизни закончились? Неужели нам остались только странные, ужасные остатки в виде познания через разложение, знание, свойственное жителем Африки, но неизвестное нам, северянам с белокурыми волосами и голубыми глазами?
Биркин подумал о Джеральде. Он был одним из этих странных восхитительных белокурых демонов с севера, реализующих себя в разрушительном и загадочном холоде. Неужели ему суждено умереть через такое познание, через этот процесс морозного познания, умереть от идеального холода? Был ли он посланником, предвестником всеобщего разложения на белизну и снег?
Биркину стало страшно. К тому же, когда он зашел в своих размышлениях так далеко, он почувствовал усталость. Внезапно его странное, напряженное внимание прорвалось, он больше не мог обдумывать эти загадки. Был и еще один путь, путь свободы. Существовал блаженный переход в чистое, одинокое существование, когда каждая отдельная душа становится над любовью и желанием ради обретения союза, который крепче любого эмоционального тисканья, – восхитительное состояние свободного гордого одиночества, которое связывало себя постоянными нитями с другим существом, которое подчиняется ярму и цепям любви, но никогда не теряет своей гордой отдельной независимости, даже любя и отдавая себя другим.
Это был другой путь, только этот путь и оставался. И он должен следовать ему. Он подумал об Урсуле, о том, насколько нежной и утонченной она была, насколько нежной была ее кожа, словно его собственная кожа была совершенной противоположностью. Она действительно была такой удивительно нежной и чувствительной. Почему он забыл про нее? Он должен немедленно отправиться к ней. Он должен попросить ее выйти за него замуж. Они должны немедленно пожениться, дать друг другу определенные клятвы, вступить в определенный союз. Он должен немедленно пойти и спросить ее, сейчас же! Нельзя терять ни минуты!
Он быстрым шагом пошел в Бельдовер, едва осознавая свои действия. Он увидел город на склоне холма, не беспорядочно раскинувшийся, но словно заключенный внутри прямых, ровных рядов шахтерских домов, образуя большой квадрат, и в его фантазиях он казался ему Иерусалимом. Весь мир казался ему странным и сверъестественным.
Дверь ему открыла Розалинд. Она слегка вздрогнула, как это обычно делают молодые девушки, и сказала:
– О, я скажу папе.
С этим она исчезла, оставив Биркина в холле рассматривать репродукции работ Пикассо, которые совсем недавно привезла Гудрун. Он восхищался этим почти колдовским, плотским восприятием мира, когда появился Вилл Брангвен, раскатывая рукава рубашки.
– Сейчас, – сказал Брангвен, – я надену пиджак.
И он тоже на мгновение исчез. Затем он возвратился и открыл дверь гостиной, говоря:
– Вы должны меня извинить, я кое-что делал в сарае. Проходите, пожалуйста.
Биркин прошел в комнату и сел. Он взглянул на радостное, красноватое лицо другого мужчины, на его узкий лоб и горящие глаза, на довольно чувственный большой рот с пухлыми широкими губами под черными подстриженными усами. Разве не странно, что это было человеческое существо? Кем казался себе Вилл Брангвен и насколько это было незначительным по сравнению с его реальной сущностью. Биркин видел только странную, непередаваемую, почти бессвязную коллекцию страстей и желаний, подавленных чувств и привычек, закостенелых идей, – и все это не смешалось и выступало по одиночке в этом стройном, приближающемся к пятидесятилетию мужчине с радостным лицом, который был таким же нерешительным, как и в двадцать лет, и таким же грубым. Как он мог быть отцом нежной Урсулы, когда он был столь груб. Он не мог быть отцом. Он передал только частичку живущей плоти, но дух передался ей не от него. Дух этот не принадлежал ни одному из ее предков, он появился в ней из неведомого. Его ребенок – это дитя тайны, или же это нерукотворное создание.
– Погода уже не такая отвратительная, как была, – сказал Брангвен, выждав мгновение. Между двумя мужчинами не было точек соприкосновения.
