Эксгибиционист?! Я знал, что "он" большой любитель подглядывать за женщинами, а кроме того, садист, мазохист, гомосексуалист (точно-точно, и это тоже, об этом я еще не говорил, но придет время — скажу), фетишист (одним из предметов "его" поклонения являются колготки с дырками, сквозь которые проглядывает белая кожа, как на плотно облегающих трико у нищих на картинах Босха и Брейгеля); но только не эксгибиционист. Теперь же я точно знаю, что это так. Однако обо всем по порядку.
Сегодня Маурицио придет за моим "взносом". Вот уже несколько дней, как я продал облигации и положил деньги в банк. Часам к четырем, сразу после дневного перерыва, отправляюсь в банк, чтобы снять со счета пять миллионов лир. Не стану скрывать, я еще не решил, как лучше расплатиться. Конечно, проще всего было бы вручить Маурицио чек. Но чек легко выявить. Пять миллионов — это даже не взнос, это почти финансирование. А ну как завтра что-то произойдет: покушение, "экспроприация" или попросту закрут гаек, аресты и т. д.? Тут-то я и попадусь. Начнется следствие, станут искать тех, кто давал деньги, всплывет мое имя, выйдут на банк, доберутся до моего сейфа, точнее, двух сейфов — и вот уже моя фамилия замелькала в газетах. В итоге продюсеры все как один отвернутся от меня, заказы на сценарии пойдут моим врагам, и я останусь без работы.
С другой стороны, заплатить пять миллионов наличными тоже не так просто. Сумма порядочная, получится толстенный сверток.
Ловлю себя на мысли, что рассуждаю как презренный трус. Откуда во мне эта нерешительность, эта трусость? Ясно откуда — от закомплексованности, как и то внешне противоположное малодушие, заставившее меня принять условие Маурицио.
"— Вот они — плоды твоего упорного нежелания помогать мне, — набрасываюсь я на "него". — Я расплачиваюсь за тебя дорогой ценой. А ты даже не удосужился как-то взбодрить меня, чтобы я мог наплевать на последствия этого шага".
"Он" отзывается в своей обычной манере: "- Меня это не колышет. Не хочешь быть трусом? Так не будь им.
— Без твоей помощи я, может, и притворился бы смельчаком. Но в реальности, увы, это исключено.
— Вот ты и притворись. Ведь правда и вымысел для тебя, в сущности, равнозначны. Не то что для меня. Если у меня нет желания, я не могу притворяться, будто оно есть".
Как и следовало ожидать, в этих обстоятельствах малодушие берет верх. В банке я прошу выдать мне всю сумму стотысячными банкнотами. Рассовываю пятьдесят бумажек по карманам брюк и пиджака. Выхожу из банка, перекинув пиджак через руку, и иду по улице с праздным видом. Еще рано, Маурицио явится не раньше шести. Лицо обдувает свежим ветерком, приятно смягчающим палящее летнее солнце. Римское лето в самом разгаре: яркое, раскаленное, сухое, пронизанное потоками пьянящего морского воздуха. "Он", как всегда, очень чувствителен к переменам погоды и возбужденно шепчет: "- Какая великолепная погода! Как все же хорошо летом! В такую погоду так и хочется чего-нибудь этакого. Чегонибудь настоящего, неожиданного, сильного".
Не отвечаю. Я зол на "него" из-за пяти миллионов и собственного малодушия и не скрываю недовольства. Но впереди у меня два совершенно свободных часа, и мне страсть как не хочется возвращаться домой. Так что в конечном счете "он" не так уж и не прав. Если хочешь скоротать свободное время, нет ничего лучше, чем небольшое приключение или нечто "этакое", как "он" выражается. Необходимо признать за "ним" хотя бы это достоинство: доверившись "ему", ты в один миг, как по волшебству, переносишься из привычного мира в мир без времени.
В глубине маленькой площади возвышается барочный фасад церкви. Недолго думая, поднимаюсь по паперти, толкаю дверь и вхожу.
