На следующий день они спустились к маленькой железнодорожной станции под названием Хохенгаузен, которая находилась в конце небольшой долины. Повсюду лежал снег – идеально-белая колыбель из недавно выпавшего, но успевшего замерзнуть снега. По обе стороны этой колыбели возвышались темные утесы, и серебряно-белые потоки устремлялись к бледно-голубым небесам.
Когда они вышли на пустынную платформу, вокруг и над которой был один лишь снег, Гудрун поежилась, словно холод проник в самое ее сердце.
– Боже мой, Джерри, – сказала она с внезапной фамильярностью, – вот это да!
– Ты о чем?
Едва заметным жестом она показала на окружавший их мир.
– Посмотри на это!
Казалось, ей было страшно двигаться дальше. Он рассмеялся.
Они были в самом сердце гор. Высоко над ними, по обе стороны, расстилалось белое снежное покрывало, и в этой долине затвердевших небес человек казался себе маленьким и незначительным – так странно все вокруг сияло, оставаясь неизменным и молчаливым.
– Чувствуешь себя такой маленькой и одинокой, – сказала Урсула, оборачиваясь к Биркину и кладя руку на его локоть.
– Ты не жалеешь, что приехала сюда? – спросил Джеральд Гудрун.
Она не знала, что ответить. Они вышли со станции и пошли между заснеженными насыпями.
– О! – сказал Джеральд, втягивая ноздрями воздух. – Просто прекрасно! Вот наши сани. Давай немного прогуляемся, а потом побежим вверх по дороге.
Гудрун, которая всегда во всем сомневалась, опустилась в своем тяжелом пальто в сани, после того, как Джеральд сел них, и они покатились. Внезапно она вскинула голову и, стремительно вскочив, понеслась, крепко придерживая шапку. Ее ярко-голубая одежда трепетала на ветру, ее плотные алые чулки ярко выделялись на белом фоне. Джеральд наблюдал за ней: казалось, она несется навстречу своей судьбе, оставляя его позади. Он позволил ей оторваться на некоторое расстояние, а затем, вскочив с места, побежал за ней.
Вокруг стояла мертвая тишина. Огромные снежные шапки свисали с карнизов тирольских домиков под тяжелыми крышами, которые вросли в снег по самые окна. Крестьянки в широких юбках, шалях, перекрещенных на груди, и в толстых ботинках оборачивались на нежную решительную девушку, с такой мрачной стремительностью убегавшую от мужчины, который преследовал ее, но никак не мог догнать.
Они миновали постоялый двор с разукрашенными ставнями и балконом, несколько коттеджей, наполовину ушедших в снег; потом была засыпанная снегом пустая лесопилка – она стояла у крытого мостика, пересекавшего спрятавшийся ручей, и они перебежали через него, утопая в нетронутой снежной пелене. Тишина и вселенская белизна наполняли восторгом, сравнимым с безумием. Но ужаснее всего была полная тишина, окутывавшая душу и обволакивающая сердце ледяным воздухом.
– Несмотря на все это, здесь прекрасно, – сказала Гудрун, глядя в его глаза странным, говорящим взглядом.
У него упало сердце.
– Чудесно, – ответил он.
Яростная электрическая сила пробежала по его ногам, его мышцы напряглись, руки наполнились силой. Они шли по резко уходившей вверх заснеженной дороге, размеченной сухими ветками, воткнутыми на некотором расстоянии друг от друга. Он и она существовали по отдельности, как два противоположных полюса одной мощной силы. Но у них было достаточно сил для того, чтобы перепрыгивать за жизненные грани в запретные пределы и возвращаться обратно.
Биркин и Урсула тоже бежали по снегу. Он распорядился относительно багажа, и они пошли впереди саней. Урсула чувствовала радостное волнение, но иногда она внезапно оборачивалась и хватала Биркина за руку, словно желая удостовериться, здесь ли он еще.
– Такого я не ожидала, – сказала она. – Здесь совершенно другой мир.
Они вышли на покрытый снегом луг. Здесь их нагнали сани, разбивающие звоном колокольчиков тишину. Еще через милю, на крутом подъеме, возле наполовину засыпанной церкви из розового камня они догнали Гудрун и Джеральда.
После этого они спустились в овраг – теперь вокруг них были черные стены скал, под ногами – снежная река, а над головами голубое небо. Они прошли по крытому мостику, топоча ногами по доскам, еще раз пересекли снежное покрывало, и начали подниматься вверх и вверх.
Лошади шли быстрым шагом, возница, идущий рядом, пощелкивал длинным кнутом и временами повторял свое странное, дикое «хо-хо». Они медленно миновали скалистые стены и вновь вышли к склонам гор и снежной пелене. Они все шли вверх и вверх, через холодный призрачный блеск послеполуденного солнца. Вечность гор, блестящих, искрящихся снежных скатов, возвышавшихся над и простиравшихся под ними, отбила им всякое желание говорить.
Наконец они вышли на небольшое заснеженное плато, окруженное снежными пиками, как сердцевина распустившейся розы окружена лепестками. Посреди пустынных долин этого рая стояло одинокое строение с коричневыми деревянными стенами и тяжелой белой крышей, забытое всеми в этой глубокой снежной массе, похожее на видение. Оно напоминало скалу, которая скатилась с крутого склона, скалу, принявшую облик дома, которая теперь наполовину погрузилась в снег. Нельзя было поверить, что здесь мог кто-то жить и что этот кто-то не был раздавлен ужасной белой массой, этой тишиной и этим чистым звенящим горным холодом.
Сани же красиво катились. Взволнованные и смеющиеся люди подошли к двери, гулко прошли по полу этого убежища – в коридоре он был мокрым от снега, но внутри все было по-настоящему теплым.
Вновь прибывшие шумно поднялись по голым деревянным ступенькам вслед за женщиной-служанкой. Гудрун и Джеральд заняли первую спальню. Через мгновение они остались наедине в этой голом, маленьком, замкнутом пространстве комнаты, которая была вся из золотистого дерева: пол, стены, потолок, дверь, – все было отделано золотистой древесиной пропитанной маслом сосны. Напротив двери было окно, но от пола оно было невысоко – крыша была остроконечной. Возле стены, под сводами потолка, стоял столик с тазом для умывания и кувшином, а напротив стоял еще один столик, на этот раз с зеркалом. По обеим сторонам от двери разместились две кровати, на которых возвышался огромный голубой клетчатый валик изголовья, просто огромный!
И все – никакого шкафа, никаких удобств цивилизации. Они были заперты здесь, в этой клетке из золотистого дерева и у них были только две голубые клетчатые постели. Они взглянули друг на друга и рассмеялись, испуганные подобной неприкрытой уединенной близостью.
В дверь постучали, слуга принес багаж. Это был коренастый мужчина с плоскими скулами, несколько бледный, с торчащими светлыми усами. Гудрун молча наблюдала, как он ставит чемоданы, а затем тяжелой поступью идет прочь.
– Не слишком ли просто для тебя? – спросил Джеральд.
В комнате было не очень тепло, и она слегка поежилась.
– Все чудесно, – уклончиво ответила она. – Взгляни на цвет этого дерева – он чудесен, кажется, что ты находишься внутри ореха.
Он стоял, не сводя с нее взгляд, трогая свои коротко подстриженные усы, слегка отклонившись назад и рассматривая ее проницательными, мужественными глазами, в которых светилась неизменная страсть, к которой он был точно приговорен.
Она пошла вперед и с любопытством нагнулась к окну.
– О, но вот это!.. – невольно, точно от боли, вскрикнула она.
Окно выходило на долину, зажатую сверху небом и огромными снежными склонами и черными скалами с боков, а в конце, подобно пупу земли, белоснежной стеной и двумя вершинами, сияющими в свете дневного солнца. Молчаливая снежная колыбель устремлялась вперед, между огромными склонами. Сосны, словно волосы неуклюже обрамляли ее по краям. Но эта снежная колыбель переходила в вечный тупик, где высились неприступные стены из снега и скал, и где горные вершины устремлялись в самое небо. Здесь был центр, средоточие, пуп мироздания, здесь земля – чистая, недостижимая, неприступная – принадлежала небесам.
Эта картина наполнила Гудрун странным отторжением. Она прильнула к окну, прижав руки к лицу в каком-то трансе. В конце концов, она прибыла на место, она добралась до своей цели. Здесь и заканчивался ее путь, здесь, в этом снежном пупе земли она превратилась в кусок хрусталя и растворилась.
Джеральд навис над ней, выглядывая из-за ее плеча. Он уже чувствовал, что он остался один. Она исчезла. Она совершенно исчезла, и вокруг его сердца остались только ледяные испарения. Он видел оканчивающуюся тупиком долину, огромный тупик из снега и горных вершин под небом. Выхода не было. Ужасающая тишина, холод и прекрасная сумеречная белизна окутали его, а она, словно тень, все так и стояла, прильнув к окну, словно к святыне.
– Тебе нравится? – спросил он чужим и ровным голосом.
В конце концов, она могла бы дать ему понять, что чувствует, что он рядом. Но она лишь отвернула свое нежное, задумчивое лицо от его взгляда. И он понял, что в ее глазах стояли слезы, ее собственные слезы, слезы ее собственной религии, которая сравнивала его с землей.
Внезапно он просунул руку под ее подбородок и повернул к себе ее лицо. Ее темно-синие глаза, мокрые от слез, сияли, словно ее душу наполняло крайнее удивление. Они смотрели на него сквозь слезы с ужасом и каким-то страхом. Его светло-голубые глаза смотрели проницательно, зрачки казались маленькими пятнышками и взгляд их был неестественным. Ее губы раздвинулись, поскольку ей было тяжело дышать.
Страсть нахлынула на него, удар за ударом, подобно звону бронзового колокола – такая сильная, безупречная и беспредельная. Его ноги налились свинцом, когда он смотрел на ее нежное лицо, на ее приоткрывшийся рот, на ее горящие странным жестоким огнем глаза. Его рука ощущала невыразимую мягкость и шелковистость ее подбородка. Он чувствовал себя сильным, как мороз, его руки были ожившим металлом, нельзя было побороть их хватку, их нельзя было сбросить. Сердце билось в его груди, точно колокол.
Он заключил ее в объятия. Она была податливой и безвольной, она не двигалась. Все это время ее глаза, в которых еще не высохли слезы, сияли зачарованно и беспомощно. Он казался непочеловечески сильным, в нем не было изъянов, он был словно наделен сверхъестественной силой.
Он привлек ее к себе и с силой прижал к себе. Ее мягкое, пассивное, расслабленное тело опиралось на его напряженные бронзовые конечности грузом желания, которое, оставшись неудовлетворенным, уничтожит его. Она судорожно дернулась, пытаясь отстраниться от него. Его сердце вспыхнуло ледяным пламенем, он сомнулся вокруг нее, подобно стальному обручу. Он скорее уничтожит ее, нежели позволит ей отвергнуть его.
Но чрезмерная тяжесть его тела была для нее слишком большой. Она вновь расслабилась и лежала такая податливая и мягкая, только хватая ртом воздух, словно в бреду. А для него она была бальзамом, блаженством освобождения, и он скорее бы согласился на целую вечность, заполненную пытками, нежели упустил хотя бы мгновение из этого непрестанного блаженства.
– Боже мой, – сказал он, придвинув к ней свое странно преобразившееся лицо, – что же дальше?
Она лежала совершенно неподвижно, ее недвижное лицо походило на лицо ребенка, а ее потемневшие глаза смотрели на него. Она потерялась, она погрузилась в забвение.
– Я всегда буду любить тебя, – пообещал он, глядя на нее.
Но она не слышала. Она лежала и смотрела на него как на существо, которое она никогда не сможет понять, никогда – как смотрит ребенок на взрослого человека – без всякой надежды понять его и только подчиняясь его воле.
Он поцеловал ее, поцелуями закрыл ей глаза, чтобы она не могла больше ничего видеть. Теперь он ждал от нее хоть какого-то знака, подтверждения, признания. Но она только лежала –молча, как ребенок, унесясь мыслями куда-то далеко, словно малыш, на которого нахлынули чувства, но который не может их понять и чувствует растерянность. Он, смирившись, поцеловал ее еще раз.
– Может, спустимся вниз и выпьем кофе с печеньем? – предложил он.
В окно проникал синевато-серый свет сумерек. Она закрыла глаза, отбросила прочь монотонность мертвящего удивления и открыла их вновь навстречу повседневному миру.
– Да, – коротко ответила она, усилием воли беря себя в руки.
Она вновь подошла к окну. На снежную колыбель и на огромные мертвенно-бледные склоны опустился синий вечер. Но в небе снежные вершины были еще розовыми, они сияли, словно запредельные искрящиеся цветущие побеги божественного верхнего мира, такие чудесные и потусторонние.
Гудрун видела эту красоту, она понимала бессмертную красоту этих огромных розовых снежно-огненных пестиков, торчащих в синем свете сумерек. Она могла видеть ее, она понимала ее, но она не была ее частью. Она была отлучена от нее, отделена, она была изгнанной душой.
В последний раз окинув эту картину сожалеющим взглядом, она отвернулась и начала поправлять свои волосы. Он же развязал ремни на чемоданах и ждал, наблюдая за ней. Она понимала, что он смотрит на нее. Из-за этого ее движения стали несколько торопливыми и лихорадочными.
Они пошли вниз, и у каждого на лице горело странное, потустороннее выражение, огонь полыхал и в их взглядах. Они увидели, что Биркин и Урсула уже сидят в уголке за длинным столом и ждут их.
«Как хорошо и просто они смотрятся вместе», – с завистью подумала Гудрун.