– Да, – согласился Биркин. – Полнолуние было два дня назад.
– О! Так вы верите, что луна влияет на погоду?
– Нет, мне так не кажется. Я недостаточно много знаю об этом.
– Знаете, что говорят? Луна и погода могут меняться вместе, но изменение луны не изменит погоду.
– Вот как? – спросил Биркин. – Я такого не слышал.
Повисла пауза. Затем Биркин сказал:
– Я вас задерживаю? Вообще-то я пришел к Урсуле. Она дома?
– По-моему, нет. Мне кажется, она пошла в библиотеку. Сейчас посмотрю.
Биркин слышал, как он спрашивает о ней в столовой.
– Ее нет, – возвращаясь, сказал он. – Но она долго не задержится. Вы хотели поговорить с ней?
Биркин посмотрел на собеседника удивительно спокойными, ясными глазами.
– Если откровенно, – сказал он, – я хотел попросить ее выйти за меня замуж.
Искорка света загорелась в золотисто-карих глазах пожилого мужчины.
– О-о! – протянул он, взглянув на Биркина, но затем опуская глаза под спокойным, упорным, настороженным взглядом другого мужчины: – Значит, она вас ожидает?
– Нет, – сказал Биркин.
– Нет? Я и не знал, что тут такое заварилось, – неловко улыбнулся Брангвен.
Биркин посмотрел на него и сказал про себя: «Интересно, почему это дожно было „завариться“! но вслух он сказал:
– Нет, пожалуй, это несколько внезапно, – при этом, вспоминая об их отношениях с Урсулой, он добавил – хотя я не знаю…
– Довольно внезапно, да? О! – сказал Брангвен, довольно озадаченный и расстроенный.
– С одной стороны да, – ответил Биркин. – Но не с другой.
Повисла короткая пауза, после чего Брангвен сказал:
– Да, она в своем репертуаре…
– О да! – спокойно сказал Биркин.
В резком голосе Брангвена появилась дрожь, когда он ответил:
– Хотя мне также хотелось бы, чтобы она не торопилось. Бесполезно оглядываться вокруг, когда уже будет поздно.
– О, поздно никогда не будет, – сказал Биркин, – раз уж на то пошло.
– Что вы имеете в виду? – спросил отец.
– Если человек раскаивается, что вступил в брак, значит, брак заканчивается, – сказал Биркин.
– Вы так считаете?
– Да.
– Да, но это только ваше мнение.
Биркин, не произнося ни слова, подумал про себя: «Именно так. А что касается твоего мнения, Вилл Брангвен, то нужно его обосновать».
– Полагаю, – сказал Бранвен, – вы знаете, что мы за люди? Как она была воспитана?
«Она, – подумал про себя Биркин, вспоминая, как ругался в детстве, – она еще та кошка».
– Знаю ли я, как она была воспитана? – произнес он вслух.
Он, казалось, намеренно выводит Брангвена из себя.
– Ну, – сказал Брангвен, – в ней есть все необходимое девушке – насколько это возможно, насколько мы могли ей это дать.
– Уверен, что это так, – сказал Биркин и разговор опасным образом застопорился.
Брангвен постепенно разражался. Одним своим присутствием Биркин вызывал в нем раздражение.
– И я не хочу, чтобы она потом дала задний ход, – сказал он гулким голосом.
– Почему? – спросил Биркин.
Это короткое слово выстрелило в голове Брангвена, точно ружейный выстрел.
– Почему? Потому что я не верю в ваши новомодные поступки и новомодные идеи – туда-сюда, словно лягушка в аптекарской банке. Я с подобным никогда не смирюсь.
Биркин наблюдал за ним пристальным, лишенным эмоций взглядом. Между двумя мужчинами нарастало острое противостояние.
– Да, но разве мои поступки и идеи новомодные? – спросил Биркин.