Едва войдя, понимаю, почему меня потянуло в церковь. Это единственное место, где столь безрассудно желаемое "им" приключение невозможно. Вот я и вошел сюда, чтобы защититься от "его" предприимчивости. Но не только поэтому. Насколько я помню, на две трети церковь выстроена в стиле барокко, а на одну треть — в византийском стиле. В главном алтаре сохранилась знаменитая мозаика, и я намерен использовать этот шедевр сублимации, сотворенный десять веков назад, чтобы преподать "ему" славный урок. При этом я вовсе не собираюсь "его" запугивать, как это обычно бывает в таких случаях. Просто хочу кое-чему научить. Как в школе. В глубине души я не теряю надежды воспитать "его" и с помощью убеждения достичь того, чего не удается достичь силой.
С этими мыслями направляюсь в глубь церкви. Она поделена на три нефа: один центральный и два боковых. Центральный неф освещается бледно-желтым светом, проникающим внутрь через огромный восьмиугольный витраж над главным входом. Боковые нефы погружены в полумрак, В церкви приятно свежо и тихо. Ступаю бесшумно, в рассеянности поглядывая на пустые исповедальни и выстроившиеся голыми рядами скамьи. Вот и алтарь. Две вереницы святых и мучеников, сияющих ослепительной белизной на фоне столь же ослепительной зелени сельского пейзажа, восходят с обеих сторон алтаря к центральной фигуре Христа.
Я обращаюсь к "нему" наставительным тоном: "- Вот она — красота сублимации. Все эти персонажи нереальны, и все же они реальнее самой реальности. У Христа человеческое лицо, и все же оно выражает нечто большее, чем человеческое начало. Скажи же мне, кто, по-твоему, сотворил такую красоту?" "Он" не отвечает. Тогда, выждав немного, я продолжаю: "- Ты, именно ты, и никто иной. Без тебя, точнее, без твоего добросовестного, постоянного, непрерывного участия эта красота не была бы создана нам на радость и в утешение. А без красоты и многого того, что сопровождало ее создание, мы, люди, жили бы еще в пещерах, одевались бы в шкуры, ходили бы обросшими с ног до головы, издавали бы нечленораздельные звуки. Хотя нет. Это тоже не так. Человек возносился и в пещере, сублимация засвидетельствована в изумительных наскальных рисунках, украшающих многочисленные пещеры в Европе и в Африке. Стало быть, только сегодня ты поистине восстаешь против священного закона, по которому покорно должен оказывать мне содействие. Меж тем как многого от тебя и не требуется. Я ведь не прошу заняться настенной живописью эпохи каменного века в пещере Альтамира или выкладывать мозаику в этой церкви. Мне всего лишь нужна твоя помощь в постановке фильма, чтобы не вышло полное барахло: вот и все. Ты же, злыдень, отказываешь мне даже в такой мелочи. И потом, я ведь не собираюсь относиться к тебе прямо-таки как к врагу".
Поначалу думаю, что "он" и не ответит. Молчание — его излюбленный прием в подобных случаях. К моему удивлению, на сей раз "он" меняет тактику и небрежно заявляет: "- Мне есть что тебе ответить. Но сначала посмотри вон на ту женщину. От нее-то ты и получишь ответ".
Чтобы как следует рассмотреть мозаику, я сместился к правому боковому нефу и оказался между небольшой барочной капеллой и мраморной винтовой лестницей, ведущей на амвон. Рядом с амвоном вижу женщину, на которую "он" указал. Она немолода. По виду иностранка, скорее всего американка. Голова как у типичной учительницы: очки в темной черепаховой оправе сидят на крупном, строгом носу, широкий, чувственный рот застыл в выражении презрения; жиденькие пряди коротко остриженных каштановых волос нависли над мощной, жилистой шеей. Я почему-то сразу представляю эту голову в четырехугольном черном берете, какие в английских университетах преподаватели носят во время торжественных церемоний. На незнакомке белая блузка и серая юбка. Она худая, плоская, мужеподобная, однако ниже поясничной впадины, как "он" лукаво замечает, выдается неожиданный зад. Твердый, круглый, мускулистый, обильный, нахальный, ребяческий, веселый. Опровергающий строгое лицо: лицо говорит "нет" жизни, зад же перечит ему нарочитым "да". Женщина идет к алтарю посмотреть на мозаику; ее зад подрагивает, впрочем, в этом движении нет ничего вызывающего, наоборот, оно кажется неотразимо наивным и невинным. Сколько ей может быть? Лет сорок, а то и больше. Нос вздернут, очки съехали на самый кончик носа — смотрит на мозаику с таким напряжением, что создается впечатление, будто думает она совсем о другом и лишь притворяется, что смотрит: только притворство бывает таким напряженным. Я кашляю, туристка мгновенно оборачивается и бросает на меня быстрый взгляд мутно-голубых глаз. Затем происходит невероятное. "Он" шепчет мне: "- Покашляй еще разок. Как только она обернется — покажи меня.
