XII Зачарован!

Иду открывать. И от неожиданности чуть не отскакиваю назад — Маурицио. В черных очках и черных ботинках, в белой рубашке и белом пиджаке. Манеры все те же: проходит мимо без единого слова, уверенно направляется к кабинету, засунув руки в карманы. В замешательстве следую за ним: а что, если он ждал Флавию на улице: а что, если Маурицио знает, как я, точнее, "он" набросился на Флавию? Меня пронизывает жгучее, щемящее чувство вины. Со страхом предвижу, что Маурицио скажет сейчас несколько жестких, беспощадных слов, какие умеют говорить только "возвышенцы", и от стыда я готов буду хоть сквозь землю провалиться. Однако мои опасения напрасны. Маурицио лишь спрашивает с рассеянным видом: — Флавия давно ушла? И не краснеет! Будто и не ждал внизу Флавию; будто и ведать не ведает, что "он" напустил меня на Флавию. Зачем ему врать? Наверное, для того, чтобы заманить этого пенька в очередную ловушку. Решаю выбить у него почву из-под ног, притворившись, что Флавии вовсе здесь не было. С нарочитым удивлением отвечаю: — А что, она собиралась зайти? Молчит. И бровью не повел. А я еще хотел удовольствие получить: как же, дождешься от него. Он плюхается в кресло и закуривает. Ну а я… я по-прежнему намерен выбить у него почву из-под ног. Моя уловка вдруг представляется мне удачной и плодовитой. Соврав насчет Флавии, я прикинулся, будто не знаю о том, что могу больше не рассчитывать на режиссуру. Таким образом, мы с Маурицио меняемся местами.

Слабое, но все же утешение. Теперь, как в басне про лису и виноград, я получаю возможность с гордым негодованием отказаться от того, в чем мне и так отказано. Я сделаю вид, что возмущен тем, как со мной обошлись во Фреджене; выкрикну ему в лицо, что по горло сыт им, Флавией и всеми остальными, и объявлю, что более не желаю работать с ним над сценарием. Отличный ход! Ломая эту комедию, я, разумеется, заставлю Маурицио подыгрывать мне. Ведь Маурицио прекрасно знает, что Флавия была у меня; по той простой причине, что сам же ее и подослал. Знает он и то, что после ее слов я распрощался с режиссурой, ибо сам велел об этом сообщить. Пусть ненадолго, но мы разыграем спектакль, в котором он примет мой отказ от того, в чем заранее мне отказал. Присев за письменный стол и развернувшись в сторону Маурицио, я говорю: — Прежде чем являться, надо звонить.

— Зачем? — Затем, что меня могло и не быть. Или у меня мог ктото быть.

— В таком случае достаточно было просто не открывать.

— Ну допустим, что после случившегося во Фреджене у меня отпало всякое желание видеть тебя.

— Так что, мне уйти? — Пришел — так оставайся. Поговорим начистоту.