– Они-то? – Брангвен угодил в свою ловушку. – Я говорю не о вас конкретно, – сказал он. – Я имею в виду, что мои дети были воспитаны так, чтобы думать и поступать, как велит религия, как был воспитан я сам и мне не хочется видеть, что они отступили от этого.
Повисла опасная пауза.
– И за пределы этого? – спросил Биркин.
Отец колебался, он был в не лучшем положении.
– Да? Что вы имеете в виду? Все, что я хочу сказать, это то, что моя дочь… – он оборвал себя на полуслове и замолчал, поняв тщетность своих попыток.
Он чувствовал, что в некоторой степени он сбился с дороги.
– Разумеется, – сказал Биркин. – Я не хочу никому навредить или плохо повлиять. Урсула поступит так, как ей захочется.
Наступила полная тишина, потому что им совершенно не удалось понять друг друга. Биркину стало скучно. Ее отец был существом, отставшим от жизни, он был складом отзвуков старого мира. Молодой человек не сводил глаз с пожилого.
Брангвен поднял взгляд и увидел, что Биркин смотрит на него. На его лице появилось выражение сдерживаемого гнева, униженности и ощущения, что он проигрывает собеседнику в силе.
– Это что касается убеждений, – сказал он. – Я лучше увижу своих дочерей мертвыми, чем они окажутся на побегушках у первого мужчины, который подойдет и свистнет им.
Странное уязвленное сияние появилось в глазах Биркина.
– Что касается этого, – сказал он, – то насколько мне известно, скорее я буду на побегушках у женщины, а не она.
Вновь повисла пауза. Отец был несколько озадачен.
– Я знаю, – продолжал он, – что она будет делать то, что захочет – она всегда так делала. Я сделал для них все, что мог, но это неважно. Они всегда делать то, что доставляет им удовольствие, но если будут продолжать в таком же духе, то им останется только доставлять удовольствие самим себе. Но она обязана помнить, что у нее есть мать и я…
Брангвен обдумывал свои мысли.
– И вот что я вам скажу, я скорее закопаю их в могилу, чем увижу, что они занимаются той пустой ерундой, которую сегодня встретишь на каждом углу. Я скорее похороню их…
– Да, только понимаете, – медленно сказал Биркин усталым голосом, вновь начиная скучать от такого поворота разговора, – ни вам ни мне они не дадут возможности похоронить себя, потому что не их удел быть похороненными.
Брангвен взглянул на него с внезапной вспышкой нетерпеливого гнева.
– Итак, мистер Биркин, – сказал он, – я не знаю, зачем вы сюда пришли и не знаю, о чем просите. Но мои дочери – это мои дочери и мой долг присматривать за ними, пока смогу.
Внезапно Биркин нахмурился, его глаза насмешливо уставились на Брангвена. Но он остался совершенно неподвижным и спокойным. Опять последовала пауза.
– Я не имею ничего против того, чтобы вы женились на Урсуле, – через некоторое время начал Брангвен. – Это меня не касается, она будет делать так, как ей хочется, независимо от того, есть я или меня нет.
Биркин отвернулся, выглянул в окно и позволил себе забыться. В конце концов, что бы это дало? Было бесполезно продолжать этот разговор. Он будет сидеть до тех пор, пока Урсула не вернется домой, затем он поговорит с ней, затем уйдет. Он не собирался решать этот вопрос через ее отца. Это все было ненужным и ему самому не нужно возобновлять его.
Мужчины сидели в полной тишине, Биркин почти забыл, где находится. Он пришел просить ее стать его женой – хорошо, в таком случае, он будет ждать и спросит ее. Но о том, что она ответит, согласится она или нет, он не думал. Он скажет ей все, ради чего пришел, только об этом он и думал. Он признавал, что для него этот дом не имел совершенно никакого значения. Но сейчас все казалось ему предопределенным. Он видел только на один шаг перед собой, не более. От всего остального на какое-то время он отстранился. Чтобы решить эти вопросы, нужно было положиться на волю случая и на судьбу.