Она завидовала их непосредственности, детской самодостаточности, которая ей самой была неведома. Они казались ей настоящими детьми.
– Какой отличный Kranzkuchen[81]! – глотая слюнки воскликнула Урсула. – Просто объеденье!
– Точно, – сказала Гудрун. – Можно и нам Kaffee mit Kranzkuchen? – добавила она, обращаясь к официанту.
Она села на скамью рядом с Джеральдом. Биркин, взглянув на них, почувствовал болезненную нежность.
– Знаешь, Джеральд, я считаю, что это потрясающее место, – сказал он, – prachtvoll и wunderbar и wunderschön и unbeschreiblich[82] и тому подобные немецкие прилагательные.
На лице Джеральда появилась легкая улыбка.
– Мне здесь нравится, – сказал он.
Белые деревянные, тщательно выскобленные столы были расположены по трем сторонам комнаты, как и в Gasthaus[83].
Биркин и Урсула сидели спиной к стене, которая была также из пропитанного маслом дерева, а Джеральд и Гудрун сидели в уголке рядом с ними возле плиты.
Это был довольно большой дом, в нем был даже маленький бар, – все здесь было как на сельском постоялом дворе, только проще и безыскуснее, повсюду было это пропитанное дерево – на потолке, на стенах, на полу, а из мебели были только столы и лавки, расположенные по трем сторонам, огромная зеленая плита, бар и двери на четвертой стороне. Окна были двойными, и занавески едва ли их прикрывали. Было начало вечера.
Подали кофе – горячий и вкусный – и целое кольцо кекса.
– Весь кекс вам! – воскликнула Урсула. – Вам досталось больше, чем нам! Я хочу кусочек от вашего.
Как выяснил Биркин, здесь были и другие постояльцы – общим числом десять: два художника, трое студентов, муж и жена, и профессор с двумя дочерьми – все немцы. Четверо англичан, будучи новоприбывшими, сидели в своем укромном уголке, откуда им было очень удобно наблюдать. Немцы заглядывали в дверь, перекидывались словечком с официантом и вновь уходили. Время обеда еще не наступило, поэтому они не заходили в столовую, а, сменив обувь, шли в Reunionsaal[84].
До англичан время от времени доносились звуки цитры, кто-то бренчал на пианино, иногда долетали смех, возгласы и пение – слабый гул голосов. Поскольку здание было полностью деревянным, оно, казалось, отражало все звуки, как барабан, но вместо того, чтобы усиливать их, оно их приглушало, поэтому треньканье цитры было едва слышным, словно этот инструмент играл где-то очень далеко, а звуки пианино говорили, что оно должно быть маленьким, как небольшой спинет.
Когда они допили кофе, появился хозяин. Это был широкоплечий тиролец с плоскими скулами, бледной, испещренной оспинками кожей и пышными усами.
– Не хотите ли перейти в Reunionsaal и познакомиться с другими дамами и господами? – спросил он, с улыбкой наклоняясь вперед и обнажая свои крупные крепкие зубы. Его голубые глаза быстро перебегали с одного на другого – общаясь с этими англичанами, он чувствовал себя не в своей тарелке. Неудобно ему было и оттого, что он не говорил по-английски, а в своем французском он сомневался.
– Перейдем в Reunionsaal, чтобы познакомиться с остальными? – смеясь, повторил Джеральд.
Остальные нерешительно помедлили.
– Пожалуй, да – нужно же растопить лет, – сказал Биркин.
Женщины, залившись румянцем, встали. И темная широкоплечая, как у жука, фигура хозяина услужливо двигалась впереди, навстречу шуму. Он открыл дверь и пропустил четверых чужаков в зал, где играла музыка.
Мгновенно воцарилось молчание, компания смущенно застыла. Новички почувствовали, как многочисленные белокурые головы обернулись в их сторону. Но хозяин уже кланялся приземистому энергичному мужчине с длинными усами и тихо говорил:
– Herr Professor, darf ich vorstellen[85]…
Герр Профессор был быстрым и решительным. Он с улыбкой низко поклонился англичанам и мгновенно принял на себя роль товарища.
– Nehmen die Herrshaften teil an unserer Unterhaltung?[86] – поинтересовался он с энергичной живостью, повышая голос к концу вопроса.
Четверо англичан улыбались, с внимательной неловкостью стоя в середине комнаты. Джеральд, который говорил за всех, сказал, что они готовы разделить их развлечения. Гудрун и Урсула, смеющиеся и взволнованные, чувствовали, что все мужчины рассматривают их, поэтому они горделиво подняли головы, не глядя ни на кого и чувствовали себя королевами.
Профессор sans ceremonie назвал имена всех присутствующих. Последовало раскланивание с неправильными и с правильными людьми. Здесь были все, кроме супружеской пары. Две высокие светлокожие профессорские дочки – девушки спортивного телосложения – одетые в простые темно-синие блузки и суконные юбки, с довольно длинными полными шеями, чисто-голубыми глазами, тщательно заплетенными волосами и румянцем на щеках поклонились и отошли в сторону; трое студентов поклонились очень низко, в смиренной попытке выглядеть хорошо воспитанными; там был и худой, смуглолицый мужчина с глазами навыкате – странное существо, похожее на ребенка и одновременно на тролля: быстрый и отстраненный; он едва поклонился; его спутник, крупный белокурый молодой мужчина, одетый по последней моде, покраснел до корней волос и очень низко поклонился.
Представление закончилось.
– Герр Лерке демонстрировал нам, как говорят на кельнском диалекте, – сказал профессор.
– Он должен простить нас за наше вмешательство, – сказал Джеральд, – мы с огромным удовольствием послушаем его.
Все тут же начали кланяться и предлагать присесть. Гудрун и Урсула, Джеральд и Биркин уселись на мягкие диваны у стены. Эта комната, как и весь остальной дом, была отделана пропитанным деревом. В ней было пианино, диваны и стулья, и несколько столов с книгами и журналами. Лишенная всяких украшений, за исключением огромной голубой печи, комната была уютной и приятной.
Герр Лерке был небольшого роста человеком с мальчишеской фигурой, круглым, полным, чувствительным лицом и быстрыми глазами навыкате, похожими на глаза мыши. Он быстро оглядывал то одного, то другого незнакомца, но сам держался отстраненно.
– Пожалуйста, продолжите свою лекцию, – вежливо и несколько властно попросил профессор.
Лерке, который, ссутулившись, сидел на стуле перед пианино, мигнул, но ничего не ответил.
– Мы были бы вам очень признательны, – сказала Урсула, которая уже несколько минут назад заготовила эту фразу на немецком.
И внезапно маленький, ни на что не реагирующий мужчина развернулся к своей предыдущей аудитории и начал с той же внезапностью, с которой его прервали; хорошо поставленным насмешливым голосом он имитировал ссору между старухой из Кельна и обходчиком путей.
У него было легкое и неразвитое тело, точно у мальчика, голос же напротив был зрелым и саркастическим, в его движениях была некая энергичная гибкость и насмешливое, проникающее в душу знание. Гудрун ни слова не поняла из его монолога, но она завороженно наблюдала за ним. Он, должно быть, художник, ни у кого другого нет такого умения приспосабливаться, нет такой ауры уникальности.
Немцы сложились пополам от смеха, когда услышали его странные резкие слова, грубые фразы диалекта. Но во время этого приступа они вызывающе поглядывали на четверку англичан – на избранных. Гудрун и Урсула через силу засмеялись. Комната звенела от смеха. Из голубых глаз профессорских дочек текли слезы, на их щеках горел огненный румянец, их отец разражался удивительными трелями смеха, студенты свешивали головы между коленями – так весело им было.
Урсула удивленно огляделась вокруг – смех непроизвольно пузырился в ней и вырывался наружу. Она взглянула на Гудрун. Гудрун посмотрела на нее и сестры залились смехом, забыв обо всем. Лерке быстро взглянул на них своими выпуклыми глазками. Биркин непроизвольно трясся от смеха. Джеральд Крич сидел очень прямо, но на его лице светилось веселое выражение. И зазвенела новая волна смеха, сотрясая присутствующих в диких судорогах – профессорские дочки уже не могли смеяться и только беспомощно тряслись, на шее профессора вздулись жилы, его лицо побагровело, сильные спазмы беззвучного смеха не давали ему дышать. Студенты выкрикивали что-то нечленораздельное, и концы слов обрывались неконтролируемыми взрывами смеха. Но вдруг артист прекратил свой быстрый говор, смех постепенно стихал – от него остались лишь небольшие всхлипы, – Урсула и Гудрун вытирали глаза, и профессор громко воскликнул:
– Das war ausgezeichnet, das war famos...[87]
– Wirklich famos[88], – слабым эхом вторили его дочки.
– А мы ничего не поняли, – воскликнула Урсула.
– О, leider, leider![89] – воскликнул профессор.
– Вы не поняли? – возопили студенты, которые наконец-то нашли в себе смелость заговорить с приезжими. – Ja, das ist wirklich schade, das ist schade, gnädige Frau. Wissen Sie[90]...
Обмен репликами состоялся, новичков приняли в компанию, как новые ингредиенты добавляют в блюдо, теперь в комнате чувствовалось оживление. Джеральд был в своей стихии – он разговаривал живо и непринужденно, и на его лице светилась несвойственная ему веселость. Возможно, в конце концов, и Биркин примет участие в разговоре. Он стеснялся и держался отстраненно, хотя и внимательно ко всему прислушивался.
Урсулу уговорили спеть «Энни Лоури», – как профессор назвал эту песню. Все застыли в крайнем почтении. За всю свою жизнь она никогда не была так польщена. Гудрун аккомпанировала ей на пианино, играя по памяти.
У Урсулы был красивый звенящий голос, но обычно она чувствовала неуверенность и все портила. Сегодня же вечером она чувствовала себя полной сил и ничем не скованной. Биркин отошел куда-то на задний план, она блистала едва ли не в отместку ему – немцы позволили ей почувствовать себя уверенно и безупречно, она ощущала новую, освобождающую уверенность в себе. Когда ее голос выводил мелодию, она чувствовала себя, как чувствует летящая по небу птица, необыкновенно наслаждаясь порханием и ровным движением ее голоса – он походил на движение крыльев птицы, то взмывшей в воздух, то замирающей, то кувыркающейся в воздухе. Она пела очень проникновенно, вдохновленная всеобщим вниманием. Она была счастлива, что могла одна спеть эту песню. Эмоции и сила били в ней через край, выливаясь на всех этих людей и на нее саму, наполняя ее благодарностью и доставляя невообразимое удовольствие немцам.
В итоге все немцы были тронуты этой восхитительной, тонкой меланхолией, они поблагодарили Урсулу тихо и почтительно, и долго не могли заговорить, находясь под впечатлением.
– Wie schön, wie rührend! Ach, die Schottischen Lieder, sie haben so viel Stimmung! Aber die gnädige Frau hat eine wunderbare Stimme; die gnädige Frau ist wirklich eine Künstlerin, aber wirklich![91]
Она ощущала воодушевление, купалась в нем, словно цветок в утренних лучах. Она чувствовала, что Биркин смотрит на нее, как будто ревнуя, и ее грудь задрожала, свет озарил каждую клеточку ее тела. Она была счастлива, точно солнце, только что появившееся из-за туч. А все вокруг восхищались ею и радовались – это было великолепно.
После обеда ей захотелось выйти на минуту, чтобы взглянуть на природу. Компания попыталась было разубедить ее – там было ужасно холодно. Но она сказала, что только посмотрит.
Все четверо закутались потеплее и вышли на улицу – тут было сумеречное, нереальное царство темного снега и призраков из верхнего мира, которые отбрасывали под звездами странные тени. Здесь действительно было очень холодно, – этот неестественный холод ранил и пугал. Урсула не могла поверить, что она вдыхает только воздух. Его упрямая, злобная холодность казалась намеренной, зловредной, нарочитой.
Однако эта сумеречная, призрачная заснеженная тишина была великолепной, она пьянила; между ней и зримым миром простирался невидимый мир – между ней и сияющими звездами. Она видела, как устремляются вверх три звезды пояса Ориона. Каким великолепным он был, настолько великолепным, что хотелось плакать.
А вокруг была все та же снежная колыбель, под ногами скрипел твердый снег, ледяным холодом проникавший через подошвы ее ботинок. Повсюду была ночь и тишина. Ей казалось, что она слышит движение звезд. Ей действительно казалось, что она слышит небесное, музыкальное движение звезд, слышит его совсем рядом. Она представляла, что она – это птица, летящая сквозь эту гармонию движения.
И она еще теснее прижалась к Биркину. Внезапно она осознала, что не знает, о чем он думает. Она не знала, где бродят его мысли.
– Любимый! – окликнула она, останавливаясь и обращая на него взгляд.
Его лицо было бледным, глаза потемневшими и в них слабыми искорками отражались звезды. Он увидел, что ее нежное, обращенное к нему лицо было совсем близко. Он мягко поцеловал ее.
– Что такое? – спросил он.
– Ты любишь меня? – задала она ему свой вопрос.
– Слишком сильно, – тихо ответил он.
Она еще ближе прижалась к нему.
– Не слишком! – умоляюще запротестовала она.
– Чрезмерно, – ответил он едва ли не грустно.
– И тебя удручает, что я стала для тебя всем? – жалобно поинтересовалась она.
Он прижал ее к себе, поцеловал и едва слышно ответил:
– Нет, но я чувствую себя попрошайкой – я чувствую себя бедняком.
Она замолчала и теперь смотрела на звезды. Затем поцеловала его.
– Так не будь попрошайкой, – жалобно взмолилась она. – Нет ничего позорного в том, что ты любишь меня.
– Разве не унижает человека сознание собственной бедности? – ответил он.