Маурицио не отвечает. Я встаю и начинаю расхаживать по кабинету, произнося следующую обличительную речь: — Раскроем карты, сбросим маски, поговорим как мужчина с мужчиной. Так вот, должен тебе сказать, что позавчера на собрании ты вел себя безобразно. Я npoшу представить меня группе, прошу без всякой задней мысли, так сказать, в идейном порыве. В доказательство искренности моих революционных чувств я вношу целых пять миллионов лир, один к одному — сумма нешуточная, а по моим доходам так и вовсе огромная. Ты же вместо благодарности заманиваешь меня в ловушку. Дабы усыпить мою бдительность, заверяешь слащавым тоном, что это будет дискуссия на высоком культурном уровне, что меня ожидают с интересом и доброжелательностью, что мой взнос в пять миллионов оценен по достоинству. Доверчиво, со спокойной душой и уверенностью в том, что буду участвовать в откровенном, полезном и плодотворном разговоре, в равноправной и всеобъемлющей встрече двух поколений, я отправляюсь с тобой во Фреджене, на виллу Флавии. Но едва я вхожу в гостиную, отведенную для собрания, я понимаю, что предстал перед смехотворным судилищем, эдакой карикатурной попыткой устроить надо мной нравственный самосуд. Присяжные заседатели — это вся ваша группа, роль прокурора взял на себя ты, а Флавия что-то вроде судебного секретаря. Я уже не говорю о нелепом судебном ритуале, расписанном в мельчайших подробностях, вплоть до трехцветного светофора и заготовленных аплодисментов, словно идейной дискуссией можно управлять, как уличным движением. И вот, беззащитный и ничего не подозревающий, я оказался перед стаей волков, да что волков — гиен, готовых не моргнув глазом разорвать меня на куски. Ну а ты? Мало того, что вероломно заманил меня в засаду, так еще и встал во главе сей доблестной операции. Скинув с себя добродушную личину друга, ты обнажаешь истинное лицо — лицо врага. Ты во всеуслышание называешь меня предателем, доносчиком, контрреволюционным элементом и я не знаю кем еще. Ты даже открыто высмеиваешь мой взнос в пять миллионов лир. После твоей обвинительной речи начинается судебный процесс. Процесс? Скорее короткая расправа. Мое выступление принимают в штыки. Твое выступление, а также выступление Флавии и других членов группы встречают безоговорочными аплодисментами. И все это под уморительную светопляску вашего полицейского мигальника: курам на смех! Желторотые юнцы, еще вчера носившие короткие штанишки тявкают на меня, поносят и обвиняют! Размалеванные куклы — да их место на пляжных конкурсах красоты — швыряют мне в лицо горсти монет, демонстрируя тем самым, что я Иуда, продажная тварь. Ни больше ни меньше: продажная тварь! Все это было бы смешно, если бы не было так печально. Разумеется, только продажная тварь способна выбросить на ветер пять миллионов, оторвав их от собственной семьи. А заработать пять миллионов на таком фильме, как "Экспроприация", я и не мечтал. Ну да ладно. Наконец, кульминация судилища. Старым, испытанным способом перекрестного запугивания меня вынуждают наговорить на себя сорок бочек арестантов. После этого как ни в чем не бывало ты объявляешь собрание закрытым, под предлогом того, что сломался светофор. Тем самым ты лишний раз доказываешь, что без, скажем так, уличной дисциплины группа не в состоянии проводить свои пресловутые дискуссии. Что и говорить: собраньице хоть куда! Подобрали подходящую кандидатуру остолопа на роль идейного разини-прохожего, которого следует размазать по асфальту политических маневров, — и ну давить его гусеницами ваших непробиваемо-революционных танков. Но и это еще не все! Под занавес, набравшись наглости, ты внушаешь присутствующим, что дискуссия прошла распрекрасно, как для вас, групповичков, так и для меня, что теперь у нас-де все пойдет как по маслу и что мы с тобой — друзья не разлей вода — душа в душу будем дальше кропать сценарий. Ну уж нет! Тысячу раз нет! Стоп машина! Хватит с меня этих фокусов! Сначала смешали с грязью, а потом справляются: не испачкался ли? Да еще и успокаиваю: все будет в лучшем виде! Хотя, конечно, когда ты по уши увяз в дерьме, когда тебя растерли в порошок, о чем еще волноваться? Все шито-крыто! Ловко придумано. Только со мной этот номер не пройдет! С негодованием вздергиваю плечами и останавливаюсь напротив Маурицио. Он сидит спокойно и неподвижно. Даже глаз не поднимает: ренессансный паж, покуривающий сигарету с фильтром. В конце концов он спрашивает: — Ну и что ты собираешь делать? — Послать все это куда подальше.

— Это как? — Бросить сценарий. Порвать всяческие отношения с тобой, Флавией и вашей группой. И забыть о том, что на свете есть такой фильм — "Экспроприация".

— А как насчет пяти миллионов? Их ты тоже хочешь получить обратно? Чую подвох. До сих пор я худо-бедно удерживался "сверху"; теперь Маурицио коварно пытается снова запихнуть меня "вниз". Пожав плечами, роняю в ответ: — Можете оставить себе. На что они мне? — Ты это серьезно? Сам же говоришь, что буквально оторвал их от семьи.