— Что ты несешь? — Повторяю: покажи меня этой женщине.
— Совсем сдурел? — Ничего я не сдурел. Делай, что говорю.
— Да не хочу я!" Ни с того ни с сего "он" приходит в бешенство: "- Ты тут распинался, что сублимации, мол, присуща красота. Так вот, я представляю собой нечто гораздо большее. Я и есть воплощение красоты. Эту красоту должны знать, ее нужно показывать, ею должны любоваться. И ты, дуралей, не стыдиться или прятать ее должен, а, наоборот, выставлять напоказ средь бела дня. Но и это еще не все. Воплощенную красоту, мою красоту, нужно показывать всем, в первую очередь жаждущим ее увидеть. Эта женщина жаждет насладиться не пресной красотой хваленого византийского шедевра, а мною. Ты только глянь на ее стриженый затылок, ишь как распалился, неужели не чувствуешь? Короче, не зли меня, лучше поскорее освободи от этих пут и выстави, предъяви. Это не просьба, а приказ".
У меня на лбу выступает томная испарина.
"— Ты вообще соображаешь, где мы? — Ну и что с того? — Как это что? Это же святое место, храм божий".
"Он" рвет и мечет: "- А я и есть бог, единственный действительно существующий в этом и ином мире. Я — изначальный бог, породивший всех прошлых, настоящих и будущих богов. И храм этот на самом деле посвящен мне, ибо я жизнь, а храмы посвящены жизни".
"Он" орет с такой безумной яростью, с такой безапелляционностью, что я уже не в силах сопротивляться. И как это всегда со мной бывает в моменты полного бессилия, я не столько смиряюсь, сколько отождествляюсь с "ним". Я погружаюсь в сон, "его" сон, где я — это "он", а "он" — это я.
Словом, я перебрасываю пиджак через левую руку и под этим прикрытием правой рукой освобождаю "его" из матерчато-пуговичной темницы. Слышу, как "он" издает торжествующе-облегченное "ах", но смотреть вниз не решаюсь. Наконец, собравшись с духом, громко и выразительно кашляю. Женщина мигом оборачивается. Тогда, быстрым движением, я поднимаю левую руку, с которой, подобно занавесу, свисает пиджак, и предъявляю "его".
Как "он" и предсказывал, женщина не сводит с "него" глаз, взгляд у нее и впрямь ненасытный. Она смотрит, смотрит, смотрит, напряженно и зачарованно; постепенно густой румянец, неровный и пылающий, поднимается от ее груди все выше и выше, окрашивает крепкую шею, заливает строгие бледные щеки, подползает под самые очки. Это созерцание длится, как мне кажется, целую вечность. "Его" вечность. Затем, совершенно неожиданно, пелена безвременья спадает. Течение времени восстанавливается. Женщина поворачивается и идет мне навстречу. Какое-то мгновение я боюсь, что она набросится на меня, надает мне пощечин, громко позовет полицию и заявит на похабника. Но нет, опять я ошибаюсь. Женщина проходит рядом и направляется к выходу, опустив голову и уткнувшись подбородком в грудь: своим пронзительно-собранным видом она непреодолимо напоминает верующих после причастия. Да, она получила "его" и теперь уходит, глубоко взволнованная, охваченная благочестивым чувством, со склоненной головой, унося воспоминание о том, что видела, в самых потаенных и темных закоулках памяти. Она исчезает, но я не двигаюсь. Я знаю, что не должен сходить с места, потому что так называемое "приключение", которого "он" недавно жаждал, именно в этом и заключается: выставиться напоказ. И точно: "он" одобрительно отзывается на мои мысли: "- Да — да, не шевелись. Она видела. Это все, чего я хотел. С меня достаточно".