– Разве? Разве это так? – спросила она.
Но он только неподвижно стоял на обжигающе-холодном воздухе, невидимо двигающемся над горными вершиными, и обнимал ее.
– Я бы не вынес этого ледяного, вечного места без тебя, – сказал он. – Я бы не вынес его, оно бы убило во мне всю жизнь.
Она внезапно снова поцеловала его.
– Оно тебе ненавистно? – спросила она озадаченная и удивленная.
– Если бы я не мог придвинуться к тебе, если бы тебя не было бы рядом, я бы возненавидел его. Я бы не смог его вынести, – ответил он.
– Но люди здесь хорошие, – сказала она.
– Я имею в виду тишину, холод, замороженную вечность, – сказал он.
Она удивилась. Но вот ее душа проникла в него и незаметно заняла в его сердце свое место.
– Да, здорово, что нам тепло и что мы вместе, – сказала она.
И они повернули к дому. В ложбине они увидели золотые огни гостиницы, пронизывающие снежно-безмолвную ночь, крохотные, словно гроздь желтых ягод. Они походили на гирлянду мелких оранжевых солнечных бликов в центре снежной тьмы. Позади словно призрак, пронзал звезды высокий снежный пик.
Они дошли до того места, что стало им домом. Они увидели, как из темного здания вышел мужчина, держа зажженный золотой фонарь, так освещавший его ноги, что, казалось, его темные ноги шли по снегу, окутанные ореолом. На темном снегу его фигура казалась маленькой и темной. Он снял засов с двери хлева. Запах коров, горячий, животный, похожий на запах говядины, вырвался навстречу тяжелому холодному воздуху. Они мельком увидели очертания двух животных в темных стойлах, затем дверь вновь закрылась, и больше не было ни одной искорки света. Это вновь возродило в памяти Урсулы воспоминания о Болоте, о детстве, о путешествии в Брюссель и, как ни странно, об Антоне Скребенском.
О Бог, посильно ли вынести бремя этого прошлого, что скатилось в пропасть? По силам ей было думать о том, что это когда-то было! Она оглядела этот молчаливый, вознесенный над всем остальным мир из снега, звезд и сильного холода. А вот появился и другой мир, точно картинка из волшебного фонаря; Болото, Коссетей, Илкстон, – все это было залито обычным, призрачным светом. Там существовала призрачная, ненастоящая Урсула, там был весь этот призрачный фарс ненастоящей жизни. Он был таким ненастоящим и ограниченным, как образы, порождаемые волшебным фонарем. Ей хотелось бы разбить все слайды. Она хотела бы, чтобы ее воспоминания исчезли навсегда, как исчезают слайды, когда их разбивают. Ей хотелось бы, чтобы у нее не было прошлого. Ей хотелось бы спуститься по небесным склонам сюда, держа Биркина под руку, а не копошиться во мраке воспоминаний о детстве и своем воспитании, копошиться медленно, измазываясь в грязи. Она чувствовала, что память – это грязная шутка, которую над ней сыграли. Разве обязательно нужно было, чтобы она «помнила»! Почему ей нельзя окунуться в полное забвение, родиться заново, оставив все воспоминания, всю грязь прошлой жизни за своими плечами. У нее был Биркин, и здесь, наверху, среди этого снега, под звездами она только что пробудилась к жизни. Какое ей дело до родителей и предков? Она ощущала себя совершенно другой, не рожденной от человека, у нее не было ни отца, ни матери, ни внешних привязанностей; она была собой, она была чистой и белоснежной, и только с Биркиным она образовывала единство, которое затрагивало глубинные струнки, отдавалось в сердце Вселенной, в душе реального мира, в котором она никогда дотоле не существовала.
Даже Гудрун была чужой, чужой, чужой, даже у нее не было ничего общего с этой личностью, с этой Урсулой, пробившейся в новую реальность. Тот старый мир теней, та действительность прошлого – кому она теперь нужна! Крылья – ее новое состояние – уносили ее на свободу.
Гудрун и Джеральд не пошли внутрь. Они пошли вверх по долине прямо перед домом, а не как Урсула и Биркин, на маленький холм справа. Странное желание влекло Гудрун. Ей хотелось идти и идти вперед, пока она не дойдет до конца этой снежной долины. Затем ей захотелось вскарабкаться на эту белую, венчающую все стену, перелезть через нее и очутиться среди вершин, которые подобно острым лепесткам торчали из сердца замерзшего, таинственного пупа мира. Она чувствовала, что там, за этим странным тупиком, за этой чудовищной стеной из скал и снега, там, в центре мистического мира, среди последней группы вершин, там, в раскрытой сердцевине таилось то, к чему она так стремилась. Если бы только она могла попасть туда, в полном одиночестве, пройти в обнаженную сердцевину вечных снегов и возвышающихся вечных вершин из снега и камня, слиться с этим миром, стать вечной, безграничной тишиной, почившим, неподвластным времени, замороженным средоточием Всего сущего.
Они вернулись назад в дом, в Reunionsaal. Ей было интересно посмотреть, что происходит. Мужчины заставили ее насторожиться, подстегнули ее любопытство. Жизнь по-новому зазвучала для нее, они были такими смирными перед ней и в то же время энергия била в них ключом.
Компания весело развлекалась; все танцевали, танцевали Schuhplatteln, тирольский танец, в котором все хлопают в ладоши и в определенный момент подбрасывают партнерш вверх. Немцы прекрасно танцевали – почти все они были из Мюнхена. Джеральд также вполне мог сойти за подходящего партнера. В углу бренчали три цитры. Во всем чувствовалось невероятное оживление и некое смущение. Профессор повел Урсулу танцевать, топая, хлопая в ладоши и с удивительной силой и энергией подбрасывая ее на довольно большую высоту. Настал момент, когда даже Биркин повел себя по-мужски с одной из свеженьких, сильных профессорских дочек, которая была вне себя от счастья. Все танцевали и в комнате стоял самый настоящий гвалт.
Гудрун смотрела на происходящее с восторгом. Прочный деревянный пол гудел под топочущими мужскими ногами, воздух содрогался от хлопанья в ладоши и от бренчания цитр, висящие лампы были окутаны облаками золотистой пыли.
Внезапно танец окончился и Лерке и остальные студенты выбежали в соседнюю комнату, чтобы принести напитки. Возбужденные голоса слились в один гул, послышался стук крышек на кружках и крики: «Prosit-Prosit!»[92].
Лерке один успевал везде и всюду, точно гном, – он предлагал дамам напитки, двусмысленно и даже рискованно шутил с мужчинами, смущал и озадачивал официанта.
Ему очень хотелось потанцевать с Гудрун. Как только он увидел ее, ему захотелось установить между ними какую-нибудь связь. Она инстинктивно это почувствовала и ждала, когда же он подойдет. Но какая-то настороженность держала его на расстоянии от нее, поэтому она решила, что не нравится ему.
– Вы станцуете со мной Schuhplatteln, gnädige Frau?[93] – обратился к ней высокий белокурый юноша – друг Лерке.
На вкус Гудрун он был слишком мягким, слишком смиренным. Но ей хотелось танцевать, и белокурый юноша, которого звали Ляйтнер, был для этого достаточно привлекательным в своей неловкой, несколько скованной манере, но это смирение скрывало известный страх. Она согласилась стать его партнершей.
Цитры зазвучали вновь, начался танец. Джеральд, смеясь, плясал с одной из профессорских дочек. Урсула танцевала с одним из студентов, Биркин – со второй профессорской дочкой, профессор – с фрау Крамер, а остальные мужчины танцевали друг с другом, причем с тем же рвением, как если бы на месте их партнеров были женщины.
Поскольку Гудрун танцевала с хорошо сложенным, мягкосердечным юношей, его приятель, Лерке, еще больше, чем обычно мелочился и раздражался по пустякам, он даже не хотел замечать, что она присутствует в этой комнате. Это подстегнуло ее интерес, но ей хватило одного танца с профессором, который был сильным, точно зрелый, закаленный бык, и таким же полным грубой силы. Честно говоря, она едва терпела его, однако ей нравилось, что ее кружат в танце, и что его грубая, мощная сила подбрасывает ее в воздух. Профессору это тоже нравилось, он поедал ее необыкновенным взглядом огромных голубых глаз, испускавших гальванический огонь. Ей ненавистен был этот выдержанный, полуотцовский анимализм, сквозивший в его отношении к ней, но она восхищалась его силой.
Комната наполнилась возбуждением и сильными животными чувствами. Лерке держался на расстоянии от Гудрун, с которой ему очень хотелось поговорить, словно некая колючая изгородь мешала ему подойти к ней, и в нем поднялась язвительная безжалостная ненависть к его молодому компаньону, Ляйтнеру, который, не имея ни гроша за душой, полностью зависел от него. Он насмехался над юношей с кислой ухмылкой, от которой Ляйтнер краснел до корней волос и которая наполняла его отвращением, делавшим его беспомощным.
Джеральд, который уже наловчился танцевать, вновь отплясывал – на этот раз с младшей профессорской дочкой, которая только что не умирала от девственного волнения – ведь она считала, что Джеральд такой красивый, такой великолепный! Она была в его власти, точно трепещущая птичка – мятущееся, вспыхивающее румянцем, возбужденное создание. И когда он должен был подбросить ее вверх, она судорожно и дико вздрагивала в его объятиях, а он улыбался. В конце концов, боготворящая любовь к нему настолько охватила ее, что она вообще не могла сказать что-нибудь вразумительное.
Биркин танцевал с Урсулой. В его глазах плясали странные огоньки, казалось, он превратился в некое зловещее, мерцающее, насмешливое, говорящее намеками и совершенно невыносимое существо. Урсула боялась его и в то же время он очаровывал ее. Перед ее глазами стояло четкое видение – она видела сардоническую, плотоядную усмешку в его глазах, он двигался с ней плавно, как животное, и отстраненно. Прикосновение ее рук было каким-то странным, быстрым и хитрым, они все время возвращались на то жизненно важное место под грудями и, поднимая ее насмешливым, двусмысленным движением, несли ее по воздуху так, словно в них не осталось силы, несли ее с помощью какой-то черной магии, отчего ей становилось страшно и ее голова шла кругом. На какое-то мгновение она запротестовала – это было чудовищно. Она должна разорвать эти чары. Но прежде, чем она решилась на это, она вновь подчинилась, вновь поддалась своему страху. Он ни на секунду не забывал, что делает, она читала это в его улыбающемся сосредоточенном взгляде. Он несет за это ответственность, и она должна положиться на него.
Когда они остались одни в темноте, она почувствовала, как его странные порочные эмоции наваливаются на нее. Она была неприязненно озадачена. Почему он вдруг стал таким?
– Что такое? – испуганно спросила она.
Но его глаза, страшные, неведомые ей до сего момента, продолжали испускать огонь. В то же время это очаровывало ее. Ее первым желанием было с силой оттолкнуть его, разорвать эти чары насмешливой жестокости. Но очарование было слишком сильно, ей хотелось подчиниться, ей хотелось познать это. Что он сделает с ней?
Он был таким привлекательным и в то же время вызывал такое отвращение! Сардоническая двусмысленность, что мелькала на его лице и светилась в его прищуренных глазах, всколыхнула в ней желание убежать, спрятать от него, а, скрывшись, смотреть на него из своего убежища.
– С чего это ты стал таким? – потребовала она ответа, с внезапной силой и ожесточенностью восстав против него.
Мерцающий огонь в его глазах сгустился, когда он посмотрел в ее глаза. Его глаза презрительно-насмешливо закрылись. А затем вновь открылись, и в них было все та же безжалостная двусмысленность. И она пеерстала сопротивляться – пусть он делает все, что захочет. Его порочные желания были ей одновременно и противны, и притягательны. Он отвечал за свои действия, поэтому ей хотелось посмотреть, что же он собирается сделать.
Они могут делать все, что пожелают – такая мысль пронеслась в ее голове, когда она уже засыпала. Разве можно отказываться от того, что дает человеку удовлетворение? Разве из-за этого человек деградирует? Да кому какое дело? То, что ведет к деградации, реально, только это совсем иная реальность. А в нем не чувствовалось ни стыда, ни скованности. Разве не чудовищно, что человек, ранее такой одухотворенный, живущий духовной жизнью, сейчас становился таким – она покопалась в своих мыслях и воспоминаниях, а затем добавила: – таким животным? Они оба настоящие животные! Оба такие порочные!
Она вздрогнула.
Но в конце концов, почему бы и нет? Ее охватило возбуждение. Она была животным. Как прекрасно быть чем-то таким, одна мысль о котором вызывает краску на лице! Она обязательно испытает на себе все то, что зовется постыдным. Однако она была спокойна, она была самой собой. Почему нет? Когда она познала все, она стала свободной, и теперь ни одно темное, постыдное удовольствие не минует ее.
Гудрун, наблюдая за Джеральдом в Reunionsaal, внезапно подумала: «Он должен заполучить как можно больше женщин – такова его природа. Абсурдно называть его однолюбом – он от природы ветреный. Такова уж его сущность».
Эта мысль проявилась у нее совершенно непроизвольно. Гудрун была ошарашена – она точно увидела на стене слова Mene! Mene![94]
Однако это была всего лишь истина. Некий голос так четко сообщил ей это, что она на мгновение поверила в существование провидения.
«Это истинная правда», – вновь сказала она себе.
Она прекрасно осознавала, что всегда это знала, неосознанно чувствовала это. Однако она утаивала эту мысль – даже от самой себя. Она держала ее в полном секрете. Это знание предназначалось только ей одной, но даже и сама Гудрун не хотела себе в этом признаваться.
