ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Последние дни на рассвете над рекой низко стлался ярко-белый туман, и женщина, шумно плескавшаяся в воде, была защищена его непроницаемой для постороннего взгляда стеной. Она купалась здесь каждое утро с тех пор, как пали рассветные туманы. До этого Иван никого на косе не видел. Его палатка стояла на отшибе, вдали от дорог и людных мест. За целую неделю он не встретил ни души, если не считать тех, кто проплывал мимо на баржах и пароходах. У него был японский транзистор, привезенный отцом из загранки. Пока не сели батарейки, он слушал по вечерам прямую трансляцию из Москвы концертов Вана Клиберна. Музыка Рахманинова и Шумана настроила его на романтический лад. А тут еще эта женщина в тумане…

Он с самого начала знал, что это была женщина. Еще до того, как увидел ее в свой старый цейсовский бинокль, когда в тумане образовалась полупрозрачная плешь. Кажется, она была нагая, худощавая и очень загорелая. Он отшвырнул бинокль в траву, на ходу стащил ковбойку и брюки и ринулся в туман, сознавая, что не имеет никакого права нарушать чужое одиночество. Он бежал на этот шумный плеск воды и спугнул стайку диких гусей…

После он сидел на берегу у кромки воды и ждал, когда рассеется туман. Подул ветер, клубы разом унесло куда-то вверх, растворив в июльской жаре. Обнажилась речная гладь, кое-где подернутая чешуйчатой серебряной рябью. Ни гусей, ни женщины не было.

Иван пролежал до полудня в своей душной сумрачной палатке, думая обо всем сразу и ни о чем конкретно. Все девушки одинаковы… И эта тоже, если она существует на самом деле, а не в его воображении. Рано или поздно изменит кому-то. Зато он теперь свободен. Он никогда, никогда не женится… Мать будет очень рада. Она ревнует его к девушкам и даже к друзьям. Юлю невзлюбила с первого взгляда… Хорошо, что он уехал один. Пускай в тумане плещутся дикие гуси… Птицы, деревья, луговые цветы, звезды — ему так спокойно всю эту неделю. Словно сама природа взяла под свое крылышко. Еще музыка этого потрясающего американца, который не играет, а словно с небом разговаривает. Глупые девчонки все до одной в него влюблены. В Христа, наверное, тоже влюблялись, если он существовал на самом деле… Юля предпочла какого-то спортсмена. А вот мама понимает в мужской красоте, мышцам предпочитая душу и интеллект.

Его мысли окончательно смешались, он заснул и проспал чуть ли не до заката. Проснулся от голода и торопливо заглотнул полпачки галет, запив теплой речной водой.

Захотелось сплавать на противоположный берег — он еще не бывал там. Течением снесло метров на пятьдесят вниз. Здесь берег был пониже, и наверняка в половодье все эти вербы и тополя заливались водой. Земля оказалась сухой и в трещинах от зноя. Он поднял несколько ракушек, рассыпавшихся в ладони в пыль. Тропинка вела в наполовину мертвый лес, круто сворачивала вправо, брала вверх. Взойдя на довольно высокий холм, Иван остановился, прикрыв глаза ладошкой от слепяще желтых лучей заката.

В неглубокой ложбине меж кустов боярышника и шиповника оказалась большая бревенчатая изба старой постройки — бревна, из которых она была сложена, приобрели тот густой оттенок темно-зеленого цвета, каким окрашивается зрелая июльская листва, вдоволь напитавшаяся солнцем и светом. Оглядевшись, Иван увидел еще и странное круглое строение в глубоких трещинах серой штукатурки. Из его куполообразной крыши росли молодые деревца. Поодаль разглядел стену, тоже из камня. Судя по всему, сложена не на один век, да и веков с тех пор, похоже, прошло несколько…

Иван хотел было направиться к избе, но тут вспомнил, что на нем нет ничего, кроме коротких — красных — баскетбольных трусов. Он стоял в нерешительности, озираясь по сторонам, как вдруг увидел женщину в синем платье крупным горошком. Он невольно попятился в кусты. Женщина его заметила и решительным шагом направилась к нему. Была она загорелая, крепко сбитая. И лет ей было довольно много — честно говоря, Иван не мог определять возраст женщин и всех без исключения делил на две категории: молодые и старые. Эта женщина явно принадлежала ко второй.

— Здравствуйте, — сказал он, когда женщина оказалась на расстоянии примерно двух метров. — Извините, я приплыл с того берега. Я не знал, что здесь есть люди. Сейчас я уплыву назад.

Женщина смотрела на Ивана, сощурив от солнца глаза. На ее лице он не увидел ни любопытства, ни раздражения по случаю его вторжения. Она сказала:

— Здравствуй, мОлодец. Заходи, коль пришел. Мы как раз чай пить собрались…

…Иван сидел за круглым столом под навесом, оплетенным диким виноградом, в окружении четырех пожилых женщин, годившихся ему скорее в бабушки, чем в матери. Пили чай с медом, дикой малиной, пышками. К столбу, подпиравшему свод беседки, было прибито большое распятие, и Иван, поднимая глаза от чашки, видел перед собой темное деревянное лицо, искаженное мукой покорности и боли. Он знал — из фильмов и книг (в доме Лемешевых беседы на религиозные темы не велись), что это Иисус Христос. Религия Ивана не интересовала, но он любил старину и все, отличающееся от современной однообразности.

Он испытывал сейчас странную взволнованную приподнятость. В то же время хотелось ущипнуть себя за руку, чтобы проверить, не сон ли это. Но если это был сон, лучше не просыпаться…

— Живем чем Бог послал, — рассказывала женщина в платье горошком, у которой странное имя — Перпетуя. — Уже почти два года живем. С тех пор, как наш монастырь закрыли. Кое-кто из сестер в миру прижился, те, что помоложе, даже семьями обзавелись, мы же не сумели принять мирские законы и правила. Так вот и живем под крылышком Господним.

— И вас… не трогают? — поинтересовался Иван.

— Хвала и слава Господу нашему, берегущему нас от напастей и бед. — Перпетуя перекрестилась. — Может, тронули бы, кабы не сестра Лоида. — Она посмотрела на самую старшую из женщин, черноглазую, с римским профилем и худыми длинными пальцами.

Все четверо перекрестились и возвели глаза к потолку беседки-навеса, сквозь листья которой начали проглядывать голубые июльские звезды.

— А где Лидия? — вдруг спросила Перпетуя. — Что-то я не видела ее сегодня.

Ей никто не ответил. Иван, весь какой-то расслабленный и разомлевший (давно, очень давно не чувствовал он себя так легко и приятно), облокотясь затылком о столбик, слушал ночную музыку цикад — она всегда вызывала в его памяти Третий концерт Рахманинова.

Женщины не спрашивали, кто он, откуда и зачем появился в здешних краях. Они были с ним открыты и доверчивы, ничего не требуя взамен. Это были какие-то новые отношения. Но Иван не смог бы объяснить себе толком, в чем их новизна.

Он думал о том, что надо бы встать, поблагодарить радушных хозяек за чай и ласку и, как говорится, откланяться. Но ему очень не хотелось возвращаться в свою палатку в угрюмой ночной тени леса. Впервые за неделю он почувствовал, что сыт одиночеством. Все, больше не выдержит.

Вдруг старуха с римским профилем — Лоида — сказала:

— Можешь переночевать на сеновале. Тебе не стоит сегодня возвращаться туда. Там бродят злые духи.

Иван не нашелся что ответить на столь необычно мотивированное предложение Лоиды — разумеется, в духов злых и добрых тоже он не верил. Но приглашение переночевать на сеновале было им принято с благодарностью, которую он выразил коротким «сп-бо», сказанным прерывающимся от волнения голосом.

На сеновале было душно, мягко и очень уютно. Иван мгновенно заснул. И через какое-то время так же мгновенно проснулся.

В маленькое окошко наверху заглядывала луна. Он слышал чьи-то торопливые шаги, шорох травы или одежды. Казалось, кто-то бегает поблизости, и у этого кого-то много мягких лапок или ног.

Иван встал и подошел к дверному проему — он нарочно не закрыл на ночь дверь, чтобы было не так жарко. Выглянул наружу. По полянке перед сарайчиком носилась темная тень, время от времени чем-то тускло поблескивая и позвякивая. Женская тень, понял Иван, приглядевшись внимательней. Женщина бегала по кругу, то и дело высоко подпрыгивая. Она была в длинной широкой юбке и с распущенными по плечам волосами. Это все, что смог разглядеть Иван в не слишком щедром лунном свете.

Вдруг она подскочила к нему, схватила за руку, увлекла за собой. Он споткнулся несколько раз, но она не дала ему упасть, потом его точно кто-то подхватил под руки и понес. В ушах свистел ветер. На душе стало весело и бесшабашно.

Рука женщины была прохладной и очень цепкой. Подняв голову, Иван увидел над собой ухмыляющееся лицо луны. Ему тоже стало смешно. Он громко расхохотался и упал на землю.

Женщина тут же очутилась рядом. Она смеялась. Иван увидел, что она молода и красива. Впрочем, в лунном свете все кажется либо красивым, либо безобразным. Так думал Иван.

— Тебя зовут Лидией? — спросил он женщину. — И это ты купалась в тумане на том берегу, — утвердительно сказал он.

Вместо ответа она рассмеялась еще заливистей.

— Чего смеешься? Я ведь угадал, скажи?

Она перестала смеяться, повернула к Ивану голову и серьезно на него посмотрела.

— Меня зовут Иван. Я живу на том берегу. В палатке. А ты… ты живешь здесь?

Она смотрела на него так, точно была чем-то удивлена. У нее были крупные, но правильные черты лица и темные волнистые волосы.

— Ты цыганка? — неожиданно спросил Иван.

Она кивнула, все так же удивленно его разглядывая. Ему сделалось неловко под ее пристальным немигающим взглядом, и он сказал:

— Хватит меня гипнотизировать. Мужчины гипнозу не поддаются. Тем более молодые. Ну, я пошел спать. Спокойной ночи, красавица.

Он встал на ноги. Женщина тоже встала.

— Ты очень плохо воспитана, — сказал Иван. — Ты должна ответить мне: «Спокойной ночи, добрый мОлодец».

Он направился в сторону сарайчика. Она шла за ним по пятам. «ЧуднО как-то, — думал Иван. — Я, конечно, не ханжа, но нельзя же вот так, сразу…»

Он остановился на пороге и сказал:

— Послушай, я тут в гостях. И мне как-то неудобно… Тем более что они настоящие монашки. Или же это считается в ваших местах верхом гостеприимства? Но я, похоже, сейчас не смогу. Как бы это тебе объяснить… Я пережил удар.

Она вдруг улыбнулась ему, сверкнув зубами, обняла, быстро поцеловала в щеку и шмыгнула мимо в сарайчик. Но свернула не налево, где спал Иван, а в противоположную сторону.

Он еще какое-то время стоял в раздумье, потом поплелся к себе. И заснул только на рассвете, удрученный своей импотенцией (пусть временной, все равно это очень тревожный симптом) и тем, что с изменой Юли завершилась целая полоса в его жизни. Самая, наверное, радостная. Ибо Юля была его первой любовью.

Проснулся он, судя по солнцу, поздно. Встал, стряхнул с трусов сено, устыдившись своего почти голого вида. Увидел Перпетую, бредущую к дому с двумя полными ведрами воды. Подбежал, забрал ведра, бросив на ходу «здрасьте».

Она спросила у него на крыльце:

— Лидию видел?

— Да. Мы с ней… В общем, она пригласила меня на танец. — Он поставил ведра на лавку в сенях и потер не привыкшие к тяжестям ладони. — Но она такая неразговорчивая.

Перпетуя смотрела на Ивана внимательно и, как ему показалось, испытующе. Внезапно она протянула руку и похлопала его по плечу.

— Ты хороший парень, — сказала она. — Храни тебя Господь. Я, признаться, боялась, что ты воспользуешься случаем и добротой Лидии. Она так наивна и совсем беззащитна. Настоящее дитя природы. Спасибо тебе. Можешь, если хочешь, пожить у нас несколько дней. Работа для тебя найдется. Лидия глухонемая. Она немножко понимает по губам, но больше чувствует. Говорить не может совсем.

С помощью Лидии Иван перевез с противоположного берега свое имущество. Он сидел на веслах, а она безостановочно вычерпывала ковшом воду из полусгнившего баркаса. Из тушенки сварили замечательный борщ. В сумерках они с Лидией три раза прошлись бреднем возле берега и наловили ведро рыбы. В ту ночь Иван спал как убитый, и ему снилось, что Лидия танцует. Она, наверное, на самом деле танцевала, потому что он проснулся раньше нее и, выходя во двор, нечаянно увидел спящую девушку. Ее волосы разметались по большой голубой подушке, из-под пестрого одеяла торчали босые ноги с грубыми пятками. Лидия спала на спине с открытым ртом. Она показалась Ивану совсем девчонкой. Он вспомнил, что днем на его вопрос, сколько ей лет, она старательно вывела пальцем на горячем песке «100» и серьезно посмотрела ему в глаза.

Женщины по утрам и вечерам молились в маленькой часовенке, где тоже висело распятие и вырезанная из журнала картинка «Мария с младенцем» Рафаэля. В остальное время занимались огородом, хозяйством (они держали трех коз и с десяток кур), рукоделием.

Ивана попросили помочь заготовить в зиму дрова.

Он отпиливал сухие ветки, тут же рубил их, а Лидия, впрягшись в тачку с велосипедными колесами, возила их в дровяник. За пять дней они заготовили целую гору дров. У Ивана обгорела спина, и Перпетуя каждый вечер мазала ее густой белой мазью из поллитровой банки.

Как-то, смазывая Ивану спину, Перпетуя сказала:

— Ну вот, я так и знала: Лидия влюбилась в тебя. Не знаю, что делать теперь. Может, Лоида поможет.

Иван уже догадывался о чувствах Лидии. Он симпатизировал девушке — она была по-настоящему красива, но, анализируя ночами свое чувство к ней, пришел к выводу, что так любят собаку — пылко, преданно, до слез и боли при одной мысли о том, что с дорогим существом может что-то случиться, но это чувство примитивно и однобоко. Но собака иного и не требует. А вот Лидия…

Про нее Иван знал мало, точнее, совсем ничего не знал.

За столом она часто и подолгу смотрела на него, чем приводила в смущение, а когда Иван поднимал на нее глаза, своих не отводила. Первым всегда отводил взгляд он. Они вместе купались в реке — Лидия купалась в трусиках и белой маечке, плотно облегавшей стройное тело. Она нисколько не стыдилась, когда майка, намокнув, прилипала к коже и становилась прозрачной. Под ней обозначались высокие груди с темными сосками.

Как-то они переплыли на другой берег и углубились в лес. Иван, увидев место, где совсем недавно стояла его палатка, почувствовал ностальгию, ибо и та полоса его жизни, отмеченная до боли острой жаждой полного одиночества, тоже завершилась. Новая, теперешняя, полоса пока была отмечена полной неизвестностью. Правда, одно точно известно: домой он не хочет. Он никуда не хочет. И в то же время знает, что так вечно продолжаться не может.

— Лоида? А чем может помочь Лоида? — спросил вдруг Иван у Перпетуи.

— Она все может, — загадочно ответила та и громко зашуршала целлофаном, которым была закрыта банка с мазью. — Хоть это, говорят, грех.

Перпетуя быстро перекрестилась и что-то прошептала.

…Они с Лидией так и спади в разных концах сеновала, только теперь Лидия по ночам не танцевала. Как-то, проснувшись среди ночи, он решил выйти за малой нуждой. Возвращаясь, увидел сидящую на порожке Лидию. Она была в тех же трусах и майке, в каких купалась. Ивану показалось, что Лидия за последние дни заметно похудела — днем ему некогда было обращать на это внимание. Правда, лунный свет так обманчив…

Он сел рядом и положил руку ей на плечо, — почему-то ему показалось, что Лидия очень нуждается сейчас в его хотя бы скупой и сдержанной ласке. Он не ошибся.

Она вдруг прижалась к его плечу и зарыдала.

— Ну, что ты, что ты… — Иван растерялся. Он обнял ее, крепко прижал к себе, невольно вздрогнув от прикосновения ее упругих грудей к своему голому телу.

Лидия уцепилась руками ему за шею, прижалась еще крепче. По телу Ивана прокатилась волна дрожи — он вдруг почувствовал острое живительное желание.

«Что делать? — пронеслось в мозгу. — Она тоже хочет меня… Если у меня сейчас получится с ней, значит, я излечился… Но нельзя быть эгоистом… А что дальше?..»

Он потянулся к ее губам, и они раскрылись ему навстречу. Он встал, не отпуская Лидию от себя — захотелось почувствовать ее всем телом. Она привстала на пальчики, но ему все равно пришлось наклонить голову — Иван был рослым парнем.

«Ей даже не объяснишься в любви, — подумал он. — Но ведь я, наверное, и не люблю ее…»

Она вдруг уперлась ему в грудь руками и с силой оттолкнулась.

— Ты что? — удивился он.

Лидия стиснула руки в кулаки и стала колотить ими себя по голове, лицу, груди. Он опешил поначалу, потом поймал ее за запястья и попытался снова привлечь к себе.

Она вывернулась, высвободила с силой свои руки и побежала в сторону реки. Иван бросился за ней. Ночь была темная, он несколько раз спотыкался о кочки и ветки. Он слышал, как Лидия с шумным плеском бросилась в воду и поплыла. Не долго думая он поплыл следом.

Их обоих снесло течением на ту косу, где Лидия купалась в утреннем тумане. Иван догнал ее, когда она уже вылезала из воды, схватил обеими руками за талию. Лидия не стала вырываться. Обессиленные, они рухнули на мокрый песок, тяжело и шумно дыша.

«Мне будет не хватать ее, — подумал Иван. — Может, взять ее с собой?.. Но что скажет мама?.. На каких правах она будет жить у нас?.. Любимой собачонки? Или моей рабыни?..»

Вдруг Лидия схватила его за руку, поднесла ее к своим губам и нежно поцеловала.

— Ты что? — Он смутился. — Это… это я должен тебе руки целовать.

Она улыбалась и качала головой. Потом взяла вторую руку и приложила к своей левой груди, туда, где отчаянно колотилось ее сердечко.

Иван крепко и, наверное, больно обхватил ее и прижал к себе. Он слышал, как она рассмеялась. Совсем так, как в ночь их первой встречи.


Он нашел Перпетую возле реки, где она стирала в корыте белье. Сел на песок у ее ног и сказал, глядя в какую-то точку на противоположном берегу:

— Перпетуя, ты знаешь… мы… Это случилось. Если бы я не сделал этого, она бы… она все что угодно могла с собой сделать. Перпетуя, что теперь будет? Я так виноват перед вами. Вы приняли меня как… лучше, чем родного, а я…

Перпетуя перестала стирать. Она обошла вокруг колоды, на которой стояло корыто, и села на песок рядом с Иваном.

— Никто ни в чем не виноват. Я с самого начала знала, что этому случиться. И Лоида знала. Ты очень хороший парень. Любите друг друга на здоровье. Да благословит вас Господь.

— Перпетуя, но я… я не могу на ней жениться. Я вообще не собираюсь жениться. Понимаешь, я совсем недавно испытал большое разочарование в любви. Мне изменила любимая девушка. Я долго не мог… Лидия помогла мне снова почувствовать себя мужчиной. Но ведь она… Да она просто не сможет жить в городе. И потом моя мама… Она любит меня как сумасшедшая. Я… я не знаю, что делать.

— А ничего делать не надо. — Перпетуя смотрела вдаль, на диких гусей, плескавшихся возле косы.

— Но ведь лето… не вечно. Я учусь в университете. Я не знаю, как объяснить ей, что мне скоро придется уехать. Да и… я буду по ней скучать. Очень.

— Не думай ни о чем дурном, — сказала Перпетуя. — На все воля Божья. Я поговорю с Лоидой.

— О чем ты с ней поговоришь? — не понял Иван.

— Так, кое о чем. Ты не бойся, тебе от этого хуже не станет. Мы любим тебя как родного сына. И лето не скоро кончится. У вас много времени впереди.

Перпетуя говорила что-то еще, а Иван, убаюканный ее голосом, растянулся на теплом песке и сладко заснул. Он не спал минувшей ночью ни минуты.

…Август выдался сухим и жарким. Вода в реке была очень теплая и слегка пахла тиной и водорослями. Они с Лидией купались теперь ночами, переплывая на косу и иной раз оставаясь там до рассвета. Спали они вместе, подстелив вместо простыни пестрое одеяло Лидии и накрываясь от комаров широким покрывалом из марли, которое сшила для них Перпетуя. Лидия научилась выговаривать «Ивэн», неестественно широко растягивая губы. Выяснилось, что она не умела ни читать, ни писать — знала лишь отдельные буквы и цифры. Иван попытался узнать у Перпетуи хоть что-то о своей странной возлюбленной, но та отвечала на его вопросы уклончиво. Приблудилась прошлой весной. (Так и сказала — приблудилась, а не пришла или пристала.) Была вся в грязи и худая, как доска. Одета в какое-то непонятное тряпье, которое пришлось сжечь. Да, похожа на цыганку, но никогда никто из них не видел, чтобы она плясала по-цыгански или хотя бы трясла плечами. Лоида считает ее ассирийкой. Заметно подросла за эти полтора года. Сколько ей лет?.. Лоида говорит, не больше двенадцати.

Иван ужаснулся этому последнему сообщению, и Перпетуя поспешила его успокоить.

— У них это все равно, что у нас двадцать пять. Они рано развиваются — в десять многие из них выходят замуж. Подозреваю, она была уже не девушка, когда приблудилась к нам.

И Перпетуя вопросительно посмотрела на Ивана.

Он смутился и покраснел.

— Я… я не знаю, — пробормотал он. — Я был словно во сне. Это случилось как будто помимо моей воли. Я… я не знаю.

Перпетуя улыбнулась и похлопала его по плечу.

— Не надо думать ни о чем дурном. Мне кажется, Лидия очень счастлива. И ты тоже.

— Да, — согласился Иван. — Но это какое-то странное счастье. Я всегда представлял счастье… другим.

— Одному Богу известно, каким должно быть человеческое счастье, — сказала Перпетуя. — Я тоже, когда была молодой, думала о счастье совсем иначе, чем сейчас.

Однажды Иван обнаружил, что Лидия умеет читать его мысли. Они только что искупались в реке и теперь лежали на пестром одеяле Лидии абсолютно нагие — в сарайчике было градусов сорок, если не больше. Иван подумал: «Она очень красивая, темпераментная, но… дикая какая-то. Хочется нежных неторопливых ласк. Я так соскучился по таким ласкам. Ведь я все-таки европеец. Был им когда-то по крайней мере…»

Он вспомнил Ленинград, где родился и куда вернулся с родителями сразу после войны. Иван обожал его дворцы и музеи, мать с детства водила его на спектакли в Мариинку. Она же возбудила его интерес, а потом сумасшедшую любовь к этому удивительному американцу — Вану Клиберну. Вдвоем они пробирались на его концерты всеми правдами и неправдами, слушали ночами его пластинки. (Мать была очень музыкальна, имела абсолютный слух.) Ивану сейчас очень не хватало музыки. Проклятые батарейки, как они быстро сели…

Внезапно Лидия резко вскочила и, метнувшись на ту половину, где раньше спал Иван и где по-прежнему лежали его вещи, вернулась через несколько минут с транзистором. Она улыбалась, крепко прижимая приемник к тому месту, где находится солнечное сплетение. Вдруг она закрыла глаза, ее лицо сделалось серьезным и сосредоточенным, на лбу появилась морщина. Иван в изумлении смотрел на девушку. Так продолжалось минуты две. Потом Лидия открыла глаза, ударила ладошкой по корпусу приемника и протянула его Ивану.

— Он не работает, — сказал он. — Чертовы батарейки сели.

Он машинально повернул ручку и услышал голос Трошина, певшего «Подмосковные вечера». Лидия улыбалась и смотрела на него чуть-чуть раскосыми блестящими глазами.

— Ты колдунья, — сказал Иван. — Добрая колдунья. Иди сюда, я поцелую тебя…

В ту ночь Лидия ласкала его долго и очень нежно, целуя каждый сантиметр его кожи. Он лежал в блаженной истоме, боясь пошевелиться. Ему казалось, будто все тело испытывает непрекращающийся оргазм. Обессиленный наслаждением, он нырял в пучину, всплывал, желая еще и еще наслаждения. В конце концов Лидия легла на него, обхватила руками его ягодицы, вытянула ноги. Он вошел в нее, почувствовав, как возликовала ее плоть, и провалился в полный неземного блаженства сон. Ему снилась красивая печальная женщина. Она держала его на руках и говорила что-то на непонятном языке. Он был большой и очень тяжелый, он видел свои босые пальцы — они были в запекшейся грязи. Женщина ходила с ним по комнате и что-то ему пела. Потом она спустила его на пол, и он стал маленьким. Женщина наклонилась над ним, но теперь у нее было лицо Перпетуи…

Иван открыл глаза. Лидия лежала к нему спиной, свернувшись в маленький горячий комочек. Он просунул руку под ее спину, подогнул колени и прижался к ней всем телом.

— Счастье, — шептали его губы, — какое счастье…


Друзья единодушно избрали Машу королевой рок-н-ролла. Она отплясывала этот танец еще искусней и бесшабашней, чем в тех американских фильмах, которые крутили на правительственных дачах и закрытых просмотрах для самых избранных людей столицы.

Маша была желанной гостьей на всех, даже «взрослых» вечеринках. К своим партнерам по танцу она относилась сугубо профессионально, не позволяя им никаких лишних жестов. Она черпала энергию в самой музыке, в хриплом от избытка чувственности голосе Элвиса Пресли — ее единственного кумира, из верности которому она не позволяла себе ничего лишнего, не говоря уж о поцелуях и всем прочем.

Маша была украшением вечеринок, экзотическим блюдом, возбуждавшим сексуально заранее сложившиеся пары, наркотиком (ими еще только начинали у нас баловаться, причем как-то неохотно и несерьезно, в основном в сферах «золотой молодежи»).

В то лето Маша с блеском сдала экзамены в Иняз. Она не захотела никуда уезжать в августе: в Москве чувствовала себя как рыба в воде.

У Маши не было близких подруг, кому она могла бы поверять свои тайны. Впрочем, и тайн особых не было, если не считать всепоглощающей любви к Элвису Пресли, ради которого она не только говорила по-американски, но и думала и даже видела сны. Бывавший время от времени за границей Николай Петрович из каждой поездки привозил своей любимице пластинки «этого буржуйского красавца», как он называл с ироничной симпатией Элвиса Пресли. Маша занималась под его песни балетом, импровизировала на их темы на рояле (ее приглашали на вечеринки еще из-за этого). В ее комнате царили дух и даже призрак Элвиса Пресли, взиравшего на нее со всех четырех стен и плюшевых штор.

Между делом Маша выучила английскому, вернее, его американскому варианту, Устинью, теперь легко болтавшую с ней на бытовые темы. Правда, при Николае Петровиче они говорили по-русски — он не понимал английские слова и сердился, уходил из комнаты, — но втроем они сходились очень редко, не чаще раза в неделю, а то и в две. Устинья жила главным образом на даче, в Москве без нужды появлялась крайне редко. От Москвы у нее болела голова. В московской квартире балом правила домработница Женя, в отличие от бестолковой и медлительной Веры умевшая в пять минут накрыть роскошный стол и даже сервировать его подобающими сортами напитков. Женя была не дура выпить и погулять с мужиками, но она искренне любила Машу, и Устинья ей за это многое спускала с рук. Машу, как она знала, можно было спокойно оставить на попечение Жени.

Устинья немного располнела, выкрасила волосы в светло-русый цвет, сделала модную короткую стрижку. Впрочем, теперь она была не Устиньей и даже не Юстиной, а Марьей Сергеевной. На Марью Сергеевну она не походила ничем, разве что желанием быть предоставленной самой себе и собственным причудам. Правда, причуды Устиньи — Марьи Сергеевны сильно отличались от причуд настоящей Марьи Сергеевны.

Устинья выращивала на даче какие-то особые сорта клубники и гиацинтов. По ее заказу построили оранжерею, оборудование для которой выписали из самой Голландии. Иногда Устинья с утра до вечера проводила время в своей оранжерее, часто там и обедала. В доме — и московском, и подмосковном — в любое время года стояли букеты свежих, пахнущих сладкой печалью разноцветных гиацинтов и вазы с крупной клубникой. Николаю Петровичу завидовали многие из тех, с кем доводилось общаться по долгу службы. У большинства ответственных работников партийного и государственного аппарата нередко возникали проблемы с женами, ведущими праздный, а потому весьма легкомысленный образ жизни. Николай Петрович еще ни разу не пожалел о том, что соединил свою жизнь с Устиньей. Что касается Устиньи, она, кажется, тоже была всем довольна. Впрочем, это была уже не та Устинья…

В лето своего поступления в институт Маша на даче появлялась редко — поняла вдруг, что ей противопоказаны покой и размышления. Ее жизнь и спасение заключались в вечном движении. Как и жизнь ее кумира из далекой Америки.

В тот вечер Маша нашла Устинью в оранжерее с гиацинтами и сказала по-русски:

— Срочно требуется твоя помощь. Этот чувак, похоже, накурился какой-то гадости, и у него не все в порядке с мозгами. Я с трудом засунула его в машину. Идем скорее.

Устинья не без труда поднялась с маленькой скамеечки: она выкапывала луковицы ранних — так называемых римских — гиацинтов, которыми собиралась засадить полянку возле веранды. На Устинье были японские нейлоновые брюки в обтяжку модного в том сезоне цвета «электрик» и белая водолазка. Устинья сейчас показалась Маше очень похожей на Софи Лорен в одном из ее последних фильмов. В любое другое время Маша непременно сказала бы ей об этом — их с Устиньей по-прежнему связывали очень теплые отношения. Но сейчас ей было не до того.

— Кто, коречка? — спросила Устинья, вытирая руки о тряпку.

— Я не спросила, как его зовут. Он какой-то родственник Вики Пономаревой. Понимаешь, он надоел им до чертиков — то вены хотел себе перерезать, то из петли его вынули. Отец сказал: или он, или я. Ну а мать, ты знаешь, сама с большим комсомольским…

— Где он?

— В комнате для гостей. Скорей, его просто наизнанку выворачивает. И все время чушь какую-то порет…

Парень лежал на диване, широко раскинув руки и ноги, и крепко спал. Белая тенниска была в грязи и в каплях крови. В комнате воняло блевотиной.

Устинья подняла парню веки и увидела характерно расширенные зрачки. Но пульс оказался почти нормальным и дыхание довольно ровным.

— С ним все в порядке, — констатировала она. — Организм на этот раз справился сам. Пускай выспится, коречка. Красивый хлопец.

Она долго и внимательно смотрела на лежавшего перед ней парня.

— Он сногсшибательно пляшет рок, но только слабак — сразу выдохся, — сказала Маша. — Я сейчас переоденусь — кажется, он мне нижнюю юбку испачкал. Его так рвало по дороге…

Маша вышла, шурша нижней юбкой с целым ярусом оборок. Устинья осталась в комнате. Она включила торшер возле туалетного столика, погасила верхний свет и присела на стул рядом с диваном. Парень почмокал во сне губами и сказал: «Мама, прости…» Вдруг у него из носа хлынула кровь. Он тут же проснулся и вскочил на ноги.

Устинья схватила его за плечи.

— Вам нужно лежать. Нельзя вам вставать. О, щарт! — вырвалось у нее.

Ей удалось усадить его на диван и заставить лечь на подушку. Он почти не сопротивлялся, но и не проявлял желания повиноваться. Казалось, он был абсолютно безразличен к происходящему.

Устинья схватила со стола чистую полотняную салфетку и прижала к носу парня.

— Лежите. Вам нельзя вставать.

Он взял Устинью за руку и сказал, захлебываясь собственной кровью:

— Вы тоже чья-то мать. Если б вы знали… Если б вы знали…

Он зарыдал громко и по-детски безутешно.

Когда в комнату вернулась Маша, Устинья сидела на диване и держала парня за руку. Перед ее белой водолазки был в крови. Парень спал, высоко задрав подбородок.

Устинья встала и пошатнулась.

— Иди спать, — сказала она Маше. — С ним все в порядке. Нужно позвонить его родителям, если они у него, конечно, есть. Спроси у Вики…

— Я с ней поссорилась, — заявила Маша. — Она хотела вызвать милицию. Представляешь, что бы они с ним сделали.

— И все равно нужно найти… — начала было Устинья.

— Думаю, он обыкновенный хиппи, — перебила ее Маша. — Мне приходилось встречать таких. Сегодня здесь, завтра — след простыл. Спасибо тебе. Я просто не знала, что с ним делать. Понимаешь, я не могла бросить его.

— Понимаю, коречка. Спи спокойно. Я сейчас приму душ, а потом обязательно к нему наведаюсь. Но, думаю, с ним все будет в порядке.

Устинья дважды за ночь заглядывала в комнату для гостей. Парень спал все в той же позе — высоко задрав подбородок и сложив на груди руки.

Третий раз она заглянула в комнату на рассвете.

Диван был пуст. Пропитанная кровью салфетка валялась в мусорной корзине в ванной вместе с грязной тенниской. На столе белел клочок бумаги из телефонного блокнота.

«Простите, но мне пришлось взять из шкафа чью-то рубашку. Спасибо, спасибо вам…» — прочитала она, держа бумажку в вытянутой правой руке — Устинья уже была дальнозорка.

Она скомкала ее, намереваясь выбросить в мусорную корзину, но потом почему-то раздумала, разгладила, перечитала еще раз и засунула в карман пеньюара.

За завтраком она сказала Маше:

— Ты все-таки попытайся узнать у своей Вики, кто он и откуда. Он явно не в себе. Не похож он на этих ваших хиппи…

Маша кивнула, думая о своем. О чем — Устинья могла лишь догадываться — с недавних пор Машина откровенность была ограничена кое-какими пределами, за которые не смела ступать даже Устиньина нога. Спасибо, хоть до этих пределов она ее пускала.


Парень сидел в углу возле кадки с пальмой и слушал певицу. Как и все ресторанные певицы, она была одета довольно вульгарно и уж очень накрашена, однако пела здорово. И дело было не в голосе — его у нее почти не было, — она была сверхмузыкальна, и все движения ее обтянутого в золотого цвета парчу тела не просто совпадали с ритмом музыки, а были им рождены. Стоило оркестру слегка «раскачать» или, наоборот, ускорить ритм, и певица с ходу в него попадала. От этого ему казалось, что оркестром на самом деле руководит она, а не толстый лысый дирижер в кургузом фраке.

— Браво! — крикнул он, едва закончилась песня, и певица присела в грациозном поклоне. «Две гитары»! Только для меня!

Она посмотрела в его сторону из-под тяжелых от наклеенных ресниц век, что-то сказала дирижеру. Он покачал головой, и тогда она, хлопнув в ладоши, крикнула поверх голов жующих за столиками людей:

— Гитару! Быстро!

Через минуту откуда-то появился долговязый парень с гитарой через плечо и, вихляя всем туловищем, направился к эстраде. Певица легко спрыгнула вниз, по-цыгански передернула худыми плечами и запела.

Он слушал и громко рыдал, сознавая, что на него все смотрят. От этого ему хотелось еще больше плакать. Он уронил голову на стол, уткнулся носом в свисавший край грубой льняной скатерти, пропахший горчицей и перцем. К его столику уже спешил метрдотель, официантка бросилась звонить в милицию. Но всех опередила певица. Оборвав песню на полуслове, она подошла к парню, положила руку на его вздрагивающее плечо и сказала:

— Не плачь, родной. Я с тобой. Я тебя никогда не покину.


Калерия Кирилловна давно перестала удивляться тому, что происходило в этой старой московской квартире. В особенности когда сюда переселился Славик.

Это случилось после внезапного появления в Москве Маши. Как-то Калерия Кирилловна вернулась из магазина и увидела, что Славик и Маша сидят друг против друга за кухонным столом и о чем-то весело болтают, покуривая длинные заморские сигареты.

— Славик, ты? — раскрыла было рот Калерия Кирилловна, но ее тут же перебила Маша:

— Обворожительное существо! То, чего мне всегда не хватало. Я и не знала, что это так здорово, когда в одном лице сочетаются мужчина и женщина. Слава, если я в вас влюблюсь, то цветы буду дарить вам я. Ах, Калечка, я всю жизнь мечтала встретить такого человека, как ваш Слава!

Калерия Кирилловна, признаться, ничего толком не поняла, ибо знать не знала о том, что ее двоюродный племянник самый настоящий гомосексуалист, или по-простому русскому — педик. Однако порадовалась, что они с Машей нашли общий язык. За последние годы Калерия Кирилловна очень привязалась к Москве, но комнату в Ленинграде, разумеется, терять не хотела. В ее душе созрел план — обменять Ленинград на Москву, во что бы то ни стало обменять. Славик была за этот план. А потому, рассчитывая его как можно скорее осуществить, Калерия Кирилловна вскоре отбыла в Северную Пальмиру, оставив Машу и Славика, которые, как-никак, были родственниками, хоть и довольно дальними, «получше узнать друг друга».

Поначалу Славик слегка испугался, что его «милая кузиночка», как он ее называл, с ходу просекла, то есть разгадала, его тщательно скрываемую от посторонних тайну. Однако, как очень скоро выяснилось, она была отнюдь не посторонней, а очень понятливой и чуткой, эта милая московская кузиночка. Ей нравилось, когда Славик целовал ее в губы, при этом прокрадываясь совершенно равнодушной рукой за пазуху и театрально страстным голосом шепча в ухо: «Отдавайся! Отдавайся немедленно!»

Маша вырывалась и со смехом убегала. Он вскоре настигал ее, хватал обеими руками за талию и говорил: «Милая кузиночка, как бы мне хотелось поиметь вас! Вы — первая женщина, пробудившая во мне любопытство и даже интерес. Ах, где мои семнадцать лет!»

Маша верила и не верила этим словам Славика, но они все равно очень льстили ее самолюбию. Зато она всерьез верила, что ей семнадцать, что она невинна душой и телом и что вся жизнь впереди. Она не говорила об этом Калерии Кирилловне по той простой причине, что общалась с ней на сугубо кухонно-ванные темы. Славику нравилось, что его милая кузиночка «немножко не в себе». Он с удовольствием и без малейшей натуги включился в игру, а потому обоим было хорошо и весело в большой пустой квартире в самом центре Москвы.

Славик устроился в миманс (какого театра — совсем не важно, ибо менял он их почти каждый день), Маша сунулась было в Дом моделей на Кузнецкий мост, но там сказали, что она слишком худа, высока и имеет не характерную для советской женщины внешность. К тому же у нее не было паспорта. Что касается последнего препятствия, то Славик нашел через свои каналы людей, которые подсказали, кому и сколько дать. Оказалось, совсем немного. В результате этих операций Маше выдали паспорт на имя Ковальской Марии Андреевны 1935 года (одному Богу известно, откуда взялась тройка!) рождения, проживающей по адресу… Ну и следовал точный адрес дома и номер квартиры, в которой на самом деле родилась и жила непродолжительное время Ковальская Мария Андреевна, то есть Маша-маленькая.

Славик потирал от восторга руки — их игра не просто продолжалась, она была признана и даже как бы санкционирована серьезными советскими властями, с которыми, как с детства внушали Славику, шутки плохи. А вот он взял и пошутил, и очень даже удачно. Причем под самым носом у кагэбэшников, отгрохавших в соседнем переулке шикарный дом для своей знати.

— Милая кузиночка, вы уж извините, что пришлось прибавить вам целых пять лет, — говорил Славик, когда они отмечали на кухне день Машиного рождения (по паспорту, разумеется). — Потом, когда вы будете менять этот презренный документ, мы все непременно переиграем назад. Клянусь вам своей девичьей честью.

Они хохотали и бесконечно целовались, чокаясь бокалами с густой темно-красной «хванчкарой». Маше эти поцелуи ничего не напоминали. Вкус и запах «хванчкары» тоже.

Дом, в котором они жили, давно предназначался на капремонт, и из него выехали почти все жильцы, а потому их больше не тревожили на предмет лишней жилплощади и так далее.

Со временем они пристрастились играть в одну милую сердцам обоих игру. Маша надевала короткий черный парик и костюм пажа, добытые Славиком в каком-то театре, он облачался в длинное (тоже из театра) ветхое платье эпохи Марии Стюарт. Маша садилась за рояль и играла Шопена — она делала это механически, не вникая в суть музыки, — музыка ей тоже ничего не говорила, — Славик читал по памяти Игоря Северянина:

Королева играла в башне замка Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж…

Потом Славик садился на колени к Маше, и она залезала рукой за пыльный замызганный корсаж его платья, где лежали два апельсина или яблока. Славик стонал, закатывал глаза, изображая наслаждение. Потом они ложились на диван, тесно прижимаясь друг к другу и целовались до полного изнеможения. Оба при этом веселились, как дети. Это было интеллектуальное извращение, как выражался Славик, считавший себя большим интеллектуалом.

Потом Маша захандрила, затворилась в своей комнате, куда Славик не имел права входить без стука. Она лежала ночами поперек кровати и смотрела на луну, пытаясь что-то вспомнить. Ей никак не удавалось это сделать, она злилась и резала перочинным ножиком деревянную спинку кровати. Славик однажды уговорил ее пойти в театр на спектакль с его участием. Маша надела короткий черный парик, свои старые брюки в обтяжку и ковбойку Славика. На нее «положил глаз» руководитель миманса. После спектакля он затащил ее в грязный туалет и попытался снять брюки. Вместо брюк Маша сняла ковбойку, под которой ничего не было. С руководителем миманса случился сердечный приступ. Славик остался без работы.

Они всю зиму просидели дома, постепенно проедая Машины серьги, цепочки, кольца. Зато за эту зиму они ближе узнали друг друга. Маша на самом деле казалась Славику не по годам мудрым подростком. И он делился с ней тем, чем никогда ни с кем — может, даже с самим собой — делиться бы не стал.

Летом он устроился петь в ресторан на ВДНХ. Он часто брал туда Машу, представив как жену. Это было средство самозащиты, правда, весьма примитивное, от некоторых крепко подгулявших личностей из мусульманских регионов, желавших «поиметь» вместе с ужином и музыкой еще и юношу с гитарой. Она сидела за отдельным столиком в углу, накрашенная и нарядная. Славик время от времени туда подходил и, встав на одно колено, галантно целовал ей руку. Скоро администрация ресторана распорядилась ставить на Машин столик цветы, мороженое, шампанское — как выяснилось, эта тоненькая девушка в вечернем платье (у Маши их было несколько) производила благоприятное впечатление на клиентуру. Ей посылали коробки конфет, бутылки шампанского, любовные записки. Подходить лично почему-то редко кто осмеливался, разве что крепко набравшийся джигит. Но его ставил на место кто-нибудь из посетителей — Маша всем своим кротким обликом взывала к рыцарскому благородству, дремлющему в каждом мужчине.

Но короткое московское лето закончилось очень быстро, ресторан закрылся, Славик, а вместе с ним и Маша, снова очутились на мели. Тем более, за лето оба пристрастились к шампанскому и шоколадным конфетам. Игра в королеву и пажа давно надоела — за нее никто не платил ни копейки. Славик устроился на вешалку в театр оперетты — он растолстел за лето и в миманс его не брали. Но работа гардеробщика оказалась тяжелой и неблагодарной, к тому же Славик не умел интриговать.

Однажды вечером он сказал Маше:

— Вам, кузиночка, следует завести богатого покровителя.

— А что это такое? — поинтересовалась Маша, стоявшая в данный момент абсолютно нагая перед зеркалом в своей комнате и втиравшая в тело питательный крем.

— Он будет водить вас по ресторанам, покупать красивые платья и шоколадные конфеты, ласкать и целовать вас…

— Мне противно, когда меня целуют и ласкают мужчины, — вдруг сказала Маша.

— Но вас ведь еще никогда не целовали и не ласкали мужчины.

Славик склонил голову и красиво поцеловал ее в душистое плечо.

— Я знаю, это будет противно.

Маша даже ногой по ковру топнула, выражая свое недовольство.

— А вдруг это окажется приятно? — вкрадчивым голосом предположил Славик. — Ведь вам, кузиночка, приятно, когда ласкаю вас я?

Маша вдруг скользнула под одеяло и спрятала под подушку голову.