Через какое-то время они услышали скрип калитки. Они увидели, как Урсула поднимается по ступенькам со стопкой книг под мышкой. Ее лицо светилось и было, как обычно, отстраненным. И эта отстраненость, говорившая, что она не совсем здесь, что она не вполне отдает себе отчет о реальности, выводила ее отца из себя. У нее было сводящее с ума свойство испускать собственный свет, который отгораживал ее от реального мира и в котором она выглядела сияющей, точно залитой солнцем.
Они услышали, как она прошла в столовую и бросила стопку книг на стол.
– Ты принесла мне «Спутник девушки»? – окликнула ее Розалинд.
– Да, принесла. Но я забыла, какой номер ты просила.
– Еще бы! – с досадой бросила Розалинд. – Не стоило и удивляться.
Затем они услышали, что она что-то добавила приглушенным тоном.
– Где? – воскликнула Урсула.
И опять послышался приглушенный голос ее сестры.
Брангвен открыл дверь и позвал ее своим сильным, пронзительным голосом:
– Урсула!
Она мгновенно появилась, даже не сняв шляпку.
– О, как поживаете! – воскликнула она, увидев Биркина и озадаченная, словно ее застигли врасплох.
Он удивился такому ее поведению, ведь она знала, что он здесь. Она выглядела необычно, ярко, сногсшибательно, словно смущаясь, видя перед собой реальный мир, частью которого она не являлась, имея свой собственный совершенный яркий мир своей сущности.
– Я помешала вашему разговору? – спросила она.
– Нет, только мертвому молчанию, – сказал Биркин.
– О, – рассеянно, с отсутствующим видом сказала Урсула.
Их присутствие не имело для нее важности, она была отстранена и не вбирала их в себя. Ее отца такое поведение всегда сердило, поскольку она наносила этим ему легкую обиду.
– Мистер Биркин пришел поговорить с тобой, не со мной, – сказал ее отец.
– Вот как! – рассеянно воскликнула она, словно это ее не касалось.
Затем, взяв себя в руки, она повернулась к нему с довольно радостным, но все еще легкомысленным выражением, и спросила:
– У вас что-нибудь важное?
– Надеюсь, – иронично ответил он.
– Судя по всему, он собирается сделать тебе предложение, – сказал ее отец.
– О, – сказала Урсула.
– О, – насмешливо передразнил ее отец. – Тебе больше нечего сказать?
Она сжалась, точно ее ударили.
– Вы правда пришли сделать мне предложение? – спросила она Биркина, точно это была шутка.
– Да, – ответил он. – Полагаю, я пришел сделать предложение.
Казалось, он немного стеснялся последнего слова.
– Вот как? – воскликнула она со своей рассеянной живостью. Он мог говорить все, что угодно. Она казалась довольной.
– Да, – ответил он. – Я хочу – я хочу, чтобы вы согласились выйти за меня замуж.
Она взглянула на него. В его глазах мелькали смешанные чувства, ему было что-то нужно от нее и вместе с тем не нужно. Она слегка поежилась, словно он видел ее насквозь и от этого ей было больно. Она помрачнела, ее душу заволокли тучи и она отвернулась. Ее вытащили из ее светлого мира одиночества. И ей было страшно соприкасаться, все это время ей все казалось неестественным.
– Да, – туманно сказала она сомневающимся, отсутствующим голосом.
Сердце Биркина мгновенно сжалось в какой-то горькой агонии. Для нее все это было пустым звуком. Он вновь ошибся. Она жила в собственном самодостаточном мире. Он и его надежды были лишь случайностями, нарушающими ее границы.
Это привело ее отца в крайнюю степень дикого раздражения. Из-за нее ему приходилось соотносить все это со своей жизнью.
– Итак, что ты скажешь? – воскликнул он.
Она сжалась. Затем полуиспуганно взглянула на отца и сказала:
– Я же молчу, так? – словно боялась, что выдала себя.
– Да, – раздраженно сказал он. – Но тебе не обязательно выглядеть полной дурой. У тебя же еще остались мозги или нет?