Она задалась решимостью бороться с ним. Один из них должен превзойти другого. Только кто же это будет? Ее душа превратилась в стальной стержень. И девушка почти что рассмеялась своей уверенности. В ней проснулась некая острая и в какой-то степени самовлюбленная нежность к Джеральду: какой же она была безжалостной!
Удалились все на покой довольно рано. Профессор и Лерке отправились выпить в небольшой бар. Они наблюдали, как Гудрун поднимается на свой этаж по лестнице с перилами.
– Ein schönes Frauenzimmer[95], – сказал профессор.
– Ja![96] – коротко согласился Лерке.
Джеральд странными, по-волчьи длинными шагами подошел к окну, наклонился и выглянул наружу, затем вновь выпрямился и повернулся к Гудрун. Его глаза вспыхнули рассеянной улыбкой. Он показался ей очень высоким; она увидела, как блестят его светлые брови, сходящиеся на переносице.
– Тебе понравилось? – поинтересовался он.
Казалось, он неосознанно смеется в душе. Она взглянула на него. Он был для нее неким непонятным явлением, никак не человеком: скорее какой-то жадной тварью.
– Очень понравилось, – отозвалась она.
– Кто из присутствующих тебе больше всего понравился? – спросил он, стоя перед ней, такой высокий и сияющий, со сверкающими стоящими ежиком жесткими волосами.
– Кто мне больше всего понравился? – повторила она, готовая ответить на вопрос, но, как оказалось, ей было сложно собраться с мыслями. – Я не знаю, я не так много о них знаю, чтобы можно было судить. А кто больше всего понравился тебе?
– О, мне все равно – мне они безразличны. Дело не во мне. Я хочу знать, что думаешь ты.
– Но почему? – побледнев, спросила она.
Его рассеянный, бессознательный взгляд еще сильнее засветился улыбкой.
– Мне нужно знать, – настаивал он.
Она отвернулась, чтобы разорвать окутывавшие ее чары. У нее появилось странное чувство, что она постепенно попадает под его власть.
– Пока что не могу тебе сказать, – ответила она.
Она подошла к зеркалу и принялась вынимать шпильки из волос. Каждый вечер она несколько минут проводила перед зеркалом, расчесывая свои красивые темные волосы. Это была часть обязательного ритуала ее жизни.
Он пошел к ней и встал за ее спиной. Нагнув голову, она ловко вынимала шпильки, выпуская на свободу теплые волосы. Когда она посмотрела в зеркало, она увидела, что он стоит сзади и рассеянно наблюдает – хотя и невидящим взглядом, но наблюдает, и его глаза со зрачками-точками, казалось, улыбались, и в то же время будто и не улыбались.
Она вздрогнула. Ей потребовалось все ее мужество, чтобы продолжать причесываться, как обычно, чтобы притворяться, что она вовсе не растеряна. В его присутствии она всегда чувствовала себя скованно. Она лихорадочно пыталась найти слова, чтобы хоть что-нибудь сказать ему.
– Что собираешься делать завтра? – беззаботно спросила она, хотя ее сердце дико билось, а в глазах читалась такая непривычная для нее нервозность, что ей казалось, что он обязательно это заметит. Однако она знала и то, что, когда он смотрел на нее, он полностью терял зрение, он становился слепым, точно крот. Между ее сознанием обычной женщины и его замысловатым сознанием чернокнижника шла странная борьба.
– Не знаю, – ответил он, – чем бы тебе хотелось заняться?
Он говорил только для того, чтобы что-нибудь сказать, его мысли витали где-то далеко.
– О, – с протестующими нотками в голосе воскликнула она, – я ко всему готова, уверена, я буду рада любому развлечению.
А про себя она подумала: «Боже, и что я так нервничаю! Дурочка, чего ты нервничаешь! Если он это заметит, мне конец – ты знаешь, что тебе конец, если он заметит, что ты в таком дурацком состоянии».
И она улыбнулась сама себе, словно все это было детской игрой. И в то же время сердце ее сильно колотилось, она едва не теряла сознание. Она видела в зеркале, что он, такой высокий, все еще стоит за ее спиной, все еще возвышается над ней, белокурый и невероятно пугающий. Он украдкой взглянула на его отражение, готовая отдать все, что угодно, чтобы только он не понял, что она его видит. Он не знал, что она видит его отражение. Он сияющим рассеянным взглядом смотрел на ее голову, на ее свободно спадающие волосы, которые она расчесывала нервной, дрожащей рукой. Она склонила голову набок и яростно вновь и вновь проводила по ним щеткой. Ни за что на свете она не повернулась бы и не взглянула ему в лицо. Она не могла – ни за какие богатства мира! И эта мысль делала ее беспомощной, отнимала у нее силы, она едва не падала в обморок. Она знала, что его пугающая, нависшая над ней фигура, стоит там, очень близко к ней, она чувствовала, что его крепкая, сильная, прочная грудь почти прижалась к ее спине. И она чувствовала, что больше этого не вынесет, что через несколько мгновений она падет к его ногам, будет ползать перед ним на коленях и позволит ему уничтожить ее.
Эта мысль обострила ее разум и присутствие духа. Она не осмеливалась повернуться к нему – и он так и стоял, неподвижный и несгибаемый. Собрав остатки мужества, она сказала ему громким, звучным, беззаботным голосом, выдавив его из своей груди из последних сил:
– О, ты не заглянешь вон в тот чемодан, не дашь мне мою…
Тут силы изменили ей. «Мою что?? Что же??» – кричала она в душе.
Но он повернулся, удивленный и озадаченный тем, что она попросила его заглянуть в ее чемодан, к которому обычно имела доступ только она одна.
Теперь она повернулась к нему, и в ее потемневших глазах мерцало удивительное изможденное возбуждение. Она смотрела, как он наклонился к чемодану и, ни на что не обращая внимания, расстегнул слабо застегнутый ремень.
– Твою что?.. – спросил он.
– О, маленькую эмалевую шкатулку – желтую такую, на которой изображен пеликан, клюющий себя в грудь…
Она подошла к нему, опустила свою красивую обнаженную руку в чемодан и знающе отложила некоторые вещи, под которыми лежала изысканно расписанная шкатулка.
– Видишь, вот она, – сказала Гудрун, поднося ее к его лицу.
Он опешил. Она предоставила ему застегивать чемоданы, а сама быстро заплела волосы на ночь и села на кровать, чтобы развязать ботинки. Больше она спиной к нему не поворачивалась.
Он был озадачен, растерян, но так ничего и не понял. Теперь она повелевала им. Она знала, что он не заметил ее дикого испуга. Ее сердце все еще тяжело билось. Дура, какая же она дура, что позволила довести себя до такого состояния! Как же она благодарила Бога за крайнюю слепоту Джеральда! Слава Богу, он ничего не заметил!
Она медленно расшнуровала ботинки, он тоже начал раздеваться. Слава Богу, кризис прошел! Сейчас она чувствовала к нему нежность, сейчас она почти любила его.
– Да, Джеральд, – ласково и дразняще рассмеялась она, – какую ловкую игру ты провел с профессорской дочкой – разве не так?
– Какую еще игру? – спросил он, оглядываясь на нее.
– Да она влюбилась в тебя – она же по уши влюблена в тебя! – сказала Гудрун самым веселым, самым игривым своим голосом.
– Я так не думаю, – ответил он.
– «Он так не думает!» – передразнила его Гудрун. – Да бедная девочка лежит сейчас, вся обуреваемая страстью, и умирает от любви к тебе. Она думает, что ты удивительный, о, что ты самый прекрасный, прекраснее любого мужчины на свете. Нет, ну разве это не смешно?
– Почему смешно? Что здесь такого смешного? – поинтересовался он.
– Смешно смотреть, как ты заставил ее полюбить себя, – сказала она укоряющим тоном, который задел нотки мужского тщеславия в его душе. – Ну правда, Джеральд, бедная девочка!
– Я ей ничего не сделал, – сказал он.
– Постыдился бы просто так выбивать опору у нее из-под ног.
– Так мы же только танцевали, – ответил он с мимолетной усмешкой.
– Ха-ха-ха! – рассмеялась Гудрун.
Ее насмешка отдалась в его теле загадочным эхом.
Во сне он сжался на кровати в комок, точно закутавшись в собственную мощь, внутри которой, однако, зияла пустота.
А Гудрун спала крепким сном победителя. Внезапно она проснулась, точно от толчка. Маленькую, отделанную деревом комнатку освещало восходящее солнце, проникавшее в низкое окно. Когда она приподняла голову, то увидела долину – увидела снег, который приобрел розоватый, едва видный магический оттенок, увидела частокол из сосновых деревьев у самого подножья склона. И по этому едва освещенному пространству двигалась какая-та маленькая фигурка.
Она взглянула на его часы; было семь утра. Он все еще спал. А у нее сна не было ни в одном глазу, это откровенное, железное бодрствование было страшным. Она лежала и смотрела на него.
Он спал, подчиняясь своему организму и усталости. Она почувствовала к нему искреннее уважение. До сих пор она боялась его. Она лежала и думала о нем – о том, что он представлял из себя, кем он был в этом мире. У него была твердая, независимая от суждения остальных людей воля. Она думала об изменениях, которые он произвел в своих шахтах за такое короткое время. Она знала, что если на его пути встретится проблема, любая реальная сложность, он обязательно ее преодолеет. Если уж он за что-то брался, то доводил до конца. У него был дар превращать хаос в стройный порядок. Только дайте ему ухватиться за что-нибудь и он обязательно осуществит то, к чему стремится.
На несколько мгновений она воспарила на буйном потоке амбициозных мыслей. Силу воли и умение разбираться в существующем мире, которыми обладает Джеральд, нужно направить на решение существующих проблем и в частности индустриальных проблем в современном мире. Она знала, что со временем он добьется желаемых изменений, что он реорганизуме промышленность. Она знала, что ему это по силам. В качестве орудия для выполнения этих целей он был бесценным, она никогда еще не встречала мужчин с такими возможностями. Он об этом и не подозревал, но она-то об этом знала.
Его лишь нужно направить, нужно дать ему задание, потому что сам он ничего не знал. Она могла бы это сделать. Она могла бы выйти за него замуж, он вошел бы в Парламент от консерваторов и смог бы разгрести всю грязь, что скопилась в вопросах труда и промышленности. Он был совершенно бесстрашным, умелым, он понимал, что каждую проблему можно решить, потому что жизнь похожа на геометрию. И он не будет думать ни о себе, ни о чем-то другом, он будет просто решать проблему. Он был абсолютно наивным.
Ее сердце билось все стремительнее, когда она возносилась все выше и выше на крыльях воображения, представляя свое будущее. Он стал бы Наполеоном мирного времени или Бисмарком – а она будет той женщиной, что стоит у него за спиной. Она читала письма Бисмарка, и они чрезвычайно тронули ее. Джеральд же будет более свободным, более раскованным, чем был Бисмарк.
Но даже когда она лежала, охваченная такими мечтами, купаясь в странных неестественных солнечных лучах надежды, что-то в ее душе щелкнуло и, словно волна, на нее накатил чудовищный цинизм.
Все намерения приобрели ироничную окраску: все мысли оставляли насмешливое послевкусие. Когда дело доходило до неотъемлемой реальности, тогда она сразу ощущала горькую иронию надежд и идей.
Она лежала и смотрела, как он спал. Он был необычайно красивым, он был идеальным орудием. Он казался ей совершенным, нечеловеческим, почти сверхчеловеческим инструментом. Ей очень нравилась эта его сторона, она желала бы быть Богом, чтобы у нее была возможность направлять его.
Но в ту же самую секунду насмешливый голос спрашивал ее: «А для чего?» Она подумала о женах шахтеров с их линолеумом и кружевными занавесками и их маленьких дочках в ботинках с высокой шнуровкой. Она подумала о женах и дочерях тех, кто управлял шахтами, об их теннисных турнирах и отвратительных стараниях занять более почетное положение, чем другие, на общественной лестнице. О Шортландсе с тем бессмысленным отличием в статусе, который он давал, о никому не интересной толпе Кричей. Были еще Лондон, Палата общин, сохранившееся до сих пор общество. Боже мой!
Гудрун была молода, но она уже испытала на себе все биение общественного пульса Англии. Она не желала карабкаться на вершину общественной лестницы. С истинным цинизмом жестокой молодости ониа понимала, что карабкаться на вершину означает, что одно представление просто сменяется другим, что это восхождение сравнимо с тем, что вместо фальшивого пенни тебе всучают фальшивую полукрону. Вся система ценностей была фальшивой. Однако со всем этим цинизмом она осознавала, что в мире, где денежной единицей является фальшивая монета, плохой соверен лучше плохого фартинга. Но она одинаково презирала и бедных, и богатых.
И вот она уже насмехается над собой за подобные мечты. Их достаточно легко воплотить в жизнь. Но в душе она прекрасно понимала, насколько смехотворны ее порывы. Какое ей дело до того, что Джеральд создал дающую небывалые прибыли отрасль промышленности из устаревшего предприятия? Ей-то что до этого! И устаревшее предприятие, и интенсивная, прекрасно организованная отрасль промышленности, – все это фальшивые деньги. Но она делала вид, что ей это не безразлично, и со стороны все так и выглядело – но только со стороны, потому что в душе она знала, что это просто неудачная шутка.
Все в мире по своей природе позволяло ей иронизировать. Она наклонилась к Джеральду и сочувствием сказала про себя: «Ах, дорогой, дорогой, эта игра не стоит даже тебя. Ты и правда хороший – так почему же ты участвуешь в таком неудачном представлении!»
Ее сердце разрывалось от тоски и жалости к нему. Но в то же время от этой невысказанной тирады ее губы искривились в насмешливой улыбке. О, какой же это фарс!