Я не отвечаю. Стою, оцепенев, словно под наркозом: не думал я, что способен так низко склониться перед "его" самовластием. Я оглушен и одурманен, как во сне. Только это уже не "его", а "мой" сон. Изумительный, необыкновенный сон, заставляющий меня совершать неосознанные поступки. Загадочным, необъяснимым образом я неожиданно оказываюсь у себя дома, в кабинете, за письменным столом, передо мной стоит пишущая машинка; как я сюда попал — решительно непонятно. Пять миллионов лир в стотысячных банкнотах аккуратно сложены на стопке копирки. Из пишущей машинки торчит лист бумаги. Несколько строчек уже напечатано. Сколько времени прошло с тех пор, как я был в церкви и женщина со строгим лицом учительницы и шаловливым задом проказницы смотрела на "него", а я смотрел на нее? Кажется, сотни лет. Как же могла произойти вся эта несуразица? Мой разум не в состоянии осознать случившееся и колеблется между удивленным осуждением и недоверчивым снисхождением. Я зажигаю сигарету, перечитываю напечатанные на листе бумаги слова и начинаю, точнее, продолжаю печатать. Внезапно в глубине моего каталептического изумления рождается совершенно отчетливая мысль: как бы то ни было, ясно, что я здесь ни при чем. Все произошло между "ним" и женщиной. Я только смотрел.
— Ага, как в замочную скважину! Кто это сказал? Я, "он" или кто-то еще? К счастью, в это время раздается звонок. Хватаю деньги, запихиваю их в карман и иду открывать. На пороге стоит Маурицио, как обычно, в белом костюме и черных очках. Не поздоровавшись, он входит и направляется по коридору впереди меня. Я следом. По-прежнему не говоря ни слова, Маурицио плюхается в кресло со свойственной ему развязностью: ноги он перекидывает через один подлокотник, спиной упирается в другой.
— Так как насчет бабок? — произносит он.
Гиблое дело! Его загадочная и грациозная непроницаемость уже подмяла меня под себя. Поначалу я собирался вручить Маурицио деньги молча, холодно и безучастно, как бы подчеркивая свое пренебрежительное равнодушие. Но вместо этого — черт бы меня побрал! — сбивчиво лопочу: — Я только что из банка. Вот, Маурицио, можешь пересчитать, здесь ровно пять миллионов стотысячными банкнотами.
Сколько слов! Пытаюсь извлечь бумажки из кармана: ничего не выходит. Тужусь, краснею, извиваюсь как червяк под безразличным взглядом Маурицио. Наконец одну за другой вынимаю все банкноты, собираю их в кучку и протягиваю Маурицио. Не глядя, он опускает деньги в карман куртки и тут же замечает: — А почему наличными? Не проще ли было чеком? — Не знаю, я как-то об этом не подумал.
— Скажи уж честно: побоялся засветиться, — замечает он после короткого молчания.
— Побоялся засветиться? Уж чего-чего, а этого я не боюсь, — нелепо протестую я.
Но главное, меня задевает то, что Маурицио даже спасибо не сказал. Не удержавшись, говорю ему: — Я даю тебе пять миллионов лир, а ты даже не скажешь мне спасибо? — Ты всего лишь выполнил свой долг.
— То есть? — С помощью денег, нажитых при капитализме, ты способствуешь краху капитализма.
— Но я же не капиталист. В каком-то смысле я скорее пролетарий. Пролетарий пишущей машинки.
— Однако эти деньги ты заработал на службе у капитализма.
Опять мне не по себе. Ведь все это он говорит на полном серьезе, без малейшего намека на шутку; как никогда прежде, я чувствую себя "снизу". Когда я передавал Маурицио эти миллионы, у меня возникло такое ощущение, будто я совершаю некий подвиг. Теперь, как выясняется, ему наплевать на мой героизм. Но я еще не в силах вырваться из плена собственной наивности и спрашиваю Маурицио: — И что вы собираетесь сделать с моими деньгами? — Пока не знаю. Для начала заплатим за аренду помещения. Потом купим мебель, ну и все такое прочее.
— А где находится это помещение? — На Новой Аппиевой дороге.
— И большое оно? — Да.
— А что это, квартира? — Нет, подвальное помещение. Вроде гаража.
— И вы будете там собираться? — Да, как только оно будет готово.
— Так оно еще не готово? — Не хватает кое-каких деталей.
— Каких же? — Знамен, портретов, фотографий. Кроме того, нужно купить стулья.
— А чьи это будут портреты? — Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина.