Да, он прав, как всегда, впрочем. Сейчас бы хоть эти пять миллионов из них выцарапать. Но проклятая закомплексованность не позволяет признать, что мне до жути хочется вернуть мои денежки. Как ни крути, а закомплексованный бездоль признается в чем угодно, только не в том, что он закомплексованный бездоль. Опять пожимаю плечами: — Оторвал и оторвал. Что было, то прошло. Теперь они мне ни к чему. Так что можете купить себе на пять миллионов цитатников Мао! — А режиссура? Выходит, ты окончательно отказываешься и от нее? Кончен бал! Меня приперли к стенке! Загнали и зажали в мышеловке! Маурицио подослал Флавию объявить мне, что я могу больше не рассчитывать на режиссуру; в то же время, как я и думал, он принимает мою игру и спрашивает, собираюсь ли я отказаться от режиссуры, хотя сам, устами Флавии, дал понять, что режиссуры мне не видать как своих ушей. Если я отвечу, что все знаю и ни от чего не отказываюсь по той простой причине, что меня уже заставили отказаться, мой план рухнет и я выдам себя с потрохами. А если отнесусь к режиссуре так же пренебрежительно, как к пяти миллионам, то рискую лишиться последнего, пусть даже призрачного шанса заполучить место режиссера. Как знать, ведь вопрос Маурицио может оказаться одной из его обычных уловок, а может — и запоздалым раскаянием. Иначе как еще объяснить его поспешное появление сразу после ухода Флавии? Короче, если мое предположение верно, Маурицио пришел для того, чтобы воскресить надежду, которую отняла у меня Флавия.

В итоге решаю не рисковать и с раздраженным видом замечаю: — Может, я и взялся бы снова за работу, если бы доверял тебе, Флавии и группе.

— А почему ты нам не доверяешь? — Разве можно вам доверять после того, как вы устроили надо мной суд Линча? — Никакого суда Линча мы не устраивали.

— Вот как? Тогда будем считать, что это была засада, в которую я благополучно попался.

— Это было самое обыкновенное собрание группы. Да, мы проводили его по твоей милости, ибо поняли, что не можем тебе доверять. Как видишь, наши роли на собрании распределялись прямо противоположно. Нам было в чем тебя упрекнуть, тебе же нас — нет.

— Меня-то в чем? — Рико, ты ведь не станешь отрицать, что был У Протти и всячески пытался навредить нам? — Да, я был у Протти. Но все обстоит совсем не так.

— А как? Я снова замялся. На собрании я признал, что действительно ездил к Протти, и объяснил свой поступок "пережитками буржуазного духа". Однако я умолчал об истинной цели поездки — вырвать у Протти обещание сделать меня режиссером. Признаться в этом сейчас означало бы поставить под сомнение правдивость моего самобичевания, подменить "пережитки" какое-никакое, а все-таки достаточно убедительное психологическое обоснование — вульгарным и плоским "расчетом"; словом, еще "ниже" опуститься перед Маурицио. Стараясь избежать прямого столкновения, отвечаю с досадой: — Ты говорил, что на собрании меня подвергнут критике, после чего я выступлю с самокритикой. На самом деле я встретился с явной враждебностью по отношению ко мне. И не надо уверять меня, будто это было обычное собрание. Я, например, уверен, что ты, Флавия и другие члены группы никогда не испытывали на себе подобного обращения.

— Откуда ты знаешь? После минутного молчания продолжаю: — Надеюсь, ты не станешь рассказывать, что вы с Флавией тоже прошли через весь этот ритуал: светофор, заранее отрепетированный, враждебный хор, публичное признание в преступлениях, которые никогда не совершал, и швыряние мелочи в лицо? — Детали были другими, но главное — нас критиковали, и мы критиковали себя.

— За какие-то поступки? — В том-то и дело, что за отсутствие поступков, за то, что мы такие, как есть, точнее, были.

— А именно? — Буржуйчики, родившиеся и выросшие в буржуйских семьях.

Смотрю на него и вижу, что он не просто серьезен, а даже — это-то меня и поражает — "слишком" серьезен. Он серьезен ровно настолько, чтобы выразить нечто такое, что он и его товарищи по группе считают само собой разумеющимся и незыблемым. Чувствуя, что вот-вот распластаюсь "снизу", мямлю: — Никто не виноват в том, что он такой, какой он есть. Винить можно только за поступки и проступки.

— Откуда ты знаешь? Есть вина и вина. Можно быть виноватым и в том, что ты — это ты. Достаточно чувствовать это как вину.

— Если ты не сделал ничего дурного, нельзя чувствовать себя виноватым. Это бессмыслица.