Славик испугался — все-таки у его кузиночки, хоть она и была милейшим созданием, не все, как говорится, присутствовали дома. Надо бы с ней поосторожней — мало ли что отмочит…

— Я пошутил, — сказал Славик, присаживаясь на кровать и водя ладонью по одеялу там, где было Машино бедро. — Я сам умер бы от ревности, если бы мою милую кузиночку ласкал мужчина…


Проснувшись на следующий день, Маша накрасилась, надела свой беличий жакет и вышла на улицу Горького. Смеркалось. Зажглись фонари и рубиново-малиновые звезды над башнями Кремля. Маша спустилась к «Националю» и, сказав несколько фраз по-французски швейцару (Маша сказала ему: «Вы похожи на сверчка, — это было очень точно подмечено, — и вам надо жить за печкой в деревенском доме, а не стоять возле тяжелых стеклянных дверей»), прошла беспрепятственно в вестибюль, разделась, оставшись в коротком черном платье с большими белыми пуговицами и чудом уцелевшем рубиновом браслете еще из тех драгоценностей, которые когда-то подарил ей Николай Петрович.

Она сказала несколько слов по-французски поспешившему к ней мужчине в штатском, но с военной выправкой. (Ему она сказала: «Ну вот мы и снова встретились. Помнишь ночной Париж и запах фиалок, которые ты купил мне у уличной цветочницы?») Мужчина галантно, но властно взял ее за локоть, повторив при этом несколько раз «Силь ву пле, мадам» и повел куда-то вверх по лестнице.

Скоро Маша очутилась в уютном розовом зале, где за столом сидело человек двенадцать. Мужчины в основном.

— Я очень голодна, — сказала по-французски Маша поднявшемуся ей навстречу молодому мужчине. — Я заблудилась и с трудом нашла этот зал. Ах, мсье, знали бы вы, как я голодна.

Мужчина что-то шепнул на ухо другому, и тот быстро вышел. Машу усадили за стол, вокруг нее засуетился официант, подавая тарелки и приборы и наливая в длинный узкий бокал вино.

Маша ела все подряд, не поднимая головы от тарелки, и с наслаждением потягивала из бокала вино, опуская туда язык, как это делают дети. Потом она попросила сигарету у любезного молодого человека, сидевшего чуть сбоку за ее спиной, откинулась на спинку стула и уставилась в потолок, красиво пуская в воздух кольца дыма. Ей было тепло и хорошо. Она не слышала, о чем говорят за столом, не видела лиц — ее это не касалось.

Заиграла музыка, ее пригласил танцевать пожилой мужчина. Маша закрыла глаза и отдалась ритму. Потом пригласил кто-то с потными руками и обсыпанными густой жирной перхотью плечами. Ее затошнило и одновременно захотелось в туалет, о чем она сказала парню, который угостил ее сигаретой. По-французски, разумеется, ибо она уже напридумывала себе парижское прошлое, в котором ее звали грациозным хрупким именем Иветт. Он повел ее по коридору, тактично оставив возле двери с большой русской буквой Ж.

Маша долго возилась в кабине с левым чулком — ослабла резинка и перекрутилась пятка. Наконец она вышла и стала мыть руки, глядя на себя в зеркало. Сзади подошла красивая женщина с модными завитками хорошо ухоженных светло-русых волос и сказала:

— Я так рада видеть тебя. Прости меня за все…

Маша обернулась и внимательно посмотрела на женщину. В ее продолговатых зеленых глазах стояли слезы, и почему-то дрожали уголки рта.

— Не плачьте, — сказала по-французски Маша. — Иначе потечет косметика. Хотите, я дам вам салфетку?

— Но ведь ты… Маша, — растерянно сказала женщина. — Ты никакая не… Ах, господи, или я сошла с ума или… — Женщина громко всхлипнула и полезла в сумочку за носовым платком.

Маше стало ее жаль, но ведь она была в данный момент Иветт, а не Маша, и ничем не могла помочь этой красивой грустной женщине. Она похлопала ее по плечу, потрогала двумя осторожными пальцами душистый блестящий локон и снова сказала по-французски:

— Вы очень красивы, мадам. Московские женщины, мне кажется, еще красивей парижанок. Адью, мадам.

Она быстро вышла из туалета, не оглядываясь, сбежала вниз по ступенькам, надела свой беличий жакет и выскользнула на улицу.

Шел густой снег, сквозь который таинственно светились большие кремлевские звезды.

Устинья никому не сказала о том, что столкнулась в туалете ресторана «Националь» с Машей. Вернувшись домой с приема, она приняла душ и сразу легла, забыв даже намазать лицо питательным кремом. Николай Петрович, облачившись в пижаму, смотрел по телевизору футбол.

Между супругами Соломиными с первого дня их совместной жизни установились доброжелательные отношения. Николай Петрович очень уставал на службе, но примерно раз в неделю с удовольствием имел с Устиньей интимные отношения, а она еще ни разу не отвергла его близость, сославшись на ту либо иную причину. На стороне у Николая Петровича не было никого — он сдал физически за последние год-два, к тому же после работы тянуло домой, где было покойно, уютно, стабильно.

Отдаваясь Николаю Петровичу, Устинья никогда не испытывала оргазма. Но в этом виноват был не он, а она сама, ибо больше не хотела быть женщиной во всеобъемлющем смысле этого слова. Женой, матерью, хозяйкой дома, подругой, утешительницей — пожалуйста. Но только не возлюбленной.

Разумеется, Николай Петрович об этом не догадывался. Да он и не размышлял никогда на эту тему. Его вполне устраивало так, как было.

Сейчас Устинья никак не могла согреться, хоть и накрылась двумя ватными одеялами. Она видела перед глазами Машино такое юное и невинное личико, тонкую шею, выпирающие из декольте платья ключицы. Как, на что она живет? Неужели, неужели занялась этим позорнейшим из промыслов?…

Устинья не могла понять: то ли Маша не узнала ее умышленно, то ли с годами ее страшная болезнь прогрессирует, все больше и больше изолируя ее от окружающего мира. Да, у Маши была настоящая шизофрения — Устинья видела собственными глазами историю ее болезни. Шизофрению не лечат, думала она сейчас. Пускай, пускай себе живет на свободе, а не в темнице. Пускай как хочет живет. Но только как помочь ей материально? Как?..

И вдруг Устинья придумала. Она быстро встала, щелкнула выключателем настольной лампы и достала из платяного шкафа свою старую сумку, где хранила реликвии прошлого. В их числе и письмо Анджея к Маше. На конверте был ее московский адрес. Велико было искушение Устиньи прочитать это письмо (до сих пор она так и не позволила себе это), однако она его поборола. Запомнив адрес, положила письмо на прежнее место, сунула сумку за стопку с пододеяльниками. Как же она не догадалась сделать это раньше? Завтра же, завтра пойдет туда…

Устинья легла, погасила свет и сразу заснула. Она не слыхала, как в спальню вошел Николай Петрович, как долго мостил под головой подушки: последнее время его мучил остеохондроз; пил боржоми прямо из горлышка бутылки на тумбочке.

Утром, проглотив на ходу кофе, Устинья оделась попроще (это оказалось не таким уж и легким делом — в ее гардеробе было немного вещей, но все до одной дорогие и подобраны со вкусом) и, доехав на метро до «Охотного ряда», еще не переименованного, но уже чужого и неуютного своим броским официозом, перешла на другую сторону, к «Националю», и стала подниматься вверх по улице Горького.

Дом она нашла сразу. Все почтовые ящики внизу стояли нараспашку, и Устинья поняла, что дом уже нежилой. Но она была уверена, что Маша живет здесь. Поднялась пешком на третий этаж. Некогда обитая настоящей кожей дверь щетинилась теперь клочками желтой ваты.

Устинья заглянула в сквозное отверстие для почты. Увидела вешалку, край какой-то одежды, кусочек половика под дверью. Она достала из сумки конверт, осторожно опустила его в щель. И тут же бросилась вниз по лестнице. Когда она была на площадке между вторым и третьим этажами, дверь открылась. Маша, совершенно нагая и босиком, с распущенными по плечам длинными волосами, выглянула на секунду, крикнула «ау» и захлопнула дверь. Устинья поспешила вниз. Выйдя из подъезда, она свернула не направо, куда ей было нужно — направо, как она вычислила, выходили окна богдановской квартиры, — а налево, в сторону Пушкинской площади, в точности повторяя путь, которым когда-то шли в редакцию газеты влюбленные и погруженные без остатка друг в друга Анджей и Маша. Но Устинья, разумеется, не могла этого знать. Она стремительно шла кривым московским переулком, утирая платочком слезы и вспоминая дом у реки, от которого осталось черное пятно на свежевыпавшем снегу.


Маша застала Устинью в слезах. Она сидела возле туалетного столика в спальне и пыталась, разумеется, тщетно, запудрить красные пятна на носу и щеках.

— Что случилось? — с порога спросила Маша.

— Ничего, коречка. Все в порядке. Все живы и…

Она хотела сказать «здоровы», но невольно вспомнила Машу-большую и всхлипнула.

— Но почему тогда ты плачешь? — совершенно резонно поинтересовалась Маша и, подойдя, села прямо на ковер возле ног Устиньи.

— Это слезы о прошлом, — сказала Устинья. — Я их так и не выплакала.

— Прошлое не стоит того, чтобы о нем плакать, — задумчиво проговорила Маша, думая, разумеется, о своем. — Прошлое — это накипь на стенках души, которая делает ее бесчувственной к настоящему.

— Ой ли? — усомнилась Устинья, глядя в глаза Машиному отражению в зеркале.

— Да, — решительно кивнула Маша. — Я не позволю прошлому мешать мне жить так, как я хочу.

— А как ты хочешь жить, коречка?

— Свободной. Независимой ни от чьих… — Маша хотела сказать «капризов», но, вспомнив вдруг Толино бледное, измученное борьбой с самим собой лицо, заменила это никак не подходящее к нему слово на целую фразу. Она сказала: — Ни от кого не зависимой. Потому что любовь — это настоящие оковы.

— Ты права, коречка, но…

Устинья вздохнула и опустила глаза.

— И никаких «но». Я не хочу видеть жизнь из окон тесной темницы, куда меня засадит самый любимый на свете человек. Ради чего тогда жить? Лучше умереть, чем сойти с ума от любви.

— Да, коречка.

Устинья снова вздохнула. Маша, облокотившись теплым боком о ее голые ноги, вдруг спросила:

— А что с мамой? Вы оба про нее ни слова. Как странно: сперва у меня исчез отец, и его место занял другой, потом вдруг исчезла мать… — Она подняла голову и, наморщив свой чистый высокий лоб, попыталась заглянуть Устинье в глаза.

— Я видела ее сегодня, — сказала Устинья. — И вчера тоже.

— Почему ты мне ничего не сказала? Ведь мы договорились быть друг с другом…

— Сама не знаю. Прости… Я столкнулась с ней вчера в туалете ресторана «Националь». Это была для меня такая неожиданность. Она… меня не узнала. Она очень красивая и совсем больная. Но…

— Это неизлечимо, — сказала Маша и закрыла глаза. — Я много читала про… эту болезнь. Я бы очень хотела увидеть ее.

— Не надо, коречка, прошу тебя.

— Может, она узнает меня и вспомнит…

— Ей лучше ничего не вспоминать.

Маша вскочила и крикнула, обращаясь к Устиньиному отражению в зеркале:

— Но я все равно должна увидеть ее! И ты не посмеешь мне это запретить. Не посмеешь!

Маша позвонила в дверь квартиры и отошла на шаг назад. Дверь почти мгновенно открылась. За ней стоял высокий мужчина с длинными волосами, заплетенными в жиденькую косичку, и в замызганном шелковом халате, туго перетянутом в талии широким красным поясом из муара.

— Я думал, это кузиночка, а оказалось, прекрасная незнакомка, — сказал он высоким мелодичным тенором. — Заходите.

— А Марьи Сергеевны дома нет? — спросила Маша, с некоторой опаской глядя на странного мужчину.

— Вы хотите сказать, Марии Андреевны? Я сам жду ее. Заходите — будем ждать вместе.

Маша переступила через порог. Мужчина галантно и очень профессионально помог ей раздеться. Она осталась в шерстяных брюках в обтяжку и тоненьком австрийском свитере, плотно облегавшем ее стройную, но уже не детскую фигуру.

— О, вы, я вижу, балетное существо. Я сам схожу с ума от балета. — Мужчина встал в первую балетную позицию, сделал grand plié[1], потом demi plié[2]. Маша увидела в разошедшиеся полы халата его бледные безволосые ляжки и голубые узенькие плавки. Ей почему-то стало смешно. Но она сдержалась, спросила серьезным тоном:

— А где ее можно подождать?

— Прошу вас в столовую. — Мужчина суетливо распахнул дверь в большую комнату со столом, застланным рваной бархатной скатертью с длинной спутавшейся бахромой и рядом обшарпанных стульев возле стены. — Я прихожусь Марии Андреевне кузеном. Вячеслав, Слава, Славик — как вашей душе угодно. А вы, собственно говоря, так же нездешне обворожительны, как и она. Позвольте узнать ваше имя?

Славик снова присел в demi plié.

— Меня тоже зовут Машей. И тоже Марией Андреевной.

— Ах, так, значит, вы двойник моей милой кузиночки? — Славик оживился. — Представляю, как она вам обрадуется. Не каждому в этом мире дано иметь двойника. Это, как мне кажется, удел особо избранных.

Маша с интересом разглядывала комнату. Старинный буфет красного дерева, на полках вместо посуды бутафорские яблоки и виноград, шлем из картона, женские туфли с загнутыми носами, парики… На продавленном кресле спит, свернувшись калачиком, кот, различимый от обивки лишь своими черными точками и полосками.

— Это наш Ромео, — пояснил Славик, проследивший за Машиным взглядом. — Двойнику положено знать все тайны, составляющие жизнь его второго «я». Он очень стар, но все так же нежно любим моей милой кузиночкой. Правда, я не знаю, как она любила его раньше, и поэтому мне очень трудно сравнить. Тем более что у нее, кажется, нет прошлого.

— У меня его тоже нет, — серьезно сказала Маша. — Прошлое мешает жить в настоящем.

Славик захлопал в ладоши, выражая восторг.

— Браво! — громко крикнул он и послал Маше воздушный поцелуй. — Настоящий двойник! С ума можно…

И тут раздался этот длинный и резкий звонок в дверь.

Маша напряглась и вся подалась вперед.

Славик проворно выскочил в прихожую.

Хлопнула дверь, по комнате пронесся промозглый, пахнущий плесенью сквозняк. На пороге столовой появилась женщина в сером меховом жакете с распущенными по плечам волосами.

Маше показалось на какое-то мгновение, будто она смотрится в зеркало, расположенное далеко от нее. Потом изображение завертелось перед глазами, поднялось под потолок, еще выше… Маша, шатаясь, встала со стула и рухнула на руки подоспевшего Славика.


Устинья все время порывалась позвонить Николаю Петровичу — раньше Маша, если шла после школы к подруге или куда-то еще, всегда предупреждала ее заранее. Устинья уже успела обзвонить нескольких Машиных подруг, но ее нигде не оказалось. В больницы и морги она звонить ни за что не будет — это называется сдаться на милость судьбы. Устинья перекрестилась и обратилась к Богу с просьбой вернуть ее милую коречку домой живой и невредимой.

— Наказание. Это наказание за то, что я сделала, — шептала она. — Господи, но ведь коречка ни в чем не виновата. Накажи, Господи, меня, как хочешь накажи, но не заставляй ее расплачиваться за чужие грехи. Бедная сироточка… Господи, помоги моей бедной сироточке…

И тут зазвенел телефон. Устинья мгновенно схватила трубку и услышала слабый Машин голос:

— Я из автомата на «Библиотеке Ленина». Не волнуйся, со мной все нормально. Если можешь, выйди к метро — ноги что-то не идут…

— Выйду. Господи, конечно же, выйду. Ты здорова?

Но в трубке уже тупо ныли короткие гудки.

Устинья накинула поверх халата шубу, сунула босые ноги в сапоги и выскочила за дверь. Она знала, Маша доберется не раньше, чем через двадцать пять минут, ей же до метро каких-нибудь семь минут ходу. Но она не могла сидеть дома и ждать, когда стрелка часов соизволит коснуться нужной цифры.

— Марья Сергеевна, там очень холодно, — крикнула ей вслед лифтерша. — Надели бы что-нибудь на голову…

До Устиньи дошло уже за дверью, что эта реплика предназначалась ей — она так и не смогла привыкнуть к своему новому имени. Иной раз, слыша его, она ощущала себя птицей, попавшей в маленькую клетку, где крыльев и тех расправить невозможно, не говоря уж о том, чтоб взлететь.

Она шла большими шагами, не замечая колючего ветра, дувшего прямо в лицо.

Уже в вестибюле метро Устинья спохватилась, что в кармане нет ни копейки. Увы, спуститься вниз она не сможет, а, следовательно, увидит свою коречку на две-три минуты позже. Пережить бы их, пережить…

Наконец на эскалаторе показалась макушка рыжего лисьего капора Маши, потом ее большие неестественно ярко блестевшие глаза. Увидев Устинью, она кинулась сломя голову наверх, обхватила ее за плечи, зарылась носом в теплый мягкий мех шубы.

— Я думала… думала… что больше не увижу тебя. Господи, зачем я туда пошла? Зачем… Это еще страшней, чем я себе представляла. Скажи, скажи же, что мне все приснилось…

Устинья молча гладила Машу по спине.

— Пошли домой. Отец сегодня поздно вернется — у него совещание в Совмине. Не говори ему ничего, ладно? Он будет очень переживать.

— Но ведь он тоже в этом виноват… — Устинья почувствовала, что Маша вся дрожит, и еще крепче прижала ее к себе. — С ней это случилось после того, как она потеряла ребенка. А она потеряла ребенка из-за него — мне Вера все рассказала.

— Вера твоя настоящая деревенская кумушка. Да она ничего толком и не знает. Никто ничего не знает.

— Я спрошу у него сама. Обязательно спрошу.

— Нет, коречка, ты этого не сделаешь, — мягко, но решительно говорила Устинья. — Потому что у тебя доброе и чуткое сердечко. Ну а еще потому, что прошлое должно оставаться прошлым и не мешать настоящему. Кажется, ты сама говорила что-то в этом духе. Помнишь? Ты у меня такая умница, моя дорогая единственная коречка…


Маше не понравилась идея двойника, и она сказала Славику:

— Могли придумать что-нибудь поизысканней. Тем более что ваша кузиночка неповторима. Если у нее и есть двойник, он обитает в другом измерении. Между прочим, мне там не нравится. Здесь гораздо веселей. Там все серьезные и какие-то… — Маша наморщила лоб в поисках подходящего слова, но так и не нашла его. — Я купила шампанского и ананас… Да, вы знаете, когда я стояла в очереди в кассу, — я была в Елисеевском — я вдруг очень резко повернула голову назад и увидела то, что не должна была увидеть. Дело в том, что они не успели сменить декорации.

— И что же вы видели, кузиночка? — поинтересовался Славик, потирая руки в предвкушении аристократического ужина.

— Не что, а кого. Существо из того измерения. Но я сделала вид, что не видела его — если я играю в какую-то игру, я никогда не нарушаю ее правил.

— Интересно, интересно, — повторял Славик, которого отныне интересовал только этот ананас с шампанским.

— Я вспомнила, как зовут этого человека, но я не скажу его имени даже вам, милый кузен. — Внезапно Маша что-то вспомнила, и по ее телу прокатилась дрожь. — Это как-то связано с тем двойником, которого вы пытались сегодня мне подсунуть. Давайте же, разливайте по бокалам шампанское.


Маша-маленькая отчаянно влюбилась в Элвиса Пресли, Устинья занялась своей оранжереей, и обе оказались каждая в своем мягком коконе, куда если и доставали удары внешнего мира, то уже не ранили до крови. Устинья каждый месяц аккуратно кидала в щель двери конверт с деньгами, причем старалась делать это в разнос время дня, чтобы ее не смогли выследить. Впрочем, судя по всему, за ней никто не следил. В эту ее тайну была посвящена только Маша, но она, как иногда казалось Устинье, и думать забыла о том, что в одном с ней городе живет ее настоящая мать. Правда, с годами Маша становилась скрытной. И очень похожей на молодого Анджея.

Это сходство Устинью расстраивало.

…Молодой человек в вылинявших джинсах и ковбойке, который рыдал в ресторане под Машино пение, теперь лежал по диагонали на ее широкой кровати и совершенно беззвучно плакал. Славика оскорблял вид вульгарных мужских слез, тем более что молодой человек был красив той мужественной красотой, что возбуждала в по-девичьи тонкой душе Славика целую бурю эмоций. Увы, молодой человек не обращал на Славика ни малейшего внимания, и Славику не осталось ничего другого, как удалиться в свою «монашескую келью».

Маша разделась до комбинации, ничуть не стесняясь лежавшего на кровати мужчины, отклеила перед зеркалом ресницы, сняла жидким кремом грим. Потом она сняла комбинацию и достала с верхней полки шкафа что-то очень знакомое. Это было штапельное платье с букетиками полевых цветов по желтому фону, которое она носила, когда Анджей во второй раз приезжал в Москву. Разумеется, она об этом не помнила, но, надев сейчас это платье, вдруг ощутила себя совсем другой, чем была минуту назад. Платье село от стирок, и теперь из-под него выпирали ее острые худые коленки. Мода на мини в Москве еще не началась, но Маша, как всегда, опережала все на свете моды.

Она подошла к кровати, села, взяла молодого человека за руку и спросила очень серьезно:

— Ты плачешь от того, что тебе очень плохо или же тебе слишком хорошо?

— Мне никак, — ответил он. — У меня истерика. Я все эти дни пил и курил какую-то дрянь. Я не хочу жить, но я настоящий трус и очень боюсь смерти. Вернее, самого перехода из бытия в небытие.

— То, о чем ты говоришь, называется не смерть, а другое измерение, — сказала Маша. — Я не так давно пришла оттуда. Знаешь, там у них скучная жизнь. Здесь мне нравится больше.

Молодой человек стиснул обеими руками Машину руку.

— Спасибо, что ты пела для меня, — сказал он. — Мне сейчас легче. Оказывается, со слезами на самом деле выходит боль. Тот человек твой муж?

— Нет. Он мой кузен. Я еще не была замужем здесь. Там — да. Может, даже несколько раз. А ты женат?

— Нет, то есть да. Но она… погибла. И в этом виноват я. Сейчас мне не так горько, как было раньше. Ты спасла меня своей песней. Как там: «Это просто ничего, по любви поминки…»

Маша смотрела на него не отрываясь, силясь что-то вспомнить… Но нет, ей расхотелось вспоминать — это так скучно и уж больно серьезно. Теперешняя Маша терпеть не могла скучных и серьезных вещей.

— Ты хочешь есть? — спросила она.

— Очень, — признался молодой человек, вдруг почувствовав сильный голод. — Но мне так хорошо здесь, и я бы не хотел вставать.

Маша бросилась на кухню, достала ветчину, хлеб, сыр и, напевая мелодию ми-бемоль мажорного ноктюрна Шопена, быстро соорудила несколько больших бутербродов, сложила их на блюдо, положила сверху веточку петрушки. Потом вынула из холодильника бутылку шампанского, достала бокалы.

— Ты настоящая волшебница. Фея, — сказал молодой человек, увидев все это великолепие. — Тебя как зовут?

— О, у меня много имен, но сегодня мне больше всего нравится мое старое имя. Сама не знаю — почему. Маша, Ма… Нет, то, другое, мне не нравится. — Она нахмурилась. — Меня зовут Маша.

— А меня Иван. — Он вдруг всхлипнул и жалко сморщил лицо. — Она называла меня Ивэн.

— Мне кажется, тебе оно не подходит. Нет, это не твое имя, — Маша энергично замотала головой. — Тебя зовут… Я знала, как тебя зовут, но забыла. Я буду звать тебя… Да, я буду звать тебя Алеко, пока не вспомню твое настоящее имя. Мне нравится имя Алеко. А тебе?

Иван улыбнулся и жадно набросился на бутерброды.

Машу обычно терзали по ночам приступы зверского голода, и она ела все что попадалось под руку, не разбирая вкуса. Сейчас же еда доставляла ей удовольствие, и от этого на глазах почему-то выступили слезы.

— Тебе жаль меня, да? — спросил Иван, он же Алеко. — Ну приласкай, приласкай меня. Я так соскучился по ласке…

Он вдруг бросился Маше на грудь и зарыдал. Но это уже была не истерика. Это были слезы ребенка, уверенного в том, что мать обязательно поможет их осушить.

Маша крепко прижала к своей груди горячую потную голову Ивана и ощутила странное волнение. Сама не отдавая себе отчета в том, что делает, она стала покрывать поцелуями его волосы, гладить по щекам, по спине. Ее губы шептали:

— Мой хороший, мой родной, успокойся. Я здесь, я с тобой. Я никогда не брошу тебя…

Наконец Иван успокоился, и они молча доели бутерброды и допили шампанское, почему-то избегая смотреть друг на друга. Наконец Маша сказала:

— Ты можешь принять ванну. Я сейчас зажгу колонку.

Она не только зажгла колонку, но и напустила в ванну горячей воды, растворила три хвойные таблетки. Когда Иван залез в воду, она вошла в ванную комнату и села на табуретку. Ее вовсе не смущал вид нагого мужчины — она много раз видела голого Славика, который, как и она, любил расхаживать по квартире в чем мама родила.

— Можно я залезу к тебе? — внезапно спросила она и, не дожидаясь ответа, сняла через голову платье и плюхнулась в воду. — Ух, как хорошо, — говорила она, удобно устраиваясь в другом конце большой — дореволюционной — ванны. — Я так замерзла…

Поначалу Иван растерялся, но Маша была так естественна и, кажется, не собиралась его соблазнять. Он улыбнулся.

— Это ты здорово придумала. Ты со своим… кузеном тоже вместе купаешься?

— Нет. Мне это не приходило в голову и потом… Да, мне этого не хотелось, потому что от него нет никаких токов, а от тебя идут токи. Странные, очень странные токи… Слушай, а ты не помнишь меня там?

— Я вспомню, — пообещал Иван. — Хотя, если честно, мне бы не хотелось…

— Мне тоже. Давай навсегда забудем то, что было там?

— Уже забыл. — Иван нырнул. Маша видела, как колышутся в воде его длинные темные волосы. Она протянула руку, чтобы потрогать их — они казались такими мягкими и притягательно красивыми. Но она не успела это сделать — Иван вынырнул и сказал, протирая глаза: — Я хочу спать в той кровати, где мы с тобой ели. Это твоя кровать, да? Я тебе не помешаю. Я очень хочу спать в той кровати, — капризным голосом сказал Иван.

— Пошли. — Маша встала во весь рост в ванной и, взяв его за руку, заставила подняться. — Ты мне не будешь мешать. Потому что…

Но она еще не знала, почему, и не закончила свою фразу.

Когда Славик среди ночи тихонько заглянул в Машину комнату, его взору предстала прелюбопытнейшая картина: его кузиночка и тот молодой человек лежали обнявшись лицом друг к другу и крепко спали. В окно светила луна, и Славик, подойдя ближе, обнаружил, что оба совершенно нагие, ибо одеяло съехало на пол. Он в задумчивости почесал затылок, любуясь великолепной мужской фигурой, женская была для него все равно что кукла. Он почувствовал укол ревности — нет, он не ревновал свою милую кузиночку, с которой несколько лет прожил под одной крышей, к этому молодому незнакомцу, а совсем наоборот. Правда, Машу он тоже слегка ревновал, так как считал своей собственностью и не собирался никому отдавать.

Славик задумчиво побрел на кухню, где долго сидел в темноте на холодном жестком подоконнике, думая о красивом мужском теле в соседней комнате, которому так хотелось отдаться.


Они пили на кухне чай, когда Николай Петрович внезапно сказал:

— Видел сегодня Павловского. Передавал тебе привет. У него опять с внуком неприятности. Ты бы с Машкой поговорила, что ли. Правда, этот его Димка такой шалопай, что ни дай, ни приведи. Но карьера дипломата ему обеспечена. И, должен сказать, весьма перспективная. Только бы дедушка подольше пожил. Так ты поговоришь с Машкой?

Он просительно посмотрел на Устинью.

— Но ведь она, выражаясь ее собственными словами, Диму «в упор не замечает». И потом… Машка еще такой ребенок.

— А я тебе говорю: обязательно поговори, — слегка раздраженным тоном сказал Николай Петрович. — Я же не прошу ее, чтобы она за этого шалопая замуж выходила, но от того, что она с ним приветливей будет, ничего худого не случится. С нее не убудет, как говорится.

— Ты хочешь сказать, что Маша должна…

— Я хочу сказать только то, что сказал, — оборвал Устинью Николай Петрович и со звоном поставил на блюдце чашку. — Павловский во внуке души не чает — ты же знаешь, он ему и внук, и сын в одном лице. Бабка слегла с инфарктом после того, как этот шалопай устроил драку на пароходе и попал в КПЗ. Хорошо еще тамошние оперативники сработали четко и слаженно, а то бы милиция вполне могла уголовное дело на парня завести.

— Да, я помню эту историю. — Устинья невесело усмехнулась. — Угораздило же его влюбиться в Машу — мало, что ли, в Москве красивых девушек. Неужели он что-то еще отмочил?

— Уж отмочил так отмочил. — Николай Петрович достал серебряный портсигар, подаренный ко дню его сорокапятилетия Устиньей, щелкнул ронсоновской зажигалкой. — Представляешь, угнал машину какого-то африканского посла и несколько часов гонял на ней по Москве. Разумеется, пьяный в стельку. Когда его наконец поймали и доставили домой, он орал на весь подъезд, что завтра же попросит Никиту Сергеевича обменять этого Пресли на нашего Бернеса с Утесовым в придачу, потому что Пресли очень любит одна русская девушка, и он хочет сделать ей подарок.

Устинья рассмеялась.

— У мальчика щедрая душа. Вот только в голове…

— Что в голове? Да при таком деде вместо головы можно иметь хоть арбуз, хоть футбольный мяч. Последнее время Машка водится с какими-то стилягами или, как их теперь называют, хиппи. Все как один патлатые и помешаны на этих буржуазных выродках. Видела, что они вытворяли на ее дне рождения? Настоящий дурдом.

— Просто они все помешаны на рок-н-ролле. Дима Павловский, кстати, тоже.

— Ну, он это из-за Машки. Дед сказал, он из-за нее и английский выучил, и музыкой классической стал интересоваться. Красивый ведь парень, добрый. Чего Машка носом крутит? Не понимаю…

По тому, как дрожали его пальцы с «Мальборо» (последнее время Николай Петрович курил только «Мальборо» и ничего, кроме «Мальборо»), Устинья поняла, что дело не только и не столько в несчастной любви Димы Павловского к Маше, а в чем-то еще, так или иначе связанном с Павловским и его ведомством.

— Что, Петрович, опять твое личное дело под их микроскоп попало, что ли? — спросила Устинья.

— Тише ты. — Николай Петрович встал и плотно прикрыл окно в темный сад, потом задернул штору. — У них везде глаза и уши. И угораздило же этого Павловского до самой Москвы дослужиться, а? Да, понимаю, помог он мне в ту пору, здорово помог. Он и сейчас всей душой помочь готов, но ведь и мы должны его чем-то отблагодарить, правда?

— Помочь? — переспросила Устинья. — А что, тебе снова его помощь нужна?

Николай Петрович нервно загасил в блюдце недокуренную сигарету, встал и заходил вокруг стола.

— Шила в мешке не утаишь, я всегда это знал. Эта женщина, которая воспитывала Анатолия, послала письмо на наш прежний адрес. Мне его переслали сюда, но по дороге оно побывало в ведомстве у товарища Семичастного.

Устинья насторожилась. Что это вдруг Капе взбрело в голову писать им письма? Не похоже это на нее, совсем не похоже. Неужели что-то с Толей случилось?..

— Он хоть… жив по крайней мере? — каким-то чужим голосом спросила Устинья.

— Жив-то жив, но… Свалился, черт возьми, с какой-то там проклятой колокольни, повредил позвоночник. Требуется срочная операция. А такие операции, видите ли, делают только у нас в Москве.

Устинья понимала, что Николай Петрович страшно расстроен, но она до сих пор не знала толком, какие чувства он испытывает к сыну, а потому и причину его теперешнего расстройства установить не могла. То ли сына ему жаль, то ли себя… И все равно Устинья ему сочувствовала — за те несколько лет, что они провели под одной крышей как муж и жена, она изучила Николая Петровича, как ей казалось, почти в совершенстве, и его бесхитростность, которую он обычно пытался скрыть за шитой белыми нитками хитростью, очень ее подкупала и умиляла. По сути своей Николай Петрович Соломин был неплохим, очень даже неплохим человеком, однако как и все его окружение страдал «комплексом партработника» (это был Машкин афоризм, который Устинья считала гениальным), благодаря чему воспринимал жизнь не такой, какая она есть, была и будет всегда, а согласно схеме, придуманной кем-то очень несведущим в вопросах подобного рода. И это у него уже было в крови. Как вирус неизлечимой болезни.

— Значит, нужно срочно везти Толю в Москву, — сказала Устинья. — Дай-ка мне это письмо.

Николай Петрович покорно вынул из внутреннего кармана пиджака помятый тонкий конверт и протянул его Устинье.

Она пробежала глазами листок из тетради в клетку, исписанный круглым почерком Капы.

— Но ведь она не пишет здесь, что он твой сын.

Я думаю, Толя ей про это не сказал. Даже уверена в этом.

— Ей-то, возможно, и не сказал, а вот ихнему человеку сказал все как есть.

— Выходит, они допрашивали его больного. Мерзавцы, — в сердцах сказала Устинья.

— Да уж, что мерзавцы, то мерзавцы, тут я с тобой полностью согласен. Но от этих мерзавцев зависим мы все, начиная от рядового коммуниста и кончая генсеком. Это государство в государстве, живущее по особым законам. Теперь ты, надеюсь, поняла, почему я затеял разговор про этого шалопая.

— Я скажу Маше. Обязательно скажу. Бедная моя коречка, неужели из-за Толи…

Она не успела закончить фразу — зазвонил телефон.

— Але? — растерянно сказала она в трубку.

— Марья Сергеевна, дорогая, очень вас прошу: приезжайте с Машей к нам, — услышала она взволнованный голос Павловского. — И как можно скорей. Я уже послал за вами машину. Вы меня поняли? Как можно скорей.

— Да, Василий Вячеславович. Сейчас подниму ее. Мы непременно приедем. Не волнуйтесь.

— Спасибо, — коротко сказал Павловский и повесил трубку.

Николай Петрович вопросительно смотрел на жену. Она сказала:

— Я сама поговорю с Павловским. И относительно Толи тоже. — Устинья вздохнула. — Бедная моя коречка. Что ждет тебя впереди?..


Маша еще не спала. Она писала что-то в тетрадке. Когда вошла Устинья, быстро захлопнула тетрадку и накрыла ее ладонью.

— Коречка, что-то случилось с Димой Павловским. Только что звонил его дедушка. Он просил, чтобы мы с тобой немедленно приехали.

— Я ему не нянька. Знала бы ты, как он мне надоел. Никуда я не поеду, — решительно заявила Маша.

— Коречка, понимаешь… Как бы тебе это сказать… — Устинья опустилась на Машину тахту, откуда ей был виден четкий Машин профиль в зеленоватом свете настольной лампы. — Дело не в Диме, хотя и в нем, конечно, тоже. Дело в том, что с Толей случилось несчастье, и его нужно срочно везти в Москву на операцию.

— Но при чем тут я? — похожим на рыдание голосом вопрошала Маша. — Мы с ним абсолютно чужие люди.

— Я все понимаю. Но вы… вы с ним брат и сестра. — Устинья хотела добавить «во Христе», но вспомнила в последний момент, что она, теперешняя, в Бога верить не должна. Таковы правила игры, в которой она, между прочим, согласилась участвовать вполне добровольно.

— Но при чем тут Дима и… — Маша осеклась и, повернувшись к Устинье, спросила уже совсем другим — испуганным и потерянным голосом: — Они что, все узнали? Бедный папочка…

Она встала, машинально открыла шкаф, достала из него толстый свитер и направилась к двери.

Во дворе Устинья сказала:

— Капа прислала письмо по нашему старому адресу. Они говорили с Толей, и он сказал им правду. В машине, прошу тебя, ни слова.


Дима заперся в туалете и кричал оттуда, что вскроет опасной бритвой вены, если не приедет Маша. Адъютант Павловского, заглянувший в высокое — под самым потолком — оконце, доложил, что у Димы на самом деле в руках раскрытая опасная бритва, поэтому дверь высаживать никак нельзя. Бабушка Димы, Татьяна Алексеевна, недавно вставшая после инфаркта, свалилась с сердечной недостаточностью, и возле ее постели сидел врач из «кремлевки». Димин отец, сын Павловского-старшего, погиб на фронте в предпоследний день войны, жена, узнав об этом, бросилась под поезд метро. Диме в ту пору было чуть больше года. Его воспитали дед с бабкой. Он называл их «папа» и «мама», хотя правду от него скрывать не стали. Диму уже однажды вынули из петли, и страшный призрак суицида надежно поселился в доме Павловских.

Василий Вячеславович сидел на кухне и то и дело смотрел на свои наручные часы. Время от времени он говорил внуку, что разговаривал по телефону с самой Машей и что она обещала обязательно приехать.

Наконец раздался долгожданный звонок, и адъютант провел Машу с Устиньей в коридор, к той самой двери, за которой скрывался Дима. Вот уже минут десять он не подавал никаких признаков жизни. Снова заглянувший в высокое оконце адъютант сообщил, что Дима сидит на унитазе, подперев голову левой рукой, а правой, в которой зажата страшная бритва, рубит воздух в туалете.

— Дима, — сказала Маша, даже не успев перевести дыхание. — Немедленно выходи. Я должна сказать тебе что-то очень важное.

Раздался громкий щелчок задвижки, и дверь распахнулась. Дима был бледен, растрепан и очень печален.

— Ну, и что ты мне скажешь? Что не любишь меня? Стоило ехать из-за этого в такую даль — могла бы по телефону сказать.

— Нет, по телефону я не могла этого сказать. Дело в том, что я люблю тебя, Дима. Люблю очень давно, но поняла это только сегодня. Прости, что я так долго тебя мучила. Я хочу выйти за тебя замуж. Как можно скорей. Если, конечно, ты не возражаешь.

Лима оторопел. Но, пожалуй, больше всех изумилась Устинья. Чего-чего, а уж этого она никак не ожидала от своей коречки.

— Я?.. Я-то не возражаю. Я давно этого хочу.

Дима переминался с ноги на ногу, исподлобья и недоверчиво поглядывая на Машу.

— Тогда ты, может быть, поцелуешь меня? — сказала она. — Ты еще ни разу в жизни меня не целовал.

Дима качнулся вперед — он был пьян, — широко расставил руки, и Маша упала к нему на грудь. Устинье показалось, будто она всхлипнула, хотя скорее всего всхлипнул Дима — по его щекам текли слезы.

— Замечательная пара, — сказал Павловский, пряча в сторону предательски заблестевшие глаза. — Пить я ему, подлецу, не позволю. В чем, в чем, а в этом, Марья Сергеевна, можете целиком и полностью положиться на меня, — говорил Павловский, обращаясь к Устинье. — Да он, собственно говоря, с горя пил. Теперь все будет хорошо, очень хорошо…

— Мама, благослови нас. — Маша вдруг резко дернула Диму за руку, и они оба очутились на коленях перед Устиньей.

Устинья смотрела на них недоумевающе и растерянно. Ей на помощь пришел Павловский.

— Ради такого случая не грех вспомнить наши с вами старые обычаи, — сказал он. — Благослови вас Господь, дети мои. Только будьте счастливы, а уж я ради этого согласен каким угодно богам поклониться.

Устинья осенила обоих православным крестом. Ее рука, опустившись вниз, предательски вздрогнула, желая подняться не вправо, а влево, но разум сработал быстро и четко, и Павловский это оценил. Он подмигнул Устинье и показал большой палец.

Потом распили вчетвером бутылку французского шампанского. Дима окончательно протрезвел и не выпускал Машину руку из своей. Они на самом деле были изумительной парой.

Дима провожал их до самого дома — Маша с Устиньей решили заночевать в Москве. Распрощались внизу, у входа в подъезд, условившись встретиться завтра и обсудить кое-какие подробности, связанные с предстоящим торжественным событием. Когда машина с Димой отъехала. Маша, обессиленно повиснув на Устинье, прошептала:

— А я думала, что моя душа стала бесчувственной. Устинья, неужели наша жизнь — бесконечная расплата за прошлое?..

Отныне Славик изнывал от ревности. Все это усугублялось тем, что он ревновал обоих — и Машу, и этого парня с романтическим именем Алеко. По Алеко томилось и изнывало его тело. Он лежал ночами без сна, в сотый раз представляя себе, как Алеко без стука заходит к нему в комнату, сдергивает с него одеяло, любуется его нагим прекрасным (Славик последнее время усиленно занимался балетом и самомассажем, а еще каждый день делал очистительные клизмы) телом, потом, сам раздевшись догола, становится на колени перед тахтой и впивается жадными властными губами в трепещущие от наслаждения губы Славика. И Славик весь отдается, отдается ему, чувствуя болезненно приятные судороги в низу живота. Потом он берет в рот пенис Алеко, блаженно вдыхая пьянящий запах молодой сильной плоти. А дальше… Дальше Славик весь покрывался потом, ибо стоило ему представить, как пенис Алеко, выскользнув из его, Славикового, рта, приближается к его ягодицам, наконец касается их… Дальше этого воображение не работало, ибо Славик испытывал оргазм и, обессиленный, проваливался в какую-то бездну, где его качало, крутило, швыряло то вверх, то вниз. Потом он засыпал, но очень скоро просыпался и начинал тихонько плакать в подушку — он скучал по своей милой кузиночке, их интеллектуальным забавам, всегда так или иначе связанным с литературой, музыкой, театром. Она совсем, совсем его разлюбила, увлекшись этим Алеко. Видятся они теперь только на работе, то есть в ресторане, и Маша почти никогда не поет под его гитару, предпочитая ей фальшивый жиденький оркестрик из старых алкоголиков. Увы, после того как его, Славика, год назад освистали эти проклятые обожравшиеся самцы, он совсем лишился голоса. Директор ресторана держит его только из-за Маши, которой нет-нет, да закажут цыганский романс. Но это бывает так редко, ибо все вокруг заполонили пошленькие эстрадные песенки-потаскушки. По ресторанам главным образом таскается молодежь, а ее интересуют всякие «Ландыши» и прочие фигли-мигли отечественного производства, ну и еще песни из репертуара этой аргентинской дивы Лолиты Торрес. Кузиночка поет их изумительно, еще лучше, чем сама Лолита, но под гитару они не идут. В прошлый месяц ему снова урезали зарплату. А ведь это он, Славик, привел Машу в ресторан и настоял на том, чтобы ее прослушали директор, старший администратор и шеф-повар.

…По телевизору крутили старый фильм с Диной Дурбин, и Маша, слушая ее, вдруг запела сама. Да так здорово, что Славик чуть не упал с тахты. Он схватил гитару, заиграл «В час роковой», и Маша запела низким, полным страсти голосом. Славик знал десятки цыганских и прочих «жестоких» романсов. Он играл, а Маша пела всю ночь напролет. Обоих при этом охватило такое возбуждение, что они забыли о еде и вообще обо всем на свете. Маша уснула прямо на ковре, уронив голову между широко расставленных коленей, а Славик, взяв первый аккорд очередного романса, сказал: «Вступайте, кузиночка. Я вас любил…» — пропел он фальцетом и, завалившись на бок, тоненько захрапел. Проснувшись после полудня, стал обзванивать знакомых и знакомых своих знакомых. А сколько сил пришлось потратить на то, чтобы упросить Машу прилично одеться, накраситься и прийти к назначенному часу в назначенное место… Первые полгода работы в ресторане он чуть ли не волоком тащил ее туда — Маша не умела жить по часам. Со временем в ней выработалось некое подобие рефлекса: она любила петь, любила, когда ей аплодируют, дарят цветы, хвалят и с наступлением вечера начинала чувствовать потребность во всем этом, а потому красилась, одевалась и ехала «на бенефис в театр Подливкина» — так она называла ресторан, где они работали. И вот теперь…

Славик поднимался, шел на кухню и варил свой одинокий черный кофе. В Машиной комнате было тихо. Ромео, заслышав шаги Славика, открывал дверь изнутри и, хромая, тоже ковылял на кухню. Славик разувался и шел на пальчиках к довольно приличной щели, оставленной Ромео, — он не мог отказать себе в удовольствии потерзать еще и еще свое и без того истерзанное в клочья сердце. Они, эта парочка, обычно спали по разные стороны кровати, но непременно протянув друг к другу руки. Алеко часто спал на спине, широко расставив длинные мускулистые ноги. Вздохнув и потоптавшись с минуту возле двери, Славик возвращался на кухню и грел Ромео молоко — последнее время кот питался исключительно теплым молоком с размоченным в нем овсяным печеньем. «У аристократов и животные аристократичны, — думал Славик, невольно причисляя к этому сословию и себя. — Увы, наш мир задуман и создан для плебеев…»

И он вздыхал после каждого глотка обжигающе горячего черного кофе.