Она подумала о Парнелле и Кэтрин О’Ши. Парнелл! Да, в конце концов, кто принимает всерьез национальное самосознание Ирландии? Разве можно всерьез говорить об Ирландии на политической арене, как бы она там себя не проявила? И кто принимает всерьез политику Англии? Кто? Разве есть кому-то дело, как чинится эта старая латаная-перелатанная Конституция? Все эти национальные идеи нужны не больше, чем наша национальная шляпа – котелок. Да, все это старье, все та же пресловутая старая шляпа-котелок.
Вот так-то, Джеральд, мой юный герой! В любом случае мы пощадим себя, не позволяя себе в очередной раз перемешивать тухлый бульон. Будь прекрасен, мой Джеральд, и безрассуден. Чудесные мгновения существуют. Просыпайся, Джеральд, убеди меня в их существовании. О, убеди меня, мне так это нужно.
Он открыл глаза и взглянул на нее. Она встретила его пробуждение с насмешливой, загадочной улыбкой, в которой чувствовалось безудержное веселье. Ее улыбка отразилась на его лице, он тоже улыбнулся, хоть и ничего не понимал.
Она получила невероятное удовольствие, увидев, как ее улыбка, отразившись, расцвела на его лице. Она вспомнила, что так улыбаются младенцы. Эта мысль наполнила ее необычайным, светлым восторгом.
– Тебе удалось, – сказала она.
– Что? – озадаченно спросил он.
– Убедить меня.
И она нагнулась, страстно целуя его, целуя со всей страстью, так что в нем поднялась волна возбуждения. Он не спрашивал ее, в чем ему удалось ее убедить, хотя ему и хотелось. Он был рад ее поцелуям. Она словно проникала в самое его сердце, стремясь нащупать там средоточие его существа. И ему хотелось, чтобы она затронула это его средоточие, ему хотелось этого больше всего на свете.
Снаружи какой-то мужчина напевал беззаботным, приятным голосом:
«Mach mir auf, mach mir auf, du Stolze,
Mach mir ein Feuer von Holze.
Vom Regen bin ich nass
Vom Regen bin ich nass[97].
Гудрун знала, что эта песня, которую пел беззаботный насмешливый мужской голос, останется с ней навеки. Она отмечала один из самых чудесных моментов в ее жизни, прекрасную остроту нервозного блаженства. Там, застыв в вечности, она и останется.
День был ясным, небо – голубым. По горным вершинам проносился легкий ветерок, колючий, словно рапира, приносящий с собой мелкую снежную пыль.
Джеральд спустился вниз с ясным, беззаботным лицом человека, познавшим удовлетворение. Этим утром он и Гудрун застыли в каком-то единении, не замечая и не осознавая, что происходит вокруг. Они отправились кататься на санках, а Урсула и Биркин последовали за ними.
Гудрун была в алом и насыщенно-синем – алом вязаном джемпере и шапочке и насыщенно-синей юбке и чулках. Она весело ходила по белому снегу, Джеральд шел рядом с ней в чем-то белом и сером с санками в руках. Скоро, уйдя довольно далеко вверх по крутому склону, они уже казались совсем маленькими.
Гудрун казалось, что она словно слилась с этой снежной белизной и превратилась в идеальный, лишенный разума кусок льда. Когда она добралась до вершины склона, где порхал ветер, она огляделась вокруг и увидела нагромождение снежно-скалистых вершин, которые, переходя в небо, казались голубыми. Окружающий ее мир казался ей садом, где вместо цветов, которых жаждало ее сердце, были горные пики. Джеральд в этот момент для нее не существовал.
Она прижалась к нему, когда они покатились вниз по крутому склону. Ей казалось, что ее чувства перетираются в мелкую пыль на некоем жернове, жарком, как огонь. С обеих сторон из-под полозьев саней летел снег, как летят искры от затачиваемого лезвия; белое одеяло вокруг них неслось быстрее и быстрее, белый склон ярким пламенем летел на нее, и она, пролетая через эту слепящую белизну, растворялась в ней подобно искрящейся капле. В самом низу был резкий поворот, и сани, замедляя ход, накренились так, что Гудрун и Джеральду показалось, что они сейчас упадут на землю.
Сани остановились. Но когда Гудрун поднялась на ноги, они ее не держали. Она издала странный возглас, обернулась и прильнула к Джеральду, спрятав лицо у него на груди, теряя сознание и цепляясь за него. На нее накатила чернота и она несколько мгновений недвижно висела на нем.
– Что с тобой? – произнес он. – Тебе плохо?
Но она ничего не слышала.
Когда она пришла в себя, она встала и удивленно огляделась. Ее лицо было бледным, а огромные глаза ярко блестели.
– Что такое? – повторил он. – Из-за меня тебе стало дурно?
Она посмотрела на него сияющим взглядом человека, пережившего перерождение, и с какой-то пугающей веселостью расхохоталась.
– Нет, – ликующе воскликнула она. – Это был самый прекрасный момент в моей жизни.
И она смотрела на него, продолжая смеяться своим рассыпчатым, высокомерным смехом, словно одержимая дьяволом. Его сердце пронзило острое лезвие, но он не обратил внимания, ему было все равно.
Они вновь вскарабкались наверх и вновь полетели вниз по белому пламени – это было прекрасно, прекрасно! Гудрун, запорошенная снегом, смеялась, сияя глазами, Джеральд отлично управлял санями. Он чувствовал, что мог бы провести санки по волоску, что он мог бы прорезать ими небо и вонзиться в самое их сердце. Ему казалось, что летящие сани – это вырвавшаяся на свободу его сила, ему нужно было только двигать руками, настолько он слился с движением. Они исследовали и остальные склоны, надеясь найти другие спуски. Ему казалось, что должно быть что-то получше того, что им было уже известно. И он нашел то, что ему было нужно, – идеально длинный, крутой склон, спускавшийся к подножью скалы, ведущий к растущим у основания деревьям. Он знал, что там было опасно. Но он также знал и то, что он смог бы провести сани между своими пальцами.
Первые дни пролетели, наполненные блаженным ощущением физического движения – все катались на санях, на лыжах, на коньках, с головой окунувшись в скорость и белизну, которые на это время стали для них жизнью и уносили их души в запредельный мир нерукотворных абстракций – ускорения, тяжести и вечного, замерзшего снега.
В глазах Джеральда появилось новое жесткое необычное выражение и, когда он скользил на своих лыжах, он больше походил на некий мощный, роковой символ, чем на человека – каждый мускул растягивался, повинуясь идеальной траектории, тело, бездушное, лишенное разума, устремлялось вперед, выписывая фигуры вдоль одной силовой линии.
По счастью, в один день шел снег и им пришлось остаться дома: в противном случае, по мнению Биркина, они вообще бы забыли о том, что такое человеческая речь, и общались бы только криками и возгласами, точно представители некоего неизвестного вида снежных существ.
Днем сложилось так, что Урсула сидела в Reunionsaal и разговаривала с Лерке. В последнее время он казался каким-то грустным. Но сегодня он как обычно был оживленным и искрился насмешливым лукавством.
Но Урсула подумала, что он из-за чего-то переживает. Да и его спутник – большой, светловолосый приятной наружности молодой человек – чувствовал себя не в своей тарелке, расхаживая по комнате так, словно не находил себе места, словно что-то на него давило, а он пытался восстать против этого.
Лерке почти не говорил с Гудрун. А его друг напротив постоянно дарил ей свое мягкое, слишком уж почтительное внимание. Гудрун хотелось поговорить с Лерке. Он был скульптором, и ей хотелось узнать его видение искусства. К тому же ее привлекала его фигура. Он походил на маленького бродягу – это заинтриговало ее – и одновременно на старика – это подстегивало ее интерес; к тому же в нем чувствовалось какое-то сверхъестественное одиночество, самодостаточность, отсутствие каких-либо связей с другими людьми, из-за чего ее глаз сразу же увидел в нем художника. Он трещал, словно сорока, лукаво играл словами, его шутки иногда были остроумными, однако большая их часть таковой не была. И, несмотря на все его шутовство, в карих глазах гнома Гудрун улавливала мрачный взгляд и безвольную печаль.
Ее заинтересовала его фигура – фигура мальчика, бездомного бродяги. Он и не пытался скрыть ее. На нем всегда был простой суконный костюм с бриджами до колен. У него были тонкие ноги, но он даже и не пытался прятать их, что для немца уже само по себе было уникально. Он никогда ни на что не разбрасывался, ни на какие мелочи, – несмотря на всю его видимую игривость, он всегда оставался замкнутым в себе.
Ляйтнер, его спутник, был отличным спортсменом, к тому же очень привлекательным – у него были длинные ноги и голубые глаза. Иногда Лерке катался на санях или на коньках, но он не вкладывал в это душу. И его изящные тонкие ноздри, ноздри чистокровного уличного бродяги, презрительно подрагивали, когда он видел гимнастические представления Ляйтнера. Было очевидно, что мужчины, путешествовавшие и жившие вместе, делившие одну спальню, теперь достигли момента, когда стали противны друг другу. Ляйтнер ненавидел Лерке уязвленной, корчащейся, беспомощной ненавистью, Лерке же обращался с Ляйтнером с изысканным презрением и сарказмом. Скоро этим двоим предстояло расстаться.
Они уже довольно редко бывали вместе. Ляйтнер постоянно навязывался то тому, то другому, всегда подчиняясь какому-либо замыслу, Лерке же большую часть времени проводил в одиночестве. Выходя на улицу, он надевал вестфальскую шапочку – плотно облегающую голову коричневую бархатную тулью с огромными коричневыми клапанами, закрывавшими уши, и из-за этого он походил на вислоухого кролика или на тролля. У него было коричнево-красное лицо с сухой блестящей кожей, на которой при любом движении мышц появлялись морщинки. У него были чудесные глаза – карие и навыкате, точно глаза кролика или тролля, или как глаза заблудшего существа. В этих глазах сияло странное, тупое, обездоленное выражение, некое знание, и то и дело мелькали искры сверхъестественного пламени.
Когда бы Гудрун ни заговаривала с ним, он не отвечал ей, замыкаясь в себе, и только смотрел на нее настороженным взглядом, не устанавливая с ней связи. Он дал ей понять, что ему неприятны ее медленный французский и еще более медленный немецкий. Что касается его английского, то он слишком стеснялся говорить на нем. Тем не менее, он понимал большую часть из того, что говорилось. И Гудрун, заинтересовавшаяся им, оставила его в покое.
Однако, когда сегодня она спустилась в бар, он в это время разговаривал с Урсулой. Его красивые черные волосы почему-то вызвали в ее памяти образ летучей мыши – на его округлой, чувственной голове их было мало, а по вискам и того меньше. Он сидел, нахохлившись, словно в душе он и был этой летучей мышью. И Гудрун видела, что он начинает постепенно доверять Урсуле, неохотно, медленно, угрюмо, по крупинкам раскрываясь перед ней. Она подошла и села рядом с сестрой.
Он посмотрел на нее, и отвел взгляд, словно не заметил ее. Но на самом деле она крайне его интересовала.
– Черносливка, ну не интересно ли, – начала Урсула, обращаясь к сестре, – герр Лерке работает над огромным фризом для одной кельнской фабрики, наружным фризом.
Она взглянула на его тонкие бронзовые нервные руки – цепкие, как лапы, как «когти», совершенно не похожие на руки человека.
– Из чего он будет? – спросила она.
– Aus was? – повторила Урсула.
– Granit, – ответил он.
Разговор превратился в лаконичный диалог между соратниками по искусству.
– Какой рельеф? – поинтересовалась Гудрун.
– Alto relievo[98].
– А высота?
Гудрун было очень интересно представлять, как он работает над огромным гранитным фризом для огромной гранитной фабрики в Кельне. Она получила некоторое представление о его замысле. На фризе изображалась ярмарка, крестьяне и ремесленники в современных одеждах, наслаждающиеся развлечениями, – пьяные и потешные, смешно катающиеся на каруселях, глазеющие на представления, целующиеся, спотыкающиеся, дерущиеся, качающиеся на качелях, стреляющие в тирах, – настоящий хаос движения.
Последовал быстрый обмен техническими подробностями. Гудрун была поражена.
– Как же великолепно иметь такую фабрику! – воскликнула Урсула. – А здание красивое?
– О да, – ответил он. – Фриз вписывается в общую архитектуру. Да, это монументальное сооружение.
Затем он успокоился, передернул плечами и продолжил:
– Скульптура и архитектура должны сопровождать друг друга. Прошли дни неуместных статуй, как закончился век фресок. Дело в том, что скульптура всегда является частью замысла архитектора. А поскольку церквям место теперь только в музеях, поскольку теперь нас больше занимает бизнес, так сделаем наше место работы искусством – а нашу фабрику собственным Парфеноном, ecco![99]
Урсула задумалась.
– Полагаю, – сказала она, – вовсе не обязательно, чтобы наши крупнейшие фабрики были такими уродливыми.
Он тут же оживился.
– Вот именно! – воскликнул он. – Вот именно! Местам, где мы работаем, не только не обязательно быть уродливыми, но мало того, их уродство, в конце концов, разрушает все созданное. Люди не будут долго терпеть такое невыносимое уродство. В конце концов, оно их раздавит и из-за него они лишатся своей силы. А это погубит саму работу. Они будут думать, что уродлива сама работа: машины, сам процесс труда. В то время как машины и труд необычайно, ослепительно прекрасны. И тогда, когда люди перестанут работать, потому что их чувства будут этому противиться, им будет так невыносимо тошно, что они предпочтут голодать, – вот тогда нашей цивилизации придет конец. Тогда-то мы и увидим, как молот используется для разрушения, тогда мы это увидим. Но пока что мы здесь, и у нас есть возможность создавать прекрасные фабрики, прекрасные дома для машины, у нас есть такая возможность.