Она отшатнулась от него с ощущением враждебности.
– Что значит, остались ли у меня мозги? – повторила она угрюмым отчужденным голосом его слова.
– Ты же слышала, что у тебя спросили? – яростно закричал ее отец.
– Разумеется, слышала.
– Ну и что, тебе трудно ответить? – громовым голосом закричал отец.
– А нужно?
Такой дерзкий ответ лишил его дара речи. Но он ничего не сказал.
– Нет, – сказал Биркин, чтобы смягчить напряженность, – сразу отвечать не нужно. Можете ответить, когда захотите.
Ее глаза метнули мощные искры.
– Зачем мне нужно что-то отвечать? – воскликнула она. – Это ваше личное дело, меня это никак не касается. Зачем вы оба давите на меня?
– Давят на нее! Давят на нее! – воскликнул ее отец в горьком злобном гневе. – Давить на тебя! Да жаль, что нельзя так надавить на тебя, чтобы ты начала вести себя разумно и прилично! Давят на нее! Ты за это ответишь, ты своевольная тварь!
Она замерла, стоя в центре комнаты, и ее лицо угрожающе сияло. Она застыла в удовлетворенном противостоянии. Биркин взглянул на нее. Он тоже был зол.
– Никто на вас не давит, – сказал он очень мягким пугающим голосом.
– Нет, давит, – воскликнула она. – Вы вдвоем стремитесь меня во что-то втянуть.
– Это ваше заблужение, – иронично ответил он.
– Заблуждение! – воскликнул ее отец. – Упрямая дура, вот кто она.
Биркин поднялся с места и сказал:
– Хорошо, вернемся к этому через какое-то время.
И не говоря больше ни слова, он вышел из дома.
– Дура! Дура! – кричал на нее отец с крайней горечью в голосе.
Она вышла из комнаты и поднялась наверх, что-то напевая себе под нос. Но она трепетала всем телом, словно после какой-то ужасной схватки. Из своего окна она видела, как Биркин идет вверх по дороге. Он шел в таком состоянии праведного гнева, что она все время продолжала думать о нем. Он был смешон, но она боялась его. Ей казалось, что она избежала какой-то опасности.
Ее отец сидел внизу, обессиливший, униженный и разочарованный. Казалось, после каждого беспочвенного столкновения с Урсулой, в него вселялись тысячи демонов. Он ненавидел ее так, словно единственное, чем он жил, была эта крайняя ненависть к ней. В его сердце был самый настоящий ад. Но он вышел из себя, чтобы спастись. Он знал, что должен поддаться отчаянию, смириться, позволить отчаянию охватить себя и покончить с этим.
На лице Урсулы появилось замкнутое выражение, она отгородила себя от всех них. Ощутив на себе собственный удар, она стала жесткой и завершенной в себе, словно драгоценный камень. Она была яркой и неуязвимой, совершенно свободной и счастливой, совершенно раскрепощенной в своем самообладании. Ее отцу придется научиться не замечать ее блаженное забвение, иначе она каждый раз начнет сходить с ума. Эта отчужденность от всего и вся настолько захватила ее, что чем бы она не занималась, в ее лице ни на миг не гас этот яркий свет.
И еще много дней она будет пребывать в таком состоянии, в этом ярком, неприкрытом состоянии чистой импульсивности, не замечая в сущности ничего, кроме самой себя, но всегда готовой снизойти до кого-то. О, горько же приходилось мужчинам, находящимся рядом с ней, ее отец проклинал свое отцовство. Но он должен научиться не замечать ее, не видеть.