Снова не то. Чем настойчивее я пытаюсь перевести разговор на мои пять миллионов, тем ловчее Маурицио избегает его. В конце концов с неосторожностью, присущей всем "ущемленцам", я заявляю: — Признайся, мои пять миллионов явно пришлись вам ко двору.
— Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
— А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
Он молчит, и тут я рявкаю: — Для меня эти пять миллионов — настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
Снова молчание. Я не унимаюсь: — Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: — Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
— Кто это "мы"? — Мы — это группа.
— Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? — Боюсь, Рико, что так оно и есть.
Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
— Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером — все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: — Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
— Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе — самые настоящие шантажисты.
Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: — Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы — лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа — это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех — это четвертый вид шантажа.
Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: — Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж "униженца" со стороны "возвышенца", объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? — По-моему, меня просто занесло, — бормочу я. — Никакого четвертого вида нет.
— Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? — Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
— Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это "он" подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: — Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
— Черт! — восклицаю я отчаянным голосом. — Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
— Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
— Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
— Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я — интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: — Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного — и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так "низко"; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: — Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться "над" Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: — Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
— В чем же заминка? — Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
— О чем? — Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
— А может, и знать-то нечего.
— Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: — Валяй.
— Начнем с твоего отца. Чем он занимается? — Строительством.
— У него что, свой строительный трест? — Типа того.
— Сколько ему? — Между сорока и пятьюдесятью.
— А как он выглядит? — Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
— Что еще? — Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
— А твоя мать, какая она? — Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.
— Сколько ей лет? — Примерно столько же, сколько и отцу. Они ровесники.
— Твои родители любят друг друга? — Думаю, да.
— А как ты думаешь, они когда-нибудь изменяли друг другу? Маурицио надолго замолкает, и я уже начинаю побаиваться, что он не ответит. И впрямь, в конце концов он говорит: — Вопрос довольно деликатный.
— Можешь не отвечать.
Снова молчание.
— Насколько я могу судить, они друг другу верны. Хотя честно говоря, никогда об этом не думал.
— Значит, по-твоему, это счастливый брак? — Видимо, да.
— Твои родители обвенчаны? — Да.
— Они верующие? — Как и все.
— То есть? — Постольку — поскольку.
— Они тебя любят? — Конечно.
— Очень? — Очень.
— Тебе когда-нибудь в чем-то отказывали? — Нет.
— В общем, у тебя было счастливое детство? — Без сомнения.
— Ты откровенен с родителями? — Нет.
— Почему? — Так.
— Но вы общаетесь? — Только за столом.
— И о чем вы говорите? — О всякой ерунде.
— Например? — Ведем мещанские разговоры.
— Что значит "мещанские разговоры"? — Ну, говорим о том, что купили и что хотели бы купить, о погоде, о друзьях, о родственниках и знакомых. Иногда мы говорим о том, что новенького можно увидеть в театрах, кино и так далее.
— Это и есть мещанские разговоры? — Да.
— Чем же они отличаются от революционных разговоров? — В революционных разговорах речь идет о революции.
— Всегда? — Всегда — прямо или косвенно.
— Ясно. Ты в семье единственный ребенок? — Нет, у меня две сестры.
— Как их зовут? — Патриция и Фьямметта.
— Сколько им лет? — Одной восемнадцать, другой двадцать два.
— Они входят в группу? — Нет, не входят, они такие же буржуазки, как и родители.
— Хорошо, скажи, а в чем ты мог бы упрекнуть родителей и сестер? — Я? Ни в чем.
— Стало быть, в некотором смысле ты считаешь их идеальными? — Вовсе нет. С чего это вдруг? Идеальных людей вообще не существует.
— Однако тебе не в чем их упрекнуть. Идеальность в том и состоит, что человек или вещь не обнаруживают никаких недостатков, следовательно, не вызывают никаких упреков.
— В этом смысле я еще мог бы считать их идеальными. Но только в этом.
— Ловко! С одной стороны, ты считаешь их идеальными, а с другой — хочешь, чтобы они лишились всего, что имеют, стали нищими и очутились на дне общества. Короче говоря, ты хотел бы их уничтожить.
Маурицио спокойно отвечает: — Я считаю их идеальными по меркам буржуазных идеалов. В более же широком, революционном плане они, конечно, не могут не быть, как ты выражаешься, уничтоженными.
— Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом "буржуазия"? — Буржуазия — это класс, обладающий собственностью на средства производства.
— Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? — Это марксистское определение.
— Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится "сверху", а я "снизу".
— Если быть идеальным, — отвечает он, — означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
— Можно одно замечание? — Какое? — Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? — Почему? — Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер — идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны — тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? — Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: "Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я — само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя "снизу" как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к "возвышенцу" "униженец" может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого".
Так и хочется высказать ему все это и многое другое, отвести наконец душу. Но, как всегда, я стыжусь излишней учености подобного объяснения, прибегнуть к которому сейчас не в состоянии без сентиментальных излияний, а это может показаться Маурицио наигранным. В общем, при всей моей приверженности теории сублимации я ощущаю в себе наглый, завистливый душок неполноценности. Поэтому в замешательстве я лишь ухмыляюсь, — Да ничего. Я просто хотел сказать, что все члены вашей семьи идеальны, хоть и по разным причинам.
— Что еще? — И то, что я очень, очень далек от идеала.
Маурицио молчит. Вероятно, его раздражает мой прочувствованный тон. Еще бы, ведь "возвышенцам" противно все личностное, частное, интимное. "Возвышенцы-буржуа" внушают тебе это с самого детства устами строгих гувернанток. "Возвышенцы-революционеры" делают из этого прямо-таки равило марксистского поведения.
Думая так, гляжу на Маурицио и как бы жду от него ответа. Однако моя версия, похоже, ничуть его не занимает. Маурицио отмалчивается и курит. Тут — здрасьте вам — вмешивается "он": "- Когда же ты наконец допетришь, садовая голова, что всю твою неполноценность как рукой снимет — стоит тебе только признать собственное неоспоримое превосходство? — И в чем оно, позволь узнать? — Скажу без ложной скромности: в исключительности того, кто в эту минуту к тебе обращается.
— Ну, эти тары-бары мы уже слыхивали.
— Это не тары-бары, а факт. И тебе следует переговорить о нем с Маурицио".
Улучив подходящий момент, "он", как всегда, играет на моих слабостях. Уж "он"-то чувствует всю двойственность моих отношений с Маурицио и беззастенчиво этим пользуется. И вот, к своему великому удивлению, я растерянно бормочу: — А хочешь знать, почему я кажусь себе таким недоделанным? — Почему? — Как бы это тебе объяснить… дело в том, что, к сожалению или к счастью, уж не знаю, природа невероятно щедро одарила меня.
— В каком же смысле? — В половом.
На этот раз Маурицио снимает черные очки и долго смотрит на меня, не говоря ни слова. Я испытываю то же ощущение, как во время прыжка "ласточкой" с самого высокого трамплина в бассейне. Что ж, слово не воробей; делать нечего, придется договаривать. Не глядя на Маурицио, я продолжаю: — Возможно, ты не видишь связи между изъяном в психологии и величиной полового органа. Тем не менее эта связь существует. И заключается она в следующем: будь мой член нормальных размеров и мощи, "он" оставался бы лишь частью тела, наравне с другими его частями. Но "он" опирается на свою исключительность, чтобы тиранить меня. Если подыскать этому какое-то политическое сравнение, то мое положение немного напоминает страну, в которой царит полная анархия и уже непонятно, кто командует, а кто подчиняется.
Итак, я сказал все или почти все; и только не сумел произнести двух магических слов, которыми одержим, — "возвышенец" и "униженец". А все оттого, что, как уже говорил, слишком закомплексован, чтобы признать собственную одержимость сублимацией. Впрочем, я понимаю, что, пожалуй, больше всего Маурицио поразила не моя внутренняя анархия. И точно: немного погодя он спрашивает, как бы из праздного любопытства: — И каковы же невероятные размеры этой самой части тела? Прежде чем ответить, пристально смотрю на Маурицио. Из — под челки золотистых волос, подрезанных, как у юных пажей на ренессансных портретах, выглядывает лицо со всеми чертами красоты, свойственной по меньшей мере гермафродиту. Отмечаю розоватый оттенок ноздрей и губ, полупрозрачные, с сиреневым налетом круги под огромными печальными глазами желтовато-карего цвета, молочную белизну щек, подбородка, шеи. А "он" уже нашептывает мне нетерпеливо, вкрадчиво, настойчиво, лукаво, соблазнительно: "- Разве не видишь, что Маурицио — это синьорина? Девица из хорошей семьи? Какая тут революция! Неужели ты до сих пор не понял, что по сравнению с этим розовым херувимчиком ты имеешь неоспоримое превосходство мужчины, настоящего мужчины? Так чего ты ждешь, пришло время делать выводы!" Слушаю "его" и думаю, что брежу. Да — да, вопреки моей воле "он" толкает меня на скользкую дорожку сумрачного, невнятного бреда. Не веря своим ушам, слышу собственный ответ: — Какие размеры? Сейчас скажу.