Однажды под утро Иван, проснувшись, крепко сжал Машину руку и, увидев, что она открыла глаза, сказал:

— Мне так хорошо с тобой. Если бы все люди были так чутки и понятливы, как ты. Ведь стоит мне вернуться домой, и начнутся расспросы… Я не могу ничего рассказывать. Это все равно, что пережить это во второй раз. Вот ты ничего не спрашиваешь. Ты все без слов понимаешь. Какая ты странная… Иногда мне кажется, будто ты пережила много-много — и большую любовь, и глубокое разочарование, и потерю… Но ты выжила, несмотря ни на что. Ты даже сделана из какого-то иного материала, чем остальные — я это на ощупь чувствую. Вот ты говоришь о каком-то другом измерении. Я тебе сперва не верил, даже считал тебя чокнутой, а теперь почти уверен, что ты — нездешнее существо. Поэтому, наверное, у нас с тобой такие странные отношения: спим в одной постели, но… Скажи честно, у тебя никогда не появлялось желание заняться со мной любовью?

— У нас ничего не получится.

— И тебе даже не хочется попробовать?

— Нет, — решительно заявила Маша.

— Возможно, ты права, потому что и я испытываю к тебе очень странное чувство. Если бы я не анализировал его, лежа целыми днями на этой кровати, я бы наверняка решил, что влюбился в тебя и мы бы наделали много глупостей. Я и так успел много наделать. Когда-нибудь обязательно расскажу тебе о том, что случилось со мной этим летом. Одной тебе и больше никому на свете. Но это когда-нибудь потом…

— Потом, — эхом повторила Маша и сказала: — Но этого «потом» у нас, наверное, не будет. Я оступлюсь и окажусь в другом измерении. И ты меня не найдешь, а если найдешь, все равно не узнаешь.

— Ты удивительная. Благодаря тебе я начинаю так много понимать. Да, ты права, нужно жить не так, как тебе приказывают и велят, а как само живется. Я не вернусь домой — я останусь возле тебя навсегда. Я буду всегда держать тебя за руку, и если ты случайно оступишься и окажешься в другом измерении, я окажусь там вместе с тобой. Идет?

Иван привстал и заглянул Маше в глаза. Ему показалось, будто в них блестят слезы.

— Ты плачешь? Я сделал тебе больно? Прости… — Он поднес к губам Машину руку и нежно прикоснулся к ней губами. — Я не должен был говорить всю эту чушь. Забудь обо всем. Мы будем жить так, как жили до этого.

— Нет, так мы больше жить не сможем, — тихо сказала Маша.


Капитан Лемешев, вернувшись из плавания на сутки раньше положенного срока, застал жену в истерике. Он с трудом и не сразу добился от нее, в чем причина. Узнав, что пропал Иван, очень расстроился и даже на какой-то момент растерялся.

— Пропал, пропал, — твердила Амалия Альбертовна. — Словно его никогда и не было. — Она рыдала и стучала своими маленькими кулачками по туалетному столику, который в ответ жалобно звякал хрустальными пузырьками и вазочками. — Я знаю, с ним что-то случилось… Его уже нет… Ах, Господи, я не должна так говорить… я не имею… не имею права… Лучше… лучше бы его не было совсем!

— Маля, прекрати молоть чушь, — строгим голосом сказал капитан Лемешев. — Я уверен, Иван жив-здоров, просто он, как и все нынешние молодые люди, обладает изрядной долей эгоизма. И в этом, между прочим, твоя заслуга — нельзя так баловать ребенка, тем более мальчишку.

— Он обещал мне звонить, а вместо этого прислал три открытки. Потом позвонил и сказал, что, наверное, приедет не один… Что он собирается жениться… Ах, Господи, я накричала на него, он повесил трубку. И больше никаких вестей.

— Когда это было?

— Двадцать второго августа. А сегодня уже шестое сентября… Господи, но ведь он дал мне слово звонить каждый день. Неужели на самом деле женился? Я не переживу, не переживу этого. Миша, Мишенька, я сойду с ума или повешусь.

— Да замолчи ты наконец! — Капитан Лемешев любил жену, но считал ее женщиной слишком эмоциональной и даже экзальтированной. Хотя, возможно, за эти качества больше всего и любил. Амалия Альбертовна выгодно отличалась от жен его коллег-офицеров. Прежде всего тем, что была верна ему душой, телом и всем, чем может быть верна мужчине любящая женщина. Это очень помогало в разлуке, сообщая уверенность и спокойствие. Он тосковал в плаванье по своей маленькой семье, считал себя везучим и даже счастливым человеком. Правда, Иван не захотел продолжить семейную традицию Лемешевых и отказался наотрез поступать в мореходку. Он имел тягу к гуманитарным наукам и с блеском учился на филфаке университета, из года в год получая ленинскую стипендию. Капитан Лемешев уже начинал гордиться сыном.

Сейчас он стоял у окна их всегда полутемной из-за тяжелых бархатных портьер и кружевных гардин бежевого цвета спальни и смотрел на хмурую грязную Неву, в которой отражалось ненастное небо. Он отсутствовал ровно два с половиной месяца. Казалось, он не был в Ленинграде несколько лет.

— Мишенька, как ты думаешь, он живой? — тихо спрашивала жена. — Пускай он хоть десять раз женится, только был бы жив.

Капитан Лемешев хмыкнул и полез в карман за трубкой.

— Ты Пономаревым звонила? — спросил он.

— Нет. А зачем? Думаешь, он мог поехать в Москву? Но он бы непременно позвонил мне оттуда, — лепетала Амалия Альбертовна. — Он ведь знает, как я…

Капитан Лемешев снял трубку и заказал срочный разговор с Москвой. Ответила Вика, дочь его двоюродной сестры.

Поговорив с ней и что-то записав на листке бумаги, Лемешев попросил телефонистку срочно соединить его с другим номером в Москве.

У Соломиных никто не ответил — Николай Петрович был на службе, Маша в институте, ну а Устинья отправилась в поликлинику — у нее вдруг резко подскочило давление и разболелся желудок.

Повесив трубку, капитан Лемешев сказал:

— Неделю назад он был у Пономаревых. Казался невменяемым и даже пытался покончить с собой. Очень много пил. Его увезла к себе подруга Вики Маша Соломина. У них телефон не отвечает. Едем в Москву.

Амалия Альбертовна видела в зеркале свое побелевшее лицо, на котором кривились в неестественной и ничего не выражающей гримасе губы, и не могла вымолвить ни слова. Она знала — начинается припадок. Капитан Лемешев поднял жену на руки, бережно уложил в кровать, задернул плотные портьеры и сел в ногах. Через десять минут Амалия Альбертовна сказала:

— Со мной все в порядке. Едем в Москву.


Толю прямо с самолета доставили в больницу.

Устинья знала об этом заранее. Едва его поместили в палату, как она вошла туда с сумкой фруктов и бутылок с минеральной водой. Он узнал ее сразу и слабо улыбнулся. Устинье бросились в глаза темно-русые прямые волосы до плеч и бледный высокий лоб. Толя очень изменился за те годы, что они не виделись. Его лицо нельзя было назвать красивым, однако, взглянув хотя бы один раз, его трудно было забыть. В глубоко посаженных темных глазах было страдание. Устинья наклонилась, погладила Толю по лежащей поверх одеяла худой руке, потом поцеловала в обе щеки и быстро перекрестила.

— Спасибо, что пришли, тетушка… Простите, но я даже не знаю вашего отчества.

— Зови меня просто тетей, — быстро сказала Устинья и отвела в сторону глаза.

— Благословит вас Бог, тетя. Я… я понимаю, у отца наверняка возникли неприятности, но случилось так, что те люди пришли ко мне, когда я был в бреду. Они сидели возле моей постели и слушали. Когда я очнулся, я не стал отвечать на их вопросы. Тетя Капа не должна была писать вам обо мне.

Толя поморщился и прикусил губу.

— Болит? — спросила Устинья.

— Да, но это… это можно пережить. Меня очень беспокоит, не навредил ли я отцу.

— Отец придет к тебе завтра. Обязательно придет. У него сегодня очень важное совещание. У отца все будет в порядке.

— А… — Толя снова поморщился, но теперь — Устинья это точно знала — не от физической боли. — Как поживает сестра?

— Она просила передать тебе привет. — Устинья замялась, не зная, стоит ли говорить Толе о том, что Маша выходит замуж.

От Толи ее замешательство не укрылось, и он спросил:

— Вы от меня что-то скрываете. Не надо, прошу вас.

— Маша выходит замуж, — сказала Устинья, глядя куда-то в сторону. — Для меня это тоже было большой неожиданностью, хотя со своим будущим мужем она дружит давно.

— Когда свадьба?

— Через неделю. Потом они уедут дней на десять в Болгарию, в Варну. Маше только что исполнилось семнадцать. Я никогда не думала, что она так рано выйдет замуж. Уверена, все можно было уладить иначе.

Последняя фраза вырвалась помимо ее воли, и она бросила испуганный взгляд на Толю. Он смотрел на нее своими темными внимательными глазами.

— Это как-то связано со мной? — спросил он, не отводя взгляда.

— Думаю, что да. Но я ничего толком не знаю.

— Это несправедливо. Господи, как же несправедливо. — Толя закрыл глаза, стиснул зубы и ударил несколько раз кулаком по одеялу. — Тем более что мне не поможет никакая операция. Думаю, это Господняя кара. Я буду молить Бога, чтобы он взял меня к себе. Скажите Маше… Хотя лучше ничего ей не говорите.

— Послушай, милый мой, ты поправишься и станешь нормальным человеком. Я сама позабочусь об этом. И сделаю это не столько ради тебя, хоть и очень тебе симпатизирую, сколько ради моей единственной коречки. Я не хочу, чтобы ее жертва оказалась напрасной. Понимаешь? А потому Бог тебя к себе не возьмет. Ты уже прогневал его однажды, отвергнув Машину любовь. Быть может, он наказал тебя именно за это.

— Я сам об этом думал… Знали бы вы, тетушка, сколько бессонных ночей провел я, коря себя за жестокосердие. Я готов был раскаяться в содеянном, написать Маше покаянное письмо, но в последний момент мне всегда мешала гордыня. Как же я ненавидел себя за эту гордыню! Думаю, Бог за нее меня и покарал. И я очень благодарен ему за это.

— Но ты поправишься. Ты непременно поправишься. Я заставлю тебя поправиться. Ясно?

— Да, тетушка, — покорно согласился Толя. — Я сделаю так, как вы велите, да благословит вас Господь.

Устинья вышла из палаты с тяжелым чувством. Она теперь точно знала, что на скоропалительное решение Маши выйти замуж в первую очередь повлияло желание отомстить Толе. Оно преобладало в ней над всеми остальными — добрыми — чувствами. Устинья очень расстроилась, поняв это. Она знала, несчастней тех, кто мстит, не бывает на свете людей.


Устинья проснулась от резкого телефонного звонка. Схватила трубку, но ее уже опередила Маша, поднявшая трубку параллельного аппарата в своей комнате.

— Капитан Лемешев, — представился голос в трубке в ответ на Машино отнюдь не сонное «але». — Мне дала ваш телефон моя племянница Виктория Пономарева. Она сказала, что вы увезли моего сына Ивана к себе на дачу. Я могу поговорить с ним немедленно?

— Какого Ива… Ах да, я все вспомнила. Но дело в том, что он… Ну, я не знаю, что с ним случилось. Поговорите лучше с мамой.

— Але, — сказала Устинья и тут же услышала, как Маша положила трубку своего аппарата. — Здравствуйте. Да, да, я его хорошо помню. Но, понимаете, он ушел, не простившись. Он был… я полагаю, он накурился какой-то гадости. Но к тому времени, как уйти, он был в порядке. Даже оставил мне записку.

— Вы разрешите нам с женой подъехать к вам немедленно? Мы только что прибыли из Ленинграда.

— Я вас жду, — сказала Устинья и продиктовала адрес.

Возле ванной она столкнулась с Машей. Та была нарядно одета, причесана и даже накрашена.

— Доброе утро, коречка, — сказала Устинья в ответ на Машин торопливый кивок. — Куда так рано?

— Хочу пройтись пешком и кое о чем подумать. — Она нетерпеливо тряхнула своими длинными волосами. — Знаешь, я, кажется, впервые в жизни поняла, что кто-то где-то знает безошибочно, как нам поступить для того, чтоб избрать единственно верный путь. Если мы противимся и взбрыкиваем копытами, этот кто-то все равно нас укрощает и делает послушными. Спрашивается, зачем брыкаться и злить лишний раз того, кто отвечает за нас перед творцом? Лучше во всем с ним согласиться. И тогда ты станешь его любимчиком, балованным ребеночком. — Маша грустно усмехнулась. — Знаешь, когда я это поняла, у меня на душе сделалось очень легко и радостно. И я дала себе слово, что отныне буду этим любимым избалованным ребенком. Ну ладно, я побежала. — Она обернулась на полпути к двери, как бы намереваясь что-то спросить. Но махнула рукой и крикнула: — Поцелуй папочку. После занятий я поеду на дачу. It’s all right, mama![3]

Устинья едва успела надеть брюки и свитер и причесаться, как раздался звонок в дверь. На пороге стоял невысокого роста мужчина в капитанском кителе и фуражке с якорями и маленькая черноволосая женщина с опухшим от слез лицом. Поздоровавшись, Устинья провела чету Лемешевых в гостиную и попыталась восстановить в памяти мельчайшие подробности той ночи.

— Он так и сказал: «Прости, мама?!» — переспросила женщина. — Ах, мой милый, мой родной мальчишечка! Я заранее тебе все-все прощаю. Нет, мой Ванечка не мог сделать ничего ужасного — у него ангельски добрая и чистая…

— Подожди ты, — слегка раздраженно оборвал жену капитан Лемешев. — Вы говорите, он оставил записку. Она у вас случайно не сохранилась?

— Сохранилась. — Устинья вспомнила, что записка так и лежит в кармане пеньюара, который висит в ванной. — Я сейчас принесу ее.

— Да, это его почерк. Он пишет, что взял у вас без спроса рубашку. Мы возместим вам… — начал было капитан Лемешев, но Устинья не дала ему договорить.

— О, это такие пустяки. Не будем об этом, ладно? Сколько ему лет?

— Двадцать два. Он перешел на последний курс университета, — сказала жена Лемешева. — Ванечка на редкость способный мальчик. Увлечен Шиллером и Гёте, свободно говорит по-немецки и по-французски. Очень любит классическую музыку. Мишенька, ты веришь в то, что наш Ванечка мог попасть в дурную компанию?

— Нет, — с секунду подумав, сказал капитан Лемешев. — Правда, нынешняя молодежь слишком избалована жизнью, чтобы принимать ее всерьез. Марья Сергеевна считает, что он курил какую-то дрянь. Если это так, то…

— Это еще ни о чем не говорит, — вдруг горячо вступилась за Ивана Устинья. — Он мог сделать это из-за того, что пережил что-то страшное или же испытывая жгучее чувство вины перед кем-то. Быть может, случилось непоправимое, в чем он винит себя и только себя. Поверьте, мне, как фельдшеру, приходилось в своей практике сталкиваться с подобным…

Устинья осеклась, вспомнив, что она не она, а… Впрочем, сейчас это не имело никакого значения. Она искренне сочувствовала несчастным родителям и надеялась всей душой, что с Иваном ничего страшного не случилось.

Капитан Лемешев смотрел на Устинью очень внимательно, но как будто слегка иронично. Вполне возможно, подумала она, что он смотрит так на всех женщин.

Она помнила Ивана смутно, но ей почему-то казалось, что он относится к женщинам иначе. Правда, нынешнее молодое поколение так непостижимо загадочно. И очень беззащитно… Молодость всегда беззащитна.

— А ваша дочь… Может, она знает о моем сыне что-нибудь еще? — допытывался капитан Лемешев.

— Маша сейчас в институте. Боюсь, она ничего не знает. Помню, она сказала, что он сногсшибательно танцует рок. — Устинья едва заметно улыбнулась, цитируя Машу. — Моя дочь обожает рок-н-ролл. Кстати, она скоро выходит замуж.

И Устинья непроизвольно вздохнула.

Капитан Лемешев встал и помог подняться супруге.

— Спасибо, — сказал он Устинье. — Мы, наверное, обратимся на Петровку. Вы не будете возражать, если я вам как-нибудь позвоню?

— Нет, конечно. Когда найдете сына, пожалуйста, сообщите мне. Красивый у вас сын…


Николай Петрович сел на стул возле Толиной кровати и тихонько кашлянул. Толя открыл глаза, долго и внимательно смотрел на отца. Николай Петрович заерзал на стуле.

— Здравствуй, Анатолий, — сказал он.

— Здравствуйте… отец, — тихо ответил он и снова закрыл глаза.

Николай Петрович обратил внимание, что у Толи подрагивает уголок левого глаза, и вспомнил, что у его отца, когда тот сильно напивался и засыпал одетый поверх одеяла, тоже часто подрагивал уголок левого глаза. С годами Николай Петрович редко вспоминал отца. Это невольное напоминание о нем отозвалось сейчас режущей болью в сердце. Оказывается, существовала некая связь между этим прикованным к кровати юношей со странной — чужой — внешностью и его отцом, и он, Николай Петрович, был передаточным звеном в этой цепочке. Сын… Непривычно как-то сидеть возле постели собственного сына, в жилах которого кровь Соломиных смешалась с кровью другой семьи, девушки, в чувствах к которой он так и не успел разобраться. Сын… Религиозный фанатик, отказавшийся от его Машки ради своей темной веры. Вот так же когда-то Агнесса предпочла земной любви любовь к какому-то призраку. Хотя нет, она пыталась совместить в своем сердце эти два чувства, а он, Николай Петрович, взбунтовался. Сын… Странное это чувство — осознавать, что твой собственный сын оказался человеком из темного прошлого, от которого многие старые люди и те с удовольствием отказались.

— Я говорил с хирургом, который будет тебя оперировать. Он считает, а это, как ты знаешь, хирург с мировым именем, что у тебя есть шансы снова встать на ноги. Разумеется, это будет длительный процесс.

— Спасибо вам, отец, — сказал Толя дрогнувшим от слез голосом.

— И как тебя угораздило свалиться оттуда? Это высоко? — поинтересовался Николай Петрович, желая хоть как-то поддержать трудный для него разговор.

— Метров пять с половиной. Но там внизу лежало бревно… Я бы ни за что не упал — мне и не на такую высоту приходилось лазить, — но котенок вылез из-за пазухи, и я испугался, что он может свалиться вниз. — Толя вымученно улыбнулся. — Представляете, он упал вместе со мной, но оказался сверху. Счастливчик.

— А мне сказали, будто ты упал с какой-то колокольни.

— Да. Только она разрушена и давно не действует. Я упал с ее крыши. Понимаете, полгода назад я решил сложить с себя сан. Не потому, что больше не верю в Бога… Словом, это долго рассказывать. Я последние два месяца работал могильщиком на кладбище.

— Ты решил, как ты выразился, снять… нет, сложить с себя сан? — Николай Петрович оживился. Оказывается, взыграл в парне разум, взбунтовался против мракобесия. Это его, его кровь сказалась. Все Соломины были разумными и прогрессивными людьми.

— Да. Я вдруг понял, что, веруя в Бога, нужно остаться с ним наедине. Посредники только мешают его услышать и почувствовать. Тем более что среди них подчас попадаются не совсем чистоплотные люди.

— Еще бы! Знаю я это отродье. Мать рассказывала, что во время войны впустила на квартиру попика, так он, говорит, ни одной юбки не пропускал. Вроде бы и добрый был человек, но бабник страшный, — оживился Николай Петрович.

— Мы все люди, — задумчиво произнес Толя и, поморщившись, снова закрыл глаза.

— А они тебе не делают обезболивающие уколы? — поинтересовался Николай Петрович. — Я сейчас поговорю с главврачом…

— Не стоит, отец. Я не боюсь телесной боли. Они предлагали мне какие-то уколы, но я отказался. Пускай болит.

— Это ты, брат, зря. Я знаю, как больно, когда затронут позвоночник. Меня во время войны в копчик ранило, так я и по сей день чувствую боли. Особенно другой раз на погоду как разболится…

— Я горжусь вами, отец. Когда забрали маму, я часто думал о вас, и это помогло мне выжить. Я знал, точно знал, что вы живы.

— Почему ты говоришь мне «вы»? — вдруг спросил Николай Петрович.

— Прости… Мне трудно так сразу… Потому что я всегда, когда разговаривал мысленно с… тобой, говорил тебе «вы». Тогда, на море, меня так загадочно тянуло к… тебе, и если бы не Маша, если бы не моя любовь к ней, я бы наверняка догадался, кто ты. Помню. Маша мне тогда весь мир собой заслонила, и я очень испугался, когда понял, что люблю больше, чем Бога.

— Чего ты испугался? Это… это такая глупость, твой Бог! — воскликнул Николай Петрович, вдруг вспомнив Агнессу, то несгибаемое слепое упрямство, с которым она отстаивала свое право верить и молиться Богу.

— Нет, отец, это не глупость. Глуп был я, отказавшись от… — Он зажмурил глаза и весь напрягся. Его лицо превратилось в мертвенно бледную маску. Николай Петрович услышал сдавленный стон и догадался, что Толе плохо. Он выскочил в коридор и крикнул:

— Скорее сюда! Ему плохо! Да скорее же вы!

Когда врачи тесно обступили Толину кровать, Николай Петрович достал из кармана носовой платок и промокнул им взмокший лоб. Он чувствовал, что весь вспотел и нейлоновая рубашка, прилипнув к телу, закупорила поры, отчего стало нечем дышать. Он попытался ослабить галстук, но пальцы стали словно чужие, а перед глазами замелькали крупные черные мушки.

— Устинья! — беззвучно позвал он и медленно осел по стене на пол.


Отныне Маша, отпев положенные «бисы», мчалась сломя голову домой. Она не оставалась ужинать, как раньше, — директор ресторана очень ей симпатизировал и кормил-поил не жалеючи. Она говорила: «Меня дома ждут. Нет, нет, я не собираюсь замуж. И любовника у меня тоже нет. Просто меня ждут. Это очень, очень приятно, когда ждут».

Она складывала положенную ей еду в похожую на бочонок вазу из старинного хрусталя с серебром (это были остатки профессорской роскоши), бутылку вина заворачивала в свой шарфик и тоже клала в сумку и, не дожидаясь Славика, ужинавшего в обществе официантов и судомоек (с недавних пор ему отказали от директорского стола), спешила на улицу. Часто она ловила такси, хоть идти пешком было не больше пятнадцати минут — уж больно спешила домой.

Иван не выходил даже на лестницу: в нем вдруг проснулся жуткий страх быть обнаруженным и насильно принужденным вести прежний — ненавистный — образ жизни. Он не делился им с Машей, тем более она никогда ни о чем его не спрашивала. Когда она уходила на работу, он открывал книгу, проглатывая все подряд от Жюля Верна и Дюма до серьезнейших работ Шопенгауэра и Спенсера. Книги отвлекали от воспоминаний и страхов. Телевизор он не включат, потому что телевизор стоял в комнате Славика.

Иван старался изо всех сил не презирать Славика, но это у него плохо получалось. Его презрение росло прямо пропорционально влюбленности Славика, в результате которой бедняга даже опасался лишиться рассудка. Ивану были непонятны столь сложные и запутанные порывы Славиковой души — как и подавляющее большинство мужчин с нормальными, то есть общепринятыми, наклонностями, он с детства испытывал презрение к педикам.

Иван всегда с нетерпением ждал Машу. Во-первых, он очень по ней скучал, ну а во-вторых, она обычно приносила много вкусных вещей и даже вино. Он не был обжорой, но был физически здоровым молодым человеком, привыкшим к хорошей пище и неусыпной женской заботе.

Сейчас, позвонив в дверь условным звонком — три начальных такта вальса Штрауса «На прекрасном голубом Дунае», который она последнее время часто исполняла на «бис», — Маша, привстав на цыпочки, смотрела в сквозную щель для почты, ибо ей не терпелось увидеть своего Алеко.

Он почему-то не появлялся. Маша снова позвонила, используя для этого уже следующие три такта того же вальса. Внезапно дверь приоткрылась, из нее просунулась рука, и Маша неизвестно как очутилась в своей прихожей. Алеко быстро захлопнул за ней дверь, даже закрыл ее на задвижку и, прижав к губам палец, увлек Машу на кухню.

— За нами следят, — сказал он шепотом, не зажигая на кухне света. И указал на лежавший на столе конверт.

— Там деньги, — сказала Маша. — Сто рублей.

— Откуда ты знаешь?

Он смотрел на нее подозрительно и даже с укором.

— Это не следят — это мой богатый покровитель. Меценат, который каждый месяц платит деньги своей любимой певице за то, что она поет.

— Так значит ты — содержанка?

— А что это такое? — удивилась Маша.

— Не прикидывайся дурочкой. Разыгрывала из себя святую, а сама, сама… — Он был близок к истерике. — Сама… такая же, как все. Вот. Шлюха. Проститутка. Торговка собственным телом. Как же я раньше об этом не догадался?

Маша вдруг упала на стул и расхохоталась.

— Что ты смеешься? Я так верил тебе, я любил тебя, наверное, еще сильнее, чем собственную мать, потому что… ты была мне не только матерью.

— Кем еще? — перестав смеяться, спросила Маша.

— Не знаю, как это называется. Теперь это не имеет значения.

Алеко закрыл лицо ладонями и зарыдал.

— А что имеет значение? — серьезно спрашивала Маша, силясь что-то понять.

Он вдруг подскочил к окну, распахнул его, и Маша услышала, как шумит листва старой липы на улице.

— Постой! — Она подошла к окну и посмотрела вниз. — Я тоже хочу туда. Там хорошо. Там вся земля покрыта желтыми нарциссами, а внизу журчит вода. Внизу всегда, день и ночь, день и ночь, журчит вода.

Он вскочил на подоконник, и она обхватила его за ноги, прижалась к ним лицом. Его дрожь передалась ей. Это была какая-то странная дрожь — от нее Маше было жарко и не хватало воздуха.

Вдруг он спрыгнул с подоконника и заключил Машу в объятия. Они долго стояли так, прижавшись друг к другу. Потом он поднял ее на вытянутых руках — так когда-то давно он поднимал мать, когда она заставляла его насильно есть — и посадил на буфет. А сам закрыл окно и запер раму на шпингалет.

Вопрос о деньгах всплыл снова за ужином — конверт с ними все так же лежал посередине кухонного стола. Они уже допивали шампанское, и Маша, которая обычно делалась от него печальной и сентиментальной, вдруг сказала:

— Теперь я поняла, откуда эти деньги. Они из того измерения. Мне платят за то, чтобы я туда не возвращалась. Я теперь там лишняя.

— Это там растут желтые цветы и внизу журчит вода? — спросил Алеко.

— Там течет река.

— Ты была там несчастна?

— Не знаю. Тогда я видела все наоборот. Я висела вниз головой под куполом цирка, а все смотрели и ждали, когда я упаду вниз и разобьюсь. Представляешь, все. Даже те, которые меня очень любили. Но я не упала. Я всех обманула и очутилась здесь. Только они все время меня преследуют.

— Кто?

— Не знаю, как их зовут. Я не должна помнить их имена. Но их лица я помню. Я вижу их во сне. Когда я увидела тебя, я поняла, ты спасешь меня от этих снов.

— Прости, я тебя только что оскорбил.

Он взял Машину руку с зажатой в ней вилкой и нежно ее поцеловал.

— Мне не надо было возвращаться сюда, — сказала Маша, не глядя на него. — Я не река.


Николай Петрович открыл глаза и увидел Устинью. Его щекам стало щекотно, и он понял, что плачет.

— У меня что-то серьезное? — спросил он слабым от страха перед собственной болезнью голосом.

— К счастью, нет. У тебя был спазм сосудов головного мозга. Это нехороший звонок. Сейчас все обошлось, но тебе придется с недельку отдохнуть в больнице.

— А как же свадьба? Неужели из-за меня придется откладывать?..

Устинья жалко улыбнулась, сморщила лицо, будто собираясь заплакать, но не заплакала, а сказала:

— Никакой свадьбы не будет.

— То есть как?

— А вот так. Они завтра вечером распишутся и прямо из загса поедут на вокзал. Так пожелала Маша. Дима, как ты знаешь, во всем ей послушен.

— Да… Как ты думаешь, они будут счастливы?

— Не знаю. Но я никак не могу понять, чего хочет Маша. Если она хочет быть любимой, то да, они будут счастливы. Но, мне кажется, Маше не подходит пассивная роль.

— Она похожа в этом на свою мать. — Николай Петрович вздохнул. — Знаешь, я не говорил тебе — сам не знаю почему, но я… время от времени тайком подкидывал ей деньги. Думаю, ты не станешь меня за это ругать?

— Нет. — Устинья грустно улыбнулась.

— Не знаю почему, но я часто вспоминаю, как приезжал к вам в тот старый дом у реки на правах друга семьи и ее жениха. Наверное, я сам все про нее напридумывал…

— Мы все придумываем бог весть что про тех, кого любим.

— А ты… ты все еще любишь Анджея? — вдруг спросил Николай Петрович и, приподняв от подушки голову, внимательно посмотрел на Устинью.

— Я сама неоднократно задавала себе этот вопрос. — Устинья горестно вздохнула. — И, признаться, поняла, что той Юстины Ожешко, а потом Ковальской, которая любила Анджея всем своим существом, больше нет. Жизнь сделала меня другой. Когда-то я верила безоговорочно в то, что мы властны распорядиться собственной судьбой. Оказалось, это вовсе не так.

— Меня беспокоит Маша. И я чувствую себя очень перед ней виноватым, — сказал Николай Петрович. — Но этот генерал уж больно ловко подсек меня и дал понять, что вытащит на берег, если я…

— Мне кажется, ты тут ни при чем, — возразила Устинья. — Да, Маша очень любит тебя и готова ради тебя без преувеличения на все что угодно, но… как бы это тебе сказать… Словом, она бы не стала спешить выходить замуж за Диму Павловского, если бы не появился Толя. У моей милой коречки, которая последнее время успешно играла роль разбитной современной чувихи, оказалось очень ранимое сердечко. Она сама об этом не подозревала, и это открытие поразило ее до глубины души. — Устинья встала, собираясь уходить. — Она обязательно придет к тебе перед отъездом попрощаться. Ради Бога, сделай вид, что очень счастлив за нее.

— Постараюсь, — буркнул Николай Петрович.

— Я его сестра, — говорила Маша медсестре, дежурившей на пульте неподалеку от входа в Толину палату. — Родная сестра.

— Больному Соломину предстоит завтра сложнейшая операция, — вежливо, но твердо отвечала худая старообразная девица в очках. — Он уже спит.

— Нет, он не спит, — возразила Маша, — потому что он ждет меня. Он не заснет, пока не увидит меня. Я точно это знаю.

— Но мне приказано никого к нему не пускать, — не сдавалась медсестра. — Если дежурный врач увидит, что я…

— Он ничего не увидит. Ну а если вдруг увидит, вы скажете, что я прорвалась в палату силой, угрожая вам автоматом и размахивая над головой атомной бомбой. — У Маши как-то странно блестели глаза, и медсестра, испугавшись, что эта красивая бойкая девушка еще чего доброго подымет шум, чем навлечет на нее гнев и без того раздражительного до крайности Геннадия Александровича, процедила сквозь зубы:

— Ровно пять минут. Я вас не видела.

Маша на цыпочках вошла в палату и бесшумно прикрыла за собой дверь. Здесь оказалось почти темно, только слева от кровати горела маленькая лампочка под металлическим абажуром. Лицо Толи было в тени, но Маша, приглядевшись, обнаружила, что его глаза открыты. Она подошла и молча села на стул, не сводя с Толи взгляда.

— Красивая, — сказал он, — ты пришла, чтобы мучить меня?

— Я пришла сказать, что люблю тебя. А то, что я выхожу замуж, ничего не значит. Ты же сам говорил, всякая плоть трава. Помнишь?

— Но мне уже тогда казалось, что это не относится к нашей с тобой плоти. Я всегда очень любил твою плоть.

— Сейчас ты ее, наверное, презираешь.

— Нет. Я люблю ее еще больше.

— Почему тогда ты не скажешь мне: не выходи замуж, будь моей, только моей? Почему?

— У меня нет на это никакого права. Я не могу ломать тебе жизнь.

— Как глупо… Все вокруг устроено так глупо. И примитивно.

— Наверное. Только мы не в состоянии что-либо изменить.

— Почему? Я могу отложить свадьбу на неопределенное время, мотивируя это тем, что сейчас не время для веселья, а потом…

Толя тихо рассмеялся.

— Смеешься? Думаешь, я не способна на подобное?

— Я над собой смеюсь. Я не способен. Принять от тебя эту жертву.

— Зачем ты меня мучаешь? — На глазах у Маши блеснули слезы. — Тебе это доставляет удовольствие?

— Я не хочу, чтоб ты мучилась. Но я должен наказать себя. За то, что когда-то так жестоко обошелся с тобой.

— Какой же ты… дурак! — громким шепотом воскликнула Маша и выбежала из палаты.


Лемешевы остановились в гостинице «Москва». Амалия Альбертовна, хоть и была по рождению католичкой, отправилась в ближайшую православную церковь просить деву Марию помочь найти сына. Разумеется, это делалось тайком от мужа.

Амалия Альбертовна родилась и выросла в Москве в одном из арбатских переулков, знала ее, центр в особенности. Выйдя из гостиницы, она низко надвинула на лоб фетровую шляпу с букетиком из искусственных фиалок и подснежников (она не хотела, чтобы видели ее лицо, ибо боялась за мужа), перешла к «Националю» и направилась вверх по улице Горького, не глядя по сторонам.

Она любила эту небольшую уютную церковь в Брюсовском переулке, где почти всегда было немноголюдно. К тому же там пел замечательный хор из подрабатывающих тайком от комсомольской организации студентов консерватории, расположенной в двух шагах от церкви.

Поставив свечку возле большой темной иконы Богородицы с младенцем и пожертвовав десять рублей на нужды храма, Амалия Альбертовна присела на лавочку справа — закружилась внезапно голова — и огляделась по сторонам.

Служба еще не началась. Юноша в длинном черном одеянии поправлял лампаду неподалеку от алтаря. Ему было года двадцать два, не больше. У юноши было бледное нервное лицо и темные круги под глазами.

Амалия Альбертовна почувствовала, что начинается приступ и, прислонившись к стене, закрыла глаза.

— Вам плохо? — услышала она над собой громкий испуганный шепот. — Может, принести воды?

Она с трудом выдавила из себя «не надо» и впала в оцепенение. До нее долетал приглушенный гул голосов, она помнила, что находится в храме, что у нее пропал единственный сын, но не могла пошевелиться.

На этот раз приступ оказался коротким. Она открыла глаза. Над ней стоял юноша в темном одеянии. Его длинные тонкие пальцы, сложенные домиком возле груди, заметно дрожали.

— Все прошло, — сказала Амалия Альбертовна. — Не волнуйтесь. Вас как зовут?

— Серафимом. В миру меня звали Иваном.

— Ах, Иван, знали бы вы, как мне тяжело! — вырвалось у Амалии Альбертовны. — У меня пропал единственный сын. Его тоже звали Иваном. Если он вернет мне сына… — Она встала, покачиваясь на своих высоченных каблуках. — Если он вернет мне сына, я озолочу этот храм. Да, я пожертвую все свои драгоценности. Только бы Господь вернул моего Ванечку.

— Молитесь, сударыня. Господь милосерден. — Юноша перекрестился и закрыл глаза. Амалия Альбертовна видела, как подрагивают его тонкие, сложенные возле груди пальцы. Ей почему-то стало его жаль.

— Вы, наверное, очень часто поститесь, — сказала она. — У вас такое бледное лицо. Мне кажется, в вашем возрасте нельзя не есть мясо. Я каждый день готовлю моему сыну ростбиф с кровью. — Она вздохнула. — Может, у вас нет денег? Мне кто-то говорил, что церковь сейчас очень нуждается. Возьмите, пожалуйста.

Порывшись в кошельке, она протянула юноше две десятирублевые купюры.

— Нет, что вы, я ни за что не возьму, — сказал он и даже отошел от нее на шаг назад. — Я не имею права брать деньги у женщин.

— Но ведь я гожусь вам в матери, — сказала Амалия Альбертовна. — Прошу вас, возьмите. Будете иногда ставить свечу деве Марии, заступнице всех несчастных матерей.

Юноша оглянулся и, убедившись в том, что на них никто не смотрит, быстро взял у Амалии Альбертовны деньги и засунул их в левый рукав своего черного одеяния.

— Господь да услышит вашу молитву, — произнес он и снова перекрестился. — Я верую, что ваш сын жив и скоро вернется в лоно своей семьи. Бог не допустит, чтобы с ним случилось что-то нехорошее.

Юноша склонил голову, приложил к груди ладони и собрался вернуться к своим обязанностям.

— Постойте! — вдруг воскликнула Амалия Альбертовна и резким движением сняла с третьего пальца левой руки золотое колечко с мелкими рубинами и бриллиантиками. — Отдайте это на нужды храма. — Она протянула юноше кольцо. — Пускай это станет залогом нашей с вами веры в то, что мой сын жив.

Юноша недоверчиво разглядывал кольцо — три маленьких рубиновых цветочка в окружении тонких золотых листиков, на которых поблескивают бриллиантовые капельки росы.

— Это, это…

— Это царское золото. Мой дедушка был знаменитым ювелиром, и это его работа. Мне кажется, оно поможет мне найти сына.

Амалия Альбертовна осенила себя православным крестом — она считала неприличным креститься в православном храме по-своему.

Выйдя на улицу, она вдруг подумала о том, что муж непременно заметит отсутствие кольца, тем более что она его так редко снимает, и спросит, где оно. Сказать правду нельзя — не любит он, когда она ходит в церковь, будет потом долго на нее сердиться и, быть может, даже не станет несколько дней с ней разговаривать. Амалия Альбертовна решила сказать мужу, что отдала кольцо в починку знакомому ювелиру.


Павловские-молодые поселились в большой генеральской квартире изолированно от старших, ибо здесь было два входа, две кухни, ну и соответственно по две всех остальных служб.

Первое время Машу очень увлекала романтика чувственной любви. В Варне они с Димой ходили по ресторанам, а потом, закрывшись в своем люксе, проводили по многу часов в постели, открывая для себя все новые и новые тайны любви.

Оба были достаточно образованы в вопросах секса — получше многих своих сверстников, ибо, зная английский, имели возможность кое-что почитать, а, будучи детьми высокопоставленных работников, еще и посмотреть. Америка, переживавшая всплеск сексуальной революции, задавала тон во всем мире. Старушка Европа трещала по всем швам под натиском модных веяний с запада, уступая, хоть и не без боя, бастион за бастионом. Впрочем, ее фасад во всех случаях жизни оставался благопристойным. Благопристойность внешнюю очень уважали коммунистические правители нашей державы. Секс, разумеется, подразумевал собой нечто в высшей степени непристойное и чуждое идеалам строителя нового мира. Нельзя было запретить заниматься им многомиллионному народу даже под страхом смертной казни, однако запретить говорить о нем оказалось возможным. На людей ранга Маши и Димы подобные запреты не распространялись. Николай Петрович был в чем-то прав, когда думал о том, что партработники — это суть то же русское дворянство, только новейшего образца. Дворянству полагалась и дворянская — привилегированная — жизнь.

Вернувшись в Москву, они очень скучали друг без друга и спешили с занятий домой. Маша по приезде еще не видела Устинью, но сказала ей по телефону, что счастлива, и даже добавила: «очень». О Толе она не заикнулась.

А между тем ему сделали операцию, которая, как заверил хирург, прошла успешно. Предстояла новая операция, возможно, даже не одна.

Как-то Маша приехала после занятий домой, и обрадованная Устинья стала потчевать ее чаями-кофеями с разными сладостями. Они сидели на кухне и все время улыбались друг другу. От того, что не знали, о чем говорить, ибо говорить нужно было слишком о многом или же вообще ни о чем. Устинья ждала вопросов по поводу Толиного здоровья, но Маша так и не задала их. Зато она спросила, не нашелся ли парень, которого она привезла от Вики Пономаревой.

— Ваня Лемешев? Нет. Его отец обратился на Петровку. Он звонил мне несколько раз. Говорит, словно в воду канул. Ни среди мертвых, ни среди живых.

— Попал в другое измерение. — Маша улыбнулась. — Почему-то последнее время я несколько раз вспоминала его. Однажды мне показалось, будто я увидела его… Но я, наверное, ошиблась.

— Где? — невольно встрепенулась Устинья.

— Возле консерватории. Мы с Димой ходили в Малый зал на концерт младшего Нейгауза… — Маша вдруг замолчала и задумалась. — Нет, это не мог быть он.

— Коречка, где ты его видела? — спросила Устинья, глядя на Машу странным прищуренным взглядом.

— Говорю же тебе — я ошиблась. То был не он. Кстати, сегодня мы с Димой собрались отпраздновать в «Национале» месяц со дня нашей свадьбы. Он заедет за мной в шесть. Я сейчас приму ванну и накручусь. Как ты думаешь, то бирюзовое платье, что ты подарила мне на день рождения, годится для ужина в ресторане с любовником, которого я хочу еще больше соблазнить? Что ты на меня так смотришь? Я распущенная, да?

— Да, коречка. Но мне очень нравится, что ты такая веселая и замечательно похорошела. Я очень за тебя рада.

— Ты на самом деле полагаешь, что эта моя новая роль мне больше к лицу, чем прежние?

— Если это всего лишь роль, ты — гениальная актриса, — сказала Устинья и внимательно посмотрела на Машу.

— Ну об этом папа еще пять лет назад говорил, помнишь? А что ты думаешь, мы все играем ту либо иную роль. И ты, и отец, и Димин дедушка. Это только в детстве кажется, что люди делают все серьезно. На самом же деле…

Маша махнула рукой и стала пить крупными глотками остывший чай.

— Только упаси тебя Господь от разочарованности. Пережить, конечно, можно все, но пережить разочарованность, поверь, очень трудно.

— Знаю. Но это больше грозит тем, кто выходит замуж по любви. Я как ты знаешь, избрала другую дорогу. И ни о чем ни капли не жалею, — уж слишком уверенно заявила Маша. — Ни о чем.

Когда они с Димой уехали в ресторан, Устинья включила телевизор, ибо на душе вдруг сделалось одиноко и неуютно. Машино теперешнее счастье казалось ей зыбким и непрочным, невольно напомнив любимый цветок гиацинт — хрупкий, изнеженный, недолговечный.


Серафим, в быту Иван, к выпивке пристрастился не так давно, однако щупальца винного спрута (всем остальным напиткам он предпочитал дорогие сорта крепленого вина и кагор) обхватили его очень цепко, не давая ни дня отдыха. Он не напивался до упаду или, как говорится, до чертиков, но почти всегда был навеселе, ибо только в вине и мог утопить овладевшие им в последний год разочарование и страх.

Иван с отличием закончил семилетку, по зову души поступил в духовную семинарию (дед Серафима был видным церковным сановником, и мальчику очень нравилась его фотография, запечатлевшая дедушку при всех регалиях), но, увы, тут его попутал страшный грех — он влюбился в девушку, двоюродную сестру его друга, через какое-то время был приглашен на день ее рождения, где буквально потерял голову из-за ее пятнадцатилетнего брата.

Серафим был очень целомудренным юношей, плотские отношения между мужчинами считал страшным грехом, хоть и знал, что кое-кто из его товарищей по семинарии этим делом балуется. Он решил во что бы то ни стало задушить в себе эту непристойную страсть, порочащую его в собственных глазах. Для этого, понял он интуитивно, нужно завести серьезный роман с девушкой и наконец-то попробовать то, что рано или поздно должен попробовать каждый нормальный мужчина, — настоящего, а не извращенного секса.

Он познакомился с одной девушкой, и она ему понравилась. Они ходили в кино, ели в летнем кафе мороженое. Но девушка, узнав, что Серафим готовится стать священником, очень испугалась за свое будущее (она работала гидом-переводчиком в «Интуристе» и самой большой мечтой ее жизни было «поехать куда-нибудь за границу») и сказала, что по городу с ним ходить больше не будет — вдруг их увидит секретарь комсомольской организации? Пусть, если хочет, приходит вечером к ней домой, тем более она сейчас одна — мать нянчит внуков старшей сестры.