Гудрун поняла только половину сказанного. Она едва не заплакала от досады.
– Что он говорит? – спрашивала она Урсулу. И Урсула, запинаясь, быстро переводила. Лерке наблюдал за лицом Гудрун, чтобы понять, что она думает.
– Так, значит, вы считаете, – сказала Гудрун, – что искусство должно служить промышленности?
– Искусство должно истолковывать промышленность подобно тому, как некогда оно истолковывало религию, – сказал он.
– Но разве ваша ярмарка истолковывает промышленность? – спросила она.
– Разумеется. Чем занимается человек, попадая на такую ярмарку? Он осуществляет деятельность, противоположную труду, – сейчас механизм руководит им, а не он машиной. Он наслаждается механическим движением своего тела.
– Но разве есть работа и только работа – механическая работа? – спросила Гудрун.
– Только работа! – ответил он, наклоняясь вперед, и его глаза напомнили ей два темных колодца, в которых сияет лишь маленькая точка света. – Нет, есть только работа, прислуживание машине или наслаждение механическим движением – движением, этим все сказано. Вы никогда не зарабатывали себе на хлеб, в противном случае вы бы знали, что нас направляет Бог.
Гудрун задрожала и залилась румянцем. Почему-то она едва не заплакала.
– Да, я не зарабатывала себе на хлеб, – ответила она, – но я знаю, что такое работать!
– Travaillé – lavorato? – спросил он. – E che lavoro – che lavoro? Quel travail est-ce que vous avez fait?[100]
Он смешал итальянские и французские слова, инстинктивно переходя на иностранный язык, когда хотел ей что-то сказать.
– Вы никогда не работали так, как работает весь мир, – с сарказмом сказал он ей.
– Нет, – ответила она, – работала. И работаю – сейчас я зарабатываю себе на жизнь.
Он помедлил, пристально посмотрел на нее и круто сменил тему разговора. Ему казалось, что она просто бросается словами.
– А разве вы работали, как работает весь мир? – спросила его Урсула.
Он недоверчиво посмотрел на нее.
– Да, – угрюмо хмыкнул он. – Я знаю, что такое пролежать три дня в постели из-за того, что тебе нечего есть.
Гудрун смотрела на него расширившимися мрачными глазами, высасывая из него признание, как мозг из его костей. Но его натура не позволяла ему быть откровенным. Однако ее огромные, грустные глаза точно отворили некий клапан в его жилах и вот он уже сам того не желая начал рассказывать.
– Мой отец был из тех людей, которые не любят работать, а матери у нас не было. Мы жили в Австрии, на границе с Польшей. Как мы жили? Ха – как-то да жили! Большую часть времени в комнате с тремя другими семьями – по одной в каждом углу, а в центре у нас было отхожее место – ведро с крышкой, ха! У меня было двое братьев и сестра, а у отца, по-моему, была женщина. Он на свой лад был свободным человеком – мог подраться с любым человеком в городе – а в нашем городе стоял гарнизон – и в то же время он был маленьким человеком. Но он не стал бы ни на кого работать – он так решил, так и делал.
– Так как же вы жили? – удивилась Урсула.
Он посмотрел на нее – и внезапно перевел взгляд на Гудрун.
– Вы поняли? – спросил он.
– Достаточно, – ответила она.
На мгновение их глаза встретились. Затем он отвел взгляд в сторону. И больше ничего не сказал.
– А как вы стали скульптором? – спросила Урсула.
– Как я стал скульптором… – помедлил он. – Dunque[101]… – подытожил он изменившимся голосом и заговорил по-французски. – Когда я достаточно подрос, то воровал на рынке. Позднее я нашел работу – ставил клеймо на глиняные бутылки, прежде чем их отправляли на обжиг. На гончарной фабрике. Там я начал лепить модели. В один прекрасный день я решил, что с меня хватит. Я лежал на солнышке и не ходил на работу. А потом я пешком пошел в Мюнхен, после чего также пешком пошел в Италию – и везде я просил милостыню. Итальянцы хорошо ко мне относились – они были добрыми и почтительными. На всем пути от Бозена до Рима каждый вечер я ел и спал у какого-нибудь крестьянина, пусть даже и на соломе. Я всем сердцем люблю итальянцев. Dunque, adesso – maintenant – я зарабатываю тысячу фунтов в год, или же две тысячи…
Его взгляд уперся в пол, он замолчал.
Гудрун взглянула на его хрупкую, тонкую, блестящую кожу, которую покрывал коричнево-красный загар и которая была словно натянута на полные виски; на его редкие волосы – и на пышные, топорщащиеся, похожие на щетку усы, коротко подрезанные над подвижным, довольно бесформенным ртом.
– Сколько вам лет? – спросила она.
Он удивленно взглянул на нее своими гномьими вытаращенными глазами.
– Wie alt? – повторил он ее вопрос. И заколебался. Ему явно не хотелось об этом говорить. – А сколько вам? – вопросом на вопрос ответил он.
– Мне двадцать шесть, – ответила она.
– Двадцать шесть, – повторил он, глядя ей в глаза. Он замолчал и вдруг сказал: – Und Ihr Herr Gemahl, wie alt ist er?[102]
– Кому? – спросила Гудрун.
– Твоему мужу, – с усмешкой сказала Урсула.
– У меня нет мужа, – бросила ей по-английски Гудрун, а по-немецки ответила: – Ему тридцать один год.
Но Лерке пристально наблюдал за ней своими сверхъестественными подозрительными выступающими глазами. В Гудрун было что-то такое, что импонировало ему. Он и впрямь словно был одним из «маленьких человечков», лишенным души, но обретшим друга в человеческом существе. Однако это открытие было для него очень болезненным. Она тоже была им очарована, заворожена, точно с ней заговорило некое причудливое существо, не то кролик, не то летучая мышь, не то тюлень. В то же время она видела, что он не знает, что обладает невероятной проницательностью, что он может понять, какая сила ведет ее по жизни. Он не сознавал собственной власти. Он не догадывался, что своими выступающими блестящими настороженными глазами он может заглянуть ей в душу и увидеть, что она из себя представляет, кем является, может прочитать все ее тайны. Ему не нужно, чтобы она была кем-то другим – он досконально понимал ее своим глубинным, темным знанием, лишенным примесей из иллюзий и надежд.
Гудрун видела в Лерке каменистое дно жизни. Все остальные держались за свои иллюзии, у каждого обязательно должны были быть прошлое и будущее. Но он с великолепным стоицизмом прекрасно обходился как без прошлого, так и без будущего, давно разделавшись со всеми иллюзиями. В конечном итоге он все же не обманывал себя. В конечном итоге его ничто не волновало, ничто не заботило, он не делал ни малейшей попытки куда-нибудь примкнуть. Он представлял собой идеальную, лишенную всяких привязанностей волю, спонтанную и стойкую. Для него существовала только одна работа.
Ее также удивляло, что бедность и порочность его молодости так заинтересовали ее. Образ джентльмена, человека, который выходит в жизнь через школу и университет, казался ей пресным и безвкусным. В ней родилось некое яростное сочувствие к этому порождению грязи. Похоже, он и был настоящим воплощением низменной стороны этой жизни. Ниже, чем он, опускаться было некуда.
Лерке привлекал и Урсулу. Он вызывал почтительное уважение у обеих сестер. Однако бывали мгновения, когда Урсуле казалось, что он, такой вульгарный, стоит неописуемо ниже ее.
А вот Биркин и Джеральд не испытывали к нему ничего, кроме неприязни – Джеральд игнорировал его с презрением, Биркин – с раздражением.
– И что женщины находят такого занимательного в этом заморыше? – спросил Джеральд.
– Да Бог его знает, – ответил Биркин, – если только он не посылает им некие сигналы, которые девушкам льстят и которые позволяют ему заполучить их в свою власть.
Джеральд удивленно посмотрел на него.
– Он правда посылает им сигналы? – спросил он.
– О да, – ответил Биркин. – Это абсолютно зависимое существо, которое живет чуть ли не как преступник. А женщин к таким притягивает, словно бабочек к огню.
– Странно, что вот такое их может притягивать, – сказал Джеральд.
– Это-то меня и бесит, – добавил Биркин. – Но их очаровывает, пробуждая в них жалость и отвращение – маленькое грязное чудовище из пучины мрака, вот что он есть такое.
Джеральд неподвижно стоял, погрузившись в мысли.
– И что женщинам нужно там, на самом дне? – спросил он.
Биркин пожал плечами.
– Да кто его знает! – ответил он. – По-моему, удовлетворение от крайнего отвращения. Они словно ползут по некоему воображаемому темному туннелю, и не успокоятся, пока не доползут до конца.
Джеральд выглянул на улицу, где клубилась дымка из мелких снежинок. Сегодня куда ни кинь взгляд, ничего не было видно, совершенно ничего.
– И где же этот конец? – поинтересовался он.
Биркин покачал головой.
– Я там еще не бывал, поэтому не знаю. Спроси Лерке, он, похоже, уже совсем близко. Он продвинулся гораздо дальше, чем нам с тобой когда-нибудь суждено.
– Да, только в чем продвинулся? – раздраженно воскликнул Джеральд.
Биркин вздохнул и на его лбу собрались гневные складки.
– Продвинулся в ненависти к обществу, – сказал он. – Он живет, как крыса, в реке порока, как раз там, где она низвергается в бездонную пропасть. Он гораздо ближе к ней, чем мы с тобой. Он более сильно ненавидит идеал. Он предельно ненавидит идеал, но он все еще довлеет над ним. Полагаю, он еврей – или еврей наполовину.
– Возможно, – сказал Джеральд.
– Это гложущее воплощение отрицания, грызущее корень жизни.
– Но почему они так с ним носятся? – воскликнул Джеральд.
– Потому что в душе они тоже ненавидят этот идеал. Им хочется исследовать стоки, а он – та самая волшебная крыса, что плывет впереди всех.
Но Джеральд по-прежнему стоял и смотрел на плотную снежную дымку за окном.
– Вообще-то я не понимаю твоих выражений, – сказал он бесцветным, обреченным голосом. – Но это походит на какую-то причудливую страсть.
– Полагаю, мы хотим одного и того же, – сказал Биркин. – Только мы хотим быстро спрыгнуть вниз, повинуясь некоему экстазу – он же медленно плывет туда, повинуясь потоку, потоку сточных вод.
А тем временем Гудрун и Урсула ждали, когда можно будет вновь поговорить с Лерке. Когда мужчины были рядом, не стоило даже и начинать. Они не могли достучаться до замкнутого маленького скульптора. Он должен был остаться с ними наедине. И он предпочитал, чтобы рядом была Урсула, которая играла роль посредника в передаче его мыслей Гудрун.
– Вы занимаетесь только архитектурной скульптурой? – как-то вечером спросила его Гудрун.
– Только сейчас, – ответил он. – А так я испробовал все – кроме портретов – вот портреты я никогда не делал. Но все остальное…
– Что именно? – настаивала Гудрун.
Он помедлил мгновение, а затем поднялся и вышел из комнаты. Возвратился он почти сразу же, держа в руках маленький бумажный сверток, который он передал девушке. Она развернула его. Это была фотогравюрная репродукция статуэтки, подпись гласила: Ф. Лерке.
– Это довольно ранняя работа – еще лишенная механизма, – сказал он, – более легкая для понимания.
Статуэтка изображала обнаженную девушку – маленькую, изящно сложенную – сидящую на огромной лошади без седла. Девушка была молодой и нежной, нераспустившимся бутоном. Она боком сидела на лошади, забыв обо всем и прижав ладони к лицу, словно ей было стыдно и горько. Ее короткие волосы, должно быть, льняные, двумя волнами спадали вперед, наполовину закрывая руки.
Ее конечности были нежными и неразвитыми. Ее ноги, которые совсем недавно начали обретать свою форму, ноги девы, только еще вступающей в жестокую пору женственности, по-детски беспомощно и жалко свисали с бока мощной лошади, одна маленькая ножка обнимала другую, словно пытаясь ее спрятать. Но прятаться было некуда. Она, нагая, сидевшая на непокрытом лошадином торсе, была открыта всем взглядам.
Лошадь стояла, как вкопанная, замерев в каком-то удивлении. Это был огромный, великолепный жеребец, каждый мускул которого играл скрытой силой. Его шея была грозно изогнута, точно лук, мощные напряженные бока были поджарыми.
Гудрун побледнела, и тьма, похожая на стыд, заволокла ее глаза. Она умоляюще посмотрела на него, точно рабыня. Он взглянул на нее и его голова едва заметно дернулась.
– Какого она размера? – бесцветным голосом спросила она, упорно пытаясь казаться такой же, как и всегда, делать вид, что с ней все впорядке.
– Какого размера? – ответил он, вновь переводя на нее взгляд. – Без пьедестала такая, – он показал рукой, – с пьедесталом – такая.
Он пристально смотрел на нее. Этим быстрым жестом он выразил резкость и крайнее презрение к ней, и она вся съежилась.
– А из какого материала она выполнена? – спросила она, вскидывая голову и глядя на него с напускной холодностью.
Он все еще пристально разглядывал ее – ей не удалось лишить его власти над ней.
– Из бронзы – зеленой бронзы.
– Зеленой бронзы! – повторила Гудрун, стоически принимая его вызов.
Она думала о стройных, незрелых, нежных девичьих ногах, которые, будучи выполненными из зеленой бронзы, должны были быть гладкими и холодными.
– Да, прекрасно, – пробормотала она, поднимала на него глаза, в которых читалось какое-то мрачное поклонение.