— Давай.
Я медлю. Тогда, нетерпеливо и грубо, вмешивается "он": "Не хочешь говорить? Ничего, а за тебя скажу". "Он", не церемонясь, отталкивает меня и крикливо, многословно, беззастенчиво принимается описывать, как тогда, в машине, в разговоре с Иреной, свои умопомрачительные габариты. Вещая моими устами, "он" распоясывается настолько, что я даже боюсь смотреть вниз. Тем не менее чувствую, хоть и не вижу "его", что "он" уже на взводе. Пытаюсь найти убежище в привычной для меня мысли: я тут ни при чем, это все их дела — "его" и Маурицио. Но вот что странно: на сей раз констатация моего бессилия и моей непричастности к происходящему вовсе меня не утешает. Маурицио выслушивает подробное описание с непроницаемым видом; затем неожиданно и совершенно по-детски восклицает: — Враки! — А вот и нет! — Докажи.
— Как это? — Очень просто: я должен своими глазами убедиться, что природа и впрямь, как ты говоришь, щедро тебя одарила.
"Он" тут же заводится от такого предложения, не улавливая всей его двусмысленности, и требует, чтобы я переходил к "действиям". Слава богу, в последний момент я сознаю, чем все это может кончиться, и не предпринимаю никаких "действий". При этом я начинаю испытывать знакомое и устрашающее чувство единения с "ним"; постепенно я становлюсь "им", а "он" становится мной. Кажется, будто я оторвался от пола и лечу по направлению к Маурицио. В действительности это не я, а "он" воспаряет из паха, поднимается и похотливо тянется к объекту своих желаний. Обращаюсь к Маурицио, точнее, "он" обращается к нему через меня: — Мне вовсе не трудно показать, что природа была ко мне неслыханно щедра. Но и ты в этом случае должен сделать то же самое.
— С чего это? — С того, что кое-какие вещи можно делать только вдвоем.
Катастрофа! Внезапно Маурицио, подобно артиллерийской батарее, подпускающей неприятеля под самые стволы орудий, чтобы стереть его с лица земли, расчехляет стволы орудий "возвышенца" и ахает по мне прямой наводкой.
— Слушай-ка, Рико, — спрашивает он спокойно, — а ты, часом, не педик? Все летит в тартарары! Я окончательно потерял равновесие, положившись на "него". Теперь уже я отпихиваю "его", пытаюсь взять себя в руки — все напрасно. Чувствую, как неудержимо скольжу на обыкновенной банановой кожуре и падаю на что-то твердое, не находя поблизости ни малейшей зацепки, за которую можно было бы ухватиться. Качаю лысой головой и бодренько смеюсь: — Я — педик? Ну ты даешь! — И все же… — Что все же? — И все же твое предложение выглядит по меньшей мере странным, тебе не кажется? — Это ты повернул дело так, что задетой оказалась моя честь.
— А ты свел весь разговор к сплошной анатомии.
Пытаюсь обернуть это препирательство в шутку: — Да брось ты! Педик! Если бы! Тогда бы я мог больше не думать о женщинах! Просто у мужчин частенько возникают такие споры: "А у меня больше, чем у тебя. Нет, у меня больше. А ну, давай сравним". Подростком я вечно мерился с друзьями-одногодками.
Пустой номер. Маурицио не клюет на эту удочку. Глядя мне прямо в глаза, он непреклонно заявляет: — Каждый сам выбирает себе друзей. Я не говорю, что этого вообще не бывает. Я говорю, что этого не бывает и никогда не бывало со мной.
Ну вот, теперь меня окончательно засунули "вниз". Это вам не самца-производителя с девицами из хороших семей разыгрывать! "Униженец", я очертя голову помчался в поисках удачи гомосексуальной стезей и по уши увяз все в том же болоте унижения и стыда.