Серафим пришел к девушке в назначенное время. Она жила в небольшом домике с палисадником в георгинах и темно-фиолетовых гроздьях черноплодной рябины. Серафим в свои двадцать ни разу даже не целовался с девушками. Он сидел, уронив на колени руки, и наблюдал бессмысленным взглядом за Ирой, накрывавшей на стол. Потом глотнул рюмку водки, отчего сразу закружилась голова — в то время он еще не был привычен к спиртному. Ира села к нему на колени и расстегнула свою темно-вишневую кофточку с расположенными лестницей кружевами. Серафим впервые в жизни увидел обнаженную женскую грудь, и это зрелище произвело на него неприятное впечатление. Он попытался отстраниться от Иры, но она, похоже, приняла его отвращение за робость — она и представить себе не могла, что кто-то может отказаться задарма потискать ее полные груди и даже, если, разумеется, ей захочется, переспать с ней в уютной чистой постели с вышитыми гладью подушками. Ира впилась Серафиму в губы, практикуя на нем «французский» поцелуй — ему, а также кое-чему другому из области любви ее научил один поэт, живший непродолжительное время на полном Ирином пансионе. Серафим не на шутку перепугался, но Ира этого не знала и не могла знать, поскольку привыкла общаться лишь с ярко выраженными самцами. «Какой ты робкий, — прошептала она, жарко дыша ему в ухо. — Ты меня так заводишь этой робостью». Она вскочила с его колен, дернула какую-то веревочку на поясе и оказалась нагая. Серафим похолодел. У Иры была пышная белая задница настоящей самки, которая производила впечатление на всех без исключения ее партнеров. На Серафима она тоже произвела впечатление, но совсем обратное — его затошнило самым натуральным образом. «Ну, ты что? — недоумевала Ира, пытаясь расстегнуть ему ширинку. — Сейчас я достану из гнездышка твоего птенчика и заставлю его немножко поработать». (Ира слыла очень ласковой девушкой, и кое-кому из ее партнеров это даже не нравилось — они предпочитали хамоватых девчонок, не брезгующих в постели матерными словечками.) Когда Ирины пальцы проникли в его ширинку, настойчиво отыскивая в ней искомый предмет, он дико заорал и, вскочив, бросился к двери. Ира растерялась и сказала всего лишь: «Ну и дурачок». Серафим уже был в палисаднике. Не найдя калитки, он перемахнул через забор и пустился вприпрыжку по улице. Товарищ, с которым Серафим жил в одной комнате в общежитии, не на шутку перепугался, увидев его в таком состоянии. Серафим завалился на кровать, спрятал голову под подушку. Его тело как-то странно — уж больно крупно — дрожало, точно внутри работала помпа. Наконец его вырвало прямо в коридоре, куда он все-таки успел выскочить, товарищ раздел его и уложил под одеяло. «Водки, достань где-нибудь водки», — сказал Серафим, закатывая глаза, точно припадочный.

…Его хотели отправить дьяконом в какой-то задрипанный приход в Череповце. Он отказался, ибо был коренным москвичом. Тогда ему предложили сдать экстерном за оставшийся год и идти на все четыре стороны. Что он и сделал. Сейчас он жил с матерью в доме, из которого был виден бассейн «Москва», усердно молился Богу, постился, когда накатывала тоска, — это случалось почти каждый день — пил вино, ну и еще подрабатывал в церкви. Эти заработки были ерундовыми, а потому Серафим вечно испытывал нужду в копейке.

Мать знать не знала о его беде, а если бы узнала, наверняка потащила бы сына к врачу — она работала в ординаторской районной поликлиники и неукоснительно верила во всемогущество медицинской науки.

Получив деньги от странной женщины в шляпке с букетом искусственных цветов, Серафим раздумывал, как поступить с кольцом. Он не мог присвоить его — Серафим был человеком с совестью, — не мог отдать и настоятелю храма. Не потому, что не верил ему — Серафим боялся, что его могут заподозрить в сокрытии других драгоценностей. (Аналогичный случай произошел недавно в одной из московских церквей, о чем рассказывали все кому не лень, и парень, которого заподозрили в сокрытии значительной суммы денег, не вынес позора и утопился.)

Он не спал почти всю ночь, раздумывая над тем, что сделать с колечком, которое, чтобы не потерять, повесил на тонкой серебряной цепочке на шею. Разумеется, после бессонной ночи накатила такая тоска, что без бутылки вина уже никак нельзя было обойтись. Серафим, сам не помня как, очутился в гастрономе возле памятника Долгорукому. Дело в том, что он знал один чудесный дворик неподалеку от храма, в котором в данный момент подвизался. Близость храма очищала и умиротворяла его душу почти так же, как вино. Он ненавидел свою квартиру «окнами на кладбище». В паре, поднимающемся от бассейна «Москва», ему чудилась зловещая ухмылка Антихриста.

Удобно расположившись на скамье под кустом сирени, Серафим осторожно и не спеша открыл бутылку, достал из кармана складной пластмассовый стаканчик, выпил.

— Я не помешаю вашему уединению? — спросил чей-то странный, точно выхолощенный каких бы то ни было обертонов голос.

Серафим повернул голову и увидел замотанного по самый подбородок мохеровым шарфом ярко-оранжевого цвета высокого мужчину с большой сумкой, набитой пустыми бутылками. У сумки оторвалась ручка, и мужчине пришлось поставить ее на скамейку.

— Нисколько, — буркнул Серафим, разумеется, собираясь перейти в другое место. Однако в последний момент кто-то словно шепнул ему на ухо «не уходи!». Серафим послушался и остался.

Мужчина в шарфе сел на лавку и стал возиться с оторванной ручкой, надеясь кое-как ее приладить.

Серафим достал из кармана еще один — поменьше — складной пластмассовый стаканчик, налил в него вина и протянул мужчине.

— О, вы так добры. Вы ангельски добры. Я пью за нашу дружбу.

Вдвоем они быстро расправились с «Мадерой». Мужчина предложил Серафиму вместе снести в магазин пустую посуду и взять взамен чего-нибудь горячительного. Серафим с радостью согласился. Хватило на венгерский «Токай» и крымский «Рислинг». К тому времени стал накрапывать дождик. Славик (а это был он) любезно пригласил своего нового знакомого к себе домой.


Маша не рассказывала Диме историю своего семейства. Не потому, что хотела что-то скрыть от него — сил не было копаться в прошлом. Про Толю она сказала коротко: «Мой брат. По отцу».

Устинью положили на обследование в больницу — врачи подозревали язву желудка, — и Маша сама вызвалась носить Толе передачи.

В первый раз Толя спал либо сделал вид, что спит. Стараясь не шуметь, Маша поставила банки с соком и бутылки с минеральной водой в тумбочку, на цыпочках прошла к двери и оттуда минуты две смотрела на бледное Толино лицо. Маша проверяла себя «на сентиментальность». В тот раз она осталась собой довольна. На вопрос Димы о том, как здоровье брата, ответила ничуть не дрогнувшим голосом: «Думаю, он выкарабкается».

В следующий раз Дима предложил съездить к брату вместе. Неожиданно для себя Маша согласилась. Толя лежал с закрытыми глазами, но Маша точно знала, что он не спит. Дима сказал ей: «Мне нравится твой брат. У него очень интеллигентное лицо. Ему нужно перебираться в Москву».

Маша на это ничего не ответила. Последнее время она не думала о будущем — ни своем, ни тем более чьем-то еще. Она представила Толю в их большой, роскошно обставленной квартире, и ей стало не по себе. Она не знала — почему.

В третий раз она приехала одна.

Медсестра делала Толе укол, и он уже не мог притвориться спящим. Когда она вышла, Маша сказала:

— Ну вот, наконец мы с тобой на равных. Не люблю, когда за мной подглядывают из-под прикрытых век. Тебе понравился мой муж?

— Да. Я рад за тебя, сестра. Ты очень похорошела.

И вдруг Маша осознала, что Толя предлагает ей единственно правильный тон для их дальнейших отношений. Что они на самом деле должны стать чем-то вроде брата и сестры. Иначе оба долго не продержатся.

— Спасибо за комплимент. Диме ты тоже понравился. Выйдешь из больницы, и мы отпразднуем твое выздоровление. Умеешь танцевать рок?

— Нет. — Толя улыбнулся. — Ты, наверное, пляшешь его замечательно. Я бы с удовольствием взглянул хоть одним глазком.

Маша отодвинула стул, и, слыша в голове мелодию из репертуара своего неизменного любимца, стала отплясывать настоящий лихой рок, запрещенный на всех танцплощадках нашей огромной страны и тем не менее исполняемый молодежью даже, наверное, самого дальнего севера.

— Как здорово, — сказал Толя. — Продолжаешь заниматься балетом?

— И музыкой тоже, — Маша вспомнила «Солнечную долину» и постаралась как можно скорей отогнать от себя это воспоминание. — Когда выйдешь из больницы, мы устроим большой вечер с музыкой, танцами, шампанским. При свечах. Мама очень любит, когда я играю на рояле при зажженных свечах.

— Я незнаком с твоей мамой. Ты похожа на нее?

— Кажется. Но… мама говорит, я больше похожа на отца. — Впервые за всю жизнь Маше сделалось неловко от той лжи, невольной соучастницей которой стала и она. Это была чужая — не ее — тайна, и она не могла доверить ее даже Толе.

— Понимаешь, моя настоящая мама… развелась с отцом, и он женился на Устинье. Я знаю ее с раннего детства и зову мамой. Помнишь, мы гадали с тобой, кем приходится Устинья моему настоящему отцу?

— Помню. Я очень хорошо все помню.

— Так вот, она была его первой женой. Потому она и Ковальская по паспорту. А моя настоящая мать никогда не была женой моего настоящего отца. Я, как сказали бы раньше, незаконнорожденная.

— Брат стоит сестры, а сестра брата. — Толя улыбнулся. — Так вот, наверное, почему нас с тобой связывает необыкновенная общность душ.

— Я очень люблю Устинью, — сказала Маша. — Она вышла замуж за Соломина только ради меня. Мне кажется, она до сих пор любит моего настоящего отца.

— Как все запутано в этом мире. Послушай, а…

— Только ее на самом деле зовут не Устинья, а Марья Сергеевна. Запомни, ладно? И ни о чем не спрашивай — я и так сказала тебе больше, чем следует.

— Понял. Спасибо, что пришла, сестра. И за рок спасибо.

Маша встала, хоть ей совсем не хотелось уходить. Она подумала о том, что смогла бы просидеть в этой комнате всю ночь. Перед глазами стояла «Солнечная долина», она слышала плеск моря, ощущала запах нагретой на солнце хвои, а главное, уловила свое пятилетней давности настроение, когда каждый день проходил в ожидании чуда.

— Я приду еще. Мама передавала тебе привет. И Лима тоже. Ну, пока.

Маша выскользнула за дверь и лишь сейчас поняла, что у нее горят щеки. Глянула по пути в зеркало — не просто горят, огнем пылают. Толя, конечно же, заметил. А вот он остался таким же бледным, каким был…

«Я ожидала чуда от любви, — думала Маша, возвращаясь домой в метро. — В то лето я считала, что любовь — единственное, ради чего стоит жить на свете. Мне хотелось испытать физическую любовь тоже. Наверное, жажда чувственной любви и казалась мне тем чудом, ожиданием которого был наполнен каждый мои день. И вот оно свершилось… Никакое это не чудо. Это приятно, очень приятно, но вовсе не чудо. Может, потому, что рядом со мной не тот, кого я хотела? И я, наверное, уже совсем не та, но я так люблю себя пятилетней давности…»

Над Москвой кружился ранний робкий снег.


Прошло три недели с тех пор, как Лемешевы приехали в Москву. Заявление капитана Лемешева о пропаже сына лежало на Петровке, его фотографию и основные приметы размножили на ротапринте и снабдили этим материалом кое-кого из оперативников Москва оказалась слишком большим городом, и живущие на расстоянии чуть больше километра друг от друга сын и его родители так и не встретились.

Впрочем, Иван никуда не выходил, да и Амалия Альбертовна тоже. Она видела из окна своего номера бесконечные ряды автомобилей, троллейбусов, автобусов, неоновую вывеску «Националя», спешащих по своим делам людей. Ей некуда было торопиться. Она ходила перед занавешенным казенным тюлем окном и время от времени принимала бром, валерьяну, ландышевые капли, еще какую-то дребедень, отчего только голова болела. Муж пытался заняться научной работой и даже ходил в Лен инку. Вечером они молча ужинали в ресторане. Как ни странно, за все это время с Амалией Альбертовной не случилось ни одного припадка, если не считать того непродолжительного недомогания, которое произошло с ней в день их приезда в церкви Воскресения, что на Успенском Вражке. Оба супруга спали с барбамилом, а потому по ночам им снились кошмары, служившие продолжением кошмаров дневных.

Как-то за ужином Амалия Альбертовна сказала мужу:

— Я отравлюсь, если он не найдется. Мишенька, прости меня, но я так больше не могу. Если бы он был жив, он наверняка дал бы о себе знать. Я звоню тете Анюте утром и вечером. Ты ведь знаешь, какая тетя Анюта обязательная и аккуратная. Она практически не выходит из дома, да и телефон стоит у нее под самым ухом. Кто нам только не звонил за это время. Кроме Ванечки.

— Да, — буркнул Лемешев и допил коньяк на донышке рюмки. — Ты целый день сидишь в гостинице — это очень тяжело, я знаю. Проведала бы сестер, что ли…

— Ни за что на свете! — Амалия Альбертовна ударила по столику своим маленьким кулачком, и стоявший возле ее тарелки бокал с минеральной водой вдруг завалится набок, оставив на скатерти быстро расползающееся мокрое пятно. Его длинная ножка отвалилась у самого основания. — Ой, что я наделала! — воскликнула Амалия Альбертовна и невольно перекрестилась. — Это очень плохая примета. Это значит, что у меня больше нет сына.

— Типун тебе на язык! — вырвалось у Лемешева. — Ох уж эти бабские суеверия. Подумаешь — разбился бокал.

— Но ведь это я его разбила. И как. — Амалия Альбертовна была не в силах оторвать завороженного взгляда от разбитого бокала. — Это случилось в тот самый момент, когда ты сказал мне про моих сестер, которые с самого начала были против Ванечки. Ты разве не помнишь, что они мне говорили? Пойти к ним, значит, навсегда отказаться от Ванечки.

— С тех пор столько лет прошло… Янина несколько раз звонила тебе, а Карина даже приезжала, но ты не пустила ее дальше порога.

— И совсем не жалею об этом. Такое не прощается. — Амалия Альбертовна щелкнула замком своей замшевой сумочки, достала оттуда маленькую иконку Богородицы, которую называла девой Марией — она купила ее в тот день в церкви Воскресения, что на Успенском Вражке, — поцеловав, повернула лицом к разбитому бокалу и перекрестила ею весь стол, вместе с сидящим за ним Лемешевым. Потом быстро спрятала иконку назад в сумочку, закрыла глаза и откинулась на спинку стула.

— Он найдется, Миша, — прошептала она. — Мне сейчас было видение… Он здесь, в Москве. Мишенька, верь мне, он обязательно найдется…


Маша не переставая думала о лице, виденном ею в тот вечер в ярко освещенном окне. Иногда ей точно казалось, что оно принадлежало Ивану Лемешеву, порой одолевали сомнения. Помнится, она подняла голову и увидела это лицо, а, увидев, поняла, что это тот самый дом, в котором она была несколько лет назад, и, кажется, та самая квартира, в которой жила ее мать.

На следующий день она нарочно вышла под каким-то предлогом на улицу — над Москвой уже сгущались ранние осенние сумерки, — прошла дворами в тот переулок. Во всей квартире было темно.

Она постояла минут десять в арке, глядя на слепые окна напротив. Повернулась и медленно побрела назад.

Случилось так, что через неделю Маша вдруг оказалась возле этого дома — по прямой до него было метров двести — двести пятьдесят, не больше, от нового местожительства Маши. Она подняла глаза и увидела в окне свет.

Дверь не открывали очень долго, и Маша уже собралась уходить, когда раздались осторожные шаги, и она увидела в сквозную щель в двери мужские ноги.

— Иван, — сказала она в эту щель. — Открой. Это я, Маша. Помнишь, ты ночевал у нас на даче, а утром сбежал?.. Мне нужно поговорить с тобой.

Дверь медленно, словно нехотя, отворилась, и Маша увидела Ивана. Он был бледен и явно испуган. На нем были бежевые брюки в обтяжку, короткие и очень старого фасона, и застиранная рубашка.

— Проходи, — неохотно пригласил Иван. — Кофе хочешь?

Они молча прошли на кухню, так же молча Иван налил две чашки кофе из стоявшей на плите кофеварки с длинной ручкой. Они сидели за столом, избегая смотреть друг другу в глаза, и пили кофе.

— А… дома… никого больше нет? — не без опаски поинтересовалась Маша.

— Нет. Ты… теперь ты скажешь моим родителям, что я здесь, и они увезут меня домой.

— Но ведь ты не вещь, чтобы тебя могли взять и увезти, — возразила Маша, поразившись обреченности, с какой Иван сказал это. — Между прочим, твои родители очень за тебя переживают. Мама в особенности.

— Знаю. Ты их видела? — без особого интереса спросил Иван.

— Нет. Я как-то разговаривала по телефону с твоим отцом. Моя мама видела их обоих. Они были у нас дома.

— Твоя мама? — почему-то удивился Иван.

— Да. Это она ухаживала за тобой той ночью.

— А-а… — Он замолчал и отвернулся.

— Ты здесь надолго обосновался? — вдруг спросила Маша, в упор глядя на Ивана.

— Мне здесь хорошо. Меня… понимают.

— То есть ты, если не ошибаюсь, домой возвращаться не собираешься.

— Нет. Я боюсь.

— Чего?

— После того, что случилось со мной… Тебе этого не понять. Ну, того, что я уже не смогу жить прежней жизнью.

Маша внезапно встала, подошла к Ивану и положила руку ему на плечо.

— Ты… какие у тебя отношения с женщиной, которая здесь живет? — вдруг спросила она, зная, что не вправе задавать этот вопрос.

— Странные. Она удивительная. Мы спим с ней в одной постели, но… Понимаешь, она не хочет, чтобы мы стали любовниками. Она, наверное, права.

Маша почему-то облегченно вздохнула и села на свой стул.

— Ее, как и меня, зовут Машей, — задумчиво сказала она. — Тебе не кажется, что мы с ней похожи?

— Не знаю. Нет, наверное. Ты обыкновенная девушка, хоть И очень красивая, а она… не отсюда. Словно с другой планеты. Ты ее знаешь?

— Да, — кивнула Маша. — Но очень плохо.

— Ее невозможно узнать хорошо. Если бы не она, меня бы уже давно не было на свете.

— Как странно, — вырвалось у Маши. — Я никогда не могла подумать, что… — Она осеклась. — У тебя случайно не найдется сигареты?

Иван выдвинул ящик стола и достал початую пачку «Салема». Они молча закурили.

Вдруг Маша резко загасила в блюдце сигарету, встала и сказала:

— Я пошла. Извини, что вторглась к тебе силой. Мне кажется, ты сейчас никого не хочешь видеть.

— Ты… скажешь моим родителям? — робко поинтересовался Иван, наконец осмелившись на нее взглянуть.

Маша не знала, что ответить. Она открыла было рот, чтобы так и сказать: «не знаю», но тут раздался длинный пронзительно громкий звонок в дверь. Оба вздрогнули.

— Кто? — испуганно спросила Маша, чувствуя, как качнулся под ногами пол.

— Н-не знаю. Ты…

— Я никому ничего не сказала. Клянусь.

Звонок повторился. Теперь он был еще более длинным и, как показалось обоим, до боли пронзительным.

— Может…

— Да, я открою, — решительно сказала Маша, поняв Ивана с полуслова.

Пальцы ее не слушались. Она с трудом отодвинула маленькую задвижку-шпингалет, толкнула дверь…

На лестничной площадке стояла смуглая женщина в пуховом платке, широкой пестрой юбке, торчавшей из-под короткого вишневого пальто, и в босоножках на босу ногу.

— Не бойся, это цыганка, — сказала Маша, обернувшись к Ивану. Она видела, как он, выйдя в прихожую, глянул в сторону входной двери, закрыл лицо ладонями, отнял их и вдруг дико закричал.

Маша инстинктивно бросилась к нему. Он прижался к ней всем телом, продолжая кричать. Потом в его горле словно что-то оборвалось, и теперь там хрипело и булькало. Его тело обмякло, он стал падать, придавливая ее к стене.

— Помоги же мне, — сказала она цыганке. — Он чего-то испугался. Слышишь? Помоги…

Она чувствовала, что теряет сознание. Последнее, что она помнила, это склоненное над ней лицо цыганки. У нее были красивые, полные бешеной ненависти глаза.


Последнее время Толе снились кошмары. Стоило закрыть глаза, и он проваливался в темно-коричневую с огненными отблесками на стенах, блестящих каплями какой-то жидкости, бездну. К нему тянулись липкие пальцы, хор мерзких голосов шептал: «Не отдам! Мое!», и Толя видел обнаженное Машино тело — тело уже взрослой Маши. Оно носилось в этом удушливо смрадном пространстве, уворачиваясь от протянутых со всех сторон пальцев. Внезапно откуда-то появилась огромная рука с длинными цепкими пальцами, схватила Машу за талию и стала сжимать. Толя попытался дотянуться до руки, но его качнуло в сторону. Наконец он изловчился и рубанул со всей силы ребром ладони по мерзкому скользкому запястью. Рука отпустила Машину талию и, скользнув по ее обнаженной груди, стиснула мертвой хваткой тонкую беззащитную шею. «Не бойся — я с тобой!» — крикнул Толя, но его голос унесло сквозняком в другую сторону. На лице Маши была блаженная улыбка не то удовольствия, не то смирения. Толя скрипнул зубами и проснулся. Он сидел на кровати, спустив на пол ноги. Спина ныла, как зуб, но она была живая. Превозмогая боль, он попытался встать на ноги. На короткое мгновение ему это удалось, потом он рухнул на кровать, больно ударившись затылком о стену.

Толя улыбался, по его щекам текли блаженные слезы радости.

Как нарочно, в тот вечер Машу долго не отпускали с эстрады. Давно закрылся ресторан, даже погасили его неоновую вывеску, однако засевшая еще с шести вечера компания довольно молодых мужчин, очевидно, справлявших мальчишник, требовала цыганских песен и жестоких романсов. Сегодня Маше было трудно петь — из груди рвались звуки, похожие на рыдания, и это производило на изрядно подвыпивших мужчин потрясающее впечатление. Один из них, высокий, с волосами апельсинового цвета и крупными чертами капризного лица, вскочил вдруг на эстраду и, вырвав из рук в дым пьяного толстяка скрипку, стал вторить Маше, извлекая из инструмента чистые, пронзительно высокие звуки.

— Браво, Ван Гог! — орали его собутыльники и швыряли на эстраду кто что горазд — от огрызков хлеба до пустых рюмок.

— Затейница, давай «В час роковой», — требовал Ван Гог, обнимая Машу за плечи и прижимая к себе вопреки ее желанию.

Наконец компания угомонилась, метрдотель погасил в зале свет, оставив гореть только люстру возле выхода. Маша надела свою пушистую искусственную шубу серебряного цвета — она очень мерзла ночами (Славик теперь никогда ее не дожидался, поскольку он вечно куда-то спешил), подхватила сумку с едой и бутылкой вина и быстро сбежала по лестнице черного хода.

— Затейница, разрешите проводить вас домой? Таким женщинам, как вы, негоже бродить по ночам без эскорта.

Это был Ван Гог. Он преградил ей дорогу и не думал двигаться с места.

— Я спешу, — сказала Маша.

— Будем спешить вместе. Если пожелаете, могу донести вас на руках до самого дома.

Она ничего не успела ответить — очутилась в настоящей колыбели из сильных цепких рук. Ван Гог, пошатываясь, шагнул в черный мрак двора.

Маша закрыла глаза. Ей вдруг сделалось плохо — больно жгло в груди, пошла кругом голова. И очень хотелось пить. За глоток любого питья она готова была отдать все.

— Пить, — прошептала она, не открывая глаз. — Я очень, очень хочу пить.

— Я тоже. Это мы сейчас.

Ее качнуло. В голове все смешалось. Показалось, будто она падает с обрыва в реку. Но на лету подхватили чьи-то руки. Она почувствовала под собой надежную твердь и открыла глаза.

Она сидела на коленях у Ван Гога. У него в руках была бутылка с водкой, и он настырно совал ей в рот горлышко.

— Пей. То, что нужно в эту безумную ночь. Нам обоим нужно хорошенько выпить, чтобы лучше друг друга понять. Ты хочешь понять меня, затейница?

— Я тебя уже поняла, — сказала Маша, отталкивая горлышко бутылки. Она никогда не пила водку — после нее с ней творилось что-то непонятное.

— А я тебе говорю: пей. Это говорю тебе я, Игорь Богуславский, он же Ван Гог. Я трезвею от спиртного и начинаю видеть жизнь такой, как она есть. Бр-р, это мерзкое зрелище.

— Здравствуй, Игорь, — сказала Маша. — Но ты опоздал. У меня уже есть Алеко. Люблю его больше всех на свете.

— Это бред бродячего кобеля. Пей.

Он крепко сдавил левой рукой Машину шею — от боли она открыла рот — и плеснул туда водки.

Пришлось проглотить эту отвратительную жгучую жидкость, иначе она бы ею захлебнулась. О том, чтобы вырваться из объятий этого Ван Гога, не могло быть и речи — медведь и тот вряд ли бы вырвался.

Она видела, как он запрокинул голову и сделал несколько шумных глотков. Боль в груди прошла. Захотелось спать. Очень захотелось спать…

В двенадцатом часу вечера Дима позвонил Соломиным. Трубку взяла Устинья — ее только сегодня утром выписали из больницы. Не поздоровавшись, Дима сообщил, что в без пятнадцати шесть Маша пошла в книжный магазин «Дружба» за какой-то внезапно потребовавшейся книгой и все еще не вернулась.

— Родители на даче, — сказал Дима. — Я боюсь их беспокоить — у мамы вчера опять было плохо с сердцем.

— Сейчас я к тебе приеду. Никуда не уходи. Слышишь?

Дрожащими руками она открыла дверцы шкафа, сняла с вешалки первую попавшуюся юбку и черную водолазку. Как назло, Николай Петрович был в Казахстане. Жене она сказала.

— Если позвонит муж, я у Павловских. Возможно, там и заночую.

— С Машей что-то? — с беспокойством спросила Женя.

— Пока не знаю. Думаю, ничего страшного. Но только ни в коем случае не говори ни о чем мужу. Все обойдется.

Она мгновенно поймала такси и в изнеможении откинулась на спинку переднего сиденья. «Может, пока я приеду, она вернется. Господи, только бы с ней ничего не случилось», — думала Устинья.

— Взгляните, какая страшная авария, — обратил ее внимание водитель, когда они сворачивали с Горького в Брюсовский. — И что их занесло под троллейбус?

Устинья машинально посмотрела налево, увидела «москвич» старого выпуска, буквально сплющенный выехавшим со своей обычной правой полосы на середину дороги троллейбусом. Там же стояло несколько машин ГАИ и две «скорой помощи».

«Нет, нет, Маши там быть не может, не может, — как заклинание мысленно повторяла Устинья. — С Машей все в порядке. Господи, храни мою Коречку!»

Дима был бледен, от него за версту разило коньяком.

— В милицию звонил? — с порога спросила Устинья.

— Нет. Сначала я должен поговорить с отцом. Но он, наверное, уже спит, и вообще…

— Что вообще? Вы что, поссорились?

— Нет, — не совсем уверенно ответил Дима. — Но последнее время Маша меня… разлюбила.

— Это тебе так кажется, — машинально бросила Устинья, думая о своем. — И все-таки вы…

— Мы не ругались. Она говорит, что не может заниматься днем любовью. Но ведь раньше мы занимались и днем, и ночью. Она говорит…

— Господи, Дима, сейчас не время об этом. Срочно звони отцу. Он знает, что нужно делать в подобных случаях. А я позвоню…

— Я уже обзвонил всех наших знакомых. Я… — Дима спрятал лицо в ладонях и сдавленно всхлипнул.

Устинья заметила на столике рядом с телефоном пустую бутылку из-под коньяка и вторую, недавно початую. Она быстро плеснула на донышко пузатой рюмки грамм тридцать коньяка и залпом выпила.

— Возьми себя в руки. Прошу тебя, Дима. О, щарт! — невольно вырвалось у нее, когда она поняла, что Дима рыдает, как баба. — Думаю, с ней все в порядке. — Она сняла трубку. Телефон молчал. — В чем дело? Почему не работает телефон? У вас, кажется, два. Где второй?

— У отца в кабинете. Но он всегда запирает кабинет, даже когда идет в туалет. У меня нет ключа.

Устинья быстро соображала. Обязательно нужно что-то делать… Она схватила Диму за руку и силой заставила встать с дивана.

— Одевайся. Позвоним отцу из вахтерской. Живо!

Случайное знакомство Славика с Серафимом (Иваном) переросло в большое мучительное чувство со стороны Славика и какое-то брезгливое, но вместе с тем непреодолимое влечение, которое Серафим испытал в первый же вечер их знакомства.

Он брезговал самим собой, что позволил Славику ласкать и целовать свои гениталии, а потом, повинуясь заложенному в недрах собственного существа пороку, сделать то, что им обоим очень хотелось сделать и после чего Серафим был близок к тому, чтобы выброситься из окна. Это оказалось мерзко, отвратительно, тошнотворно гадко, но физически доставило большое наслаждение. После этого Серафим долго лежал на кровати, раскрыв рот и устремив бессмысленный взгляд в похожее на голову античного сатира зеленоватое пятно на потолке.

Придя в себя от восторга, Славик облачился в свой замусоленный шелковый халат и, погремев несколько минут на кухне посудой, вернулся с подносом, на котором были маленькие чашечки с дымящимся черным кофе, тонкие ломтики белого хлеба, посыпанные тертым сыром, красиво разломленный апельсин в цветке из собственной кожуры и вазочка с тремя пестрыми гвоздиками. Он опустился на колени перед тахтой и осторожно поставил поднос на прикрытую нечистой простыней грудь Серафима.

Ночью Серафима била дрожь, а Славик, обложив его грелками и заботливо укутав одеялом, поил чаем с медом.

Утром они снова занялись «грехом», как мысленно называл их странное совокупление Серафим. На этот раз было так здорово, что Славик тоненько постанывал, а Серафим весь вспотел. Потом Серафим целый день спал. Проснувшись, вспомнил, что сегодня, кажется, какой-то православный праздник, посмотрел на часы, оделся за полторы минуты и бегом бросился в церковь.

Последующие двадцать дней его душа отчаянно боролась с плотью, но плоть всегда побеждала. И душа с каждым днем слабела, а плоть становилась смелее и сильней. Потом душа замолчала совсем, и Серафим превратился в некое подобие автомата, живущего исключительно ради того, чтобы Славик целовал и посасывал его «щекотунчик» или «елдунчик», которым он потом «шпокал» до изнеможения Славика. Оба здорово похудели и пребывали в каком-то угаре. Но никто из окружающих этого не замечал, потому что в начале шестидесятых в нашей стране мало кто воспринимал всерьез проблему «мужской любви». Большинство же из тех, кто знал, что она существует и при развитом социализме тоже, считало, что «голубых» следует сажать в тюрьму за одно то, что они «голубые». Но поскольку «голубизну» было доказать не так просто, как построить развитой социализм, обычно дело не шло дальше абстрактных осуждений. Несведущим же людям (таких было подавляющее большинство) Славик с Серафимом могли показаться пылкими друзьями. Про «бескорыстную дружбу мужскую» слагали даже песни.

В тот день Серафим проснулся от того, что Славик водил своей узкой женоподобной ладошкой над его волосатой грудью. Все до одного волоски как намагниченные поворачивались в ту сторону, куда двигалась Славикова ладошка. Серафиму было щекотно и приятно одновременно.

— Какое красивое колечко, — сказал Славик. — Я давно хотел спросить у тебя, но все как-то стеснялся. Мне и сейчас неловко… Скажи, Рафочка, это кольцо тебе подарила женщина?

— Да, — машинально ответил Серафим, вдруг вспомнив странную даму в шляпке с букетом цветов сбоку. Он не задумался над вопросом Славика, ибо женщины в его жизни ровным счетом ничего не значили.

— Скажите на милость, какая большая любовь! — Славик закатил глаза в притворном восторге и даже хлопнул в ладоши. — И ты с тех пор, не снимая, носишь его на своей шее?

— Да, — снова ответил Серафим, испытывая неловкость — ведь он, в сущности, присвоил себе то, что должно принадлежать Господу.

— Ах, она, наверное, очень красива и богата. Она подарила тебе эту очаровательную вещичку в знак своей пылкой и верной любви. Увы, мне не по средствам делать любимому мужчине столь дорогие подарки.

Славик всхлипнул не то притворно, не то всерьез — он сам еще этого не знал. (Он был весьма артистичной натурой, к тому же обожал импровизировать.)

Серафим почесал грудь, ибо волоски на ней пришли в настоящее смятение — Славик теперь быстро водил над ними обеими ладонями.

— Да, думаю, она богата. Сперва она дала мне двадцатку, а потом… это кольцо.

— Ах, скажите на милость! Он так клево отдрючил чувиху, что она готова была отдать ему и себя в придачу. — Славик всхлипнул уже всерьез. — А я-то думал, что у нас с тобой по-настоящему и, быть может, на всю жизнь. Ты знаешь, из меня могла бы получиться очень верная и добродетельная супруга. Но теперь у нас все в прошлом. Я не могу делить любимого мужчину ни с кем, а уж тем более с женщиной.

И Славик, откинувшись на подушку, разрыдался.

Серафим не знал, что сказать. Он только бормотал:

— Не надо, моя лапочка, не надо. Меня от женщин тошнит. Тошнит!

Он вспомнил пышные розовые ягодицы Иры и на самом деле ощутил позывы к рвоте.

— Но ты носишь ее кольцо на своей груди! Ты спишь с ним! — высоким капризным фальцетом воскликнул Славик. — Даже тогда, когда делишь ложе со мной, преданной тебе до последнего вздоха подругой!

— Ну, понимаешь, я должен был отдать его, потому что у этой женщины потерялся сын и она хотела, чтобы я…

Часа полтора продолжалось выматывающее душу обоих выяснение отношений. Славик весь покрылся красными пятнами, лицо Серафима, напротив, приняло землисто-зеленоватый оттенок. Наконец Серафим зажал в левый кулак кольцо и резко дернул вбок. Цепочка порвалась, оставив на шее Серафима красную полоску. Он кинул кольцо, целясь им в окно, но поскольку не был левшой, кольцо даже не долетело до стола, завалившись за одну из беспорядочных куч книг вперемешку с нотами и старыми журналами на польском языке.

Потом состоялось трогательно сентиментальное примирение. Серафим отправился на службу — в тот день грозились дать деньги. Он накупил почти на все закусок, вин и пестрых гвоздик для Славика. К тому времени, как он вернулся, Славик уже отбыл в свой ресторан. Парень, открывший дверь на его условный звонок, сказал:

— Она спит, а ты тут трезвонишь, педрило волосатое.

Серафим глубоко оскорбился, но смолчал — все-таки это была не его квартира, к тому же он очень боялся, что донесут в милицию.

Он был на кухне, когда из комнаты вышла Маша, как обычно нагая и босая, и направилась в ванную — она была примадонной «театра Подливкина» и ей разрешалось появляться к шести, а не к трем, как Славику, который был «на подхвате». Серафим уже не реагировал на Машину наготу, тем более она, если бы не груди, вполне могла сойти за мальчишку-подростка. Он называл Машу Гермафродитой (за глаза, разумеется) и старался не попадаться ей под ноги. Налив воды в вазу из венецианского стекла с советскими трещинами, засунул в нее гвоздики и понес в их со Славиком «храм любви» вместе с бутылкой хереса, который должен был помочь ему скоротать долгие часы разлуки. Записку он обнаружил уже когда от хереса остались желтые капельки на дне стакана — она почему-то валялась под телевизором.

«Люблю тебя, в твоей я власти, — читал Серафим слова, обращенные не к нему, а к оперному Алеко. — Твоя, твоя я навсегда». Он растрогался до слез, ибо во хмелю был склонен к сентиментальности. «Негоже, негоже ходить в одиночестве по московским улицам в столь позднее время, — думал он. — Я должен встретить, нанять машину и отвезти на праздничный банкет…»

Старый «москвич» — его Серафим изловил на подступах к ресторану — попал на улице Горького под внезапно взбесившийся троллейбус. «Скорые помощи», которые видела на месте аварии Устинья, уехали порожняком — для перевозки в морг трупов, оказывается, существует специальный транспорт.


Маша проснулась под чужим потолком. На нем парили белые выпуклые фигуры, изображающие маленьких мальчиков с крылышками. Большая, переливающаяся ледяными нитями хрусталя люстра напомнила ей театр. У нее и ощущение было такое, словно она на сцене. Главное действующее лицо, от игры которого зависит успех либо провал всего спектакля.

Она скосила глаза влево. Большой светлый шкаф. В нем отражается плывущий неведомыми водами плот, на котором лежит женщина в зеленовато-синем и блестящем, как туловище стрекозы, длинном платье. «Странная пьеса, — подумала она. — Я забыла, что должно случиться дальше, а суфлер почему-то молчит».

Она решила сымпровизировать. Вытянула и напрягла ноги, завела за голову руки и, вскочив точно ванька-встанька, стала подпрыгивать на мягко пружинящей бархатной поверхности. В одном из прыжков она чуть было не достала рукой до люстры, зато и падение было долгим и страшным. Из всех углов шептали сердитые голоса: «Это не сцена, это арена цирка. Ты — акробатка».

Она сделала сальто, которое раньше у нее никогда не получалось, мягко приземлилась на ковер. Пахло опилками и конским навозом. Чей-то голос сверху громко выкрикнул:

— Браво! Всем браво! Не заставляй меня спать!

Маша тут же поняла, что это попугай. Ей захотелось побеседовать с ним про всякие пустяки, но она не знала, где он, а она не могла говорить с кем бы то ни было, не видя его.

— Эй, где ты? — весело воскликнула она.

— Я здесь! Держи меня!

Раздалось хлопанье крыльев над головой. Большой белый попугай приземлился на крышу шкафа, в котором отражалось все живое и неживое. Она протянула к нему руки.

— Иди, иди же сюда. Не бойся! — сказал попугай.

Она подставила стул, оперев его спинкой о полированную поверхность шкафа, приподняла платье, легко шагнула на спинку, с нее на крышу шкафа.

Тут было тепло и уютно пахло пылью. Маша подложила под голову мягкую плюшевую собаку, свернулась калачиком и сладко заснула.


Устинья сказала Павловскому-старшему, что хочет пройтись пешком до метро. Он не стал ее отговаривать, ибо хорошо знал характер этой женщины. Сказал только: «Она не иголка, а Москва не стог сена. Но, если даже так, мы этот стог переворошим по травинке».

Он велел шоферу возвращаться в гараж, а сам, обняв за плечи шатавшегося от коньяка и бессонной ночи Диму, не оглядываясь, направился к своему подъезду.

«Не иголка, — размышляла сейчас Устинья, бредя пустынными переулками просыпающегося города. — Я пролежала две недели в больнице. За это время что-то произошло. Что?.. Дима говорит, Маша навещала регулярно Толю. О чем они беседовали?.. Не иголка, а моя коречка, — думала Устинья, проходя мимо церкви Воскресения, что на Успенском Вражке. — Неужели над всеми Ковальскими навис злой рок? Карающий перст судьбы. За что? Ее-то за что карать? А моего Яна? Маша, быть может, отделалась легче всех — блаженных, как говорят на Руси, любит Бог. Давно, давно я не видела ее. Вроде бы я должна была выйти в тот переулок, где ее дом, но почему-то вышла не туда. Как странно… Я столько раз здесь ходила. Коречка, родненькая, где же ты?.. Знала, знала я, не кончится добром эта твоя история со скоропалительным замужеством. Но тебе разве скажешь наперекор? Вся в отца… Неужели со всеми близкими Анджею людьми непременно должно что-то случиться? Выходит, теперь очередь за мной. Поскорей бы, поскорей… Я все равно не переживу коречку. Господи, Господи, зачем мы это натворили? Неужели только ради того, чтобы жить в этом страшном городе?.. Надо немедленно позвонить Петровичу. Пускай бросает все дела и срочно вылетает… Я, наверное, сойду с ума, только совсем не так, как Маша, — я сделаю что-нибудь страшное. Сожгу этот город, если с коречкой, не дай Бог, что-то случилось. Устрою конец света. Мья дзивчинка дрога, мья сиеротка кохана…»

Оказавшись наконец дома, Устинья выпила целую горсть таблеток, с трудом заставляя себя делать глотательные движения. Желудок ожгло огнем, хотя никакой язвы у нее не обнаружили. Телефон в Алма-Ате не ответил — там уже давно наступил рабочий день и Николай Петрович теперь наверняка будет где-то болтаться до поздней ночи. Устинья прилегла на диван в гостиной, возле которого стоял на столике телефон, с головой накрылась пледом. Все, все кончилось. Больше ничего ей не нужно от этого мира. Если бы можно было вызвать по заказу смерть. Господи, прости меня грешную и…

Она провалилась в похожий на беспамятство сон. Разбудил резкий телефонный звонок. Устинья схватила трубку.

— Капитан Лемешев, — услыхала она знакомый голос. — Марья Сергеевна, я бы хотел подъехать к вам. Прямо сейчас. Вы разрешите?

— Нет, — решительно заявила Устинья. — Дело в том, что у меня пропала дочь. — Проговорив эту фразу, она почувствовала, как на голове зашевелились волосы. — Да, вчера вечером. Ушла из дома среди бела дня и не вернулась. Вы знаете, мне кажется, Москва — страшный город. В нем бесследно исчезают самые молодые и красивые.


Маша очнулась и обвела глазами помещение, в котором очутилась. На полу беспорядочные груды книг, нот, пластинок без футляров. С серой от пыли занавески свисают нити серебряного дождя и елочные украшения. На голом ободранном столе роскошный букет пестрых гвоздик. И пахнет здесь вином, пылью и человеческим потом. (У Маши, как и у большинства людей, обладающих абсолютным музыкальным слухом, был отличный нюх, позволяющий расщеплять окружающую атмосферу на отдельные запахи.)

Она лежала на тахте вниз головой — вот почему, наверное, так быстро пришла в себя. Юбка была разорвана до самого пояса, тонкий свитер задрался к горлу, обнажив голую грудь. Маша попыталась встать. Ноги и руки слушались плохо, все тело точно иголками покалывало — так покалывает затекшая нога, на которой долго сидел.

И все-таки ей удалось встать. За окном бледно серело небо, оплаканное осенним дождем. Маша посмотрела на свои часы — они показывали без семи минут семь. Часы остановились.

Ей очень хотелось пить. Она открыла дверь, поплутав по темному коридору, очутилась наконец на кухне. В холодном кране не оказалось воды, а та, которую она налила в стакан из чайника, отдавала затхлостью.

Маша сидела за кухонным столом и тщетно пыталась вспомнить, что ей снилось. Это сейчас имело для нее первостепенное значение, от этого вроде бы зависела вся ее дальнейшая жизнь. Вспомнить. Непременно нужно вспомнить…

Во сне она бегала по большому пустому дому, сзади гулко хлопали двери, из-под ног выскакивали лохматые звери и тоже бежали за ней. Ей было очень весело быть во главе этой необычной кавалькады, управлять ею, направляя ее движение куда вздумается. Потом над головой хлопала крыльями большая черная птица, и она спряталась от нее под стол. Но на столе, под которым она спряталась, что-то лежало. Ей хотелось узнать — что, но она очень боялась этой страшной птицы.

«Что со мной? — думала Маша. — Наверное, я сильно напилась. Где все остальные?.. Что это за дом? Неужели уже утро, а я ничего не помню?..»

Она услыхала какие-то странные звуки в глубине квартиры, встала и, пошатываясь, побрела в ту сторону, откуда они доносились. В приоткрытую дверь увидела широкую кровать, перед ней стояла на коленях черноволосая женщина. Она раскачивалась из стороны в сторону и пела что-то уж больно странное, что вряд ли можно было назвать мелодией.

Маша остановилась в полушаге от женщины и посмотрела на кровать. На ней лежал… У нее внезапно помутилось в голове, поплыло перед глазами, но она успела вспомнить, что это Иван, тот самый парень, которого безуспешно разыскивают его родители и которого она, Маша, нашла. Вспомнила и тут же рухнула на пол.