Она совершенно не ослабляла своего противостояния, когда находилась в таком состоянии: такая яркая, светлая и привлекательная в своем крайнем противостоянии, такая чистая и в то же время ей никто не верил, и она никому не нравилась. Выдавал ее голос, удивительно четкий и отталкивающий. Только Гудрун находилась в согласии с ней. Именно в такие моменты близость между сестрами была самой полной, их разумы словно сливались. Они ощущали, что их связывают крепкие, неразрывные узы взаимопонимания, превосходящие все остальное. И в эти дни остро ощущаемой разлуки и такой близости между двумя его дочерями, отца словно касалось дыхание смерти, как будто все его существо разрушалось. Он был раздражителен до безумия, он не знал покоя, казалось, его дочери уничтожают его. Перед ними он лишался дара речи и был бессилен. Его заставляли вдыхать собственную смерть. Он проклинал их в душе и желал только избавиться от них.
А они продолжали блистать своей легкой женской божественностью, которая была так приятна глазу. Они поверяли друг другу свои сокровенные мысли, их откровения делали их невероятно близкими друг другу, они выдавали друг другу все секреты до единого. Они ничего не утаивали, они рассказывали все, пока не преодолевали границы зла. Они вкладывали друг другу в руки знание, они извлекали все ароматы до последнего из яблока познания. Удивительно, насколько их познания дополняли друг друга, насколько знания одной сочетались со знаниями другой.
Урсула видела мужчин как своих сыновей, она сочувствовала их желаниям и восхищалась их смелостью и удивлялась им, как мать удивляется своему ребенку, восторгаясь в некоторой степени их неиспорченности. Но для Гудрун они были вражеским станом. Она боялась и презирала их и даже слишком сильно уважала их за их поступки.
– Разумеется, – с легкостью говорила она, – в Биркине есть такое качество жизни, которое встречается редко. В нем есть необычайно богатый источник жизни, по-настоящему удивительно, как он умеет отдавать себя чему-то. Но в жизни есть столько всего, о чем он не имеет ни малейшего понятия. Либо он вообще не подозревает о существовании этого, либо отвергает его, считая совершенно недостойным внимания – то, что другим людям кажется жизненно важным. В некотором смысле он не достаточно умен, он слишком много сил растрачивает по мелочам.
– Да, – воскликнула Урсула, – в нем слишком много от проповедника. Он что-то вроде священника.
– Именно! Он не может слышать, что хотят сказать другие люди – он просто не может слышать. Его собственный голос слишком громок.
– Да. Он заглушает голос другого человека.
– Заглушает голос другого человека, – повторила Гудрун. – При помощи грубой силы. Разумеется, это бесполезно. Никого нельзя убедить силой. Поэтому с ним невозможно разговаривать – а уж жить с ним, думаю, еще больше невозможно.
– Ты считаешь, что с ним нельзя жить? – спросила Урсула.
– Мне кажется, это отнимало бы слишком много сил, чересчур утомляло. Каждую минуту он заглушал бы тебя своим криком и заставлял подчиняться себе, не оставляя выбора. Он бы полностью контролировал тебя. Он не может допустить, что кроме его разума есть и другие. И в то же время настоящий недостаток его ума в том, что ему не хватает самокритики. Нет, мне кажется, это было бы совершенно невыносимо.
– Да, – рассеянно согласилась Урсула. Она была согласна с Гудрун только наполовину. – Вся беда в том, – сказала она, – что через две недели любой мужчина становится невыносимым.
– Это просто ужасно, – сказала Гудрун. – Но Биркин – в нем слишком много самоуверенности. Он не потерпит, если ты скажешь, что твоя душа принадлежит тебе. Зато его душа…
– Точно, – подхватила Урсула. – У других должна быть только его душа.
– Именно! Можешь ли вообразить себе нечто более ужасное?
Сказанное было настолько точным, что ее передернуло от отвращения.
Эта дрожь отвращения продолжалась в ней некоторое время, и она погрузилась в глубокую меланхолию.
Затем все в ней начало восставать против Гудрун. Та так тщательно поставила крест на ее жизни, заставила все выглядеть так уродливо и так однозначно... На самом деле, даже если то, что Гудрун говорила о Биркине, было верным, все остальное тоже было верным. Но Гудрун подвела под ним жирную черту и перечеркнула его, словно закрытый счет. Вот он – суммирован, оплачен, согласован и вычеркнут. А это было неправдой. Такой максимализм Гудрун, ее умение разделываться с людьми и вещами одной фразой, все это было фальшью.