В бешенстве шепчу "ему": "- Опять сел из-за тебя в лужу, бандит, висельник, каналья! Ну ничего, скоро сочтемся".
Тем временем Маурицио идет к двери. Выходя в коридор, он поправляет очки и говорит: — Спасибо за взнос. Я сообщу об этом группе. Через неделю мы проведем собрание. Я представляю тебя, и мы обсудим твой сценарий.
Он выходит из комнаты; я опрометью за ним; догоняю его в коридоре. Растерянно, с трудом переводя дыхание, спрашиваю: — А как насчет режиссуры? Одного твоего слова может быть достаточно, чтобы выбор Протти пал на меня. Отец Флавии — один из продюсеров фильма. Флавия — твоя Невеста… Маурицио открывает дверь. Сдержанно и серьезно он роняет: — Я поговорю с Протти насчет режиссуры, но при одном условии.
— Каком условии? — Ты покажешь мне "твой" и не станешь просить, чтобы взамен я показал тебе "мой".
Ничего себе прикольчики! Вдобавок ко всему Маурицио нарочито растягивает слова, как на студенческих капустниках. Чувствую, что от стыда у меня пылают щеки; мысленно отношу это на "его" неоплатный счет. Я в отчаянии.
— Маурицио, прошу тебя, давай серьезно, ведь речь идет о моей судьбе.
В моем голосе звучит, наверное, такая неподдельная мучительная тревога, что Маурицио меняется в лице: — Хорошо, давай серьезно. Должен тебе сказать, что не могу переговорить с Протти до тех пор, пока группа не одобрит твоего сценария, Протти здесь ни при чем. И ты не можешь просить меня обойти мнение группы.
— А когда группа одобрит сценарий, когда? — Я же сказал: собрание намечено на следующую неделю.
— И как только сценарий будет одобрен, ты поговоришь с Протти о режиссуре? — Посмотрим. Успехов. Пока.
Дверь закрывается. Вихрем бросаюсь в ванную, срываю с себя брюки и майку и совершенно голый подхожу к зеркалу. Невероятно! "Он" все еще стоит. Твердый, налитой, багровый, жилистый. Мало того, что "он" встал вопреки моему сознательному и яростному сопротивлению, так еще и направил огонь желания на моего партнера по работе. Не прикасаясь к "нему", я высказываю все, что у меня накопилось.
"— На сей раз я не стану тебя лупцевать. У меня уже был случай убедиться, что ты способен обращать в удовольствие даже шлепки. Но я скажу все, что я о тебе думаю. Так вот: мало того, что ты высасываешь из меня самые плодотворные творческие силы и расходуешь их на пошленькие эротические забавы, мало того, что удерживаешь в унизительном положении серости, бездаря и хронического неудачника, тебе еще понадобилось столкнуть меня в бездонную пропасть гомосексуализма. И все это самым смешным, нелепым, унизительным и постыдным образом. Короче говоря, ты жаждешь окончательно меня извести. Только из этого ничего не выйдет. Пока ты не уничтожил меня, я уничтожу тебя".
Вне себя от негодования подхожу к раковине и хватаю с туалетной полки бритвенное лезвие. От столь резкого движения лезвие впивается мне в палец. Чувствую холод лезвия в подушечке пальца, но все равно не выпускаю бритву. Крепко сжимаю ее двумя пальцами — кровь хлещет из раны, растекаясь по руке, — и подношу к паху со словами: "- А сейчас, голубчик, я отрежу тебя одним махом. Пусть я буду кастратом, как Абеляр или Ориген, как многочисленные святые и мистики прошлого. Зато тебя больше не будет, вся твоя напыщенность сгинет в мусорном ящике, жалкий червяк, мерзкая гусеница, ничтожная кишка!" Угрожаю, кипячусь, подношу бритву почти вплотную к "нему", но в конечном счете, разумеется, ничего не предпринимаю. Бритва выпадает у меня из руки и летит на пол. Кое-как обрабатываю порезанный палец спиртом и возвращаюсь в кабинет. Сажусь за столик. Пытаюсь печатать на машинке — не тут-то было: порез дает о себе знать. Не остается ничего другого, как пойти прогуляться и слегка поостыть.