Она не потеряла сознание — она все помнила, только вдруг страшно разболелась голова. Она боролась с кем-то неведомым за то, чтобы помнить.

Маша видела, как женщина, поднявшись с колен, приблизилась к Ивану, взяла его за руку, перевернула ее ладонью кверху и поднесла к своим губам. Потом провела его раскрытой ладонью по своему лицу и положила ее на грудь Ивана. То же самое она проделала с другой рукой. Иван не шевелился. Судя по всему, он крепко спал.

«Кто она?» — думала Маша, смутно припоминая, что при появлении этой женщины-цыганки Иван закричал диким голосом, и она, Маша, кинулась ему на помощь. Что было потом, она почти не помнит. Куда-то они вместе падали, Иван придавил ее своим весом — у нее до сих пор болит плечо, которое она ушибла об стену. Наверное, там теперь отвратительный лиловый синяк. Но это не имеет никакого значения, убеждала себя Маша. Главное выяснить, кто эта женщина и что ей нужно от Ивана?

Цыганка, глянув в Машину сторону, вдруг быстро выскочила из комнаты, и Маша сразу почувствовала облегчение. Она подползла к краю кровати и прошептала:

— Иван, с тобой все в порядке?

Он молчал и не шевелился. Маша с трудом приподнялась с пола, уцепилась руками за одеяло и, подтянувшись на них, залезла на кровать. Иван лежал с закрытыми глазами, сложив руки на груди. Его лицо было безмятежно. Маше показалось, что он не дышит.

— Иван! — громко окликнула она. — Иван, Ваня, что с тобой? Проснись! — У него оказались теплые руки, и Маша с облегчением вздохнула. — Проснись, слышишь? Нам нужно бежать отсюда. Немедленно, иначе…

На пороге появилась цыганка. Маша обернулась и увидела, как она, взмахнув руками, подпрыгнула несколько раз на месте. У Маши снова закружилась голова, но она успела подумать: «Цыганка… Это она во всем виновата…»

Маша лежала с открытыми глазами и все видела. Цыганка совершала над ними обоими какой-то странный ритуал. Они не обменялись ни единым словом, но Маша каким-то непостижимым образом поняла, что цыганка никак не может сделать с ней то, что хочет, и потому очень злится.

«Но почему она хочет сделать это? Я ее совсем не знаю, — думала Маша, борясь со сном. — И с Иваном она тоже что-то хочет сделать. Я совсем не знаю Ивана, а теперь даже не могу спросить у него, знает ли он эту цыганку. Он наверняка ее знает, потому что…»

Цыганка вдруг наклонилась над Машей, провела ладонями над ее головой, всем телом. «Как хорошо, — думала Маша. — Мне сейчас так хорошо и приятно!..»

И погрузилась в глубокий спокойный сон.


Если бы Устинья не утратила способность удивляться, она бы наверняка удивилась, даже изумилась наверное, войдя в палату к Толе и обнаружив, что он сидит в кровати. Но она лишь сказала без всякого выражения:

— Я рада, что у тебя все благополучно. А вот у нас…

— Что-то случилось с Машей? Я не верю снам, но…

— Да. Я не знаю, жива она или нет. Я со вчерашнего дня ничего о ней не знаю.

И она вкратце рассказала Толе о случившемся.

— Это… я знаю точно, как-то связано с дьяволом. Потому что тот сон… Впрочем, все страшное в этом мире мы почти всегда пытаемся приписать козням дьявола. Хотя очень часто дьявол сидит в нас самих.

— Когда она была у тебя в последний раз, ты не заметил в ней никаких перемен? — спросила Устинья.

— Она… Мы с ней разговаривали так, словно знаем друг друга тысячу лет. Словно мы настоящие брат с сестрой, хотя я никогда не смогу смотреть на Машу как на свою сестру.

— Вспомни, пожалуйста, она ничего не говорила про свои отношения с Димой?

— Нет. Но я понял, что она… — Он замолчал и отвернулся.

— Что ты понял?

— Что это не та любовь, о которой она мечтала.

— Я и без тебя это знаю, — вырвалось у Устиньи. — Ладно. Я пошла. Скоро придет твой отец.

— Марья Сергеевна, постойте.

Устинья в удивлении обернулась.

— Она тебе все сказала?..

— Не все. Я понял, что ей… ей неловко передо мной. Понимаете, я никого не собираюсь осуждать, но случается, за грехи родителей приходится расплачиваться…

— Я в это не верю. Если даже так, я не позволю, чтобы с Машей что-то случилось.

Она вышла, не простившись.


— Диму положили в неврологию. У него начались галлюцинации с бредом. Он обвиняет во всем себя, потому что думает, будто Маша узнала про его отношения с одной девицей. Я уверен, это чушь собачья.

Павловский был в кителе и при всех регалиях. Он заехал к Устинье без звонка, а потому застал ее в халате и домашних туфлях. Правда, она не стала бы переодеваться, даже знай о его визите заранее.

— Какой еще девицей? Не думаю, чтобы Машу могли взволновать и расстроить взаимоотношения вашего сына с какой-то там девицей. Ведь это было до того, как они поженились.

— В том-то и дело, что нет. — Павловский вздохнул. — Представьте себе, я знал об этом Я говорил этому шалопаю: рви, пока не поздно. Но нас с вами они теперь не слушают.

— А я-то думала, ваш Дима влюблен в Машу так, что не замечает никого и ничего вокруг.

Устинья потянулась к пачке «Мальборо» на журнальном столике, машинально достала сигарету, так же автоматически склонилась над огоньком зажигалки, которую ей поднес Павловский.

— Он на самом деле влюблен в нее как псих, но с этой девицей он связался еще весной, когда Маша, как ему казалось, не обращала на него внимания. Я ее знаю — обычная профурсетка, правда, довольно смазливая и с хорошим телом. К таким женщинам, мне кажется, даже как-то неловко ревновать мужей.

— Это вам так кажется. — Устинья поперхнулась дымом и громко закашлялась. — Если Маша на самом деле узнала об этой связи, она могла… все что угодно с собой сделать.

— Да бросьте вы, ей-богу. Начнем с того, что она никак не могла об этом узнать. Извините, но существуют охраняемые секреты, а люди в моем ведомстве надежные. К тому же прошу вас не забывать о том, что ваша дочь вышла замуж за моего сына не по любви, хоть они, как я считаю, замечательная пара. Со мной, моя дорогая, можно и нужно не прибегать к всяким хитростям и уловкам. — Павловский улыбнулся и, наклонившись, похлопал Устинью по руке. — Все равно то, что вы не договариваете, рано или поздно становится известно мне. Тем более что я ваш друг, а теперь даже родственник. Кажется, это называется сватом, да? Дорогая Юстина — это имя, кстати, вам очень идет, — вы мне сватья.

— Да. — Устинья рассеянно кивнула.

— Вы не волнуйтесь — с этой профурсеткой уже провели соответствующую работу. Ей, как я понял, очень не хочется лишаться московской прописки. Ну а сына я беру на себя. К тому же в неврологии его основательно подремонтируют, можете не сомневаться.

— Не могу поверить, что Дима мог…

— Ну и не верьте на здоровье. Я сказал вам это как своей сватье. Мужу ни гугу — отцы очень часто воспринимают подобное преувеличенно болезненно. Это мы с вами все можем понять.

— Я не могу этого понять, — возразила Устинья.

— Ну, вы, польки, женщины романтичные и, как считается, очень верные. Вы, если не ошибаюсь, нашли своего первого мужа после шести с лишним лет разлуки, хоть он к тому времени уже успел связать себя с другой женщиной.

— Вы ошибаетесь, — сказала Устинья. — Это был мой второй муж.

— Вот видите, и в нашем ведомстве не сплошные боги сидят. К тому же в войну пропало много документального материала. А ваш первый муж жив?

— Он покончил с собой через неделю после нашей свадьбы.

— Загадочная история. Не менее загадочная, чем история с так называемой гибелью Ковальского.

— Так называемой? — Устинья вздрогнула. — Вы не верите в то, что Анджей утонул?

— Вы, моя дорогая, тоже в это не верите, хотя, по всей вероятности, в силу иных оснований, чем те, которыми располагаю я. — Он встал. — Ладно, с вами хорошо, но дело есть дело. Я немедленно позвоню вам, как только мы ее найдем. А вы, со своей стороны, еще раз переберите в памяти всех ее знакомых и даже не очень знакомых людей.

После ухода Павловского Устинья направилась в спальню и, порывшись за стопкой с постельным бельем, достала старую сумку, в которой хранились остатки памяти о прошлом. И эта странная записка, написанная рукой Анджея… Она нашла ее между страниц лежавшей за зеркалом Библии. Уже после того, как Анджей исчез.

«Между двух огней сгорит даже сам Бог. Я простой смертный. И большой эгоист. Тебе не кажется, что романтику в этой жизни не слишком сладко живется? Разочарованность хуже смерти. Счастлив обладающий даром любить до гроба. Ты счастлива, Юстина? Это не из жалости к тебе — мне захотелось. А что потом? Я ничего не знаю».

Возможно, записка пролежала в Библии не один день и даже не одну неделю — к своему стыду Устинья почти полгода не брала в руки Библию. Не до того ей было.

Но ведь это никакой не грех — Анджей всегда оставался ее супругом перед Господом Богом.

Устинья быстро спрятала все в сумку, сунула ее на прежнее место и легла на кровать. Она не спала прошлую ночь, очевидно, не будет спать и эту. Зачем одурять себя снотворными — вдруг появится Маша, а она не сможет ощутить всю полноту радости от того, что ее коречка жива. Почему, почему, спрашивается, она так ее любит? Неужели только из-за того, что Маша — дочь Анджея?

…В ту зиму в доме дуло от всех окон, и на подоконнике в ее комнате замерзли цветы в горшках. Устинья спала в пуховом платке и шерстяных носках — ветер почти всегда дул с севера, с холмов, и, проснувшись ночью, она слышала, как он разгуливает по ее комнате, шелестит в пучках развешенных повсюду сушеных трав.

Но заболела не она, а Маша-большая, хоть все трое спали в мансарде, где было гораздо теплее. У нее вдруг резко подскочила температура и начался бред. Устинья с ходу поставила диагноз — воспаление легких. Анджей всполошился, поехал в райцентр к Николаю Петровичу. На следующий день из города привезли пенициллин.

Устинья регулярно колола Машу в почти плоскую ягодицу и невольно думала о том, что, если она вдруг умрет, Анджей, оплакав досыта ее смерть, вернется к ней, Устинье. Она не хотела смерти Маши, но запретить себе думать об этом не могла.

Потом и маленькая Машка заболела, правда, не так тяжело, как мать, но тоже постоянно требовала к себе внимания, и стоило не прибежать сию минуту на ее зов, как она выскакивала из-под одеяла и неслась босиком и в одной рубашонке вниз.

Устинья сбилась с ног — от Анджея немного было толку, разве что принесет иногда из сарайчика ведра с углем и воды из колодца.

Как-то вечером Устинья сидела возле печки в кухне и штопала Машкины чулки. Маша-большая уже пошла на поправку, у маленькой тоже была нормальная температура. Устинья слышала, как спустился сверху Анджей, неслышно ступая в связанных ею толстых овечьих носках. Подняла голову и встретилась с его взглядом.

— Юстина, ты такая красивая, — сказал он по-польски. — Сейчас ты похожа на Гретхен за прялкой. — Он подошел и присел на корточки возле ее табуретки. — Мне иногда очень хочется знать, что ты думаешь обо мне, о нашем с тобой прошлом, о… — Он замолчал. — Разве могли мы представить тогда в мансарде, что через каких-то десять лет окажемся в этом ледяном доме среди диких равнин сошедшей с ума страны? Ты очень ревнуешь меня к ней, Юстина?

— Да, — ответила она и опустила глаза к чулку.

— Но ты ее любишь. И это что-то противоестественное. Все случилось так, как она предсказала. Только она не могла предвидеть того, что в один прекрасный момент нас вдруг потянет друг к другу с невероятной силой. Сопротивляться ей бесполезно. Правда, Юстина?

— Да. — Она боялась поднять глаза, а он попытался в них заглянуть.

— О, я вижу, ты готова на все. А что скажет твой Бог, Юстина?

— Не знаю. Мне все равно, что он скажет, — прошептала она.

— Это мне очень нравится. Значит, меня ты любишь больше, чем своего Бога. Ты замечательная женщина, Юстина. Ты само воплощение Евы. Можно я тебя поцелую?

Не дожидаясь ответа, он схватил ее за руки, рывком поднял со стула. Она выронила иголку вместе с чулком и чуть не потеряла сознание, когда губы Анджея коснулись ее губ. Но его поцелуй был очень коротким, хоть и страстным. Он шепнул ей на ухо: «Пойдем к тебе», и она молча повиновалась.

— Юстина, я не люблю тебя. Потому что ты слишком сильная. Ты всегда напоминаешь мне о том, что я слаб душой и телом, — говорил он, прижимаясь к ней своим худым холодным телом. — Но без тебя я не могу, не могу. Я понял это, когда увидел тебя после долгой разлуки. Но она ничего не должна знать, потому что я люблю ее. Она сойдет с ума, если узнает. Юстина, я убью тебя, если ты ей хоть что-нибудь скажешь.

— Не скажу я ничего. — Устинья с трудом сдерживала рыдания. Близость Анджея вдруг всколыхнула в ней все пережитые горечи. И впереди никакого просвета нет, потому что она без Анджея не может.

— Юстина, а ты на самом деле поила меня приворотным зельем? — вдруг спросил Анджей и рассмеялся. — Мне рассказал об этом отец Юлиан. У него куда-то исчез редкий тибетский корень с длинным латинским названием. Он сразу подумал о тебе. — Анджей снова рассмеялся. — Но это твое зелье на меня не подействовало, можешь спать спокойно — ты нашла меня, а не я тебя. Я бы не стал тебя искать.

И тут Устинья поняла, что Анджей отыгрывается на ней за свою слабость, за то, что не устоял, изменил своей Маше и, он это знает, будет изменять еще и еще.

— Подействовало, — сказала она. — Ты никуда от меня не денешься. Я пришла к тебе потому, что ты меня позвал. Прислал мне письмо.

Анджей неопределенно хмыкнул.

— Тебе в Германии здорово досталось? — внезапно спросил он.

— Я не находила себе места из-за Яна. А жилось мне неплохо.

— Ты не страдала по мне. Или, может, у тебя были другие мужчины?

— Я не охотница до амурных утех с первым встречным. Немцы меня за это уважали, — с достоинством ответила Устинья.

— О да, ты всегда воспринимала все эти клятвы и обеты на полном серьезе. А между прочим жизнь, Юстина, настоящая игра в поддавки. Ты думаешь, я поддаюсь тебе, на самом деле все наоборот. Так-то, Юстина.

Он быстро вылез из теплой постели, крякнул от холода и в одно мгновение оделся.

— Спасибо, Юстина, что подняла ее из мертвых. Теперь мы оба твои должники. Ну, я пошел в свой волшебный замок.

Наутро Устинья еще ниже опустила на лоб свой плат, из-под которого возбужденно поблескивали глаза. Протирая одеколоном Машино тело, она невольно залюбовалась нежной белой кожей, упругими грудями, представила, как это происходит у Анджея с Машей, и вспомнила невольно, что минувшей ночью у них все было до примитивности просто. Она даже не испытала оргазма, хотя раньше не было случая, чтобы она не стонала от наслаждения. С Машей Анджей наверняка ведет себя иначе. Как все было бы просто, думала Устинья, если бы она ненавидела Машу. Ну почему, почему, спрашивается, она должна испытывать к ней эту идиотскую жалость? Да, Маша беспомощна, не приспособлена к жизни, но ведь ей нравится быть такой, и она воспринимает как должное ее, Устиньину, заботу. Да и Анджей считает в порядке вещей, что Устинья взвалила на себя все домашние хлопоты.

— Ты устала? — вдруг спросила Маша, поймав Устиньин взгляд. — Не знаю, что бы мы без тебя делали.

— Еще лучше бы жили, — само собой вырвалось у Устиньи. — Я вам только мешаю. Мне нужно от вас бежать.

— И я с тобой! — крикнула со своей кровати Машка. — Только куда: к индейцам или на остров сокровищ?

— Не бросай нас, — сказала Маша и, схватив Устиньину ладонь, прижала к своей горячей щеке. — От тебя такое тепло. Замерзнем мы без тебя…

Как-то вечером Устинья готовилась ко сну, расчесывая острым костяным гребнем длинные прямые волосы. Ей словно доставляло наслаждение, пробираясь сквозь спутавшиеся дебри, с треском и болью выдирать клоки собственных волос. В комнате было тепло — на дворе валил крупный мокрый снег и потянуло на оттепель.

Тихонько скрипнула дверь, но Устинья даже не вздрогнула — так рано она не ждала Анджея. Теперь он приходил к ней раза два в неделю, обычно ближе к утру, когда во всем доме воцарялась похожая на до предела натянутую струну тишина. Анджей, двигаясь совершенно бесшумно, слегка колыхал эту струну, и она тонко звенела. Но сейчас в доме были еще и другие звуки — над головой топали стремительные шаги маленькой Машки, где-то скреблась мышь.

Устинья обернулась.

На пороге стояла Маша, кутаясь в старый длинный халат Анджея.

— Зачем ты встала? Кругом сквозняки… — начала было Устинья, но Маша подбежала к ней и обняла за плечи.

— Юстина, мне страшно, — прошептала она.

Устинья почувствовала, что Маша дрожит и едва стоит на ногах. Она кинула гребень на столик и, крепко обхватив ее обеими руками, усадила на кровать.

— Чего тебе страшно?

— Не знаю сама. — Маша подобрала ноги и легла, свернувшись бесформенным калачиком. — Мне каждую ночь снится… Юстина, мне бывает так страшно ночами.

Устинью пронзила острая жалость. Она села на край кровати и склонилась над Машей.

— Успокойся, все будет… нормально.

— Ты думаешь? Ты правда так думаешь? — Маша с мольбой смотрела на Устинью. — А эти сны? Откуда они?

— Не верь им. Ты очень тяжело переболела. У тебя была высокая температура и…

— Мною точно темные силы завладели. Они… они шепчут мне…

Маша закрыла глаза и простонала.

— Ты их не слушай. Тогда они перестанут шептать.

— Они шепчут: убей, убей, убей…

— Кого? — с неожиданным любопытством спросила Устинья.

— Я… я боюсь сказать это вслух. — Маша открыла глаза и внимательно посмотрела на Устинью. — Я ведь тебя люблю. Я не знала, что… что ты так его любишь. Он рассказывал мне о тебе, только это было уже потом. После того, как я поняла, что… умру без него. Юстина, прости меня.

Маша обхватила Устинью за шею и крепко прижалась к ней.

Они какое-то время лежали молча. Маша затихла, и Устинья решила, что она заснула. Наверху топали Машкины шаги. Потом она услышала голос Анджея — он напевал польскую песенку про девушку, ожидавшую жениха с войны и вдруг увидевшую во сне, что он женился на другой. Это была очень старая песенка — Устинья слышала ее еще в раннем детстве. Кажется, ее пела мать, а может, и тетя Ядвига, с которой она жила после смерти родителей. Устинья не помнила, чем кончалась эта песенка, а Анджей, пропев два куплета, крикнул: «Не уйдешь от меня!» — и стал гоняться за маленькой Машкой. Та громко смеялась и, кажется, упала. Маша открыла глаза и улыбнулась.

— Машка души в тебе не чает. Счастливая. У нее две матери. Иногда мне кажется, что ты ее настоящая мать, а я… Ты очень тоскуешь по Яну?

— Его словно и не было на свете, — задумчиво сказала Устинья. — Я тогда слишком любила Анджея. Для Яна в моем сердце не хватило места. Наверное, потому он и…

— Если он жив, у Машки будет старший брат. Я всегда хотела иметь старшего брата. Если бы у меня был старший брат, со мной бы никогда не случилось ничего дурного. А так…

— С тобой ничего дурного не случится, — не слишком уверенно сказала Устинья.

— Наверное. Но только пускай он меня любит. Навечно.

Маша заснула. Устинья накрыла ее полушубком, задула лампу и вышла в коридор подсыпать угля в печку.

В доме пахло весной. В ту ночь река с грохотом освобождалась от ледяного панциря.


Очнувшись, Маша обвела глазами комнату. Здесь было полутемно, на стенах и потолке мерцали расплывчатой формы блики. Пахло горящей свечой, и этот запах напомнил ей детство, большую елку-сосну, убранную самодельными игрушками из разноцветной бумаги в доме у реки. «Тогда и сейчас — как и чем связаны между собой эти два отрезка моей жизни? — думала она, глядя на блики. — Где я? Почему моя голова полна звенящей пустотой?..»

Она легко встала с кровати, увидела женщину с длинными волосами и в странном одеянии и все вспомнила. Женщина сидела на полу возле непонятного сооружения, широко расставив ноги. Маша пригляделась внимательней. Большая глиняная миска. В жидком воске плавает несколько чадящих фитилей. Кажется, их семь. С люстры над головой женщины свисают веревки, к концам которых привязаны бумажные цветы — Маша, кажется, видела их в вазе в столовой в тот свой давний приход в этот дом. Она обернулась. Иван лежал в той же позе, сложив на груди руки, и, кажется, спал.

Маша на пальчиках направилась к двери. Под ногами скрипели половицы, но сидящая на полу женщина не шевельнулась и даже не повернула головы.

В коридоре было холодно — дуло из кухни, где кто-то распахнул настежь окно. Не зажигая света, Маша схватила с вешалки первое попавшееся пальто. Нужно бежать. Иначе что-то непременно произойдет с ее сознанием. Скорее за дверь, а там…

Дверь оказалась заперта на ключ — Маша видела язычок замка в щели между двумя ее половинками. В пустую замочную скважину открывался вид на освещенную яркой лампочкой лестничную площадку.

Маша бросилась на кухню — там был телефонный аппарат. Она заметила его еще когда пила с Иваном кофе. На полу валялась разбитая пополам телефонная трубка, диск с разноцветными проводками, острые куски пластмассы. Быть может, в квартире есть другой аппарат? В той комнате, где тахта и стопки книг на полу? Маша теперь свободно ориентировалась в квартире. Ей даже казалось, будто она прожила здесь долгую жизнь. Только это была странная жизнь — она помнила из нее лишь чей-то тихий баюкающий шепот и шелестящие шаги. Да, она жила здесь долго-долго, а вокруг все время шептались и водили нескончаемые хороводы какие-то дУхи.

Колечко она увидела с порога. Оно остро блеснуло в свете фар проезжавшего мимо автомобиля. Маша нагнулась, уверенная в том, что это всего лишь стекляшка, которую нужно убрать с дороги, чтобы не порезать ногу. По оконному стеклу полоснули фары громко урчащего грузовика, и Маша увидела, что это изящное колечко. Подняв с пола, она механически надела его на средний палец левой руки.

Внезапно успокоившись, она прикрыла за собой дверь и щелкнула выключателем. В представшем взору хаосе попыталась отыскать то, что нужно, — телефонный аппарат. Он стоял на столе, новенький и блестящий. Маша радостно схватила трубку и услышала пустоту. В сердцах она пнула кулаком серую пластмассу аппарата. Он упал на пол и раскололся на несколько частей. Это был бутафорский телефон.

«Что же делать? — думала Маша, потирал палец, на котором поблескивало колечко. — Неужели это мамино кольцо? Но почему оно валялось на полу? И где, где мама и то странное существо неопределенного пола, которое проживало раньше в этой квартире?» Маша снова окинула взглядом комнату и обратила внимание на разбросанные повсюду пестрые мужские рубашки, брюки немыслимою ярко-сиреневого цвета, скомканные фиолетовые носки под кроватью.

Она подошла к окну. До тротуара метров десять, если не больше. Балкона в квартире нет — она хорошо помнила вид дома снаружи. Под окном большое раскидистое дерево, но до него вряд ли дотянешься.

Маша вдруг вспомнила «Солнечную долину» и ту страсть к лазанью по деревьям, которая внезапно обнаружилась в ней именно там. Возвращаясь из клуба, где она занималась музыкой, Маша швыряла в траву ноты и, подтянувшись на руках на ветке похожего на огромный темно-зеленый шатер ореха, забрасывала наверх ноги, вскарабкавшись на ветку, шла до могучего ствола, по-цирковому балансируя руками. Потом она забиралась почти на самую макушку дерева, откуда смотрела на крышу их дома, представляя, что делают под ней в данный момент его обитатели. Толя наверняка читает Библию, Устинья сидит, сложа руки на коленях, и смотрит в неведомую даль за зыбкой линией горизонта. Еще с макушки ореха открывался вид на неспокойно дышащее море.

Она бы сейчас все отдала, чтобы очутиться вновь в «Солнечной долине» и пережить все сначала, наслаждаясь каждым прожитым мигом. Уж она бы смогла растянуть их до размера вечности и насытиться навсегда романтическим восторгом предчувствия любви, не сравнимым со всеми остальными восторгами мира.

Маша внимательно пригляделась к колечку. Мелкие бриллиантики росы переливаются и лучатся на изящно удлиненных листиках. Настоящая роса красивей бриллиантов. Когда видишь ее глазами юной любви.

Маша с силой дернула на себя раму. Посыпалась вата, какие-то лоскутки, блестки, смешанные с древней пылью. Сбросив с плеч пальто, она вскочила на подоконник и протянула руку, пытаясь дотянуться до темной ветки. «Если упаду, мне больше никогда не танцевать, — мелькнуло в голове. — Но я не упаду. Ни за что не упаду…»


Устинья кинулась к двери в чем была: босая, в брюках и лифчике. На пороге стояла чета Лемешевых. Устинья непроизвольно отметила, что оба постарели и как-то посерели, словно их лица припорошило пылью беспощадного времени.

Она отошла в сторону, даже не удосужившись прикрыться руками. Лемешевы молча вошли, разделись и так же молча прошли в гостиную, где сели друг подле друга на диване.

Устинья все-таки накинула на плечи валявшуюся в кресле шаль и только теперь почувствовала, что ей очень холодно.

— Может, выпьем коньяка? — предложила она и стала доставать из бара рюмки и бутылку.

— Ваша дочь еще не нашлась, — сказал капитан Лемешев с утвердительной интонацией. — Извините, что мы не вовремя. Но моя жена хочет вам все рассказать. Она уверена, что после того, как все вам расскажет, найдется наш сын. Очень прошу вас, выслушайте, если можете, ее рассказ.

Устинья обратила внимание, что в глазах Лемешева все еще сохранилось это странное ироничное выражение, но его лицо было печально, и этот контраст лишь усиливал трагичность происшедшего.

— Я постараюсь изложить все кратко, — подала голос Амалия Альбертовна. Ее лицо было покрыто толстым слоем пудры, уголки темно-вишневых губ подергивались и слегка кривились. — Спасибо, — сказала она, когда Устинья, налив в пузатую рюмку коньяка, осторожно поставила перед Амалией Альбертовной. — Я выпью совсем чуть-чуть. Миша, как ты думаешь, мне можно чуть-чуть коньяка?

Она спросила это, не глядя на мужа, и он, так же не глядя на нее, молча кивнул. Амалия Альбертовна осторожно пригубила рюмку и медленно выцедила коньяк до дна.

— Со мной все в порядке, не бойся, Мишенька, — сказала она слегка задыхающимся голосом. — И Ванечка найдется. Обязательно найдется…


Амалия Альбертовна родилась от скоропалительного брака ювелира-итальянца Альберто Елуцци и австрийской еврейки Дианы Шульман, попавшей в Россию еще до революции в качестве гувернантки в богатой купеческой семье. Диана отдалась ювелиру до замужества — это случилось в его квартире на Большой Никитской, куда Диана прибежала в слезах раскаяния и горя. Дело в том, что девушка была влюблена в старшего сына хозяина, чем он, разумеется, не преминул воспользоваться. Час назад ее возлюбленный обвенчался с певичкой из варьете, причем сделал это вопреки отцовской воле, лишившись тем самым немалых жизненных благ.

— Стефан должен был жениться знатный девушка, — твердила Диана, сидя в похожей на часовой магазин гостиной ювелира. — Это мезальянс. Опереточная страсть. Дэшовка.

Диана добавила еще что-то по-немецки, что именно — ювелир не понял, потом выругалась по-русски. (Это он, разумеется, понял.) Он знал Диану почти два года, ибо был частым гостем в доме ее хозяина. Догадывался и о ее связи с хозяйским сыном. Елуцци, будучи истинным итальянцем, очень любил женщин и прекрасно понимал Степана, заведшего интригу с хорошенькой молодой гувернанткой. Он и сам был не прочь затащить ее к себе в постель, но такой возможности до сих пор не представилось. И вот Диана сидит в его гостиной и проливает горькие слезы обиды. Обиженная одним мужчиной, женщина легко отдается другому мужчине — это правило Елуцци усвоил еще со времен кудрявой юности. Поэтому он молча подошел к Диане и коснулся кончиками пальцев ее грудей. Она громко всхлипнула и замерла, сидя очень прямо на стуле с высокой спинкой а-ля Тюдор. Потом ювелир задрал подол ее платья, под которым почему-то ничего не оказалось. Правда, на дворе стояло лето, знойное лето сумасшедшего семнадцатого года. Диана поставила ступни на высокую перекладину стула и широко расставила ноги. Ювелир услышал, как посыпались пуговицы со ставшей вдруг необыкновенно тугой ширинки его модных брюк горчичного цвета. Диана осталась у него на ночь, и они еще несколько раз предавались безумию внезапно нахлынувшей страсти. Утром Елуцци ушел к себе в мастерскую, а Диана, прибрав квартиру, отправилась на извозчике в Староконюшенный переулок за своими вещами. В прихожей она столкнулась со Степаном — он, оказывается, тоже переезжал на новую квартиру.

— Я вышла замуж, — сказала она ему с порога. — За богатый капиталист. Мы уедем за граница. Россия будет революция и тебе сделают капут.

Предсказания Дианы сбылись только относительно революции. Чета Елуцци так и не уехала за границу в силу многих, не от них зависящих обстоятельств. Степан же, напротив, еще в конце семнадцатого успел благополучно слинять во Францию.

Диана рожала своему ювелиру почти каждый год по девочке, тем самым множа бедноту и без того нищего дома. Елуцци переквалифицировался в керосинщики (эта профессия оказалась одной из самых престижных и прибыльных в красной Москве), во времена нэпа открыл магазинчик «Интимные товары», где торговал всем, вплоть до клопомора и валенок. В двадцать пятом году родилась еще одна девочка, Амалия, стоившая жизни несчастной Диане.

Ошарашенный горем (как и большинство итальянцев, он был хорошим семьянином и очень эмоциональным человеком) и полной неприспособленностью к тяжелому быту Страны Советов, который ему ощутимо облегчала покойная жена, Елуцци пропьянствовал два дня в задрипанном ресторанчике возле Красных ворот — там подавали мутное пойло, называемое звучным итальянским словом «граппа», и выпущенные местной промышленностью толстые макароны а-ля спагетти. Маленькую Амалию, хвала Господу, взяла к себе холостая соседка по дому, недавно родившая нагуленного на московских тротуарах мальчика. Она же и о старших девочках позаботилась, ибо с ходу оценила благополучно сложившуюся для нее ситуацию.

Елуцци вернулся из кабака в квартиру, где пахло свежей едой и дешевым одеколоном «жасмин». Леокадия (на самом деле ее звали Феней, но Елуцци об этом так никогда и не узнал) раздела и уложила в постель несчастного и еще здорово бухого хозяина дома и, сбросив одежду, в чем мама родила залезла к нему под одеяло. У нее были большие отвисшие груди, из которых сочилось молоко. Елуцци взял в рот темно-вишневый сосок Леокадии и стал по-настоящему сосать. Леокадия расплакалась от радости за себя и жалости к волосатому толстяку-коротышке. «Хочешь, вафельками почавкаю?» — великодушно предложила она, зная на собственном панельном опыте, что многие из городских мужчин любят, когда женщины берут в рот их «рабоче-крестьянский» болт.

Елуцци жалобно всхлипнул и стал сосать еще усиленней. Леокадия испытала вдруг такой сильный оргазм, какой не испытывала никогда в жизни. Через несколько минут она сладко заснула, прижимая к груди громко чмокающего Елуцци. Проснувшись среди ночи от голодного ора младенцев, осторожно выскользнула из-под одеяла и покормила обоих сразу. Мальчик уже который день выплевывал ее грудь, и Леокадия чувствовала не без облегчения, что он не жилец на этом свете. Зато девочка чмокала и сопела точно так, как делал ее отец. Когда Леокадия, дрожа от холода, вновь залезла под одеяло, Елуцци больно ущипнул ее за задницу и в мгновение ока ею овладел. Она не испытала никакого удовольствия от полового акта, зато Елуцци был доволен и весь вспотел от наслаждения. Она не спала остаток ночи, прислушиваясь к воняющему перегаром храпу своего нового сожителя и чувствуя возбуждение от обломившегося нежданно-негаданно счастья.

Днем она перетащила в его квартиру свои нехитрые пожитки и клетку с щеглом. Вечером умер мальчик, которого она положила в картонный ящик из-под вермишели и тайком от всех закопала ночью в соседнем дворе. Через месяц девица Леокадия Вырикова сочеталась законным браком с Альберто Джанино Елуцци, предусмотрительно сохранив за собой свою хоть и не звучную, но надежную по тем временам фамилию. Ее муж был католиком и набожным человеком, но ей тем не менее удалось отговорить его от венчания в церкви. Но не потому, что ей казалась чужой его религия — Леокадия если и верила в Бога, то только по привычке, — она была трезвомыслящей женщиной и очень боялась ЧК и красноармейцев. И не зря боялась. Спустя полгода именно двое красноармейцев увели среди ночи ее мужа, для порядка сперва лениво попинав сапогами. Правда, через неделю он вернулся домой, но это был уже другой Елуцци. Спустя месяц с небольшим бедняга умер во сне.

Леокадия осталась с четырьмя озорными черноглазыми девчонками на руках, целыми днями громко лопотавшими на своем мелодичном, но совсем не понятном ей языке, и с тихим красивым младенцем — Амалией, — к которому успела привязаться всей душой. Быстро проели-пропили все, что можно было проесть и пропить. Выйти замуж больше не светило — кому нужна баба с пятью малятами женского пола? Леокадия снова вышла на панель, повинуясь в первую очередь зову пустого желудка, хотя и плоть, избалованная страстными итальянскими ласками, тоже не молчала. Клиентов Леокадия приводила домой, переоборудовав для этой цели чулан.

Все, кроме старшей девочки, Джины, называли ее «мамой» и скоро довольно сносно болтали и матерились по-русски. Джина же Леокадию презирала и однажды даже кинулась на нее с кухонным ножом. Неизвестно, к чему бы привели в дальнейшем более чем напряженные отношения мачехи с падчерицей, если бы Джина не попала под трамвай у Никитских ворот, куда бегала шпионить за мачехой. Это случилось на глазах у Леокадии, только что «закадрившей» клиента. Кто-то сердобольный принес простыню и клеенку, и Леокадия собственноручно отнесла домой изуродованное тело девочки и положила на пол в чулане, приложив отрезанные ноги.

Она просидела над ним всю ночь, пребывая в безмолвном столбняке неутешного горя. Похоронив Джину рядом с отцом и родной матерью, замкнула квартиру, подхватила в охапку детей и уехала в свою родную Юрьевку, где, несмотря на все потрясения минувших лет, еще доилась корова, неслись куры и зрел крыжовник. Она сказала матери, что Амалия ее родная дочка. Мать не проявила особого восторга от внезапного нашествия голодной компании, но каждое утро исправно варила в ведерном чугунке картошку, которую потом толкла в деревянной миске и заливала молоком. Когда наступили холода, Леокадия, съездив ненадолго в Москву, устроилась на швейную фабрику и в ликбез. Она заявила матери решительным, не терпящим возражений голосом: «Бросишь хозяйство и дом на тетку Валю. Дети не должны расти беспризорниками».

Через год Леокадия вступила в партию и стала посещать техникум народного хозяйства. Дальнейшая ее судьба сложилась счастливо и неинтересно, ибо в ней все было просчитано заранее самой Леокадией. Она сознательно шла на жертвы и компромиссы, но не потому, что верила в идею — Леокадия дала себе слово, что девочки, Амалия в особенности, будут иметь если не все, то многое из того, что положено иметь детям гегемона революции. (В дальнейшем она всерьез поверила в идею и была верна ей до последнего вздоха.)

К началу войны с Германией все девочки, кроме Амалии, были в меру образованны и вполне нормально по тем временам устроены в жизни. Амалия пока жила с матерью в той самой квартире на Большой Никитской, где родилась, но к ней прибавилось еще две комнаты. До революции их несколько лет подряд нанимал Елуцци, которого потом, как и полагается, уплотнили. Она заканчивала школу, сносно играла на пианино модные песенки и арии из оперетт, бегала обедать в спецстоловую для старых и молодых большевиков возле кинотеатра «Ударник» (матери некогда было возиться дома с кастрюлями — к тому времени она занимала довольно приличный партийный пост), обожала киноактера Сергея Столярова и мечтала выйти замуж за такого же мужественного душой и здорового телом человека с открытой белозубой улыбкой, как его герои.

С Лемешевым Амалия познакомилась в Ленинграде в мае сорок первого — она ездила туда на праздники вместе со старшей сестрой и ее мужем. Лемешев недавно закончил мореходку, и ему очень шел праздничный белоснежный китель и фуражка с якорем. Он представил Амалию своим родителям, и она произвела на них благоприятное впечатление не только своей наружностью и врожденной приветливостью, а еще и рассказом о том, какую должность занимает ее мать. Амалия искренне считала Леокадию родной матерью, хотя сестры не раз пытались посеять в ее душе сомнения относительно кровного родства этих двух преданно любящих друг друга женщин. Все их аргументы основывались на весьма туманных воспоминаниях детства и, разумеется, ревности, и Амалия в них поверить не могла. Лемешев провожал ее на вокзал, и они страстно целовались в тамбуре пульмановского вагона.

Когда погибла в автомобильной катастрофе Леокадия, с Амалией впервые случился припадок. Врачи спецполиклиники поставили единодушный диагноз: «эпилепсия».

Уже успевшие обзавестись потомством сестры не на шутку перепугались за будущее своих чад, ибо эпилепсия, как известно, легко и охотно передается по наследству. Вот тут-то и пригодилась пущенная когда-то Леокадией легенда о том, что Амалия ее родная дочь. Вспомнили покойную бабушку и тетку Валю, у которой до недавних пор проводили каждое лето. Оказывается, старуха часто падала в обморок, ну а у тетки Вали сын-придурок (он в то время заканчивал летное училище, а потом геройски погиб зимой сорок пятого).

Амалия не захотела ехать с сестрами в эвакуацию — она боялась «прозевать» Лемешева, регулярно писавшего ей письма с фронта. Но все равно прозевала, когда осенью сорок четвертого уехала на неделю к тетке в Юрьевку. Он оставил ей записку под дверью квартиры, сообщая в ней, что ждет ее такого-то числа в бывшем Вильно, а ныне столице советской Литвы городе Вильнюсе.

Встреча состоялась. В первую же брачную ночь Амалия рассказала Лемешеву свою биографию, не забыв упомянуть и об эпилепсии тоже. «Нам нельзя иметь малюток, — сказала она, крепко прижимаясь пылающей щекой к плечу супруга. — Но они все равно будут у нас. Война осиротила тысячи детей. Это ведь и наши с тобой дети, правда, Миша?»

Зарегистрировав брак, они, не откладывая, отправились в приют и выбрали самого тихого и застенчивого мальчика со светло-русой головкой и печальными глазами. Амалия сказала ему: «Мы твои папа с мамой. Мы так сильно по тебе соскучились», прижала мальчика к груди и расплакалась.

На формальности ушло несколько дней. Мальчику было четыре года, но он почти не разговаривал, хотя и понимал многие русские слова. Одна из приютских сестер милосердия сказала, что мальчика зовут Яном, что женщина, с которой он жил, сгорела во время бомбежки в собственной квартире, мальчика же отшвырнуло взрывной волной на куст сирени под окном, что спасло ему жизнь. Его настоящую мать якобы угнали в Германию.

Разумеется, можно было узнать о нем и побольше, но новоиспеченные родители умышленно не стали этого делать. Лемешева уже демобилизовали по ранению и направили на гражданку в Ленинград. Амалия была счастлива двойным счастьем — молодой супруги и матери. Ян абсолютно безболезненно для себя превратился в Ивана. Выяснилось, что он говорит по-польски, но, поскольку ни Лемешевы, ни их родственники и друзья этого языка не знали, мальчик очень скоро его забыл. Окруженный любовью и заботой, он почти мгновенно пришел в себя и превратился благодаря стараниям Амалии Альбертовны в доброго и очень развитого мальчика. Со временем она сама никогда не вспоминала о том, что Иван ей не родной сын. Когда он вырос в настоящего красавца, помимо беззаветной материнской любви Амалия Альбертовна стала испытывать к нему еще и ревнивую женскую. К слову, такое случается со многими матерями взрослых сыновей и вовсе не является чем-то патологическим и греховным. Напротив, такая любовь способна на многие жертвы.


Рюмка хрустнула, и острые края стекла впились в ладонь. Боль была нестерпимой и дошла до самого сердца, но Устинья ее стерпела. Она смотрела на капли крови, расплывшиеся по стеклу столика, потом вдруг подняла голову и удивленно огляделась по сторонам. Ей показалось, что по комнате пронесся ураган, оставив после себя хаос и разрушение.

Это было самое первое ощущение, овладевшее Устиньей. В следующий момент померещилось, будто на нее валятся стены и потолок. Она закрыла глаза и вобрала голову в плечи. Будь что будет — деваться некуда. И вдруг все ее существо наполнилось радостью и ликованием.

— Что с вами? — слышала она голос Лемешева. — Вы порезались. Разрешите я посмотрю, не остались ли в ладони осколки рюмки?

— Idz do diabla![4] — громко сказала Устинья, открыла глаза и расхохоталась. — Syneczek ukohany, moi ty drogi![5]

Она прижала к груди обе руки, пытаясь удержать в ней бешено колотящееся сердце.


Маша довольно благополучно достигла земли, правда, стерла в кровь ладони, но она сейчас не замечала боли. Судя по тому, что в окнах домов горит свет, еще не поздно. Или, может быть, уже раннее утро.

Отсюда дворами до дома рукой подать, но Маше не хотелось домой. Почему — она не отдавала себе в этом отчета. Встречный мужчина спросил: «Девушка, вам помочь?» И она вспомнила, что на улице мороз, а на ней тонкий свитер и разорванная до пояса юбка. Бросила на ходу: «Спасибо, я в порядке». Мороза она не ощущала — просто покалывало плечи и грудь.

«На метро — и домой», — думала Маша, под «домом» подразумевая Устинью, свою девичью комнату, Женино «ах ты ласточка моя, востренькие крылышки», горячий и мокрый поцелуй отца в обе щеки. «Домой, домой», — стучали каблуки ее сапог.

«Но у меня же нет ни копейки — кошелек остался в кармане пальто», — внезапно вспомнила она. Конечно, можно попросить контролершу пропустить за так или одолжить пятачок у кого-нибудь возле кассы, но Маша не умела и не хотела просить. Ситуация казалась безвыходной, и она готова была разрыдаться.

«Тут где-то поблизости церковь. Только бы она была открыта… В церкви можно просить… Можно… — отрывочно думала она. — Ну где же, где?..»

Маша плутала в лабиринте дворов и переулков, пока наконец не вышла прямо к вратам все той же церкви Воскресения на Успенском Вражке. Закружилась голова от тепла и сладкого запаха ладана, из глаз брызнули слезы. Маша давно не была в церкви, сторонясь ненужных воспоминаний. Она никогда не спрашивала себя, верит в Бога или нет — этот вопрос показался бы ей странным и даже глупым. Крайности она проповедовала только в любви, окружающую жизнь воспринимала в многоцветье чувств и ощущений.

Сейчас она вдруг упала на колени перед иконой распятого Спасителя и, прижав к груди руки, прошептала громко:

— Господи, помоги мне. Помоги. Спаси меня… Ивана. Что мне делать? Научи, Господи, вразуми, помоги…

Она слышала за спиной успокаивающее и вселяющее надежду «Господу помо-о-лимся», повторяемое время от времени густым чистым баритоном.

— Помоги, помоги, помоги… — обессиленно прошептала она и, закрыв глаза, почувствовала, что насквозь пропиталась атмосферой храма, что ее душа слилась с кем-то большим, всесильным, мудрым, добрым.