Он закрыл глаза и ликующе отвернулся в сторону.
– Но почему, – сказала Урсула, – почему вы сделали лошадь такой скованной? Она скованная, точно окоченевший труп.
– Скованная? – повторил он, мгновенно ощетинившись.
– Да. Смотрите, это настоящая тупая и безмозглая скотина. Лошади же на самом деле чуткие животные, очень нежные и чуткие.
Он пожал плечами и медленно развел руки в безразличном жесте, словно желая тем самым показать ей, что в этом вопросе она дилетант и нахальная выскочка.
– Wissen Sie, – сказал он, с оскорбительной терпеливостью и снисходительностью в голосе, – эта лошадь есть некая форма, часть целостной формы. Это часть произведения искусства, часть формы. Видите ли, это вам не изображение дружелюбной лошади, которую вы балуете кусочком сахара – это часть произведения искусства и она не связана ни с чем иным, кроме как с этим самым произведением искусства.
Урсула, которую задело, что он обращается к ней с такой оскорбительной снисходительностью, словно снисходит с высоты искусства, доступного лишь посвященным, на лишенный таинственности общий уровень дилетанта, с горячностью ответила, залившись краской и поднимая голову.
– Но, тем не менее, это все же изображение лошади.
Он вновь пожал плечами.
– Да уж, это определенно не изображение коровы.
Тут в разговор вмешалась Гудрун, вспыхнувшая румянцем и сверкнувшая глазами, которой очень хотелось избежать этого и больше не слушать, как дуреха Урсула упорно выдает свое невежество.
– Что ты имеешь в виду, говоря «изображение лошади»? – воскликнула она, обращаясь к сестре. – Что ты подразумеваешь, говоря «лошадь»? Ты подразумеваешь идею, которая рождается в твоей голове и которую ты хочешь воплотить в жизнь. Это же другая идея, совершенно другая идея. Хочешь, называй ее лошадью, а хочешь – не называй. У меня столько же прав сказать, что твоя лошадь это никакая не лошадь, что это обман твоего воображения.
Урсула, остолбенев, заколебалась. Но слова сами вырвались из ее рта.
– Но почему у него такое представление о лошади? – спросила она. – Я знаю, что это его представление. Я знаю, что на самом деле это изображение его самого…
Лерке яростно захрипел.
– Мое изображение! – насмешливо бросил он. – Wissen sie, gnädige Frau, это есть Kunstwerk, произведение искусства. Это произведение искусства, а никакое не изображение, оно ничего не изображает. Оно не связано ни с чем, кроме себя самого, повседневная жизнь не имеет к нему никакого отношения, между ними нет никакой связи, абсолютно никакой, это две разных и непересекающихся плоскости бытия, поэтому истолковывать одно, руководствуясь другим даже хуже, чем простая глупость, это значит испортить замысел, посеять везде зерно хаоса. Понимаете, нельзя смешивать относительный мир действия с абсолютным миром искусства. Этого делать нельзя.
– Это совершенно верно, – воскликнула Гудрун, погрузившаяся в какой-то транс. – Эти два понятия полностью и навечно разведены, у них нет ничего общего. Я и мое искусство, они никак друг с другом не связаны. Мое искусство находится в другом мире, я же существо из этого мира.
Ее лицо было пунцовым и одухотворенным. Лерке, который сидел, повесив голову, словно загнанное животное, быстро, украдкой посмотрел на нее и пробормотал:
– Ja – so ist es, so ist es.[103]
После такой вспышки Урсула замолчала. Она была в ярости. Ей хотелось пристрелить их обоих.
– Во всей этой чуши, что вы заставили меня выслушать, нет ни слова правды, – равнодушно заключила она. – Лошадь изображает вашу собственную тупую животную сущность, а девушка – это та, которую вы любили, измучали, а затем перестали замечать.
Он посмотрел на нее с легкой презрительной улыбкой в глазах. На этот последний выпад он даже не потрудился ответить.
Гудрун тоже молчала, охваченная раздражением и презрением. Урсула здесь была совершенно наглым чужаком, который топчется там, где ангелы боятся ступать. Но – глупцам нужно если не радоваться, то, по крайней мере, терпеть.
Однако Урсула тоже была упорной.
– Что касается вашего мира искусства и вашего реального мира, – ответила она, – вам приходится их разделять, потому что вам невыносимо видеть, что вы из себя представляете. Вам невыносимо видеть, что животная, окоченевшая, толстокожая грубость – это вы сами, поэтому вы заявляете, что «это мир искусства». Мир искусства это всего лишь правда о реальном мире, вот и все – но вы слишком далеко забрались, чтобы это видеть.
Она хоть и дрожала, побледнев, но была полна решимости. Гудрун и Лерке чувствовали к ней крайнюю неприязнь. Как и Джеральд, который вошел в самом начале ее монолога и который стоял и смотрел на нее с абсолютным неодобрением и осуждением. Он чувствовал, что она была недостойна этого, что она свела к банальности таинство, которое делало человека избранным. Он присоединил свое мнение к мнениям тех, остальных. Всем троим хотелось, чтобы она ушла. Но она продолжала молча сидеть, и только душа ее проливала слезы, содрогаясь в безудержных рыданиях, она же лишь вертела в пальцах платок.
Никто не осмеливался нарушить мертвую тишину, потому что всем хотелось, избавиться от воспоминаний о том, как Урсула нарушила запретную зону. Наконец Гудрун спросила холодным, обыденным голосом, словно начиная ничего не значащий разговор:
– Эта девушка была моделью?
– Nein, sie war kein Modell. Sie was eine kleine Malschülerin.[104]
– Ученица художественной школы! – воскликнула Гудрун.
И теперь ей стало все понятно! Она видела эту девушку, ученицу художественной школы, еще несформировавшуюся, но опасно легкомысленную, слишком юную, чьи прямые льняные коротко подстриженные волосы, свисавшие до шеи, слегка загибались внутрь под собственной тяжестью; она видела Лерке, знаменитого мастера-скульптора, и эта девочка, возможно, получившая хорошее воспитание, из хорошей семьи, решила, что она такая замечательная, что может стать его любовницей. О, как же хорошо она знала, к чему приводит подобное отсутствие опыта! Дрезден, Париж, Лондон, – какая разница? Она все про это знала.
– Где она сейчас? – спросила Урсула.
Лерке передернул плечами, показывая, что он ничего не знает, да ему и все равно.
– Это было почти шесть лет назад, – сказал он, – сейчас ей должно быть уже двадцать три, что тут говорить.
Джеральд взял рисунок и вгляделся в него. В нем было что-то, что притягивало и его. На пьедестале он увидел название: «Леди Годива»[105].
– Но это же не леди Годива, – добродушно улыбаясь, сказал он. – Та была женой какого-то графа, причем женщиной средних лет, которая закрыла свое тело длинными волосами.
– На манер Мод Аллен, – с насмешливой гримасой бросила Гудрун.
– Почему Мод Аллен? – переспросил он. – Разве все было не так? Мне казалась, что в легенде все обстояло именно таким образом.
– Да, дорогой мой Джеральд, я абсолютно уверена, что ты правильно понял легенду.
Она смеялась над ним, и в ее смехе слышалось легкое, насмешливо-ласковое презрение.
– Если говорить прямо, я бы скорее увидел женщину, чем волосы, – также со смехом ответил он.
– Кто бы сомневался! – насмехалась Гудрун.
Урсула поднялась и вышла, оставив их втроем.
Гудрун взяла у Джеральда рисунок, и, сев обратно, пристально разглядывала его.
– Разумеется, – сказала она, оборачиваясь к Лерке и решив на этот раз подразнить его, – вы поняли свою маленькую ученицу.
Он поднял брови и безмятежно пожал плечами.
– Эту малышку? – спросил Джеральд, показывая на фигурку.
Гудрун держала рисунок на коленях. Она подняла голову и пристально посмотрела Джеральду в глаза, – ему показалось, что его ослепили.
– Разве он не понял ее! – сказала она Джеральду с легкой насмешливой игривостью. – Только посмотри на ее ступни – какие они милые, такие хорошенькие, нежные – о, они поистине замечательные, правда…
Она медленно подняла горячий пламенный взгляд на Лерке. Его душа наполнилась жаркой признательностью, он даже будто распрямился, приосанился.
Джеральд посмотрел на маленькие ножки скульптуры. Они были сложены, одна наполовину прикрывала другую с жалкой застенчивостью и испугом. Он долгое время зачарованно смотрел на них. И вдруг отложил рисунок, словно бумага причинила ему боль. Он ощутил, что его душа наполнена пустотой.
– Как ее звали? – спросила Гудрун Лерке.
– Аннета фон Век, – задумчиво отозвался Лерке. – Ja, sie war hübsch[106]. Она была хорошенькой, но назойливой. Она была сущим наказанием – ни минуты не могла посидеть спокойно – только когда я ударил ее и она заплакала, вот тогда только она высидела пять минут.
Он вспоминал, как работал, думал о своей работе, о единственном в жизни, что имело для него значение.
– Вы правда ее ударили? – осуждающе спросила Гудрун.
Он взглянул на нее и прочел в ее глазах вызов.
– Да, правда, – беззаботно ответил он, – ударил сильнее, чем кого-либо за всю свою жизнь. Мне пришлось, пришлось. Только так я мог закончить работу.
Гудрун несколько мгновений наблюдала за ним огромными, мрачными глазами. Казалось, она изучала его душу. А потом без единого слова опустила взгляд.
– Так почему ваша Годива такая молодая? – осведомился Джеральд. – Она такая маленькая, да еще по сравнению с лошадью – она недостаточно большая, чтобы управлять ей – настоящий ребенок.
По лицу Лерке пробежала странная судорога.
– Да, – сказал он, – более взрослые мне не нравятся. Они такие прекрасные, когда им шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет – а после этого возраста они меня не интересуют.
Повисла пауза.
– Почему же? – поинтересовался Джеральд.
Лерке пожал плечами.
– Не нахожу в них ничего интересного – или красивого, они для меня бесполезны, бесполезны для моей работы.
– То есть вы хотите сказать, что после двадцати женщина теряет свою красоту? – спросил Джеральд.
– Для меня да. Пока ей нет двадцати, она маленькая, свежая, нежная и легкая. А после двадцати пусть она будет такой, какой ей хочется быть, для меня она пустое место. Венера Милосская – это порождение буржуазии, они тоже.
– И вам совершенно безразличны женщины, которым за двадцать? – продолжал допрос Джеральд.
– Они мне ничего не дают, они непригодны для моего искусства, – нетерпеливо повторял Лерке. – Я не считаю их красивыми.
– Вы просто эпикуреец[107], – сказал Джеральд с легкой саркастической ухмылкой.
– А мужчины? – внезапно спросила Гудрун.
– Да, мужчины хороши в любом возрасте, – ответил Лерке. – Мужчина должен быть большим и властным – старый он или молодой, неважно; у него есть некая масса, увесистость и – и грубая форма.
Урсула в полном одиночестве вышла в мир девственно-белого, только что выпавшего снега. Но ослепляющая белизна, казалось, наваливалась на нее, пока ей не стало больно – ей показалось, что холод медленно душит ее. У нее кружилась голова, она ничего не чувствовала.
И внезапно, каким-то чудом она вспомнила, что где-то там, за этими горами, под ней, лежит темная плодородная земля, что к югу простирается земля, темнеющая под апельсиновыми деревьями и кипарисами, серая от олив, тех родичей падубов, в тени которых под голубым небом зреют восхитительные мясистые плоды. Чудо из чудес! Этот молчаливый, замороженный мир снежных вершин существовал не везде! Можно было покинуть его и забыть о нем навеки. Можно было уехать.
Ей тут же захотелось осуществить эту мечту. На данный момент ей хотелось разделаться с этим заснеженным миром, с чудовищными, застывшими во льдах горными вершинами. Ей хотелось увидеть черную землю, ощутить запах ее реальности, ее плодородия, увидеть, как растения терпеливо пережидают зиму и почувствовать, как почки реагируют на прикосновение солнечного луча.
Она радостно вернулась в дом – теперь у нее была надежда. Биркин лежал в кровати и читал.
– Руперт, – обрушила она на него эту новость, – я хочу уехать.
Он медленно поднял на нее глаза.
– Правда? – мягко спросил он.
Она села рядом с ним и обвила руками его шею. Она не понимала, почему он почти не удивился.
– А ты не хочешь? – озабоченно спросила она.
– Я об этом не думал, – сказал он. – Но думаю, что хочу.
Она внезапно выпрямилась.
– Ненавижу, – сказала она, – ненавижу снег, он такой неестественный, он освещает всех каким-то неестественным светом, призрачным блеском, и пробуждает в людях неестественные чувства.
Он неподвижно лежал и задумчиво посмеивался.
– Ну, – сказал он, – мы можем уехать – можем уехать завтра. Завтра мы отправимся в Верону, станем Ромео и Джульеттой, будем сидеть в амфитеатре – согласна?
Она с какой-то нерешительностью и застенчивостью спрятала лицо у него на плече. Он продолжал лежать.
– Да, – мягко сказала она, чувствуя облегчение. Она чувствовала, что у ее души выросли новые крылья, раз он был согласен. – Мне бы очень хотелось, чтобы мы стали Ромео и Джульеттой, – сказала она. – Любимый мой!
– Хотя в Вероне дуют страшно холодные ветра, – сказал он, – они прилетают из Альп. Мы будем чувствовать запах снега.
Она села и взглянула на него.
– Ты рад, что мы уезжаем? – озабоченно спросила она.
Его непроницаемые глаза смеялись. Она спрятала лицо на его груди, умоляюще прильнув к нему.