Урсула начала восставать против своей сестры.
Однажды они прогуливались по переулку и увидели на самой верхней ветке куста громко распевавшую птичку. Сестры остановились посмотреть на нее. На лице Гудрун появилась ироничная улыбка.
– Какой важной она себя ощущает! – улыбнулась Гудрун.
– Не правда ли? – воскликнула Урсула с ироничной гримаской. – Это самый настоящий летающий Ллойд Джордж![50]
– Верно! Летающий Ллойд Джордж! Вот кто это! – восторженно воскликнула Гудрун.
И в течение многих дней эти настырные, надоедливые птицы представлялись Урсуле в виде тучных, приземистых политиков, громко выкрикивающих что-то со своих мест, эдаких мелких людишек, стремящихся заставить услышать себя любой ценой.
Одно это вызывало в ней презрения.
Стайка овсянок внезапно выпорхнула перед ней на дорогу. Они смотрели на нее с таким сверхъестественным невинным выражением, словно горящие желтые стрелы, выпущенные в воздух с какой-то неведомой целью, что она сказала себе: «Нет, это все-таки несправедливо называть их маленькими Ллойд Джорджами. Мы совершенно ничего о них не знаем, они для нас неведомая сила. Несправедливо смотреть на них как на человеческих существ. Они принадлежат к другому миру. Какая же глупая вещь этот антропоморфизм![51] Гудрун просто несносная гордячка, раз она решила, что может быть мерой всему, может сводить все к человеческим стандартам. Руперт совершенно прав, человеческие существа, раскрашивающие вселенную своими портретами, просто скучны. Слава Богу, вселенная не обладает человеческими качествами!».
Ей казалось оскорбительным считать этих птиц маленькими Ллойд-Джорджами, это, казалось, разрушает устои жизни. Это было неискренне по отношению к малиновкам, это была клевета. Однако она и сама это делала. Но только под влиянием Гудрун: это было ее оправданием.
Итак, она отстранилась от Гудрун и от всего, что та олицетворяла, и вновь вернулась в своих мыслях к Биркину.
Она не видела его с момента, когда его предложение потерпело крах. Ей и не хотелось, потому что она не хотела, чтобы он вновь обрушил на нее свое предложение. Она знала, что имел в виду Биркин, когда просил ее выйти за него замуж; рассеянно, безмолвно она это знала. Она понимала, что за любовь и что за отдача были ему нужны. Но она вовсе не была уверена, что ей самой была нужна именно такая любовь. Она вовсе не была уверена, что ей было нужно это взаимное единство. Нет, ей нужна была невыразимая словами близость. Она хотела получить его полностью, до конца, сделать его своим (о, не произнося ни слова!), стать близкой ему. Выпить его до последней капли – как эликсир жизни. Она делала великие обещания себе о том, что она готова согревать подошвы его ног между своих грудей подобно тому, как это делалось в той тошнотворной поэме Мередита. Но только в том случае, если он, ее возлюбленный, будет полностью любить ее, полностью отрекшись от себя. И интуитивно она понимала, что он никогда настолько не отречется от себя. Он не верил в крайнее самоотречение. Он открыто это заявил. Это был его вызов. За это она готовилась сражаться с ним. Поскольку она верила в возможность полного подчинения любви. Она верила, что любовь была во много раз сильнее человека. Он же утверждал, что человек гораздо сильнее любви или любых отношений. Для него яркая одинокая душа принимала любовь как одно из условий, условий своего собственного равновесного состояния. Она же верила, что любовь была всем. Человек должен был вырасти до нее. Она должна высосать из него все соки. Пусть он будет безоглядно принадлежать ей и она в ответ станет его смиренной рабыней – хочется ли ей того или нет.