«Как хорошо, хорошо… — думала Маша. — Хорошо, что Он есть. Он знает, что мне нужно делать. Он не оставит, не оставит меня…»

Кто-то тронул ее за плечо. Она повернула голову и не сразу открыла глаза. Старушка в черной шляпке и побитой молью котиковой шубе сказала, протягивая зажженную свечку:

— Доченька, поставь Спасителю. А то я совсем ничего не вижу.

Маша медленно встала с колен и попыталась отыскать пустую ячейку в круглом медном подсвечнике возле иконы.

— Все занято, — сказала она. — Что делать?

— Подожди, сейчас какая-нибудь догорит, и ты поставишь на ее место. Али ты спешишь?

— Нет, — сказала Маша и тут же поправилась: — Да. Только… у меня нет денег на метро, потому что я оставила кошелек в кармане пальто. А я обязательно должна попасть домой.

Старушка протянула в худой скрюченной ладошке двадцать копеек.

— Возьми. И свечку тоже возьми. Зажжешь дома и поблагодаришь Спасителя за то, что он любит тебя. Спеши, дочка, спеши, раз тебе спешить нужно. Да хранит тебя Господь, деточка.

Маша не помнит, как очутилась в метро, пронзенная со всех сторон любопытными взглядами по-зимнему одетых людей. Автобус подошел сразу, и в нем было тепло и уютно. Он теперь останавливался совсем рядом с домом, и Маша, оказавшись в родном подъезде, облегченно вздохнула и, не дожидаясь лифта, кинулась вверх бегом, перескакивая через несколько ступенек. Она успела позвонить в дверь, сказать «Устинья» на знакомый щелчок открываемого замка и упала прямо в руки незнакомого мужчины невысокого роста.

Но сознание вернулось почти сразу — Лемешев даже не успел донести ее до дивана. Она открыла глаза, когда он был на пороге гостиной, и сказала:

— Устинья, он там. Только нужно спешить. Я тебя умоляю — скорей. Пусть отец даст машину.

— Откуда у тебя это кольцо? — К Маше подскочила смуглая черноволосая женщина и больно схватила за палец. — Это мое кольцо! Откуда у тебя это кольцо?!

Маша только сейчас обратила внимание, что с Устиньей творится что-то странное. Она никак не прореагировала на появление своей «любимой коречки» — ее лицо напоминало застывшую маску, правда, маску радости. Но эта радость появилась до ее, Машиного, прихода — это она поняла сразу. И кто эта женщина, которая смотрит на нее так странно: с мольбой, угрозой или сожалением?..

— Я дала это кольцо монаху, чтоб он молился за моего сына. Это было сразу после того, как мы приехали в Москву. Откуда у тебя это кольцо? — тараторила женщина и крепко держала Машу за средний палец левой руки.

— Вы Лемешевы? — неожиданно дошло до Маши. — Тогда скорее поехали за Иваном. Ваш сын…

— Это мой сын, — тихо сказала Устинья. — Я точно знаю: это мой сын.


Капитан Лемешев просунул перочинный ножик в щель между двумя половинками двери и без особого труда отжал язычок замка. Маша первая вошла в квартиру и кинулась в спальню.

В миске посредине комнаты все так же мерцали маленькие огоньки фитилей, но женщины нигде не было. Иван спал на кровати, сложив на груди руки.

— Ян, — сказала Маша, присев на край и положив ему на лоб руку. — Проснись. Я — твоя родная сестра. Я люблю тебя, Ян. Я любила тебя всегда и знала, что ты жив. Ты должен проснуться, чтобы мы могли обнять и поцеловать друг друга. Ян, дорогой, ты должен, должен проснуться, — говорила она то, что приходило в голову, и чувствовала при этом невероятный прилив сил.

Она видела краем глаза Лемешевых и Устинью, которые были словно в столбняке. Сейчас все зависит от нее. Они ей ни чем не помогут.

— Нужно вызвать «скорую помощь», — сказал Лемешев. — Врачи знают, что делать в подобных случаях.

— Нет! — выкрикнула Маша. — Врачи ничего не знают. И потом здесь не работает телефон. Я бы давно позвонила домой, если бы работал телефон. Включите свет и погасите эти свечки. Она нарочно зажгла эти свечки, чтобы Ян спал.

Маша метнулась к выключателю, пусто щелкнувшему в темноте. Увидела в углу у зеркала большой деревянный торшер. Слава Богу, под ветхим абажуром вспыхнула яркая лампочка. В ее свете блеснули серебряные туфли на высоких каблуках и чешуйчато переливающееся длинное платье на стене.

— Мама… — вздохом вырвалось у Маши.

Лемешев накрыл миску с горящими фитилями какой-то тряпкой, и комната наполнилась чадом. Маша подскочила к кровати, схватила Ивана за плечи, со всей силы встряхнула.

— Сколько меня не было? — обернувшись, спросила она у Устиньи.

— Три дня, — ответил за Устинью Лемешев. — Я очень хорошо помню наш телефонный разговор с вашей мамой. Вы отсутствовали три дня.

— Боже мой, а мне показалось, прошла целая вечность. Хотя нет, это было как один миг. — Она снова стала трясти Ивана за плечи. — Ян, Ян, очнись. — И вдруг наклонилась и поцеловала в губы, испытав при этом странное волнение.

Веки Ивана быстро затрепетали.

— Травка кончилась, чувиха, — пробормотал он, широко раскрыл глаза и уставился на Машу. — Где ты была? Я думал, ты меня бросила. Не уходи…

Он зевнул и заснул крепким сном здорового человека.


Маша сидела на шкафу, обхватив руками коленки. Ван Гог стоял босой, в одних брюках возле шкафа и протягивал к ней руки.

— Иди сюда, цыпочка, иди к дяде. Он тебе сделает оч-чень приятно. Дядя умеет делать хорошим девочкам приятно. Дядя добрый и богатый. А ты маленькая дикарка.

— Дурак, — ответил ему сидевший неподалеку от Маши попугай. — Гога — дурак, курит табак, ходит в баню и шпокает Маню.

Ван Гог поднял с пола маленькую подушку и швырнул ею в попугая. Птица взвилась в воздух и приземлилась на макушку Машиного парика.

— Сам дурак. Ну-ка, слезь с насеста, иначе я тебя по стенке размажу.

Попугай взмахнул крыльями и поднялся в воздух, держа в когтях Машин парик.

— О, да ты, оказывается, русалка. Зачем прятать под дешевым париком такую красоту? Ну, не будь глупенькой — иди сюда.

Он встал на стул, и Маша отодвинулась к стенке.

— Не строй из себя целочку. Это сейчас не модно. Хорошая девочка должна отдать свое тело мальчику. Бутон превращается в розу, когда его смочат утренней росой. Раскрой для меня свой бутон, недотрога.

Ван Гог привстал на пальчики и попытался дотянуться до Маши. Стул качнулся и стал заваливаться вбок. Он уцепился за край шкафа, и тот рухнул с грохотом и звоном хрустальных осколков. Маша еще в полете успела схватиться за штору. Это смягчило приземление, но штора не выдержала ее тяжести и рухнула, погребя под кромешной тьмой и запахом пыли.

— Ха-ос, раз-ру-ше-ние, смерть, ха-ос, раз-ру-ше-ние, смерть! — кричал откуда-то сверху попугай.

Маша, выбравшись из-под шторы, видела, как Ван Гог встал, пиная ногами обломки шкафа, и, расправив окровавленную грудь, направился в тот угол, где затаилась она.

— Теперь ты не уйдешь от меня, маленькая баядерка! — рявкнул он. — Кровь за кровь.


Устинья всю ночь смотрела на спящего юношу и, невольно переместившись мыслями в далекие дни юности, узнавала и не узнавала в нем черты Анджея. Подчас ей вдруг начинало казаться, что он очень похож на Лемешева, хотя думать так, знала она, было чистейшим абсурдом. Под утро она тихо вышла на кухню и увидела чету Лемешевых, безмолвно сидевших друг против друга за столом.

— Спит? — спросила шепотом Амалия Альбертовна. — С ним все в порядке?

— С ним все в порядке, — ответила Устинья, присаживаясь на табуретку. — Несколько раз переворачивался с боку на бок. И пульс у него в норме.

— Маша говорит, его усыпила какая-то цыганка, ворвавшаяся в квартиру. Но это случилось трое суток назад. Что с ним произошло до этого? Если он жил весь этот месяц в Москве, почему не мог сообщить нам, что у него все в порядке? — рассуждал Лемешев. — Быть может, у него какие-то нарушения психики? Думаю, мы должны показать его хорошему специалисту и…

— Если он захочет, — сказала Устинья. — Мы не имеем права заставлять его силой.

— Но если он болен и…

— Надеюсь, все обойдется. Я смотрела на его лицо — у психически больных людей не бывает такого выражения лица, поверьте мне. Я, как-никак, в прошлом медик. Дайте ему прийти в себя и…

— Но как вы докажете, что он ваш сын? — спросила Амалия Альбертовна. — У вас есть соответствующие документы и…

— Я не собираюсь это доказывать, успокойтесь, — перебила ее Устинья. — Было бы в высшей степени глупо вырывать Яна из той среды, где он провел, можно сказать, всю жизнь. Быть может, я даже не стану говорить ему, что я…

— Нет, мы должны сказать ему все как есть, — возразил Лемешев. — Иван уже взрослый человек и сам обязан решать свою судьбу. Мы до сих пор не говорили ему о том, что он нам не родной сын только потому, что в этом не было никакой необходимости.

— Понимаю… — Устинья тяжко вздохнула. — Я плохая мать. Я должна была искать его, расспрашивать людей. А я вместо этого сидела сложа руки и ждала вести от… мужа.

— Он, кажется, еще ничего не знает, иначе бы… Он приезжал и забрал вашу дочь. Надеюсь, она ему все расскажет. Меня одно смущает… — Лемешев смотрел на свои небольшие короткопалые ладони, лежавшие на столе. — Иван почти не говорил по-русски, когда мы взяли его из приюта. Зато знал польский язык. Здесь явно какая-то неувязка — насколько мне известно вы, Марья Сергеевна, стопроцентно русская женщина, да и ваш муж…

— Это мой второй муж, — тихо сказала Устинья. — Отец Яна был чистокровным поляком. Моя мать тоже полька.

— Вот оно что… — задумчиво проговорил Лемешев. — А ваш первый муж жив?

— Он утонул. Много лет назад. Вскоре после войны.

— Извините за настойчивость, но у меня в связи с этим возникает еще один вопрос. — Лемешев прищурил глаза и внимательно посмотрел на Устинью. — Ваша дочь, как я понял, случайно увидела в окне Ивана. В многомиллионной с тысячами окон Москве она вдруг увидела его в одном из них. Вам не кажется это странным?

— Моя дочь живет поблизости. Она часто ходит этим переулком.

— Допустим. Но где хозяева этой квартиры? Что произошло с ними?

— Сама не знаю. И мне это очень не нравится, — едва слышно прошептала Устинья.


Иван проснулся и увидел женщину, сидевшую в старом кресле возле окна. Восходящее солнце резко высвечивало крупные правильные черты ее лица. Иван обвел ничего не понимающим взглядом комнату, непроизвольно повернул голову влево — там обычно лежала Маша, — увидел пустую подушку и громко простонал.

Устинья вскочила и бросилась к кровати.

— Что с тобой?

— Где она? Почему ее нет со мной? — спросил Иван.

— Кого, родной? Я сейчас позову твоих… родителей.

— Не надо. Позовите ее. Я хочу видеть ее.

— Но она… Ее нет дома.

— Она не вернулась с работы? Значит, с ней что-то случилось.

Иван резко вскочил и, схватившись за голову, громко вскрикнул.

— Что с тобой, мой хороший?

— Голова… — прошептал он, падая на подушку. — Очень болит голова. Дайте пожалуйста таблетку, и я пойду ее искать.

Устинья бросилась на кухню за водой — анальгин, слава Богу, оказался в кармане ее брюк. Лемешевых уже не было. «Ушли, наверное, — думала она, возвращаясь в спальню со стаканом воды. — Это хорошо, что они ушли…»

Иван проглотил три таблетки сразу и попросил еще воды. Подавая ему большую глиняную кружку, Устинья сказала, не удержавшись от вздоха:

— Вот ты, оказывается, какой. Большой, красивый… А я почему-то представляла тебя другим. Как я не догадалась тогда, когда Маша привезла тебя к нам на дачу, что ты…

— Так это были вы. А я еще подумал: откуда мне знакомо ваше лицо? Вот, оказывается, откуда. Но мне пора — она всегда возвращается ночью, а сейчас уже утро.

Морщась от боли, он попытался встать, но Устинья взяла его за руку и сказала:

— Никуда ты не пойдешь. Ее нет уже трое суток. Маша наверняка успела заявить в милицию.

— Маша — это ваша дочь? — поинтересовался Иван. — Но она… она напоминает мне… Нет, это бред какой-то…

— Маша ее дочь. Только, прошу тебя, не спрашивай больше ни о чем — я потом сама тебе все расскажу.

И Устинья разрыдалась.

Узнав об исчезновении Маши, Николай Петрович почему-то не очень испугался — не верилось ему, что с ней может что-то случиться. «Наверное, поругалась с этим шалопаем и сбежала от него, — думал он. — И правильно сделала. Больше будет ценить». Он и в мыслях не допускал, что Маша может бросить Диму навсегда. Ну, во-первых, до сих пор они жили как два голубка, а во-вторых… Этот второй довод Николай Петрович даже мысленно никогда не формулировал словами. Павловский представлял реальную опасность для всей его семьи, включая и его, Николая Петровича.

Теперь же, когда Маша благополучно объявилась, и он сломя голову бросился за ней среди ночи к знакомому дому, душу вдруг наполнила неосознанная тревога. И вот они сидят в его домашнем кабинете, и дочь рассказывает ему обо всем случившемся высоким дрожащим голосом, а он чувствует, как на голове начинают шевелиться волосы. Теперь даже Павловский не сможет помочь — та квартира стала настоящим эпицентром надвигающегося землетрясения, грозящего разрушить годами отлаженную жизнь его семейства.

— В милицию? — переспросил Николай Петрович. — Зачем же обращаться в милицию? По-моему, следует позвонить твоему свекру. Он знает, что нужно делать в подобных случаях.

— Я боюсь его, — прошептала Маша. — Он бы предпочел видеть маму мертвой. Скажи, а ты тоже?

— Что за глупости. — Николай Петрович встал с дивана, засунул в карманы руки и глянул в темную глубину двора. — Я никогда не желал ей зла. Я всегда…

— Знаю, вы с Устиньей ей помогали. Папа…

Он обернулся и посмотрел на высокую худенькую девочку с большими глазами и бледным узким лицом. Она сейчас была похожа на его бывшую жену — такой Маша-большая была во время войны, когда он увидел ее впервые в госпитале. Невольно дрогнуло и заныло сердце.

— Да, моя… несравненная.

— Ты… ты обещаешь мне, что вы с ней… ничего не сделаете?

— Но ты же понимаешь… — начал было Николай Петрович.

— Нет, ты просто пообещай мне, что вы с ней ничего не сделаете. Отпустите на волю, чтобы она могла снова жить так, как хочет.

— Но ведь Иван… Ян…

— Это их дело, а не наше. Ян уже взрослый человек. Ах, папочка, знал бы ты, как я рада, что он нашелся. Ты тоже рад, правда?

— Наверное, — не сразу ответил Николай Петрович. — Да, я очень рад. За Устинью. Она заслужила это.

— Папа, поклянись. И тогда мы позвоним Василию Вячеславовичу. Или лучше давай поедем к нему и все как есть расскажем. Прямо сейчас. — Она вскочила с тахты и, подбежав к Николаю Петровичу, обхватила за плечи и прижалась всем телом. — Я так верю тебе, папа. Ты для меня опора в этом зыбком мире. Надежная опора. Знал бы ты, как мне порой бывает тяжело…

В машине она сказала вдруг повеселевшим голосом:

— Завтра же съезжу к Диме в больницу. Не думаю, что у него это серьезно. У всех у нас рано или поздно случается нервный срыв. Но мы с тобой очень сильные и надежные, правда, папа?


Ван Гог больно схватил Машу за руку и выволок на середину комнаты. Она была в одних чулках — туфли слетели еще когда она прыгала на кровати-батуте. В подошвы впились острые осколки хрусталя. Но Маше сейчас больше всего на свете нужна была боль, ибо сообщала ей уверенность в том, что она все еще здесь, в одном измерении с Алеко. Ей было страшно попадать в другое измерение потому, что там, она знача, не могло быть Алеко.

— Шлюха. Обыкновенная ресторанная профура. Вот ты кто. И далеко не первой молодости. А мне показалось сначала, будто ты совсем девчонка. — Ван Гог был явно разочарован. — Но ты все равно ответишь за все.

Он зажал в кулак материю на груди у Маши и с силой дернул вниз. Платье с тихим шелестом упало к ее ногам. Она осталась в трусиках и чулках с круглыми черными резинками — лифчик тоже валялся возле ног. Она не стала закрывать голую грудь руками, как это обычно делают женщины из чувства стыда — ей не было стыдно.

Ван Гог расхохотался, схватил Машу за талию и с размаху швырнул на кровать.

— Придумал. — Он покатывался со смеху, видя, как она тщетно пытается встать. — Как вошь на льду. Можешь не пытаться — снова уложу, а если надо, привяжу к кровати или прибью гвоздями. Чтобы не покусала. Я же вижу, что ты ненормальная. Фальстрата.

Он быстро накрыл ей голову темной тряпкой, сел на нее верхом, развел в стороны руки. Ей стало нечем дышать, точно погрузили вниз головой во что-то черное и вязкое. «Алеко… — думала она. — Прости меня. Ты хотел, чтобы я взяла тебя с собой в это измерение. Но я не виновата, что так получилось. Я сама не хочу туда проваливаться. Я хочу быть с…»

Она потеряла сознание. Ван Гог стащил с нее чулки и трусы и положил обмякшее тело поперек кровати. Он расставил пошире ее согнутые в коленях ноги и привязал веревками за щиколотки к ножкам кровати, руки связал чулком за головой. Поза, в какой очутилась Маша, показалась ему очень смешной и неестественной, но она его возбуждала. Только непременно нужно привести ее в чувство — не станет же он дрючить бездыханное тело. Пусть она сопротивляется ему, напрягает мускулы.

Ван Гог стащил брюки вместе с трусами и швырнул в кучу из полированных досок и осколков хрусталя. Сходил в столовую за бутылкой коньяка и, наклонив ее горлышко над Машиной головой, стал лить из него тоненькой струйкой коньяк. Маша вздрогнула и пришла в себя. Только она этого не знала. Ей казалось, будто она переступила за какую-то черную черту, где о прежнем мире остаются лишь неясные воспоминания. Первой, пришедшей в голову мыслью, было: «Алеко похож на Анджея. Это и был Анджей, только в другом обличье. Тогда я этого не знала. Я встретилась с Анджеем в двух своих разных жизнях. И в этой, последней, было лучше, чем раньше. Наверное, я встречу его еще. И опять догадаюсь об этом уже потом… Нет, теперь я постараюсь догадаться об этом сразу».

Она видела склонившегося над ней высокого мужчину с копной оранжевых волос. Он был абсолютно наг. Он пил что-то прямо из горлышка бутылки, запрокинув назад голову. Потом швырнул бутылку об стену.

— Ал-ко-го-лик, ал-ко-го-лик… — закричал кто-то неестественно высоким голосом.

— Заткнись и иди сюда. Я покажу тебе, как нужно обращаться с женщиной, ты, мозамбикский педераст.

Ван Гог камнем упал на нее, и Машино тело пронзила острая боль, точно его рассекли на две части. «Это ритуал перехода в другое измерение, — думала она. — В прошлый раз все было очень похоже. Только мне было не больно, а приятно. Но какая разница? Лишь бы я узнала, узнала его в следующий раз…»

Она снова погрузилась во что-то темное, и опять ей не позволили побыть долго в спасительном мягком мраке. Она видела над собой искаженное непонятной гримасой лицо Ван Гога, его голую грудь в пятнах запекшейся крови. «Это тот, кто переводит людей из одного измерения в другое, — думала она. — Своеобразный Харон царства мертвых. Наверное, у него очень тяжелая работа. Я не должна ему сопротивляться. Я должна ему верить…»

— Я больше не позволю тебе притворяться, — сказал Ван Гог. — Залью глаза горячим воском, если ты снова их закроешь, и закопаю тебя заживо у себя на даче. — Ван Гог довольно усмехнулся. — Но сперва я совершу ритуал превращения Марии Магдалины в языческую святую. Знаешь, кто такая была эта Мария Магдалина? Блудница, отдававшая свое тело первому встречному мужчине. Ты тоже только что отдала мне свое тело. Но мне этого мало. Слышишь? Мало. Все женщины отдают мне свое тело, а мне нужно что-то еще…

Ван Гог склонился над Машиным лицом, и она заглянула в его немигающие стального цвета глаза.

«Они у него мертвые, — подумала она. — Я уже где-то видела эти глаза… И у меня скоро будут такие же глаза. В их измерении, наверное, у всех мертвые глаза. Хорошо, что со мной нет Алеко — я не хочу, чтобы у него были мертвые глаза…»


В последнее время Толя чувствовал себя отрезанным от всего мира. Главное, он ничем не мог помочь Маше и даже не знал, жива ли она. Впрочем, то, что она жива, он, конечно же, чувствовал подсознательно. Душа его была настроена на волну Машиной души и, как ему казалось, часто принимала от нее сигналы.

Сейчас эти сигналы были неясными и беспокойными, из чего Толя сделал вывод, что Маше тяжело. Быть может, она ушла от Димы — от нее можно чего угодно ожидать. Размышляя об их с Машей отношениях, Толя пришел к выводу, что его пугает ее непредсказуемость, внося в спокойное, склонное к созерцательности мироощущение беспокойство и хаос.

Толя не любил хаос, ибо верил в Бога и Богу, некогда превратившему непроглядную безжизненную тьму в свет и жизнь и наведшему в этой жизни какой-никакой порядок. Пускай зло еще не окончательно побеждено, пускай время от времени поднимают голову темные силы, смущая умы и сердца миллионов людей. И все равно Толя продолжал верить в справедливость, ибо знал: грядет возмездие. И тогда воцарятся в мире порядок и благочестие.

Он забывал про все эти теории, если рядом была Маша — их словно ураганом сметало. К Маше его влекло с непреодолимой — языческой — силой, и он считал это большим грехом. В своих молитвах Толя просил Господа простить ему этот грех и обещал больше не грешить.

«Я должен думать о ней как о своей сестре. Она и есть моя сестра. Пускай не по крови. Сестра, сестра, — твердил он бессонными ночами. — Тогда, в «Солнечной долине», мы были совсем детьми и в нас еще дремал рассудок. Человек должен жить рассудком, а не страстями. У Маши теперь есть муж. Он приходится мне свояком. Я обязан любить его как родного брата. Господи, спаси и сохрани сестру. Не позволь, чтобы с ней случилась беда. Заступись, Господи…»

В одну из таких ночей, измотанный вконец борьбой с самим собой и беспокойством за Машу, Толя встал, не чувствуя или почти не чувствуя боли, и медленно подошел к окну.

На территории больницы горели фонари, обозначая асфальтированные дорожки, ведущие к зданию с нескольких сторон. «Одна из них наверняка ведет к какой-нибудь дырке в заборе — если есть забор, есть в нем обязательно и дырки, — рассуждал сейчас Толя. — Я уже в состоянии ходить… Как странно: мне когда-то хотелось, чтобы Бог наказал меня за Машу вечной неподвижностью, но тревога за нее же заставила встать с постели. — У него закружилась голова, и пришлось схватиться за ручку оконной рамы. — Нужно во что бы то ни стало выбраться отсюда. В шкафу висит моя одежда. Вот только перестанет кружиться голова…»

У него ушло больше часа на то, чтобы надеть штаны, рубашку и принесенную Устиньей на случай, если вдруг его станут выводить на воздух, теплую куртку. В ее кармане он обнаружил несколько рублей, трояков и пятерок и улыбнулся, поняв, что Устинья положила деньги, чтобы он мог отблагодарить ухаживающих за ним медсестер, нянечек и санитаров. Он вспотел от слабости, но уже чувствовал некоторую устойчивость в ногах. Спина, казалось, болела меньше, чем в лежачем положении. Он тихонько приоткрыл дверь.

В коридоре было светло и совершенно безлюдно. За столом слева никого. Откуда-то доносились приглушенные женские голоса и смех. Толя вышел, прикрыв за собой дверь. Он знал, где расположена лестница, и нашел ее без труда.

Привратник спал, свернувшись калачиком на кожаном диване за колонной. Толя вышел во двор и огляделся по сторонам. Главный вход на территорию больницы наверняка прямо — туда ведет широкая, освещенная яркими фонарями дорога. Туда ему нельзя идти. Нужно взять левее, по той узкой тропинке, едва помеченной одинокими фонарями.

Толя шел довольно быстро, с каждым шагом испытывая все меньше боли. Впрочем, сейчас им владело лихорадочное возбуждение, когда и разум и все ощущения невольно оказываются подчиненными единому устремлению. Толя чувствовал, он нужен сейчас Маше. Он найдет ее, если она еще не нашлась, ну а если нашлась, сумеет сделать для нее что-то такое, на что не способен больше никто.


Устинья теперь боялась за Машу, находившуюся в состоянии все нараставшего возбуждения. За этими страхами даже отошла на второй план радость обретения сына. Тем более что Ян почти никак не прореагировал на сообщение капитана Лемешева о том, что Устинья его настоящая мать. Он сказал, глянув на нее вскользь ничего, кроме любопытства, не выражающим взглядом:

— Я так и знал: должно что-то случиться. Что-то обязательно должно было случиться после всего того, что я… — Он оборвал себя на полуслове. — Но это потом. Сейчас главное — найти ее.

Они с Машей не отходили друг от друга. Ян все время держал Машу за руку и не отпускал ни на шаг. Да Маша и не хотела никуда уходить. Она, кажется, уже рассказала Яну о матери все, что могла вспомнить, но он задавал новые и новые вопросы.

На один из них ответила оказавшаяся в то время с ними в комнате Устинья.

Ян спросил:

— А почему ты думаешь, что отец ушел от нее, а не утонул? У тебя есть какие-то доказательства, что он жив?

— Так считаю я, — тихо сказала Устинья. — Хотя никаких особых доказательств у меня нет. Кроме, пожалуй, этой записки. Сейчас принесу ее.

Она встала и решительным шагом направилась в спальню.

Маша вздрогнула и, закрыв глаза, откинулась на спинку дивана.

— Я всегда это подозревала, но боялась признаться самой себе. Оказывается, это правда, правда, — тихо прошептала она.

…Маша держала в руках записку отца, написанную на пожелтевшем клочке бумаги, от которой на нее дохнуло детством и почему-то запахом весенней реки, и думала о том, что не бывает, не может быть на свете вечной любви. Временами ей казалось, что Бог или кто-то еще очень умный и справедливый наказал мать безумием за то, что она изменила памяти отца. Оказывается, изменил ей он. У Маши больно сжалось сердце.

— Ты… вы… Я знаю, когда это случилось — когда заболела мама, — говорила Маша, лихорадочно поблескивая глазами. — Это оказалось сильней тебя, да, Устинья?

— Да. Это я все сгубила. Я должна была уйти, а не он. Но у меня не хватило духа.

Маша вдруг вскочила с дивана и, схватив Устинью за руку, крикнула:

— Мы должны сами искать ее! Почему мы сидим сложа руки и надеемся на чужих людей? Им лучше, если она исчезнет без следа. Меньше хлопот. Ян, пошли же…

— Куда? Идти никуда не надо. — Павловский стоял в дверях и улыбался. — У нас есть неплохие новости. Думаю, она жива. Мы передали дело на Петровку, а там сидят очень башковитые ребята. Но и мы ни в коем случае не собираемся складывать лапки.


Калерия Кирилловна выменяла большую светлую комнату на Литейном в Ленинграде на полутемную — окнами в соседний дом — комнату на бывшем Новинском бульваре в Москве. Но она была довольна — Москва давно и бесповоротно стала ее вторым домом и, приезжая в Ленинград, где, к слову сказать, не осталось ни родных, ни подруг, Калерия Кирилловна чувствовала себя в гостях неуютно. От ее нового жилища до квартиры Богдановых было рукой подать, но Калерия Кирилловна заходила сюда очень и очень редко.

Дело в том, что она каким-то образом узнала о «нездоровых» наклонностях своего племянника Славика. Это открытие поразило ее до глубины души, и она лежала ночи напролет без сна, пытаясь себе представить, что за действия могут происходить между двумя лицами мужского пола и почему эти лица мужского пола не могут найти себе каждый по женщине. Измученная вконец этими, не находящими себе никакого более-менее вразумительного ответа мыслями, Калерия Кирилловна зашла как-то днем к Маше (она, к счастью, оказалась одна) и бухнула чуть ли не с порога:

— Ты видела, как у них это происходит? Я хотела пойти в медицинскую библиотеку, но мне в моем возрасте стыдно спрашивать такие книги. Так ты видела?

— Зачем мне видеть? Так же, как и у мужчины с женщиной.

— Но… — Калерия Кирилловна мялась, не в силах произнести вслух свой вопрос. Наконец выпалила, глядя в окно поверх Машиной головы: — В какое отверстие они засовывают… эту свою штуковину, ну хер свой, черт бы его побрал?

Маша даже не улыбнулась.

— В анальное отверстие, — нисколько не смутившись, сказала она.

— Батюшки! — всплеснула руками Калерия Кирилловна. — Да разве такое может быть?! — Она упала на диван в столовой и почувствовала, как лицо залила жгучая краска стыда. — Это же черт знает что такое… Это же грех большой. Бог накажет, — лепетала она, в молодые годы бывшая активисткой атеистического кружка.

— У царя Соломона тоже были мальчики, — все таким же бесстрастным голосом возразила Маша.

— То был нерусский царь. Ах ты Господи, позор-то какой, — бормотала Калерия Кирилловна, невольно представляя себе, как это происходит. — Ну а… ведь в заднем проходе находится… кал, — выдавила наконец она.

— Ерунда. Ставится очистительная клизма — и никаких проблем.

Калерия Кирилловна почувствовала, что близка к обмороку. Нет, такое не может присниться даже в самом кошмарном сне. И надо же случиться этому несчастью с ее племянником!

— А они… они что, по очереди это делают? Сперва один подставляет задницу, а потом другой? — расспрашивала Калерия Кирилловна, терзаемая жгучим любопытством.

— Нет, задницу подставляет Славик. У них есть активные и пассивные. Так вот, ваш Славик — «армянская королева».

— Бедный мальчик! — вырвалось у Калерии Кирилловны. — Это же, наверное, очень больно.

— Вовсе нет. Это очень приятно. Славик постоянно озабочен поиском того, кому можно было бы подставить задницу.

— Какая мерзость! — вырвалось у Калерии Кирилловны.

— Ничего подобного. Они такие же люди, как и мы. Это в тебе говорят предрассудки.

Маша даже обиделась за своего кузена и ушла к себе в комнату, хлопнув дверью и оставив Калерию Кирилловну наедине с ее мыслями.

А они были очень тревожными. Калерии Кирилловне казалось, что за подобное Славика могут не просто посадить в тюрьму, а сделать с ним что-то страшное, быть может, даже расстрелять. И она его жалела. И знала наперед, что непременно будет носить в тюрьму передачи и писать письма. Конечно, если переживет позор его разоблачения.

С тех пор она видела племянника лишь мельком. Однажды встретила возле консерватории и даже не сразу признала: Славик был в фиолетовом пиджаке и лимонного цвета брюках, к тому же отрастил волосы до плеч. В другой раз он открыл ей дверь, сказал: «Здравствуй, милая тетушка, ах, ах, как я тебе рад» — и, благоухая духами, отбыл в свою комнату. Ей показалось, будто у него подведены черным глаза и накрашены губы, но в прихожей царил вечный полумрак, и она, конечно, могла ошибиться. И тем не менее она перестала ходить в эту странную квартиру — пускай себе живут как хотят. Не дети уже. Изредка позванивала, беседуя главным образом с Машей. Однажды трубку снял какой-то мужчина (это был Серафим), и Калерия Кирилловна в страхе бросила свою. Она сама не знала, чего так испугалась.

Отныне Калерия Кирилловна от нечего делать ходила по библиотекам и изредка в кино. Дома было скучно и всегда холодно. К тому же за стеной целыми днями плакал маленький ребенок, которого соседка, уходя утром на работу, запирала в такой же мрачной и холодной, как у Калерии Кирилловны, комнате. Да и пенсия была мизерная — хватало только на питание и пару капроновых чулок в месяц, которых, в свою очередь, хватало не больше, чем на неделю. Поразмыслив немного, Калерия Кирилловна устроилась по объявлению уборщицей в Первый медицинский. Приходилось иной раз убирать и в прозекторской, где расчленяли трупы беспризорников. Сначала ей было тошно смывать сукровичные пятна, вдыхая резкий запах формалина и чего-то отвратительного своей потусторонностью. Потом она привыкла, иногда даже следила издалека за происходящим на мраморном столе под яркой лампой. Как-то подошла поближе. Оказалось совсем не страшно, зато очень интересно. Ее стали посылать мыть полы в мертвецкой — за это платили лишних пятнадцать рублей в месяц. Калерия Кирилловна поняла, что совершила роковую ошибку, став учительницей, а не врачом — как выяснилось, ее влекли к себе физиологические, а не психологические тайны человеческого существа.

Отныне она ходила на работу как на праздник.

В тот день она убирала в мертвецкой с утра. Институтский сторож Максимыч, прозванный студентами Нострадамусом за невероятные способности предсказывать настроения экзаменующих профессоров, сказал ей, что ночью привезли два свеженьких трупа, и галантно вызвался проводить на «экскурсию к жмурикам». (Он знал о невероятном любопытстве Калерии Кирилловны, другой раз вглядывающейся по нескольку минут в застывшие лица покойников.) Она отказалась — от Максимыча разило перегаром, к тому же он все время чмокал толстыми красными губами, нарушая гробовую тишину мертвецкой. Обиженно икнув, Максимыч удалился кормить свою любимую дворняжку Эскулапшу, родоначальницу чуть ли не всех бездомных собак в округе. Калерия Кирилловна, облачившись поверх пальто в длинный серый халат, бесстрашно перешагнула через порог. И с ходу опознала Славика. Он смотрел на нее удивленными голубыми глазами, которые, казалось, вот-вот вылезут из глазниц. Калерия Кирилловна охнула и опустилась на пол, больно ударившись копчиком.

Ее обнаружил тот же Максимыч и попытался оттащить от трупа Славика, который она терла мокрой половой тряпкой, приговаривая: «Ну еще чуть-чуть потерпи. Совсем капельку. Вот умница. Вот хороший мальчик». Она плюнула Максимычу в лицо и выругалась трехэтажным матом. Мат Максимыча вовсе не испугал — его испугала пена в уголках губ Калерии Кирилловны и ее безумный взгляд. Он кликнул двух студентов-третьекурсников. Вызвали неотложку из Кащенко. Всю дорогу Калерия Кирилловна твердила фамилию, имя и отчество Славика, год его рождения и адрес богдановской квартиры. Один из санитаров позвонил в милицию. Так был опознан Славик. Тело Серафима отдали на растерзание студентам.


— Ее с ними не было, — рассказывал сейчас Павловский. — В машине, потерпевшей аварию около двенадцати ночи на улице Горького четыре дня назад, находилось двое мужчин-пассажиров и водитель. Судя по всему, он был незнаком с ними, а просто подвозил за плату. Гражданин Барышников работал в том самом ресторане, где она пела вечерами. Директор и весь остальной персонал не видели ее уже четверо суток. Маша была там в последний раз, когда гуляла пьяная компания, что, разумеется, случается довольно часто, и ресторан закрыли на полчаса позже обычного. Она последнее время возвращалась домой одна, без Барышникова. Я сам прошел пешком ее предполагаемым маршрутом. — Павловский усмехнулся. — К слову, кратчайший путь пролегает под окнами нашего дома. Думаю, она ходила именно этим — кратчайшим — путем. Придется немного подождать. Кстати, проверили все психиатрические больницы и даже отделения интенсивной неврологии.

— Зачем? — изумился Иван.

— Как бы вам сказать, молодой человек… — Павловский недобро смотрел на Ивана, судорожно тискавшего в своих руках ладони его невестки. Этот новоиспеченный брат много себе позволяет. А Дима в больнице и не может проследить за своей юной и еще совсем неопытной женой. — Дело в том, что ваша… назовем ее э-э-э подругой, страдала, да и будем надеяться, все еще страдает шизофренией. Эта болезнь, как вам известно, неизлечима и непредсказуема в своем развитии и…

— Мерзавец! — воскликнул Иван, вскочил и стиснул кулаки. — Вы сами шизофреники в вашем кагебе. Нормальные люди не пойдут туда служить.

— Напрасно вы так думаете, молодой человек. — Павловский смотрел на Ивана взглядом удава, наметившего очередную жертву, и Иван под этим взглядом съежился и отступил. — К счастью для вас, я прихожусь вам родственником, к тому же очень уважаю вашу маму. В противном случае я бы представил вам возможность лично убедиться в том, что мозги у моих подчиненных работают блестяще.

— Успокойся, Ян, — сказала Маша, снова беря брата за руки. — Мама на самом деле была больна. Но это не мешало ей быть умной… Господи, что я говорю? Она ведь жива, правда?

Ей никто не ответил. Иван отказывался верить в безумие этой удивительной женщины, спасшей его от неминуемой гибели. Если так, он тоже сумасшедший. И пускай в мире будет побольше сумасшедших.

— Я, наверное, знаю ее лучше вас всех вместе взятых, — подала голос Устинья. — Столько, сколько выпало пережить ей, вряд ли сумеет выдержать куда более мужественное и холодное сердце. Маша всегда была очень ранима. В ранней юности она потеряла обоих родителей, потом самого любимого человека. Тот, кому она доверила свою судьбу не по любви, а в силу сложившихся обстоятельств, изменил ей, когда она носила его ребенка. Мне кажется, ее так называемое сумасшествие лишь защитная реакция на горести и мерзости жизни. — Устинья взяла дрожащими пальцами сигарету и жадно затянулась. — Мы все бросили ее на произвол судьбы. В первую очередь я виню себя. Хотя, если признаться честно, не знаю, что можно было для нее сделать. К тому же я воспользовалась ее…

— Марья Сергеевна, это вовсе ни к чему знать посторонним…

— Меня зовут Юстина. А он не посторонний, а мой родной сын! — зло проговорила она и, подавившись дымом, закашлялась и загасила в пепельнице недокуренную сигарету.

— Мама, не надо! Мне страшно. Пусть все останется как есть. — Маша всхлипнула и, бросившись к Устинье, крепко ее обняла и прижалась всем телом.

— Как есть, уже не может быть, моя милая, моя единственная коречка, — задумчиво сказала Устинья. — Настоящее — это постоянное развязывание узелков, которые мы завязали в прошлом. Но их можно затянуть еще туже, и тогда они тебя окончательно удавят, — едва слышно закончила она.


Толя шел темной улицей, ориентируясь по фонарям вдалеке. Там, на шоссе, наверняка можно поймать машину. Да, но куда он поедет? Только сейчас до Толи дошло, что он не знает ни одного адреса в Москве, ни даже номера телефона. Он замедлил шаги, обернулся. Может, вернуться назад? Но это невозможно. С тех пор как пропала Маша, больничная палата кажется настоящей камерой пыток.

Уже глубокая ночь, и на освещенном фонарями шоссе ни одной машины. В морозном воздухе разносится стук колес далекого поезда. Метро и прочий транспорт наверняка уже не работают. Да ему и ехать некуда. Что за глупая мысль вдруг взбрела в голову: взять и убежать из больницы? Этим самым он доставит лишние хлопоты и без того измученным и издерганным пропажей Маши Устинье и отцу.

Толя уже готов был повернуть назад, как вдруг из переулка сзади вынырнул старенький автобус и остановился прямо возле него. Водитель приветливо распахнул двери-гармошки.

— Садись, брат, подвезу, а то замерзнешь без шапки, — сказал водитель, когда Толя нерешительно ступил на подножку. — Да ты не подумай ничего дурного — я за так. Мне твои гроши не нужны. Тебе куда?

— Сам не знаю, — откровенно признался Толя. — У меня нет адреса дома, куда я непременно должен попасть. В том доме случилось большое несчастье. Я должен им помочь.

Водитель молча смотрел на дорогу. Вот он вырулил на освещенное шоссе, которое совсем недавно служило Толе ориентиром, свернул влево, в противоположную от центра Москвы сторону.

— Несчастье? — глухим голосом переспросил водитель. — Ну да, живешь себе день за днем, горя не знаешь, и вдруг на твою голову обрушивается страшное несчастье. Такое, что хочется выть и биться лбом о стену. Да только это не поможет. И приходится просто жить. Через силу. Жить, даже если уже не на что надеяться. А что у них случилось? — Водитель повернул голову и с любопытством посмотрел на Толю.

— Пропала любимая дочка. Вышла ненадолго из дома и не вернулась, — медленно сказал Толя.

— А ты ей кем приходишься, этой пропавшей девушке? Женихом?

— Я ее брат.

— Куда же ты смотрел? Зачем отпустил гулять одну? — неожиданно горячо набросился на Толю водитель. — Молодым красивым девушкам нельзя ходить в одиночку по улицам. Потому что они очень глупые и доверчивые, наши несчастные дети.

Водитель тяжело вздохнул и резко затормозил — впереди горел красный свет.

Толя чуть не закричал от боли. Ему казалось, будто позвоночник сломался пополам, и верхняя его часть вместе с головой и руками полетела навстречу злому красному глазу светофора, в то время как правая осталась сидеть на жесткой холодной коже лавки.

— Что с тобой? — Водитель видел в зеркало искаженное мукой боли Толино лицо. — Ты обо что-то ударился?

— Нет, — процедил Толя, наконец догадавшись схватиться за металлический поручень, что помогло ему, правда, с большим трудом, занять более-менее удобное положение. — Мне недавно прооперировали позвоночник. Думал, на всю жизнь останусь инвалидом, но вот встал и даже сумел удрать из больницы. Хотя вижу теперь, что ничем не смогу помочь Маше.

— Мою дочку тоже Машей звали, но мы с матерью называли ее Маней и Марусей, а она на нас сердилась за это, хлопала дверью, выскакивала в одном платье во двор. Маленькая она еще была. Неполных шестнадцать лет… Хотела, чтобы мы называли ее Мариной. — Водитель снова вздохнул и теперь уже мягко затормозил у следующего светофора. — Едем, брат, ко мне. Здесь недалеко. А завтра в обед отвезу тебя в Москву — мне все равно нужно к следователю. Манечка пропала ровно полтора месяца тому назад. И никаких следов. Был человек и нет человека. Мать слегла с горя — одна у нас дочка была. Я пока держусь. Пока… Тебя звать-то как?

— Анатолием.

— Ну, а я Никита Сергеевич. Как наш нонешний правитель. Но ты зови меня безо всякого Никитой.

— Ваша дочь тоже в Москве пропала?

— Кто его знает… Мать говорит, оделась, накрасилась — она последнее время стала губки подкрашивать и глазки подводить. На дворе еще тепло было, и она ушла в одной «болонье». Мать спросила — куда. Все-таки дело к вечеру шло, да и вообще родители знать должны, где и с кем проводят время их дети. Маня улыбнулась и сказала: «Не волнуйся, я к десяти обязательно вернусь. Обещаю тебе, мамочка». Это были ее последние слова. Мы заявили в милицию утром. Но там долго чесались и все говорили, что девчонка наверняка загуляла и найдется сама. Наконец я не выдержал и наорал на этих лодырей. Тогда они прочухались и забегали, как мыши. Даже из Москвы кто-то приезжал. Да толку-то? Никаких следов. Как в воду канула. Я весь поселок опросил, даже кое-кого из дачников. За Маней много наших парней приударяло, да и подруги у нее были. Никто ее в тот день не видел. А твоя сестра в Москве пропала?

— Да. Три дня назад. Ей недавно исполнилось семнадцать, но она уже замужем была. Жила в центре Москвы, кажется, где-то возле улицы Горького.

— Ты что, не знаешь, где жила твоя сестра? — удивился водитель.

— Я не был в ее новой квартире. Я…

— Понятно. Ревнуешь ее к мужу. Так часто случается, когда брат и сестра очень привязаны друг к другу. Эх, если бы Маня нашлась, я все деньги, какие на машину собрал, отдал бы в наш храм. Ты веришь в Бога?

— Да, — ответил Толя, ни минуты не колеблясь. — Я провел пять лет в православном монастыре, но потом вдруг понял, что не все то свято, что принято называть святым. Понимаешь, я могу простить человеку многие грехи, если он в них раскаялся, но те, кто грешит, не каясь, а, напротив, прикрываются именем Господа, мне ненавистны.