– Не смейся, не смейся надо мной.
– Это еще почему? – рассмеялся он, обнимая ее.
– Потому что я не хочу, чтобы надо мной смеялись, – прошептала она.
Он еще веселее рассмеялся, целуя ее тонкие, нежно пахнущие волосы.
– Ты любишь меня? – крайне серьезно прошептала она.
Внезапно она подставила губы для поцелуя. Ее губы были сомкнутыми, дрожащими и напряженными, его – мягкими, приоткрытыми и нежными. Он на несколько мгновений замер в поцелуе. И волна грусти поднялась в его душе.
– Твои губы такие твердые, – сказал он со слабым укором.
– А твои такие нежные и мягкие, – радостно сказала она.
– Но почему ты всегда сжимаешь губы? – разочарованно спросил он.
– Неважно, – быстро ответила она. – Такая уж я.
Она знала, что он любит ее, она была в нем уверена. Однако она не выносила, когда кто-то пытался подчинить ее себе, ей не нравилось, что он допрашивал ее. Она с восторгом отдавала себя, позволяя ему себя любить. Она чувствовала, что, несмотря на всю радость, которую он испытал, когда она отдала себя ему, ему тоже стало немного грустно. Она подчинялась тому, что он делал. Но она не могла стать собой, она не осмеливалась обнажить свою сущность и встретиться с его обнаженной сущностью, отказавшись от всех примесей, забывшись вместе с ним в порыве веры. Она либо отдавала себя ему, либо же подчиняла его себе и наслаждалась им. Она наслаждалась им без остатка. Но они никогда не переживали полную близость одновременно, один из них все время отставал. Тем не менее, она радовалась надежде, она ликовала и чувствовала себя свободной, чувствовала, что жизнь и свобода бурлят в ней. А он некоторое время оставался неподвижным, мягким и терпеливо ждал.
Они сделали все необходимые приготовления, собираясь уехать на следующий день. Для начала они пошли в комнату Гудрун, где они с Джеральдом только что переоделись к ужину.
– Черносливка, – сказала Урсула, – думаю, завтра мы уедем. Не могу больше выносить этот снег. Он ранит мою кожу и мою душу.
– Он и правда ранит душу, Урсула? – несколько удивленно спросила Гудрун. – Я согласна, что он ранит кожу – это ужасно. Но мне казалось, что душа от него только ликует.
– Нет, только не моя. Он ранит ее, – сказала Урсула.
– Вот как! – воскликнула Гудрун.
В комнате воцарилось молчание. И Урсула и Биркин почувствовали, что Гудрун и Джеральд почувствовали облегчение, узнав об их отъезде.
– Вы поедете на юг? – спросил Джеральд, и в его голосе послышалась скованность.
– Да, – сказал Биркин, отворачиваясь.
В последнее время между мужчинами установилась непонятной природы враждебность. С самого своего приезда Биркин был рассеянным и безразличным ко всему, он отдался на волю призрачных, легких волн, никем не замечаемый и терпеливо выжидающий; Джеральд же напротив был постоянно напряжен и заключен в кольцо белого света, непрестанно ведя борьбу. Оба они вызывали друг в друге неприязненные чувства.
Джеральд и Гудрун были очень добры к отъезжающим, желая им всего наилучшего, как делают это дети. Гудрун пришла в спальню Урсулы, держа в руках три пары ярких чулок, за страсть к которым она обрела нежеланную известность, и бросила их на кровать. Это были шелковые чулки – красно-оранжевые, васильково-синие и серые, все купленные ею в Париже. Серые чулки были вязаные, тяжелые, без единого шва.
Урсула была в смятении. Она знала, что Гудрун должна была очень любить ее, раз была готова расстаться с такими ценностями.
– Я не могу отнять их у тебя, Черносливка! – вскричала она. – Я ни в коем случае не могу лишить тебя их – этих сокровищ.
– Правда ведь, они настоящие сокровища? – воскликнула Гудрун, с завистью рассматривая подарки. – Правда ведь, они прекрасны!
– Да, ты обязана оставить их себе, – сказала Урсула.
– Они мне не нужны, у меня есть еще три пары. Я хочу, чтобы ты взяла их – я хочу, чтобы ты их взяла. Они твои, вот… – и дрожащими взволнованными руками она засунула любимые чулки Урсуле под подушку.
– От прекрасных чулок получаешь самое настоящее удовольствие, – сказала Урсула.
– Верно, – согласилась Гудрун, – самое великолепное удовольствие.
И она села на стул. Было очевидно, что она пришла поговорить на прощание. Урсула, не зная, чего хотела ее сестра, молча ждала.
– Как ты считаешь, Урсула, – довольно скучным тоном начала Гудрун, – ты уезжаешь навсегда и никогда больше не вернешься? Так обстоят дела?
– О, мы вернемся, – возразила Урсула. – Дело ведь не в переездах.
– Да, я понимаю. Но в духовном плане, так сказать, вы уезжаете от всех нас?
Урсула вздрогнула.
– Я не знаю, что с нами произойдет, – сказала она. – Знаю только, что мы куда-то едем.
Гудрун помедлила.
– Ты довольна? – спросила она.
Урсула на мгновение задумалась.
– Полагаю, я очень довольна, – ответила она.
Но Гудрун все поняла, увидев в лице сестры непроизвольное свечение, а не прислушиваясь к ее неуверенному голосу.
– А ты не думаешь, что тебе захочется возобновить старые связи – с отцом и со всеми нами, Англией, раз уж на то пошло, и миром мысли – ты не думаешь, что тебе понадобится все что в твоем мире?
Урсула молчала, пытаясь представить себе это.
– Я думаю, – вырвалось у нее через какое-то время, – что Руперт прав – когда тебе хочется жить в новом мире, ты падаешь в него из старого мира.
Гудрун пристально наблюдала за сестрой с бесстрастным лицом.
– Я вполне согласна, что человеку хочется жить в новом мире, – сказала она. – Но я считаю, что новый мир – это продолжение старого, и что если ты запираешься там наедине с одним человеком, то ты вовсе не обретаешь новый мир, ты просто замыкаешься в своих собственных иллюзиях.
Урсула выглянула в окно. В душе она начала сопротивляться и ей стало страшно. Она всегда боялась слов, так как понимала, что сила высказывания всегда могла заставить ее поверить в то, во что она на самом деле никогда не верила.
– Возможно, – сказала она, чувствуя недоверие как к себе самой, так и ко всему остальному. – Но, – добавила она тут же, – я считаю, что нельзя обрести ничего нового до тех пор, пока тебя заботит старое – понимаешь, о чем я? – даже простая борьба с прежним миром означает, что ты все еще его часть. А раз так, значит, оно того не стоит.
Гудрун поправилась.
– Да, – согласилась она. – В некотором смысле человек создан из того мира, в котором он живет. Но разве мы не заблуждаемся, думая, что из него можно выбраться? В любом случае, коттедж в Абруцци[108] или где-нибудь еще – это не новый мир. Нет, единственное, на что пригоден мир, так это на то, чтобы дождаться его конца.
Урсула отвела взгляд. Ее пугал этот спор.
– Но ведь может быть что-то еще, разве нет? – спросила она. – Можно увидеть его закат в своей душе, причем задолго до того, как конец наступит в реальном мире. А когда ты увидел свою душу, ты становишься чем-то иным.
– А разве можно увидеть конец света в своей душе? – спросила Гудрун. – Если ты говоришь, что можно увидеть конец всему, чему суждено случиться, то тут я с тобой не соглашусь. Я просто не могу согласиться. В любом случае, ты же не перенесешься внезапно на новую планету, только потому, что будешь думать, что можешь увидеть закат этой планеты.
Урсула внезапно выпрямилась.
– Да, – сказала она. – Да, я знаю. У меня больше нет связей с этим миром. У меня другая сущность, которая принадлежит другой планете, не этой. Нужно только спрыгнуть.
Гудрун несколько мгновений раздумала над этим. И на ее лице появилась насмешливая, едва ли не презрительная усмешка.
– А что будет, если ты окажешься в вакууме? – язвительно вскричала она. – В конце концов, здесь царят одни и те же идеи. Вы, которые ставите себя выше других, не можете отрицать того, например, что любовь – это самое высшее начало, как на небе, так и на земле.
– Нет, – сказала Урсула, – все не так. Любовь слишком человечна и слишком ограниченна. Я верю в то, что неподвластно человеку, и чего любовь является только малой частичкой. Я верю, что то, что суждено нам осуществить, приходит к нам из неведомого, и это что-то бесконечно превывающее любовь. Это нечто не принадлежит человеку.
Гудрун пристально смотрела на Урсулу спокойным взглядом. Она одновременно и восхищалась сестрой и презирала ее. И внезапно она отвернулась и холодно и угрюмо произнесла:
– Ну, дальше любви я пока что не продвинулась.
В мозгу Урсулы пронеслась мысль: «Ты никогда не любила, поэтому-то ты и не можешь вырваться за пределы любви».
Гудрун поднялась, подошка к Урсуле и обвила рукой ее шею.
– Иди и ищи свой новый мир, дорогая, – и в ее голосе звенела неискренняя доброжелательность. – В конце концов, самое приятное путешествие – это поиск Благословенных Островов твоего Руперта.
Ее рука замерла на шее Урсулы, она прикоснулась пальцами к щеке Урсулы. Последняя же почувствовала себя очень неуютно. В покровительственном отношении Гудрун чувствовалось желание обидеть, и Урсуле было слишком больно. Почувствовав сопротивление, Гудрун неловко отстранилась, перевернула подушку и опять показала чулки.
– Ха-ха! – деланно рассмеялась она. – Только послушай, о чем мы говорим – о новых и старых мирах!
И они принялись обсуждать более земные темы.
Джеральд и Биркин пошли вперед, ожидая, когда их нагонят сани, увозившие отъезжающих.
– Сколько вы еще здесь пробудете? – спросил Биркин, смотря на очень красное, почти ничего не выражающее лицо Джеральда.
– О, не могу сказать, – ответил тот. – Пока нам не надоест.
– Не боитесь, что снег растает прежде? – спросил Биркин.
Джеральд рассмеялся.
– А он тает? – спросил он.
– Так значит все в порядке? – продолжал Биркин.
Джеральд слегка прищурился.
– В порядке? – переспросил он. – Я никогда не понимал, что означают эти простые слова. Все в порядке и все не в порядке, разве в какой-то момент они не начинают означать одно и то же?
– Может и так. А как насчет возвращения? – спросил Биркин.
– О, не знаю. Мы можем никогда не вернуться. Я не оглядываюсь назад и не смотрю вперед, – сказал Джеральд.
– …И не говорю о том, чего нет, – продолжил Биркин.
Джеральд устремил вдаль рассеянный взор своих ястребиных глаз, зрачки в которых стали совсем крохотными.
– Нет, я чувствую, что конец близок. Мне кажется, Гудрун станет моей погибелью. Не понимаю – она такая нежная, ее кожа похожа на шелк, ее руки тяжелые и мягкие. Почему-то это иссушает мое сознание, выжигает мой разум.
Он отошел на несколько шагов, все также глядя вперед, не отрывая взгляда. Его лицо походило в этот момент на маску, используемую в каком-то ужасном религиозном культе.
– От этого мое сердце и моя душа разрываются на части, – говорил он, – и я больше не могу видеть. Однако мне хочется оставаться слепым, мне хочется, чтобы все рвалось на части, я не хочу, чтобы все было иначе.
Он говорил, словно в трансе, слова лились непроизвольно, а на лице застыло бесстрастное выражение. Внезапно он сбросил с себя эти чары и злобно, но подавленно, взглянул на Биркина и сказал:
– Знаешь ли ты, что такое испытывать страдания в объятиях женщины? Она такая красивая, такая совершенная, она кажется тебе такой хорошей, она разрывает тебя на куски, словно шелковую тряпку. Каждое прикосновение, каждое мгновение врезается в тебя каленым железом – ха, вот оно, совершенство, когда ты взрываешься, когда ты разлетаешься на мелкие кусочки! А после… – он остановился на снегу и внезапно разомкнул сжатые в кулаки руки, – а после нет ничего – твой мозг превратился в обугленные осколки и – он повел вокруг странным театральным движением – все разлетелось. Ты ведь понимаешь о чем я – это божественный опыт, нечто конечное – и вот – ты иссыхаешь, словно тебя ударила молния.
Он шел молча. Его поведение выглядело как бравада, но это было искренняя бравада доведенного до отчаяния человека.
– Разумеется, – продолжал он, – я никогда бы такого не испытал! Это идеальный опыт. А она чудесная женщина. Но – как же я ее иногда ненавижу! Даже удивительно…
Биркин взглянул на него странным, почти бессознательным взглядом. Джеральд, казалось, ничего не чувствовал, хотя и говорил такое.
– Но, может, тебе уже достаточно? – спросил Биркин. – Ну получил ты то, что тебе было нужно. Зачем же бередить старую рану?
– О, – ответил Джеральд, – понятия не имею. Но ничего еще не закончено.
И они пошли дальше.
– Я любил тебя так же, как любила Гудрун, не забывай, – с горечью сказал Биркин.
Джеральд посмотрел на него странно и рассеянно.
– Правда? – сказал он с ледяной иронией. – Или ты думал, что любишь?
Он едва осознавал, что говорит.
Подъехали сани. Из них вышла Гудрун, и они распрощались. Им всем хотелось поскорее расстаться. Биркин сел на свое место, и сани покатили прочь, а Гудрун и Джеральд остались на снегу и махали им вслед. В сердце Биркина прокрался холод, когда он увидел, как одиноко они стоят на снегу, постепенно уменьшаясь и становясь все более одинокими.