Маурицио не слушает меня, казалось, погрузившись в свои мысли. Наконец он отзывается: — На первый взгляд буржуазное происхождение еще ни о чем не говорит. Но стоит только копнуть — многое выходит наружу.

— Что же? — Выходит наружу, что те, кто искренне считали себя революционерами, на самом деле остались буржуями.

— Выходит наружу? Но как? — С помощью того, что ты называешь судом Линча: с помощью критики и самокритики.

— Ну а, скажем, Флавию — ее когда-нибудь подвергали критике? — Конечно.

— И она выступала с самокритикой? — Еще бы.

— И что она говорила? — Многое.

— Многое? — Даже многое из того, о чем она и не думала говорить.

— И на нее спускали собак так же, как на меня? — Хуже.

— Хуже? — В каком-то смысле Флавия являлась более подходящим объектом для критики, чем ты. Сам посуди: девушка родилась в особой семье, получила особое образование, некоторое время жила особой жизнью, у нее особая манера держаться и выражать свои мысли. В общем, это была легкая добыча. И, надо признаться, ее не пощадили. Ей высказали все, что о ней думают.

— Все? — Без обвиняков.

— И монетки в лицо швыряли? — Нет, до монеток не дошло. В конце концов, она не работает на систему, как ты. Она лишь родилась в ней.

— И что, Флавию тоже смешали с грязью, как меня? — Гораздо сильнее, чем тебя.

— Почему? — Разница между вами в том, что в твоем случае речь шла об отдельном эпизоде, то есть о фильме, а в случае Флавии обвинялась вся ее жизнь.

— Что же Флавия сказала о своей жизни? — Она признала, что вся ее предыдущая жизнь была сплошной ошибкой.

— И как она это признала? — Откровенно.

— Что значит "откровенно"? — Ну со слезами, например.

— Флавия плакала? — Да.

— Но почему? — Потому что раскаялась в том, что была тем, кем была.

— И ты тоже раскаялся, как Флавия? — Да.

— То есть признал себя виновным в том, что родился в буржуазной семье? — Да.

— И каков же результат? — Сам видишь каков.

— Ничего я не вижу.

— Верно, такие вещи нельзя увидеть. Только я и Флавия — мы преобразились.

— Из чего и во что? — Из буржуев в революционеров.

Я замолкаю, пытаясь собраться с мыслями. Маурицио безусловно говорит правду, точнее то, что считает правдой. Преображение, о котором он говорит, или действительно произошло, или, что в общем-то одно и то же, это его искреннее убеждение. Как бы то ни было, суть не в этом. На самом деле Флавия и Маурицио преобразились исключительно для того, чтобы еще заметнее стать теми, кем они уже были, — хищными птицами, реющими "над" всеми остальными. Революционное преображение лишь изменило направление их полета, только и всего. Я же, земляной червь, как ползал себе где-то "внизу" до собрания группы, так и продолжаю ползать после собрания. Флавия и Маурицио попросту перешли от буржуазной раскрепощенности к раскрепощенности революционной. Я же как был зажатым, так зажатым и остался. Смотрю на Маурицио и в который раз ощущаю себя чуть ли не расистом, говоря самому себе по обыкновению, что в мире существуют две расы — раса полноценных, воспаряющих всегда и при любых обстоятельствах, как справа, так и слева; и раса неполноценных, вечно скованных и зажатых, как во времена реакции, так и во времена революции. Мир расколот. Я нахожусь по одну сторону разлома, а Маурицио, Флавия, Протти и многие, многие другие — по другую. Все остальное — суесловие.

После столь долгого раздумья меня прорывает: — Вы, бесспорно, преобразились. Коль скоро ты это утверждаешь, у меня нет оснований сомневаться. Только на меня собрание группы не оказало ни малейшего воздействия, несмотря на обильную дозу критики и самокритики. Я остался в точности таким каким был. Если считать меня буржуем, то им я и остался — Этого тебе знать не дано. Возможно, сейчас ты на пути коренного преобразования, но еще не сознаешь этого.

— Я сознаю прямо противоположное: я где угодно, только не на пути коренного преображения. Тому есть доказательство.

— Какое еще доказательство? — Вначале я сказал, что Флавии здесь не было. У меня были на то свои причины. Теперь я признаю: она приходила.

— Я это знал. Все время, пока она была у тебя, я ждал ее внизу.

— Так вот, я настолько мало преобразился после критики и самокритики, что набросился на нее.