— Ты настоящий православный, — сказал Никита. — А вот мы с женой принадлежим к общине евангелических баптистов. Слыхал когда-нибудь про таких?

— Да. Моя мама была баптисткой.

— Видишь, как тесен наш мир. — Никита невесело усмехнулся. — Выходит, не зря я тебя подобрал. А ведь ты вполне мог оказаться грабителем или даже убийцей. Но мне словно кто-то на ухо шепнул: «Остановись — там идет твой брат». А что же ты сам в другую веру подался? Я знаю, ваши попы любят морить паству постами и нравоучениями. У нас, баптистов, все проще и человечней. Или тебе тоже захотелось над своей плотью поизмываться?

— Выходит, да, — тихо ответил Толя.

Они молчали всю остальную часть пути. Остановив машину возле своего дома, Никита сказал:

— Мне в голову пришла странная мысль. Помнишь притчу о милосердном самаритянине, который оказал помощь раздетому и израненному разбойниками человеку? Понимаешь, мне всегда казалось, что Бог не случайно послал этому самаритянину испытание в виде несчастной жертвы грабителей. Поверь, у меня не было никакой корыстной мысли, когда я подбирал тебя на темной улице. А вот сейчас я думаю о том, что ты, быть может, тот самый человек, который поможет мне найти мою девочку.

В багажнике воняло бензином. Возле самого уха звякали железки и булькала какая-то жидкость. Одеяло, в которое туго запеленал Машу Ван Гог, было колючим и очень теплым. Дышать становилось все трудней и трудней — вдобавок ко всему он затолкал ей в рот шелковую тряпку.

«Сейчас все кончится — и я окажусь в новой жизни, чистая душой и телом, — думала Маша. — Я много грешила в прежней, и меня отправили в так называемое чистилище. Нужно еще чуть-чуть потерпеть. Он нарочно заставляет меня кричать, когда мне больно. Но я больше ни за что не крикну…»

Машина остановилась, щелкнул замок багажника. Ван Гог подхватил Машу на руки и понес в дом. Она больно ударялась головой и ногами обо что-то твердое. От одного особенно сильного удара помутилось сознание.

В помещении, где она очнулась, горело много свечей. Но это была не церковь — здесь пахло не ладаном и благовониями, а сыростью и плесенью. Ей в голову вдруг закралось страшное подозрение: а что, если ее похитил дьявол? Но она тут же его отбросила и даже усмехнулась своей странной мысли. «Неужели ты веришь в эти бабушкины сказки? — спросила она себя. — Переход из одного измерения в другое — один из законов существования духа и материи. При чем тут дьявол?..»

Она лежала совершенно нагая на узком холодном столе. Руки были больно и крепко связаны внизу, под столешницей, на ногах висел груз, не позволявший даже шевельнуть ими. Обнаженный торс человека (она узнала в нем Ван Гога, хоть он и был в черной маске, закрывавшей все лицо, кроме рта) глянцево поблескивал в сиянии свечного света. В руке у мужчины была железная коробка, в которой позвякивало что-то металлическое.

Взглянув направо, Маша увидела большой крест из темного дерева. На его вершине горела толстая высокая свеча, по краям перекладины стояло по зажженной свече поменьше.

Человек в маске ушел, и Маша, наверное, опять на какое-то время потеряла сознание, потому что, очнувшись, увидела, как он привязывает к кресту женщину. Та была невероятно худа — обтянутый кожей скелет с длинными спутанными волосами. Голова безжизненно болталась из стороны в сторону, и мужчина в маске привязал женщину за шею к перекладине широкой алой лентой, перевил длинными концами предплечья. Это было красивое зрелище, и Маша не могла оторвать взгляда. «Она уже готова к переходу в другое измерение, — мелькнуло в голове. — Ну, а мне предстоит долгий и трудный путь».

Она лежала и думала о том, что все ее переходы в другое измерение были сопряжены с душевными и физическими муками. Она сейчас помнит их все отчетливо и в мельчайших подробностях, хотя, очевидно, должна была давно забыть. Но что поделать, если у нее такая удивительная память…

После того как забрали отца и умерла мать, к ней ночами приходили какие-то странные тени и, разрывая на части ее внутренности, дико хохотали и катались на люстре. Однажды она проснулась и поняла, что от нее прежней осталась одна оболочка — эти странные тени заменили все внутри. Она страдала от того, что стала совсем другой, но скоро Анджей послал к ней Ромео, а потом явился сам.

Следующий переход совершился в доме у реки. Анджей куда-то исчез, бросив ее в ставшем без него скучном и унылом измерении. Она пожила в нем непродолжительное время, повинуясь инерции. Потом ее почти силой заставил стать своей женой Николай Петрович Соломин. (Это она тогда так считала, теперь же знает, что Николай Петрович был проводником в другое измерение.) В том измерении, куда он ее доставил, было очень неуютно. Она никак не могла научиться жить так, как жили люди в том измерении. К счастью, ее жизнь там закончилась довольно скоро. И снова были физические муки и душевная боль, а потом она проснулась в один прекрасный момент от того, что ей легко и хорошо, и начала свою жизнь в новом измерении.

То была удивительная жизнь. Особенно в самом начале. Плоть стала легка, чиста и невесома. Еще немного, и она, Маша, наверняка бы научилась летать под музыку Шопена, но тут это чудовище — Ната — пробудила в ней низменные инстинкты. Кажется, она натворила каких-то глупостей и мерзостей — она почти не помнит тот отрезок времени, когда все ее помысли и желания диктовались этим непостижимым местом между ног.

Но Маша оказалась сильна. Она очень быстро поняла, что пора переходить в другое измерение. Та же Ната помогла ей в этом. Когда Натино тело стало холодным, как лед, Маша разрезала ей живот, вынула лежавшего там уродца и засунула в ванну с горячей водой. Он, кажется, даже зашевелился, но в комнате было очень холодно — погасла печка, а разжечь ее снова Маша не умела. И бедняга замерз. А ведь он должен был стать ее проводником. Но Маша знала, что нужно делать. Она провела в той холодной страшной комнате три дня и три ночи, живя на одной воде и танцах. И чудо свершилось. Тот человек, которому она позволяла вытворять со своим телом все что заблагорассудится, стал ей безразличен, а потом даже противен. И она от него сбежала, хоть сделать это оказалось совсем непросто. Но она обманула его, сказав, что вызовет к себе, как только устроится на новом месте. К тому времени ее плоть стала быстро возвращать утраченную было легкость.

Ее жизнь в этом последнем измерении была такой, о какой она всегда мечтала, — легкой, бездумной, веселой. Было в ней много музыки, смеха, вина. И никакого притворства. Потом появился Анджей, но только в ином обличье — он, вероятно, тоже совершил переход в другое измерение. Но они поняли друг друга и снова полюбили. И это была самая настоящая любовь из всех предыдущих. Маша вздохнула. К сожалению, за ней снова пришли. Наверное, потому, что она понадобилась там. Жаль, что нельзя взять туда Анджея. Интересно, как скоро они снова встретятся? На какую новую высоту поднимется тогда их любовь?..

Мужчина в маске подошел к ней, держа в руке ковш, в котором шевелился маленький оранжевый огонек. Он произнес какие-то странные на слух слова — в них были почти одни согласные звуки, — наклонил ковш. Из носика на грудь Маши полилась горячая струйка. Она не просто ожгла кожу — Маше показалось, будто жар проник до самых внутренностей. «Он очищает мою плоть, — подумала она. — Он знает, плоть должна быть очень чистой. Плоть очищают физические муки, а душу страдания. Я хочу, я очень хочу страдать…»

Она посмотрела вправо, на женщину на кресте. Ее тело казалось ей совершенным, ибо, как считала Маша, прошло через все возможные и невозможные страдания. Ей очень хотелось увидеть глаза женщины, но они были спрятаны под упавшими на лицо длинными темными волосами.

— Почему ты не кричишь? — спросил мужчина в маске, обращаясь к Маше. — Ты что, не чувствуешь боли? Ты должна кричать. Я заставлю тебя кричать.

Маша усмехнулась и попыталась заглянуть в прорези черной маски, за которой поблескивали глаза. Мужчине это не понравилось, он занес ковш над ее головой, пытаясь капнуть расплавленным воском в глаза.

Она успела их закрыть, но все равно было очень больно. Брызнули слезы, и щекам стало невыносимо щекотно. Маша с детства ужасно боялась щекотки. Больше, чем любой боли.

…Ее качало на муторных грязно-серых волнах. И не было конца и края морю, по которому ее носило и швыряло из стороны в сторону. Вода в нем кишела скользкими горячими гадами, отовсюду смотревшими на нее прожорливыми немигающими глазами. Одна гадина прошептала: «Ты сама во всем виновата. Ты не оправдала надежд. Он возлагал на тебя очень много надежд. “Un Sospiro” он посвятит другой».

Прошло много времени, прежде чем Маша смогла поднять веки. Они оказались тяжелыми и непослушными. Помещение было наполнено парами, сквозь них тускло и отчужденно мерцали свечи. Но вот откуда-то подул ветер, на мгновение разорвав пелену, и Маша увидела, что тело женщины на кресте стало красным от крови. Кровь стекала струйками по ее животу, ногам, капала на засыпанный песком пол. «Что с ней? — думала Маша. — Откуда в ней столько крови? Бедняжка…»

Она почувствовала, что ее руки теперь свободны, и попыталась ими пошевелить, но они не слушались. Мужчина в маске сказал:

— В тебе жуть как много крови. Я бы давно умер, потеряй столько крови.

— Я не хочу умирать, — с большим трудом шевеля одеревеневшими губами, прошептала Маша. — Я еще должна побывать в том измерении, где мы с Анджеем… будем счастливы. Он понял, что совершил ошибку, бросив меня. Он вернулся, но я не сразу узнала его. Передайте ему, что я очень, очень его люблю…

Ее снова подхватили отвратительные мутные волны.


Выпив пустого чаю, Никита сказал гостю:

— Ложись на диване. Я пройдусь по поселку. Все равно не смогу заснуть.

Он сорвал с вешалки куртку и вышел. Толя слышал, как протопали под окном шаги. Наступила тишина. Потом за стеной кто-то простонал и всхлипнул. По-видимому, это была жена Никиты — она так и не вышла из своей комнаты, и они пили чай вдвоем. Возле распятия на тумбочке в углу горела свеча и Толя, глянув туда, невольно перекрестился, сказал: «Спаси, Господи, помоги нам, грешным». Он не хотел сейчас молиться — молитва расслабляла и отгораживала стеной от окружающего мира, превращая в созерцателя жизни. Сейчас он хотел участвовать в ней — она представлялась ему злым насмешливым хаосом, и он жаждал навести в нем порядок.

Ветер за окном тоже был частью этого хаоса. Толя помнил бабушкин рассказ о том, что ветры и ураганы поднимаются, когда боги тьмы одолевают богов света. Вот тогда, говорила бабушка, устанавливается ненастная погода. Разумеется, от этих рассуждений попахивает язычеством. Бог был, есть и будет один. Но сейчас Толя был готов поверить бабушкиным рассуждениям — ветер все сильней бился в окна голыми ветками деревьев, а душу охватили тоска и жгучая тревога.

Прошло несколько минут. За стеной стало тихо, лишь мерно стучали настенные часы-ходики да где-то скреблась мышь.

Толя вытянулся на узком диване и попытался расслабиться. Как ни странно, боль в спине была тупой и далекой. Даже не боль, а воспоминание о ней, больнице, пережитых за последние месяцы страданиях. Его сейчас мучили дурные предчувствия, но почему-то казалось, что они никак не связаны с Машей. Толя был уверен: должно случиться что-то ужасное, но Маша здесь ни при чем.

Маша… Она была в его представлении хрупкой загорелой девочкой из «Солнечной долины», чье тело казалось ему волшебно чистым и прекрасным. Потом он вспомнил Машу теперешнюю, танцующую в его палате рок-н-ролл, этот ужасный танец, выражающий собой полное торжество материи над духом. И все равно ее тело оставалось таким же таинственным, прекрасным, влекущим к себе с невероятной силой. «Грех, грех думать об этом, — пытался он убедить себя. — Маша теперь чужая жена. Но я все равно не могу перестать любить ее — это стало чуть ли не смыслом моей жизни. Ну а Бог? — спрашивал себя Толя и сам себе отвечал: — Разумеется, служение тебе, Господи, всегда будет у меня на первом месте. Помоги, помоги только ей сейчас…»

Он задремал под тревожный шум ветра под окном. Сон его был зыбким и беспокойным, и видел он в нем плоский желтый лунный диск, который все время закрывали широкие перепончатые крылья больших летучих мышей. Эти мыши напали на него, когда он стал приближаться со стороны суши к пещере, куда звала его когда-то Маша и где ему так и не довелось побывать наяву. Она кричала ему: «Сюда можно попасть только морем! Только морем!..» Он не видел ее, но знал, она где-то рядом. Мыши теснили его к обрыву, и он уже видел далеко внизу тяжелые свинцовые волны неспокойного моря. Он крикнул: «Я забыл, как плавать», и, сорвавшись с обрыва, полетел вниз. Но его подхватили сильные руки и крепко встряхнули. Толя открыл глаза. Над ним склонился Никита.

— Брат, вставай! Скорей! — возбужденно говорил он, продолжая трясти Толю за плечи. — Я видел там свет… Перелез через забор и обошел вокруг. Там кто-то стонет или плачет и горит много свечей. Скорей, скорей же…

Он потянул Толю за руку и помог подняться с дивана. Сорвав с вешалки куртку, накинул ему на плечи. На улице шел дождь. Никита хорошо ориентировался в промозглой беззвездной тьме, и спустя минуту они уже вышли на шоссе, помеченное редкими тусклыми фонарями.

— Это там, на самом краю поселка, — говорил Никита, слегка задыхаясь от быстрой ходьбы. — У этого типа большой деревянный дом. Он вроде бы художник или скульптор, собирает всякую старину. Манечка его знала — как-то видел, как она с ним разговаривала. Такой здоровый рыжий детина. Ездит на заграничной машине. Летом часто устраивает пирушки, и потом пьяные гости до утра бродят по поселку и дразнят собак. Вот сюда. — Никита свернул в темный узкий проулок между высокими заборами. — Я сумел оторвать доску, так что перелезать не нужно. Сюда.

Они очутились возле дома, окруженного с трех сторон молодыми, но уже достаточно высокими елками. Никита уверенно поднялся на открытую веранду, завернул за угол. Туда выходило два больших окна, занавешенных плотными шторами. Полотнище одной из них чуть-чуть, всего на какой-то сантиметр, не доходило до стены.

— Взгляни сюда! — велел Никита. — Зачем он запалил столько свечей? У него же есть электричество.

Толя увидел в щелку множество язычков желтого пламени. Свечи стояли в подсвечниках и железных плошках на голой поверхности закапанного воском стола. Ему показалось, будто кто-то застонал и пробормотал что-то невнятное. Никита схватил его за руку.

— Там происходит нехорошее. Понимаешь, этот тип знал мою Манечку. Нам обязательно нужно попасть в дом. Но как это сделать без шума?

— Я видел на веранде дверь. Кажется, она до половины стеклянная, — сказал Толя. — Можно разбить стекло и зайти. Но это… это преступление.

— Ну и черт с ним. А вдруг там на самом деле она? Может, он похитил мою Манечку и заставляет ее силой жить с ним?..

Дверь, о которой говорил Толя, оказалась незапертой. Они очутились в большой темной комнате, а поскольку их глаза давно привыкли к мраку, без труда разглядели ее странное убранство.

Противоположная двери стена была вся в стеллажах, на которых стояли гипсовые головы одинакового размера. Приглядевшись внимательней, можно было понять, что они изображают одного человека, но скульптору удалось запечатлеть различные выражения его лица.

Голова гневалась и пронзала смотрящего на нее взглядом-кинжалом выпуклых белых глаз или же саркастически усмехалась, кривя рот в презрительной гримасе. Либо, оттопырив нижнюю губу, выражала ничем не прикрытое презрение.

— Это он сам себя изобразил, — шепотом пояснил Никита. — Похож. Очень даже похож. Тс-с, слышишь?

Они замерли. Из глубины дома донесся отчетливый стон. Мужской голос сказал:

— Ты давно должна была умереть. Какая ты живучая. Из тебя вышло несколько литров крови. Ритуал преображения закончен. Эй, Магдалина, подними голову и посмотри на меня. Вот так. Ты теперь настоящая языческая святая. Я уготовил тебе бессмертие, и ты должна благодарить меня за это.

— Отпусти меня домой, — донесся слабый голос. — Ты обещал отпустить меня домой.

Никита, вскрикнув, сорвался с места и бросился на этот голос. Толя бежал за ним. Узкий коридор упирался в двустворчатую дверь, которая была слегка приоткрыта. Никита распахнул сразу обе створки, и Толя увидел из-за его спины лицо в маске и обнаженный мускулистый торс. Он видел, как Никита схватил со стола подсвечник с тремя свечами и швырнул им в человека в маске. Человек издал громкий вопль и закрылся обеими руками. По его потной груди бежали быстрые струйки темной крови. Никита поднял высоко над головой другой подсвечник и, прицелившись, кинул им в мужчину. Тот рухнул на бок, перевернулся на спину и затих, широко раскинув руки.

Толя огляделся. Комната представляла собой жуткое зрелище. Повсюду, даже на стенах, была кровь. Обнаженная женщина, привязанная к большому деревянному кресту, была вымазана кровью с ног до головы. Но эта кровь, судя по всему, принадлежала не ей — в двух шагах на узком столе лежала другая женщина, тело которой было багровосиним. С кончиков пальцев свисавших до самого пола рук капала кровь. Толя склонился над женщиной. Она еще дышала. Как будто он уже где-то видел ее, хотя был уверен, что никогда раньше не встречал. Она открыла глаза.

— Я ухожу туда, — очень тихо и медленно сказала женщина. — Скажи… Устинье, она не виновата. Алеко… — Толе показалось, будто женщина слабо улыбнулась. — Я не обманула его. Я не смогла взять его… — По телу женщины пробежала дрожь. Все было кончено.

Он долго не мог оторвать взгляда от ее навечно застывших больших зеленых глаз. В них была радость, а не боль. Такую же радость видел он в глазах святых великомучеников, изображенных на иконах и картинах на библейские сюжеты. Он осенил усопшую широким православным крестом, сложил ей на груди руки и закрыл глаза. У нее были обожженные, опухшие веки, в ресницах застыли капельки воска.

Между тем Никита успел развязать и размотать веревки, и женщина (это была его Манечка) упала к нему на руки. Он сорвал с окна штору, бережно укутал в нее дочку. Но она продолжала дрожать, и Толя слышал, как стучат ее зубы.

— Успокойся, родная, все в порядке и я с тобой. Ты здорова? Что он с тобой сделал? Как я не догадался раньше, что ты рядом! Прости меня, доченька, прости, родная…

Толя видел, как зашевелился лежавший на полу мужчина в маске.

— Его нужно связать и сдать в милицию. Но я не могу наклониться из-за спины. Давай подержу твою дочку.

Никита передал Толе завернутую в штору Маню. Она была легка, как перышко. Прижимая к себе костлявое, судорожно вздрагивающее тело, он снова подошел к столу, на котором лежала умершая женщина. Ему вдруг стало жаль это некогда красивое и еще молодое тело, которое, как он был уверен, в милиции подвергнут унизительнейшей из процедур — вскрытию. Он слышал от кого-то, что они делают так всегда, даже если причина смерти не вызывает сомнений.

— В милицию заявлять не будем — я не хочу, чтобы мою дочь мучили всякими допросами, — проговорил Никита, срывая со связанного им человека маску. — Да, это он, этот так называемый скульптор. Негодяй. Я, оказывается, выбил ему подсвечником передние зубы. Черт, он их вставит. И в тюрьме надолго не задержится. Я сейчас убью его сам, и Господь простит меня за это.

— Папа, папочка, не делай этого. Они тебя засудят. Знал бы ты, что я пережила… Я умру, если тебя посадят в тюрьму. — Она заплакала. — Папочка, отпусти его. Пусть лучше его накажет Бог. Он обязательно накажет его за все, что он с нами сделал.

— Этот негодяй заставлял тебя с ним спать? — спросил Никита дочку.

— Да. Но поначалу… поначалу я сама этого хотела. — Девушка закрыла от стыда глаза. — Потом, когда поняла… поняла, какой он… злой и гадкий, я… В общем, он стал привязывать меня к кресту и насиловать. Это было так ужасно. Я молила Бога, чтоб он послал мне смерть. Папочка, отпусти его и не заявляй в милицию. Я умру, если придется рассказывать кому-то в подробностях, что он со мной делал. Господи, прошу тебя…

— Успокойся, моя девочка. Я знаю, как мы поступим. Я скажу соседям и в милиции, что ты сбежала с парнем из Москвы, а потом сама вернулась домой. Но вот как поступить с ним?.. — Никита задумчиво смотрел на крепко связанного веревками мужчину на полу. — Если мы сдадим его в милицию, он наверняка назовет им твое имя. Еще эта мертвая женщина…

И тут Толя вспомнил про слова, которые произнесла перед смертью эта несчастная. Невероятная мысль пришла ему в голову. Она была настолько невероятна, что он не сразу смог выразить ее словами. Когда Никита взял на руки дочку, Толя тихо сказал:

— Кажется, я знаю, кто она. Да, да, я знаю. Возможно, я ошибаюсь… Нет, нет, я не ошибаюсь — она Машина мать. — Он вдруг нащупал в кармане куртки какой-то листок, достал его и увидел крупно написанный карандашом номер телефона. И тут же догадался, что это телефон Устиньи. — Мне нужно позвонить. Я видел где-то телефон. Ага, вот он.

Толя снял трубку и набрал написанные на листке цифры.


Маша встала с кресла и подошла к окну. Начинался рассвет. Серый унылый свет брызгал в оконное стекло слезинками дождя. Еще вчера был мороз, сегодня наступила оттепель. И все вдруг резко изменилось — нет больше никакой надежды на ее возвращение.

Ян крепко спал на диване, заботливо укрытый пледом. Маша помнит, как Устинья, прежде чем уйти в спальню, долго стояла и смотрела на спящего сына, потом сходила за пледом и, осторожно положив его Яну на ноги, опустилась на колени и зашептала молитву на польском языке. Маша закрыла глаза. Ей казалось, она не имеет никакого права быть свидетельницей проявления любви матери к словно воскресшему из мертвых сыну — слишком это было интимно. Ей стало больно и тяжело от этого зрелища. Ее родная мать никогда, никогда не любила ее так, как любила Устинья. Но мать ни в чем не виновата. Только бы она была жива…

Сейчас Маша внезапно поняла, что матери уже нет на свете. Понимание пришло к ней не от разума и вовсе не от того, что ее нервы были напряжены до предела, а сама она настроена на самое худшее — просто она почувствовала внутри, под самыми ребрами, завихрение и холод. Потом тело стало легким и пустым, во рту появился отвратительный привкус крови. Хотелось выкрикнуть: «Этого не может быть!» — но язык не ворочался и не слушались голосовые связки. Она шагнула к дивану, чтобы растормошить Яна, но вдруг потеряла равновесие и упала на журнальный столик. «Это обморок, — успела подумать она. — Только бы ненадолго. Я должна сказать им…»

Столик рухнул, Маша ударилась затылком об пол. Стало совсем темно.

Она помнит, как ее поднял на руки вскочивший с дивана Ян. И было так хорошо на его руках, что не хотелось открывать глаза. На какое-то мгновение она забыла о страшной правде, открывшейся ей несколько минут назад. Ян подошел к дивану и хотел положить ее туда, но она едва слышно прошептала:

— Не надо. Мне так хорошо. Я люблю тебя… брат. — И простонала, вспомнив все. — Она умерла. Она умерла…

Ян сильно встряхнул Машу, и ей показалось, что голова разваливается на части.

— Прости, — сказал он, поняв по выражению ее лица, что сделал больно. Он стал ходить из угла в угол, и каждый его шаг отдавался в голове Маши острой болью, но она бы ни за что не согласилась очутиться на диване и в покое. — Умерла? Но она не может умереть… Она обещала взять меня с собой… Знаю, это безумие, но я в это верил. С ней рядом я верил в любые чудеса. Что делать? Что мне теперь делать?..

И Ян глянул на Машу глазами, полными мольбы и боли.

Она прижалась к нему всем телом и сказала:

— Не знаю. Только давай не бросать друг друга ни на минуту, ладно? Я сейчас не могу разговаривать ни с кем, кроме тебя. Ты был последним, кто любил ее. И ты был ей верен.

Ян сел в кресло. Она чувствовала, как его тело сотрясает дрожь, а из груди рвутся похожие на кашель хрипы.

— Не надо. Слышишь, Ян? Быть может, впереди нас ждет самое страшное. Но мы ни на минуту не отойдем друг от друга.

И тут раздался телефонный звонок. Маше он показался громче выстрела. Она не помнит, как схватила трубку, в которой услышала испуганный и до неузнаваемости возбужденный голос.

— Кто это? — спросил он.

— Маша. — Она все-таки узнала в последний момент Толю.

— Что-то случилось?

— Да. Эта женщина… понимаешь, она еще была жива, когда мы вошли в дом. Она… она сказала «Устинья». Я подумал, что это очень редкое имя и, быть может… Еще она сказала «Алеко» и улыбнулась. Она уже умерла. Господи, как… нет, нет, ты не должна это знать. Я теперь точно понял, это твоя мать. Маша, как хорошо, что ты дома, любимая… сестра.


После разговора с ней он принял решение, о котором сказал Никите.

— Моя сестра не должна видеть свою мать — она этого не переживет. Я спалю дом. Вместе с этим чудовищем. Думаю, он заслужил большее наказание.

— Не бери греха на душу, брат. Я сам поначалу хотел убить его, но теперь понял, что этого делать нельзя. Только Господь наш имеет право вершить над людьми суд, — уверенно сказала Никита. — Нам, грешным, это право не дано.

— Папочка, отпусти его, — громко прошептала девушка. — Ради меня — отпусти. Я, кажется, беременна. Ты… вы не должны убивать отца моего будущего ребенка.

— Но он донесет, что мы спалили его дом, — высказал предположение Толя.

— Он будет молчать — я в этом уверен. — Никита осторожно положил дочку на кушетку, взял со стола узкий кинжал с инкрустированной драгоценными камнями ручкой и быстро перерезал веревки, опутывавшие мужчину. — Уходи немедленно, иначе я за себя не отвечаю. И больше не попадайся мне на глаза. Слышишь?

…Толя переходил из комнаты в комнату, повсюду оставляя за собой огонь. Постояв несколько секунд над умершей, сорвал с окон несколько тяжелых штор и накрыл ими измученное и изуродованное тело. «Прощай», — тихо сказал он и только тогда поднес подсвечник с горящими свечами к большому кресту у стены. Он сразу занялся пламенем — древесина была пропитана какой-то вонючей жидкостью. Толя вышел через веранду во двор и, обернувшись, в последний раз посмотрел на дом, очертания которого зловеще вырисовывались на фоне ненастного предутреннего неба. Он видел пляшущие в окнах языки огня и вдруг всем существом почувствовал его очистительную силу — недаром огню поклонялись язычники. Он сейчас тоже готов был пасть на колени и молить бога огня спалить все дотла. Он никогда не расскажет Маше о том, в каких муках умирала ее мать. Огонь скроет все следы. Слава огню!

Толя повернулся и направился к лазу в заборе, возле которого его ждал Никита с Маней на руках.

— Пойдем лесом, чтобы нас никто не увидел. Твою и мою обувь я сожгу. Спасибо тебе, брат, за все. Если б не ты… — Он всхлипнул и утер нос тыльной стороной ладони. — Теперь я верю в то, что тебя на самом деле послал сам Бог.

Толя шел, повторяя про себя слова покойной. Он не должен забыть их. Он перескажет их Устинье.

Вдруг он услышал за спиной треск и невольно обернулся. Пламя уже рвалось в небо. Толя подумал о том, что и об этом тоже расскажет Устинье.

Ему и в голову не могло прийти, что он действовал по ее когда-то успешно сработавшему сценарию.


В день, когда Толю выписали из больницы, Маша переехала к себе, предварительно оговорив с Димой условия своего возвращения. У нее теперь была отдельная комната, дверь в которую запиралась на ключ. Маша запиралась только изнутри — ей не хотелось, чтобы кто-то заставал ее врасплох.

Дима уже ходил на работу и тайком от отца начал потихоньку выпивать. Маша видела, что он страдает из-за ее отчужденности, но ничего с собой поделать не могла. И дело было не только в том, что Дима изменял ей с другой женщиной — дело было в самой Маше, которая вдруг почувствовала чуть ли не отвращение к физической стороне любви.

Провожая Яна в Ленинград, она сказала:

— Как жаль, что мы с тобой росли порознь. Мы никогда не сможем быть настоящими сестрой и братом. Всегда нам что-то будет мешать любить друг друга родственной любовью.

Ян молча обнял ее за плечи, прижал к себе, поцеловал в лоб и долго смотрел в глаза. Они стояли так минуты две, чувствуя, как бьются их сердца.

— Тебе пора, — наконец сказал он, обжигая ее макушку своим горячим дыханием. — Думай обо мне, ладно? Маме скажи, что я буду звонить. Ты, наверное, вернешься к Диме? — почти утвердительно сказал Ян.

— Да. — Маша слабо улыбнулась. — Только, прошу тебя, не думай обо мне как о заложнице. Если бы я не вышла замуж за Диму, я бы успела натворить таких глупостей. Конечно, я и сейчас от них не застрахована.

Ян стоял у окна, глядя на медленно уплывавшую от него Машу. Когда она скрылась из виду, одним прыжком вскочил на верхнюю полку и, отвернувшись к стене, закрыл глаза.


Толя прожит у Соломиных больше месяца. За это время они с Машей виделись раза три и то всегда на людях. Накануне его отъезда в Плавни Маша приехала в свой бывший дом сразу после занятий и застала Толю одного — Устинья и Николай Петрович были на каком-то приеме, Женя взяла выходной.

Он заварил чай и накрыл на стол, прекрасно ориентируясь в набитом всевозможной посудой буфете. Маша размешивала в чашке сахар, то и дело исподлобья поглядывая на молчаливого и печального Толю. У нее сжалось сердце, когда она поняла, что расстается с ним надолго.

— Летом будешь купаться в реке, — сказала она и постаралась улыбнуться. — Раньше там была очень чистая вода. Ты не разучился плавать?

— Как будто нет, — серьезно ответил Толя. — Я заплывал ночами далеко в море, переворачивался на спину и смотрел на звезды. Знаешь, они были почти такие, как в «Солнечной долине». Только, мне кажется, там они были ближе.

— Да, они там были очень близко…

Толя поднял глаза от своей чашки и внимательно посмотрел на Машу.

— Ты позови меня, если что. Я брошу все и приеду, — неожиданного для самого себя сказал он и очень смутился.

И Маша не знала, куда ей деть глаза. Стало нечем дышать, и она расстегнула верхние пуговицы своей нейлоновой кофточки.

— У нас с тобой все равно ничего бы не получилось. Потому что я эгоистка. Ты сам когда-то это сказал.

— Никакая ты не эгоистка. Я был не прав. Прости.

— Нет, я всегда была эгоисткой да и, наверное, останусь. Но… понимаешь, мой эгоизм не распространяется на тех, кого я люблю по-настоящему.

Она протянула через стол руку ладонью кверху, и Толя схватил ее обеими руками.

— Ты как наваждение. Я думал, это пройдет, но с каждым днем чувствую себя все слабей и слабей. И то, что я завтра уезжаю, тоже проявление моей слабости. Я ненавижу себя за это.

— А я тебя за это люблю еще сильней, — чистым звенящим голосом сказала Маша. — Но не так, как тогда, в «Солнечной долине». Сейчас это сидит где-то глубоко во мне, и я бы не смогла избавиться от этого чувства, даже если бы захотела. Но я не хочу. Я, наверное, грешная по природе.

И Маша лукаво улыбнулась.

— У меня еще никого не было, — тихо сказал Толя. — Когда я ушел из монастыря, я видел много женщин. Некоторые сами навязывали свою любовь, но я никогда не испытывал к ним желания. Зато я всегда его чувствовал, когда думал о тебе. И очень на себя за это сердился.

— Сейчас тоже сердишься?

— Да… Нет… Сам не знаю. Сейчас не сержусь.

Маша резко встала и почти силой вырвала свою руку из Толиных ладоней.

— Это было бы слишком пошло, — сказала она. — Я не позволю, чтобы то, чем я жила все эти годы, превратилось в обыкновенную интрижку. Прощай или до свидания.

Она сорвала с вешалки жакет и, выскочив за дверь, бегом бросилась вниз.

Анатолий Соломин уехал в Плавни ранней весной. Устинья вызвалась его проводить до самого места. Они долетели самолетом до областного центра, потом сели на теплоход — «ракеты» не ходили, ибо по реке плыли отдельные льдины и коряга.

Рано утром теплоход причалил к пристани возле той самой рощицы, где Устинья когда-то пасла корову. Они шли оттуда пешком, вещи подвез на двуколке Божидар Васильевич, который подался из бакенщиков в почтари.

Устинья без труда открыла замок флигеля, и на нее пахнуло запахом древесины и мышами. За домом присматривала жена Васильича, Татьяна, но печку топила редко. На веранде Устинья обнаружила аккуратно сложенный штабель поленьев, о стекла билась уже ожившая муха. В комнатах было чисто, просторно и даже уютно.

Устинья всплакнула, обходя вокруг того места, где когда-то стоял дом. Строители засыпали обгоревшую землю опилками, кто-то, наверное та же Татьяна, воткнул луковицы ранних нарциссов. Они вот-вот должны были зацвести. Устинья надеялась уехать отсюда до того, как зацветут нарциссы — невмоготу ей было видеть эту, напоминавшую о былом красоту. Даже снотворные и транквилизаторы, на которых последнее время жила Устинья, не могли усыпить ее память.

Толя в тот же день взялся за дело. Пока Устинья жарила на электроплитке принесенную Татьяной рыбу, затопил в доме печь, сходил к колодцу за водой, починил плохо пригнанную дверь. Они молча обедали на веранде — для начала апреля стояла невероятно теплая погода. Устинья смотрела на бледное и серьезное Толино лицо и думала о том, что ему здесь наверняка понравится.

— Останешься? — спросила она, наливая в граненые стаканы чай.

— Наверное, — не сразу ответил Толя. — Нет, даже наверняка. Здесь лучше, чем я себе представлял.

— Еще не поздно посадить картошку. Я тебе помогу.

— Хорошо, — просто ответил он.

Спина напоминала о себе тупой ноющей болью, но Толя упрямо вскапывал вилами жирную, хорошо отдохнувшую в отсутствие хозяев землю. Дочь Васильича принесла два ведра семенной картошки и круглую корзинку лука. Это была полная молчаливая девушка с безвольным лицом. Устинья помнила ее маленьким ребенком. Она не разрешила Устинье «пачкать руки в навозе» и сама посадила картошку и лук.

Устинья сидела на веранде и смотрела на реку, полноводную, спокойную, несущую на своей спине разный хлам, всплывший в обильном половодье. Почему-то это место она считает своей родиной, хотя на самом деле родилась за тысячи километров отсюда на земле, ничем не напоминающей здешние края. Она с первого взгляда полюбила и реку, и холмы, сейчас уже слегка зеленеющие юной травой, и дом, которого больше нет. Кажется, Анджей тоже любил все это. Впрочем, его душа и по сей день оставалась для нее загадкой.

Толя здесь приживется, думала сейчас она. Быть может, даже женится. И жизнь в доме на берегу реки начнется сначала. Только уже в другом доме и другая жизнь.

Она встала и побрела в огород, где Толя загребал граблями лунки с картофелинами. Он был один. Устинья остановилась возле самой кромки пашни, с наслаждением и болью вдыхая запах весенней земли. Толя поднял голову и смотрел на нее, оперевшись обеими руками о ручку граблей.

— Хозяин. Настоящий хозяин, — сказала она и улыбнулась. — Я рада, что ты решил остаться. Ты не обидишься, если я завтра уеду?

— Не обижусь. Я посажу вас на самолет.

— Зачем? Сейчас самая горячая пора для земледельца. Знаешь, я вдруг вспомнила почему-то историю Каина и Авеля и эту первую пролитую на Земле человеческую кровь. Как ты думаешь, почему Господь отпустил Каина, не предав его смерти за убийство родного брата? Ведь весь Ветхий завет проникнут заповедью «око за око».

— Я тоже много думал об этом и даже спрашивал своих духовных наставников. Еще когда жил в обители. Ни один из их ответов меня не удовлетворил. — Толя застенчиво улыбнулся. — Я могу, конечно, ошибиться, но мне кажется, Господь уже тогда понял, что не будет всегда и все исполняться согласно его воле, что он сам виноват, обидев Каина невниманием к его бесхитростным дарам земледельца. Ему наверняка стало жаль несчастного. Словом, если верить Библии, Господь проявил слабость. Возможно, из-за того наша Земля впоследствии много раз умылась кровью.

— Выходит, ты допускаешь, что нашему Творцу присущи человеческие слабости? — Устинья слегка удивилась. — Вот, оказывается, почему ты ушел из обители.

— Бог, как вы помните, создал человека по своему образу и подобию. Значит, мы все похожи на него. Но Господь мудр еще и мудростью прожитых лет, а наша жизнь столь скоротечна, что мы зачастую умираем, почти не поумнев.

Толя вздохнул и снова принялся за работу. Устинья взошла на холм и долго стояла там с закрытыми глазами. Запахи всегда говорили ей больше, чем зрительные образы и слова. Она так любила этот запах фиалковой свежести ранней весны, но сейчас он причинял ей боль. «Я не хочу больше жить, — думала она. — Но я никогда не смогу покончить с собой, тем самым принеся горе близким. Я грешила и продолжаю грешить, живя под именем той, кого, можно сказать, убила своими руками. И мои дети не отвернулись от меня, узнав правду. Но, Боже мой, случись начать жизнь сначала, и я бы поступила точно так же. И ни за что не смогла бы оттолкнуть от себя Анджея…»

…Однажды он пришел к ней на рассвете. Она только уснула, измученная напрасным ожиданием. Скользнул под одеяло, прошептал:

— Меня все больше и больше влечет к тебе. Наваждение какое-то. Но когда я с ней, я про тебя забываю. Я так хочу ее, словно мы встретились всего несколько дней назад. Если б не ты, Юстина, я бы никогда ей не изменил. Неужели подействовал твой приворотный корень? Скажи, а ты сейчас делаешь что-нибудь для того, чтобы привязать меня к себе? Честно скажи.

— Да, — тихо ответила она. — Я все время думаю о тебе. Повторяю бесконечно: «люби меня, люби меня…»

— И я чуть ли не каждую ночь спускаюсь к тебе, словно меня кто-то ведет на веревочке. Это нечестно, Юстина.

— Я ничего не могу с собой поделать, — призналась она.

— И не делай. — Он положил ладонь ей на живот и сильно надавил. — С тобой я становлюсь ребенком. Я устал быть взрослым кормильцем семьи. Поверь мне, я не создан для этого.

— Ты создан для того, чтобы играть в мансарде Листа и поклоняться красоте. Но ты по крайней мере этого не скрываешь. Неужели ты сможешь… оставить их?

Анджей тихо рассмеялся.

— Когда-то я взял и бросил тебя. А потом снова к тебе вернулся. И ты меня приняла. Правда? И я не услышал ни одного упрека.

— Это бесполезно.

— Ты умная женщина, Юстина, за что я и люблю тебя. А все твои приворотные корни и молитвы — это чепуха. Но если ты им веришь, можешь продолжать в том же духе. — Он вдруг приподнялся на руках и внимательно посмотрел ей в лицо. — Когда-то ты была моей женой, а теперь стала любовницей. Как все странно в этом подлейшем из миров. Нет, мир ни при чем — подлец я. Настоящий подлец-романтик. Юстина, ты осуждаешь меня?

— Я тебя люблю, — едва слышно сказала она и добавила: — И буду всегда любить, что бы ты ни сделал.


Ночью поднялся ветер, и во флигеле стало холодно. Устинья лежала без сна и думала о том, что завтра вряд ли удастся уехать — пароход не сумеет пристать в такой ураган, ну а на телеге до автобуса часа три, если не больше. Да и автобус, говорят, нерегулярно ходит. Но почему ей так хочется уехать именно завтра? Ведь наверняка, вернувшись в Москву, она пожалеет, что не осталась здесь хотя бы еще на несколько дней.

После таинственной гибели Маши-большой, невыносимо длинных и мучительных похорон, во время которых Маша потеряла сознание и, если бы не Ян, свалилась в могилу, Николай Петрович сразу сдал и резко постарел. Его положили на обследование в больницу и нашли опухоль в прямой кишке. К счастью, она оказалась не злокачественной, но операция была сложной и изнурительной. Ян с Машей все это время жили у Устиньи и были, что называется, неразлучны. О чем они говорили ночами, сидя на кухне или на диване в гостиной и беспрестанно дымя сигаретами, Устинья не знала — они замолкали, стоило ей войти. Нет, ее присутствие их не тяготило, они даже были рады ей, но говорили при ней на самые нейтральные темы или просто молчали.

Оба похудели и повзрослели. Ян всегда сопровождал Машу, когда она навещала в больнице Диму. Устинье казалось, он очень боится потерять ее. Да и Маша цеплялась за брата, как за спасительную соломинку.

Она переживала нелегкие времена. Напичканный лекарствами Дима признался, что у него есть любовница. И тут же стал клясться, что любит и всегда любил только одну Машу. Это был удар, поколебавший в Маше уверенность в существовании чистой и верной любви. Она вспоминала нежные поцелуи Димы, его признания в любви, долгие страстные ласки. На самом же деле, встав из ее постели, Дима ехал к любовнице, тоже ласкал ее и, наверное, произносил слова любви.

Поначалу, узнав о неверности Димы, Маша хранила это в себе, но однажды не выдержала, рассказала все Устинье и брату. Ян хватил кулаком по столу и сказал, что она должна немедленно развестись с Димой. При этом его глаза гневно блеснули. Устинья ничего не сказала — она обняла Машу, прижала к себе и заплакала.

Прошло несколько дней, и Маша вдруг повеселела, как-то даже села за рояль, играла весь вечер.

— Мама чудесно играла на рояле, — сказала она Яну. — Ты слышал когда-нибудь?

— Нет. — Ян покачал головой. — Она говорила, что очень любит музыку, но музыка будет мешать ей любить меня. Сыграй «Баркаролу» Шопена, — попросил Ян сестру. — Я видел эти ноты на ее рояле.

Ян слушал музыку, неподвижно сидя на ковре спиной к Маше. Когда затих последний звук, сказал, обращаясь к Устинье:

— Эта музыка похожа на нее. Вы… ты помнишь ее совсем юной. Какой она была тогда?

— Я никогда не могла считать ее своей соперницей. И только теперь поняла — почему, — размышляла вслух Устинья. — Она не умела и не хотела бороться за то, что имела. Соперничество предполагает борьбу, для нее же борьба бы означала конец любви, а значит, и конец света. Мне кажется, в ней начисто отсутствовал инстинкт самосохранения. Ну а внешне… — Устинья замолчала, пытаясь воссоздать перед глазами картину того дня, когда она ступила ногой на территорию, где безраздельно царила любовь Маши и Анджея. — Внешне она казалась семнадцатилетней девочкой, хоть ей в ту пору было уже почти двадцать пять.

Устинья видела, как Ян закрыл лицо ладонями и жалко опустил плечи. И не могла его утешить — не имела на это никакого права…


На следующий день поднялся настоящий ураган и пошел крупный мокрый снег, налипавший на обращенные к реке окна веранды. Зашел в гости Божидар Васильевич с бутылкой домашнего виноградного вина и кастрюлей ухи. Толя, чьи руки за время болезни изголодались по настоящей мужской работе, строгал рубанком доски — он собирался обшить ими старую летнюю кухню.

— Хозяин молодой, — сказал Васильич, любуясь в окно на спорую Толину работу. — Сын?

— Да. Только не мой, а Соломина. Но я его люблю как родного.

— А ты очень постарела, — вдруг сказал Васильич, внимательно глядя на Устинью. — Что, переживаний много было?

— Много. Больше, чем можно пережить. — Она вздохнула и зябко поежилась, хотя в доме было очень тепло. — Но я, как видишь, пережила. Только вот не знаю — зачем.

— А его ты так и не встретила? — с любопытством спросил Васильич, разливая по стаканам вино. — Ну того, что сам с собой на разных языках разговаривал? Запамятовал, как его звали: не то Алексеем, не то…

— Его звали Анджеем, — сказала Устинья. — Нет, я его больше не видела.