— И это я знал. Флавия сразу рассказала мне обо всем, как только спустилась.

— А что, разве такая выходка не является проявлением буржуазных пережитков? — Является.

Вот оно! Я топором иду ко дну! Безысходно! Навсегда! Делаю последнюю, отчаянную попытку выплыть на поверхность: — Правда, если говорить о буржуазных пережитках, то ты отличился похлеще моего. Я всего лишь попытался увести у тебя невесту. А ты взял и увел у меня режиссуру.

Несколько мгновение Маурицио молчит. Я воспринимаю это молчание как признак растерянности и даже стыда. Но нет, я, как водится, ошибся. Совершенно спокойно, как и подобает безупречному "возвышенцу", Маурицио отвечает: — Рико, давай рассуждать здраво. Этот фильм должен служить народу. Ты сам признаешь, что как был, так и остался буржуазным интеллигентом. Как же мы можем в таком случае доверить тебе режиссуру фильма, который, по нашему мнению, следует вдохновить подлинной революционностью? Все: ко дну! Ничего не попишешь! Его доводы безукоризненны! Настолько безукоризненны, что напоминают удар веслом по голове (так в ходе морской баталии матрос победившего фрегата добивает тонущего противника). Тем не менее пытаюсь возразить: — Если я действительно неисправимый буржуй, зачем оставлять меня в качестве сценариста? — Затем, что ты профессионал и в этом смысле мог бы оказаться крайне полезен. А потом, я еще раз говорю: как знать, возможно, ты уже преображаешься, но пока не осознал этого.

— Ты и впрямь думаешь, что в один прекрасный день я смогу считать себя революционным интеллигентом? Дошел! Сломленный, покорный, зачарованный, валяюсь у ног Маурицио! А он придавил мне голову каблуком. Чуть ли не радуясь своему отказу, я отказался от режиссуры. Теперь же слезно прошу оставить меня хотя бы подручным сценариста. Маурицио тем временем встал. Поправляя очки, он сдержанно замечает: — Это будет зависеть от тебя.

— Или от группы? — Нет, от тебя, только от тебя.

Я тоже встал. Маурицио кладет мне на плечо руку и добавляет: — Так что мне передать группе? Что ты требуешь обратно свои пять миллионов? Что больше не желаешь работать над сценарием? — Передай им, что я не стану забирать пять миллионов и что продолжу писать сценарий.

Мы смотрим друг на друга. Этакий стоп-кадр крупным планом в середине фильма: я пристально смотрю на Маурицио, Маурицио пристально смотрит на меня, рука Маурицио застыла на моем плече. В этом кадре запечатлен момент моего краха, а может, если придать значение едва заметной левитации, вызванной у "него" прикосновением руки Маурицио, моего окончательного совращения. Затем неподвижность рассеивается, кадр оживает, фильм снова приходит в движение.

Реплика Маурицио: — Когда же мы опять засядем за работу? — Хоть завтра.

— Ладно, давай завтра.

Я так рассеян, смущен, сбит с толку, что почти не замечаю, как выхожу с Маурицио в прихожую, а когда закрывается дверь, с удивлением обнаруживаю, что я один. Машинально иду в конец коридора, где зазвонил телефон. Снимаю трубку. Это Фауста. С ходу спрашивает меня: — Так что, мы едем вечером к Протти? — Я еду, а ты — нет.

— А почему я — нет? — Тебе лучше посидеть дома. Твое присутствие будет лишним. — Решил уединиться с Проттихой? — Так точно.

Долгое молчание. Наконец в трубке раздается жалобный вопрос: — После заедешь ко мне? Я "наверху". Весь день без вариантов копошился "внизу", сначала с Флавией, затем с Маурицио, и вот хоть теперь полегчало.

— На кой ляд я к тебе поеду? Этим делом я займусь с Мафальдой, так что можешь губы не раскатывать.

— Почему ты такой злой, такой жестокий? Может, мне просто захотелось побыть с тобой? Я же ни о чем тебя не прошу. Только будь со мной чуточку поласковей.

Чувствую, что поддаюсь соблазну и раскисаю. И все-таки отвечаю со злорадством: — Нечего, нечего, ложись спать, хватит зудеть. Созвонимся завтра.

— Пока.

— Пока.

Бедная Фауста!

Загрузка...