— А ведь он не утоп тогда. Мы тут как-то с Петькой Стрижевым мотоцикл его обмывали. Так вот, он божится, что слышал этого твоего Андрея или как там его, по радио. Он разные иностранные станции слушает. Говорит, этот человек рассказывал про свою жизнь в России. Он его точно по голосу узнал.

— Таких много, кто жил в России, а потом за границу уехал. — Устинья вздохнула и медленно выпила до дна большой граненый стакан пахнущего сухим виноградным листом вина. — Почему твой Стрижев думает, что это был Анджей?

— Ну, может, на самом деле по голосу узнал, а, может, по чему-то еще. Стрижев не пьяница и вообще ученый мужик. Да ты небось давно успела замуж выйти и забыть свою старую зазнобу. Помню, помню, как схватилась и понеслась в Усть-Кудрявку, когда я сказал, что видел его на переправе. И глаза у тебя были как у кобылы загулявшей. А то, видать, не он был — это мне спьяну почудилось. И все равно живой он: такие в воде не тонут и в огне не горят. Потому как себя дюже сильно любят. Допекли вы его, видать, чем-то — без причины ни один нормальный мужик из дома не уйдет. А та, длинноволосая, живая?

Божидар Васильевич посмотрел Устинье в глаза, и она их тут же опустила.

— Умерла. Осенью.

— Дела… — Васильевич снова наполнил стаканы. — Давай помянем. Пусть земля пухом будет, ну и все остальное. — Не чокаясь, они выпили до дна, и Устинья поняла, что крепко захмелела. — Она тут вовсю куролесила, — продолжал Божидар Васильевич. — Ну да ясное дело — молодая, а твой Петрович старик перед ней. Докуролесилась — такую домину спалила. Считай, сто лет на этом самом месте стоял, революцию пережил, гражданскую и отечественную, а эта девчонка взяла и спалила в одночасье. Конечно, не нарочно она это сделала, да только от этого никому не легче.

— Это я спалила дом. И сделала это нарочно, — сказала Устинья.

— Ну да, так я тебе и поверил. Ты, Георгиевна, завсегда у нас серьезной женщиной была.

— Не хочешь — не верь, да только это сделала я. Она здесь ни при чем. — Устинья резко встала, опрокинула табуретку. — Я не хочу, чтобы за мои грехи отвечала она. Так и скажи всем людям: дом спалила я. И ни о чем не жалею. Потому что вместе с ним сгорела моя душа. А таким, как я, лучше без души жить.

Она вдруг пошатнулась и стала падать прямо на печку, но Васильич успел ее подхватить и уложил на кровать. Она лежала на спине, вытянув вдоль туловища руки, и смотрела на обшитый деревом потолок. У нее ничего не болело, только бешено кружилась голова.

Она видела, как Васильич на цыпочках вышел за дверь, и через минуту над Устиньей склонился Толя. У него было испуганное лицо, и она, выдавив на лице улыбку, сказала:

— Все в порядке. Я напилась как извозчик. Сегодня отлежусь, а завтра в путь. У тебя начнется новая жизнь…

— Да. Но, может, позовем врача?

— Не надо. — Устинья теперь ощущала боль под левой лопаткой, но последнее время у нее очень часто там болело, и она свыклась с этой болью. — Снег в апреле большая редкость для здешних мест. Я прожила здесь несколько лет, но такого не видела. Словно природа протестует против чего-то такого, что ей не по душе. Сейчас я встану, и мы с тобой пообедаем. Васильич принес ухи. Здесь варят замечательную уху на курином бульоне.

Она спустила ноги, оперлась на них, намереваясь встать, и рухнула вниз лицом на пол.


Услышав в трубке Толин встревоженный голос, сообщающий о внезапной болезни Устиньи, Маша почувствовала странное облегчение от того, что в силу рокового стечения обстоятельств их с Толей разлука оказалась совсем не долгой.

— Я вылечу сегодня же! — крикнула она в трубку. — И привезу врача. Ради Бога, не отдавай ее в местную больницу!

Она тут же засобиралась в дорогу. Позвонила Николаю Петровичу на работу (к счастью, он оказался на месте), объяснив в двух словах ситуацию, попросила помочь с отъездом и связаться по телефону с областным центром. Николай Петрович не на шутку испугался и, как безошибочно почувствовала по его голосу Маша, растерялся.

— Папочка, все будет хорошо. Вот посмотришь, — сказала Маша, испытывая притупляющее тревогу лихорадочное возбуждение. — Ты только не волнуйся — я сразу сообщу тебе, как она. Значит, через пятнадцать минут спускаюсь.

Она приехала в Плавни в два часа ночи и застала возле постели Устиньи Толю и местного фельдшера, который мирно посапывал, сидя на полу спиной к горячей стенке печки.

— Она спит, — сказал Толя. — Как хорошо, что ты приехала. Я очень за нее испугался…

Врач с медсестрой уехали на рассвете. Устинья наотрез отказалась от больницы — она твердила, что у нее с детства предчувствие, будто она умрет в больнице. Ей прописали строгий постельный режим — врач подозревала микроинфаркт, осложненный застарелой ишемией. Когда они наконец остались втроем, Устинья прижала к своей щеке Машину руку и сказала:

— Спасибо, коречка, что приехала. Я обязательно встану — обещаю тебе. А сейчас ложись спать и не тревожься за меня, ладно?


Новая жизнь с первого дня безоговорочно подчинила Машу своему неторопливому ритму, невольно расслабляя натянутые в последнее время до предела нервы и заставляя против воли верить во что-то несбыточное.

Во всем была виновата весна. Маша с волнением узнавала звуки и запахи, принадлежавшие детству, превратившись на какое-то время в безмятежного созерцателя.

В овраге, где они с Устиньей когда-то давным-давно (не по количеству прошедших лет, а по тому, сколько довелось за это время всего пережить) собирали ягоды шиповника и боярышника, уже расцвели фиалки. Маша становилась на колени и погружала лицо в прохладный душистый кустик, стараясь, упаси Господи, не сломать нежный и хрупкий цветок. Она хотела порадовать букетом Устинью, но сейчас ей казалось кощунством вторгаться в мир живой природы, неся разрушение и смерть. «Устинья поймет меня, — думала она. — Иное дело рвать спелые ягоды и плоды — это так естественно. Природа любит делиться с людьми и животными своими дарами. Они всегда сами просятся, чтоб их сорвали. А вот дикие цветы прячутся от людского взора. Особенно самые ранние».

Она нарочно не думала о Толе, тем не менее он все время присутствовал в ее мыслях. Его близость чувствовалась во всем. И Маша этой близостью благодарно наслаждалась.

Впервые с той поры, как Толя появился на горизонте ее уже взрослой жизни, она почувствовала себя легко и испытывала сейчас нечто похожее на счастье. Впрочем, само понятие «счастье» казалось ей чем-то неопределенным и непостоянным.

Днем она приготовила нехитрый обед. Устинья спала, и они с Толей вдвоем пообедали на веранде. Здесь тоже пахло весной и, конечно же, рекой. Маша все время смотрела в окно, и когда воздух стал походить на щедро закрашенную синькой воду, сказала:

— Я буду спать здесь. В чулане есть раскладушка. Я не спала на раскладушке с тех самых пор.

— Простудишься, — сказал Толя. — Ночи еще холодные и…

— Не простужусь. Дом все время стоит у меня перед глазами. Но я не жалею, что он сгорел — мне было бы тяжело видеть его после всего случившегося. И все-таки маму нужно было похоронить здесь, тем более, от нее тоже осталась только горстка пепла. Но этот дом подожгла не мама — она ни за что не смогла бы это сделать, даже если была… не в себе. Может, это сделала Устинья?.. — Эта мысль пришла Маше в голову столь внезапно, что она сама ей удивилась. — С годами выясняются все новые и новые подробности из прошлого. Но, знаешь, я все равно люблю Устинью не меньше, чем раньше. А, может, еще больше.

Маша вздохнула и посмотрела на Толю. Он сидел, сложив на груди сильные руки с большими крепкими ладонями и опустив глаза. Явно о чем — то размышлял — это было заметно по его лицу, выражение которого он никогда не пытался скрыть от чьих бы то ни было глаз.

— Я тоже ее очень люблю, — сказал он, все так же не поднимая глаз. — Я долго думал над тем, что ты мне рассказала, и понял: иначе Устинья поступить не могла. Мужчине и то почти невозможно отказаться от любви, ну а женщине тем более.

— Почти? — тихо и как-то испуганно переспросила Маша.

Толя встал и, бросив на нее быстрый взгляд, вздохнул и вышел на крыльцо. Он вернулся почти сразу и сказал, стоя на пороге:

— У меня так устроена голова, что я никогда не могу ее потерять. К сожалению.

— Это ты сам так ее устроил. Почему к сожалению? Скажи лучше, к счастью.

И Маша, не зажигая света, принялась убирать со стола грязную посуду.

Она долго мыла тарелки в большом тазу с теплой водой, умышленно растягивая этот процесс — если руки останутся без дела, она расплачется или… наговорит каких-нибудь глупостей. А это не лучший выход. К тому же ей необходимо доказать — в первую очередь себе — что и она не способна потерять от любви голову.

Толя тем временем успел разложить раскладушку и даже постелить белье. Он делал это в темноте, но Маше казалось, что она видит каждое его движение. «Отец говорил, будто его мать была помешана на религии, — вдруг вспомнила Маша. — Неужели такие вещи передаются по наследству? Тогда и я…»

Она вспомнила Яна и их удивительные отношения с ее матерью, аналогов которым, как считала Маша, нет и не было в искусстве, ни, тем более, в жизни. Она наверняка на подобное не способна. Ну да, в матери преобладало духовное начало, а она скорее всего пошла в отца.

Отец любил здесь двух женщин сразу, и Маше это не казалось сейчас противоестественным. Может, потому, что обе эти женщины были ей так дороги. Хотя двух сразу она все равно любить не могла… Нет, она не умела и не умеет делить свое сердце на части. Когда они жили в N и мама была еще здорова, она ее очень любила и восхищалась ею. Тогда она нечасто вспоминала Устинью. Потом, когда мама заболела, быстро отвыкла от нее, переместив центр тяжести своей любви на Устинью. Больше всех Машу-большую любил Ян. Словно пытался загладить вину отца…

Ян… Что будет с ним? У Маши вдруг заныло сердце. Как скоро придет он в себя после страшной потери, да и придет ли когда-нибудь? И что за отношения связывали его с этой странной цыганкой, исчезнувшей так же неожиданно, как и появившейся? Ян, предельно откровенный с Машей во всем, никогда не упоминал в разговоре эту цыганку — словно ее вообще не существовало. А она в разговоре с Яном никогда не упоминала Толю…

Перетерев посуду, Маша вышла на крыльцо и посмотрела на щедро усыпанное звездами небо. «Звездам известно все, что произошло здесь на самом деле, — подумала она. — Они сама вечность, поэтому им можно знать все. Нам же, недолговечным, этого знать не нужно. Мы слишком глупы и ограниченны, чтобы понять чьи-то мысли и чувства. Зато всегда готовы осудить…»

Она легла, как была, в свитере и брюках, накрылась одеялом и сверху еще пледом, закрыла глаза. «Я даже не знаю, который час. Я словно выпала из капсулы времени и меня поглотила бесконечность…»

Ей снился сон, будто она одна в доме, очень напоминающем коттедж в «Солнечной долине». Но это был не он, потому что вместо моря перед окнами, насколько хватал глаз, расстилался тусклосерый асфальт, на котором кто-то нарисовал мелом фигуры людей. Под самой высокой стояла подпись «папа». Там еще были фигуры «Устинья», «Толя», «Дима» и несколько других знакомых ей людей, но она не видела фигуру «Ян». Ей необходимо было увидеть Яна — они условились плыть в ту пещеру. Дом был без дверей, и она стучала в окна веранды, чтобы ее выпустили наружу. От ее беззвучного, как это случается во сне, стука серая поверхность асфальта стала морщиться, и «папа» погрозил ей белым пальцем. Ян подошел к ней откуда-то сзади. Она услышала его шаги, но не смогла на них обернуться, хотя ей очень хотелось. Ян поцеловал ее в щеку и погладил по волосам. Она с трудом обернулась, желая подставить ему для поцелуя губы, и проснулась.

— Я больше не могу, — услышала она шепот Толи и увидела совсем рядом его глаза, поблескивавшие в звездном свете. Он стоял на коленях возле ее раскладушки. — Прости, но я… когда ты рядом… я теряю голову. Я ничего не боюсь, пускай меня накажет Бог, но я…

Он уронил ей голову на грудь и заплакал как ребенок, шумно всхлипывая и дрожа всем телом.

«Но почему мне снилось, будто меня целует Ян?..» — пронеслось в голове и, подхваченное вихрем, закружилось и унеслось к звездам.

Маша выпростала из-под одеяла руки, обхватила Толю и крепко к себе прижала.

— Только ничего не говори, прошу тебя, — сказала она. — И ни о чем не думай. Звезды знали обо всем заранее…


Устинья лежала с закрытыми глазами, прислушиваясь к шепоту и вздохам под окном. Она знала, на улице идет дождь и это он что-то шепчет земле, которая вздыхает ему в ответ. И она представляла дождик в образе сильного загорелого мужчины, а земля казалась ей прекрасной нагой женщиной, отдающейся возлюбленному.

Она вдруг испытала жгучее желание физической любви, чего с ней не случалось уже много лет, и замерла, прислушиваясь к ощущениям своего тела. «Пахнет как на веранде того дома, — думала она. — Какая же я дура, что сожгла его. Мертвая Ната и тот несчастный уродец в ванночке были всего лишь предлогом одним махом покончить с прошлым. Я оказалась очень слабой перед его лицом… Ну да, я всегда чего-то боялась. Маша никогда ничего не боялась. Она и погибла потому, что оказалась слишком сильной и непреклонной…»

И снова она ощутила приятный холодок в низу живота и замерла, предвкушая повторение уже почти забытого ощущения ликования плоти. На этот раз оно оказалось таким бурным, что Устинья простонала и покрылась испариной. «Здесь вся атмосфера наэлектризована любовью, — думала она. — Бедная коречка, из-за меня…»

Она подумала о Маше с Толей, вдруг оказавшихся под одной крышей среди благоухания пробуждающейся природы, способной разбудить своим чувственным зовом даже очерствевшие души. Сердце заныло и забилось часто-часто. Устинья радовалась и в то же время тревожилась за Машу, зная ее незащищенность в любви.

«Она все выдержит, — убеждала себя Устинья. — Ведь я же выдержала, выжила, хоть и была незащищенной. Только зачем выживать, если внутри все мертво? Не дай ей Господь испытать то, что выпало испытать мне…»

Перед глазами Устиньи вдруг пронеслось видение освещенной лунным светом мансарды, потом комнаты окнами на север. При этом она испытала смешанное с торжеством раскаяние. И наконец в небо взмыл столб огня, пожирающего былое.

Опершись локтем о подушку, она приподнялась в кровати, осторожно спустила на пол ослабевшие ноги. И встала, держась за спинку.

За окном начинало светать. Мягко обозначилась линия холмов на фоне лохматой сизой тучи, тропинка, ведущая в овраг, где росли шиповник и боярышник. Она поразилась идентичности запечатлевшейся навсегда в ее мозгу картинки и открывшейся сейчас. Не может быть — ведь она смотрит из окна другого дома, которого не существовало в те времена!

«На дне оврага еще лежит снег, — думала Устинья. — Но его смоет дождем. Обязательно смоет. И вот тогда уж весна станет полновластной хозяйкой».

…Маша-большая лежала в гамаке, который Анджей привязал за стволы двух цветущих вишен. Она дремала, заботливо укрытая стареньким пледом. Анджей сидел рядом на низкой скамеечке и набрасывал что-то карандашом в ученической тетради. Время от времени он поднимал голову и смотрел на спящую Машу, усыпанную лепестками вишневого цвета. Завидев Устинью, выходившую из дома, приложил к губам палец.

Устинья шла в сад — нужно было сгрести в кучи прошлогоднюю траву и, когда они подсохнут, сжечь. Это была привычная для нее работа, и сад с появлением Устиньи преобразился, из дикого и запущенного превратившись в ухоженный. Повернувшись спиной к Анджею, Устинья принялась за работу, но она у нее не ладилась. Она бросила грабли, медленно повернула голову, встретилась взглядом с Анджеем и сразу опустила глаза.

Он положил тетрадку и карандаш на землю и быстро подошел к ней. Сказал шепотом:

— Все цветет, и ты словно частичка этого пира. С ума схожу от желания. Пошли к тебе.

Она молча прислонила грабли к стволу дерева и побрела к дому. Анджей вернулся к гамаку, постоял с минуту возле спящей Маши и бегом бросился за Устиньей. Он нагнал ее возле порога, и едва они вошли в сени, схватил за грудь и больно впился в губы.

В комнате он повалил ее на кровать и сразу ею овладел — грубо, почти по-скотски, но им обоим это доставило неожиданно жгучее наслаждение, и Устинья, почувствовав приближение оргазма, попыталась закрыть себе рот ладонью, иначе ее дикий крик восторга услышали бы во всем поселке. Но он все-таки раздался — громкий, отчаянный, похожий на вопль смертельно раненного зверя.

— Анджей! Анджей! — громко позвала внезапно проснувшаяся Маша. — Ты где?!

Они разом вскочили, и под Устиньей подогнулись колени. Она рухнула на пол, больно ударившись затылком о металлический край сетки кровати. Она сидела на полу, широко расставив ноги и чувствуя, что вот-вот потеряет сознание, и видела в окно, как Анджей бежал по саду стремительными прыжками, как, очутившись возле гамака, склонился над Машей, что-то ей сказал, потом нежно и долго поцеловал в губы. И тут Устинья потеряла сознание. Она очнулась уже на закате. Ее никто не хватился, никто, очевидно, не заметил ее отсутствия. Разве что маленькая Машка, но она последнее время днями напролет читала книжки, закрывшись на веранде. Гамак был пуст, плед валялся на земле, припорошенный снегом опавших лепестков. Устинья поднялась с пола и, поправив косынку и платье, направилась в сад. Она слышала голоса, смех Маши и Анджея — они были у себя в мансарде. По саду бегала Машка с котенком в руках. Завидев Устинью, она бросилась к ней.

— Папа подарил маме котенка. Смотри, какой он прехорошенький, — тараторила она. — Он будет защищать маму от злых духов. Знаешь, сегодня, когда она заснула днем в гамаке, к ней пришел странный дух и хотел отнять у нее папу. Но мама его не отдала. Молодец, правда? А котенка папа назвал Меркуцио — он будет другом того Ромео, который живет в Москве. Устинья, ты плакала, да? У тебя опухшее лицо. Иди сюда, моя хорошая, я тебя пожалею…

Машка опустила котенка на землю и, обхватив Устинью руками за талию, прижалась головой к ее животу.

…Уже совсем рассвело, и Устинья могла различить каждое дерево в саду. Те вишни, за которые был привязан гамак, давно спилили — у большинства фруктовых деревьев век еще короче человеческого. Сад был весь в прошлогодних сухих будыльях сорняков, сквозь них настырно пробивались сильные сочные листья хрупких цветов нарциссов. Некоторые уже зацвели. Дня через два зацветут все как один, и некуда будет деться от их прозрачной желтизны. Устинья тяжело вздохнула, опустила плечи и вернулась на кровать. Эту пытку прошлым она обязана вынести. Ради коречки, ради того, чтобы не омрачить ее теперешнее нелегкое счастье.


Дима приехал утром. Устинья сидела на веранде и чистила картошку. Маша с Толей куда-то уехали на лодке.

— С выздоровлением вас, Марья Сергеевна. — Дима бухнул на пол тяжеленную сумку, в которой звякнули бутылки. — А молодежь где? Я решил отпраздновать уик-энд своей нелегкой недели на лоне природы, а заодно и ваше выздоровление обмыть.

— Здравствуй. — Устинья попыталась улыбнуться, но почему-то не получилось. — Они уехали на лодке покататься. Маша с детства любит управляться с веслами.

— Понятно. А вас, значит, посадили на хозяйство. А мы-то думали вы на самом деле при смерти.

— Мне еще рано умирать, — резко сказала Устинья.

— Простите, я совсем не то имел в виду. Мы все очень за вас тревожились.

— Спасибо. Не волнуйся — они скоро приедут. Может, хочешь поесть с дороги?

— Ни в коем случае. А вот выпить хочу. — Дима склонился над своей невероятных размеров сумкой, извлек бутылку коньяка, открыл слегка дрожащей рукой и налил до половины в граненый стакан на столе. — Составите компанию, воскресшая из мертвых?

Устинья покачала головой.

— Ну да, больным пить нельзя, зато им можно врать мужьям сбежавших жен и покрывать…

— Замолчи! — выкрикнула Устинья во всю мочь своих легких. — Ты пьян с утра.

— А я и не просыхал всю эту неделю. С тех пор, как от меня по вашему зову сбежала жена. Да, я пьян, но я и прав. Или вы сейчас начнете уверять меня в обратном?

— Зачем? Если ты ревнуешь свою жену к ее брату, мне не о чем с тобой говорить. К тому же на верность может рассчитывать только тот, кто сам ее соблюдает.

— Да что вы говорите? Недаром отец считает вас необыкновенно умной женщиной. У него прямо слюнки текут, когда он вас видит. Не женщина, а мечта импотента. — Дима расхаживал по веранде с пустым стаканом в руке. Он был элегантен и очень красив, но эта его красота была чужда здешнему окружению и отторгалась им. — О’кей, я согласен с вашими доводами относительно моей неверности. — Дима остановился в дверном проеме и зашвырнул пустым стаканом в ствол росшей возле порога яблони. — Будем считать, мы с Машей квиты. Следовательно, я забираю ее домой, где мы начинаем новую светлую жизнь. Но сперва я хочу закатить веселенький пикник на лоне природы. Вы поедете в Москву с нами или останетесь утешать вашего пасынка?

Устинья повернула голову и встретилась с Диминым взглядом. Он был сосредоточенным и в то же время каким-то отсутствующим. Словно Дима, помимо этой, жил еще и другой жизнью, которая постоянно отвлекала его от текущей. «У него явное раздвоение личности, — мелькнуло в Устиньином мозгу. — Но это совсем не так, как было у большой Маши. Это гораздо страшнее, потому что Дима агрессивен по натуре, к тому же здорово пьет. Бедная моя коречка…»

Вслух она сказала:

— Мой, как ты выразился, пасынок в утешениях не нуждается. Дай-то Бог каждому обладать такой завидной силой воли, какой обладает Толя. Но предупреждаю тебя: если попытаешься увезти Машу силой, потеряешь ее навсегда. А без нее ты превратишься в полное ничтожество.

— А я и есть ничтожество. — Дима засунул руки в карманы своих модных белоснежных брюк и стал раскачиваться с носка на пятку, скрипя плохо пригнанной половицей пола. — Но каждое ничтожество отчаянно цепляется за любую соломинку надежды. Маша — моя спасительная соломинка.

— Ей не подходит роль няньки при большом капризном ребенке. Она сама еще ребенок.

— Но я же люблю ее. Как вы этого не поймете? — воскликнул Дима и, схватив со стола бутылку с коньяком, сделал несколько глотков прямо из горлышка. — Люблю, очень люблю и никому никогда не отдам. Скорее убью ее и себя, чем отдам. Но она от меня ни-и-куда не денется. Потому что ей меня жалко. Ей всех жалко. Я сказал ей в больнице, что перережу себе вены, если она меня бросит. Она поверила. А ведь я на самом деле могу…

Он высосал бутылку до дна. Его речь с каждой минутой становилась все бессвязней, движения разлаженней, пока он не заснул в ботинках на Машиной раскладушке. Убедившись в том, что Дима крепко спит, Устинья вышла во двор и направилась к обрыву.

Вода в реке была мутной и очень неспокойной, и это беспокойство происходило не от ветра, а от внутренних течений и водоворотов. У Устиньи закружилась голова, и она ухватилась за вбитый Толей столб — он прикрепил к нему им же сбитую лестницу из неструганых планок. Она видела баркас, привязанный к дереву на противоположном берегу. Баркас был пуст. За рекой уже пробовал голос ранний соловей.

Нужно во что бы то ни стало предупредить детей. Ей сейчас ни за что не Выгрести на другой берег. Там, в переулке, где летом обнажается песчаная коса, стоит много лодок. Местные жители промышляют рыбной ловлей и охотой в лугах, да и дрова из леса возят. Устинья продралась сквозь колючие сухие заросли дерезы, весьма символично обозначающие границу двора, очутилась в переулке, быстро, почти бегом, направилась к реке. Кто-то вычерпывал из старого полусгнившего баркаса воду, очевидно намереваясь куда-то плыть.

— Перевезешь на ту сторону? — еще издали крикнула Устинья.

Мужчина поднял голову и хихикнул. Это был довольно молодой красивый парень, однако Устинью поразило выражение его лица — левая половина оставалась серьезной и неподвижной, правая кривилась в усмешке.

— Перевезу, если будешь воду черпать. — Голос у него тоже был странный: голос автомата, ко всему на свете равнодушного.

— Согласна. — Устинья перелезла через край баркаса и, устроившись на лавке, взяла из рук парня помятый жестяной ковш. Течением их снесло метров на двести от того места, где стоял баркас Маши и Толи. Устинья поблагодарила парня, который хихикнул ей в ответ и, вскарабкавшись по песчаному откосу, вошла в негустой, едва начавший зеленеть, лесок.

Вдоль берега была годами хоженая тропка. Устинья обращала внимание на голубые головки подснежников, торчавшие чуть ли не из-под каждого куста. Здесь, в лесу, они цвели недели на две позже, чем по склонам оврагов на противоположном берегу реки. Уже распускались красноватые сережки на тополях, зеленели мелкие кружевные листочки дикой шелковицы. Весна в здешних краях всегда казалась Устинье волшебной порой, и это волшебство расслабляло и усыпляло душу.

Сейчас все ее существо было напряжено до предела. Устинья шла, почти не разбирая дороги. Один раз ей показалось, будто за кустами что-то промелькнуло. «Маша!» — приглушенно окликнула она, и из кустов вспорхнула стайка лесных курочек.

Впереди открывался простор — лес сменялся лугом, на котором кое-где росли тополя. Устинья сразу же увидела Машу: она сидела к ней вполоборота на макушке небольшого потемневшего от влаги стожка прошлогоднего сена. Устинья невольно замедлила шаг, потом остановилась совсем, облокотилась о ствол старой раскидистой вербы и замерла.

— …Но я вовсе не ищу в любви к тебе самовыражения, — говорила Маша, обращаясь к Толе, который, очевидно, сидел где-то внизу, укрытый от глаз Устиньи стогом. — Любовь — это не самовыражение. Это… это скорее что-то наоборот. Не знаю только, как это называется. Я кинулась к Диме в надежде сделать передышку — все эти годы у меня так болело внутри. Думаю, об этом никто не догадывался. И слава Богу, что не догадывался — ненавижу, когда меня начинают жалеть. Да, я поняла почти сразу, что совершила глупость. Но бросить Диму я не могу. Это было бы нечестно.

— Боишься, он на дно скатится? — услышала Устинья Толин глухой голос.

— Да, — едва слышно сказала Маша.

— Все равно рано или поздно там окажется. Не будешь же ты всю жизнь ему нянькой?

— Наверное, не буду. Но сейчас… Понимаешь, он перенес очень серьезную болезнь. Врач рассказал мне, что, если я почему-то задерживалась и приходила к нему в больницу чуть позже назначенного времени, он места себе не находил, а однажды ему даже пришлось вколоть успокоительное.

— Чушь собачья. Твой Дима распустился, как баба. Настоящий генеральский сынок. Мне тоже бывает нелегко.

— Ты сильный, а он слабый, — мягко, но решительно возразила Маша.

Она легла на спину, подложив под голову сцепленные между собой ладони. Из-за стога показалась Толина голова — его волосы были всклокочены, и дальнозоркая Устинья сумела разглядеть какой-то странный блеск в его глазах.

— Теперь ты принадлежишь только мне. То, что мы с тобой сделали, называется прелюбодеянием. Бог простит нам этот грех, если мы поженимся. Я не отпущу тебя в Москву. Я теперь отвечаю за тебя перед самим Господом.

— Какой ты серьезный. — Маша вдруг рассмеялась, но этот смех был больше похож на плач. — Как жаль, что ты был другим шесть лет назад. А теперь другой стала я. Мне скучно жить серьезно, понимаешь?

— Нет, не понимаю. Жизнь не игра.

— А что? — Маша быстро вскочила и теперь стояла во весь рост на макушке стога. Ветер развевал ее длинные светло-русые волосы, в которых застряли стебельки сухих травинок. — Игра, еще какая игра. И любовь тоже игра — воображения и чувственности. Шесть лет назад я придумала тебя, а ты придумал меня, теперь нам больно от того, что мы не такие, какими друг друга придумали.

— Я ничего себе не придумывал. Наоборот, я с собой боролся, стараясь тебя разлюбить. Только у меня ничего не получилось.

— Ты и сейчас меня не любишь. — Маша присела на корточки, наклонилась к Толе и что-то ему сказала. Что — Устинья не расслышала.

— Неправда! — громко и возмущенно воскликнул Толя. — Да, ты у меня первая женщина, но все равно физическая сторона любви никогда не будет для меня значить так много, как сторона духовная. Я…

— Ну да, всякая плоть — трава. Так, кажется, сказано в Библии?

— Да, это так. Плоть завянет и умрет, а дух бессмертен.

— Бессмертие — это скучно. Прекрасно то, что непрочно и скоротечно. А потому я не хочу быть твоей женой.

Она спрыгнула со стога и побежала в сторону реки. Толя настиг ее почти сразу и схватил за обе руки.

— Но я все расскажу Диме, и он сам не захочет жить с тобой. Понимаешь, я не смогу смотреть ему в глаза, если не признаюсь во всем честно. Я попрошу у него прощения…

— Прощения? Святая простота. Неужели ты не понимаешь, что твои библейские правила давным-давно устарели? Что они беспощадно жестоки и очень наивны. Библия, если хочешь знать, раннее детство человечества, а в детстве мы все ужасные максималисты. Я тоже была максималисткой… — Маша положила голову на грудь Толе, он обнял ее и прошептал что-то ей на ухо.

— Но ведь плоть — трава! — воскликнула она и весело рассмеялась.

— Вся остальная, но не наша…

Он поднял ее на руки и понес назад, к стогу. Устинья поспешила спуститься к берегу. У нее разболелась голова.

Она легла на нос пустого баркаса и положила вдруг отяжелевшие ноги на лавку. Стало чуть легче. Над головой синело безоблачное небо. Лодку слегка покачивало на волнах, и это ее убаюкало. Она проснулась и сразу же увидела Машу, смотревшую на нее с нескрываемым удивлением.

— Ты откуда взялась? — спросила Маша. — И как сюда попала? Господи, я сначала так испугалась, когда увидела, что в нашей лодке кто-то лежит. Что ты здесь делаешь?

— Дима спит на твоей раскладушке — пьяный в дым. Он приехал, чтоб увезти тебя в Москву.

— Я сама уже подумываю об отъезде. — Она обернулась, увидела спускавшегося по тропинке Толю и сказала шепотом: — Это такая тяжелая — просто чугунная — любовь. Устинья, скажи, ведь жизнь все-таки игра, правда?

— Из меня оказался никудышный игрок, коречка. Но я сама в этом виновата.

— Ни в чем ты не виновата. Толя, слышишь, приехал Дима. Вот и закончилось наше недолгое приключение в романтическом стиле. Только не жалей ни о чем, ладно? И не проси у Бога прощения — мне кажется, ему на нас глубоко наплевать…


Задуманный Димой пикник на лоне природы удался на славу, и его душой была Маша. Она плясала возле разведенного над обрывом костра, пела, подливала в стаканы вино, дурачилась, жарила шашлыки, вытаскивала голыми руками из горячей золы печеную картошку. Мужчины, как ни странно, вели себя довольно дружелюбно по отношению друг к другу. Правда, Дима по своему обыкновению быстро напился и опять заснул на Машиной раскладушке, Толя тоже порядочно выпил, но его как будто не брал хмель. Нонна, которая принесла вяленой рыбы и вареных раков, поначалу очень смущалась, но потом включилась в общее веселье. Она не отрывала восхищенных глаз от Маши и все повторяла, обращаясь к Толе:

— Какая красивая. Я даже в кино никогда не видела таких красивых. Она ваша сестра, да?

Толя на ее вопрос не отвечал. Он часто подливал себе в стакан вино и залпом его выпивал. Устинья наблюдала за происходящим из кресла — Толя вынес его во двор с веранды и поставил на специально сколоченный им невысокий помост из досок. Она ничего не пила и не ела.

— Коречка, — сказала она Маше, принесшей ей большого вареного рака, — нужно отсюда уезжать. И чем скорее, тем лучше. Ты меня понимаешь?

— Можем хоть завтра уехать. — Маша вздохнула. — Устинья, почему так больно расставаться с мечтой?

— Твой отец тоже больше всего на свете боялся разочарованности. Но он всегда любил только себя…

— Я тоже очень люблю себя и не вижу в этом ничего противоестественного. А ты разве себя не любишь? — удивленно спрашивала Маша.

— Я себя ненавижу. Но очень любила в той мансарде под музыку Листа.

— Музыка — это сладкий обман. Поедем завтра, ладно? Я очень, очень соскучилась по Москве.


Калерия Кирилловна, выйдя из больницы, на следующий же день поспешила к Маше, однако подъезд ее дома был заколочен досками, а вокруг строители возводили высокий деревянный забор.

— Мне нужно в пятую квартиру, — обратилась она к толстому мужчине в ондатровой шапке, командовавшему рабочими.

— Где вы были раньше? Дом в аварийном состоянии, того и гляди рухнут перекрытия, — отвечал он, не спуская глаз с мужика в спецовке, вбивавшего молотом в асфальт кол.

— Я была в больнице, — сказала Калерия Кирилловна. — Мне нужно взять кое-какие вещички.

— Да тут недавно приходил один мужчина. Шикарный такой, словно с картинки. Подъезд тогда еще не заколотили, и я его впустил. Он все спрашивал, куда переселили жильцов, да только я сам про это ничего не знаю. Посоветовал обратиться в адресный стол, хотя, думаю, их либо на тот свет переселили, либо еще куда подальше — в той квартире и по сей день мебель стоит, книжки валяются и всякие носильные вещи. Так это ваша квартира? — внезапно осенило толстяка.

— Я прожила в ней двадцать лет, — сказала Калерия Кирилловна и почему-то укоризненно посмотрела на толстяка, словно он был виноват в том, что эти двадцать лет уже закончились.

— Понимаю. Дверь в квартиру заперта на ключ, но я боюсь, что эти орлы могли проникнуть туда другим…

— Это не имеет никакого значения, — перебила толстяка Калерия Кирилловна. — Ну что, пошли?

Толстяк в ондатровой шапке послушно отодвинул одну из широких досок, преграждающих путь в подъезд, и Калерия Кирилловна, протиснувшаяся в щель первой, ощутила нежилой запах склепа. Она вздрогнула, вспомнив мертвого Славика и свою болезнь, полную непрекращающихся кошмаров на тему мертвых тел, гробов, могильных крестов и даже привидений, но, к счастью, толстяк вежливо взял ее под руку, сказал: «Осторожно, здесь нет двух ступенек», и они стали подниматься наверх. Он открыл дверь с помощью отвертки и пропустил Калерию Кирилловну вперед.

Она ахнула и всплеснула руками, увидев царящий в квартире разор. Кинулась в спальню. Кровать использовалась для самых, по мнению Калерии Кирилловны, низменных назначений, то есть для занятий сексом — белье напоминало лохмотья, однако эти лохмотья безошибочно хранили отпечатки чьих-то тел в виде округлых выемок и углублений. Шкаф был пуст, зеркало разбито. Из столовой исчезли все до одного стулья, однако рояль был цел и даже покрыт старой скатертью с длинной бахромой.

— Это я его накрыл и запер крышку, — сказал толстяк. — Хороший рояль. Дореволюционный. Вы, конечно, заберете его?

— Мне его некуда поставить, — призналась Калерия Кирилловна. — Это рояль моей племянницы.

— А где она сама? — с любопытством спросил толстяк.

— Я бы тоже очень хотела это знать. — Калерия Кирилловна вздохнула и направилась в комнату Славика. Там она взяла со стола какую-то растрепанную тетрадку, прижала ее к груди и всхлипнула. — Это дневник моего племянника, — пояснила она толстяку. — Он погиб в автомобильной аварии. — Она снова всхлипнула и утерла нос платком, с незапамятных времен валявшемся в кармане ее плаща. — Последнее время мы с ним были не в ладах, потому что он был… не такой, как все мужчины (слово «педераст» Калерия Кирилловна считала матерным и ни за что бы не решилась произнести вслух — «педерастами» обзывала всех подряд больных толстая неряшливая нянька в «Кащенко»). Но он был такой хороший и добрый. — По лицу Калерии Кирилловны текли слезы, и толстяку стало ее жаль. Он достал из кармана чекушку водки, умело свинтил ей головку и, сунул в руку Калерии Кирилловне, велел:

— Пейте. Станет легче. Заодно помянете родственников.

Калерия Кирилловна послушно сделала большой глоток, закашлялась, сделала еще один побольше и вдруг, запрокинув голову, выпила все до дна. Толстяк поначалу изумленно таращился на нее, но, когда Калерия Кирилловна залихватским жестом зашвырнула пустую бутылку в окно, его изумление переросло в восхищение.

— Эта жизнь — сплошной обман, и я ему поддалась, — проговорила Калерия Кирилловна заплетающимся языком и тяжело опустилась на Славикову тахту. — Бессмысленный обман. Скажите, вот вы в чем видите смысл жизни? — Она обращалась не к толстяку, а к книжному шкафу с пустыми полками. Но за него ответил толстяк:

— Я никогда над этим не задумывался. Я всего семь классов закончил. Это вы, ученые, должны все знать и нам растолковывать.

— Был бы жив Ленин, мы бы до такого не докатились, и Славик был бы жив и никогда не стал бы этим самым, ну, который задницу подставляет. Бедный, бедный Славик… А все потому, что Сталин отошел от ленинской политики и создал себе культ личности. Но благодаря Сталину мы выиграли войну и построили социализм. Скажите, а вы хотели бы жить при коммунизме? — снова спросила Калерия Кирилловна у книжного шкафа, но, не дождавшись ответа, завалилась на бок и громко захрапела.


Дверь ему открыла Женя — Устинья разговаривала по телефону с Машей. Женя и провела этого незнакомого, не по здешнему элегантно одетого мужчину в гостиную, ибо он спросил, дома ли Марья Сергеевна Соломина.

— Тут ко мне пришли, коречка, — сказала в трубку Устинья. — Я перезвоню тебе чуть позже, ладно? Целую тебя очень крепко.

Она положила трубку и медленно обернулась.

— Так это ты, Юстина, — сказал мужчина и как-то неестественно рассмеялся. — Ну и ловкая же ты оказалась… баба. Продувная бестия. Юстина, что ты на меня так смотришь? Или не узнала? Да нет, я не с того света, а из Нового. Первая ласточка оттепели. Дай же я поцелую тебя, Юстина.

Он наклонился, взял в свою ладонь ее негнущуюся руку, коснулся сухими колючими губами и вдруг громко зарыдал, закрыв ладонью лицо. Устинья видела, как капали на белоснежную нейлоновую сорочку слезы, сбегавшие с его щек, как дрожал подбородок. Ей было жаль плачущего, но она боялась шевельнуться — казалось, она вот-вот рассыплется на несколько кусков и перестанет существовать как одно целое «я». Что-то творилось с ее головой, и она закрыла глаза и попыталась сосредоточиться на той мысли, что она — Юстина Ковальская, а это пришел ее муж, Анджей. Да, но ведь она уже давно не Юстина, а Марья Сергеевна, значит, Анджей пришел не к ней, а к Маше, своей мечте, своему идеалу, этому таинственному un Sospiro, которым она, Юстина, так никогда и не смогла для него стать. Анджей бы ни за что не стал разыскивать ее, Юстину, — это она всю жизнь только и делала, что разыскивала его, а он от нее убегал. Она и во сне часто видела, как ищет Анджея, плутая по пустынным улицам-лабиринтам незнакомого города, на чердаке какого-то бесконечно длинного строения, в парке, где вместо деревьев стоят гипсовые статуи обвитых змеями мужчин и женщин… Где только она его не искала! И ни разу не нашла. Но теперь он сам нашел ее, потому что она присвоила себе имя той, которую он всегда любил. Даже тогда, когда от нее уходил. Господи, это возмездие. Страшное возмездие. Почему она не умерла тогда, в Плавнях, от сердечного приступа? Почему не кинулась с обрыва в реку? Не бросилась под поезд? Не выпила пузырек снотворных таблеток? Что ей теперь делать?..

Она чуть-чуть приоткрыла глаза. Анджей сидел в кресле со стаканом в руке — он успел открыть бар.

— Эй, не бойся, я не собираюсь учинять тебе допрос, — сказал он и как-то жалко улыбнулся. — Одно скажи: ее больше нет?

— Она умерла, — тихо сказала Устинья. — Она тебя не вспоминала. Перед смертью она наконец встретила настоящую любовь.

Устинья видела из-под полуопущенных век, как лицо Анджея исказилось в гримасе не то боли, не то разочарования и порадовалась тому, что сумела хоть как-то его уколоть.

— Я в это не верю, — сказал он и залпом проглотил свой коньяк. — То, что она смогла стать женой этого вахлака Соломина, меня нисколько не удивляет — такие, как он, созданы быть вечными рогоносцами. Этот тип мужей-содержателей красивых и капризных женщин описан еще во времена Декамерона. Но в то, что она смогла забыть меня, я не поверю даже под страхом смертной казни. А ты, Юстина, здорово постарела и превратилась в настоящую жену высокопоставленного советского чиновника-бюрократа. С чем тебя и поздравляю — ты сделала головокружительную карьеру.

— Ты тоже изменился не в лучшую сторону, — проговорила наконец Устинья, теперь открыто разглядывая Анджея. — Нет, внешне все в полном порядке — чувствуется, ты преуспеваешь в своем Новом Свете, но вот твоя душа…

— Не хочешь ли ты сказать, что я продал ее дьяволу? — Он скорчил недоуменную гримасу, на мгновение став прежним Анджеем. Но только на очень короткое мгновение. — Ах, Юстина, а ведь ты, как всегда, права. Америка оказалась не очень романтичной страной, не то что Россия, которой я, между прочим, сыт по горло. Хочешь выпить?

Она покачала головой.

— Зачем ты пришел? Ведь если бы она была жива, ты мог сделать ей очень больно.

— Сам не знаю. Она… умерла своей смертью?

— Ее убил какой-то маньяк. Она жила все в той же квартире и пела в ресторане. Это она спасла от смерти нашего Яна.

— Яна? Но ведь он погиб в сорок четвертом. Ты сама сказала, что опросила десятки людей… — Анджей замолк и сидел какое-то время, неподвижно глядя перед собой. — Итак, Ян жив. Или это не он, а кто-то другой, но ты убедила себя в том, что это Ян. Теперь ты будешь верить в это до самой смерти. Счастливая ты, Юстина.

Он снова налил себе коньяка и задумчиво смотрел на большую пузатую рюмку, которую держал обеими руками.

Устинья безошибочно поняла — не нужно убеждать Анджея в том, что этот Ян его родной сын, приводя в доказательство Машину удивительную любовь, основанную, как полагала Устинья, на граничащей с ясновидением интуиции, свойственной некоторым душевнобольным людям. Анджей из романтика превратился в прагматика, а для прагматика доводы подобного рода не просто неубедительны, а смехотворны. Она сказала:

— Как бы то ни было, я бы не хотела, чтобы ты встречался с ним. Да и Маше ты теперь вряд ли нужен. Впрочем, это и твои дети тоже, и ты вправе решать сам.

— Ты меня уже не любишь, Юстина?

— Нет сил. — Она вздохнула. — К тому же, как ты знаешь, разочарованность хуже смерти.

Он весь сник, и ей стало его слегка жаль, но это была абстрактная жалость к человеческому существу, обманувшемуся в своих надеждах.

— Ладно. — Он встал. — Не стану набиваться к тебе в официальные гости — живи, будто ничего не произошло. Я бы очень хотел повидать Машу, но если ты против…

— Я не против. Просто мне очень не хочется, чтобы коречку постигло еще одно разочарование — ее и так не слишком балует жизнь.

— Тогда передай ей от меня привет. Или лучше не надо. Как будто меня не было. Прощай, Юстина.

Она снова закрыла глаза и открыла их, лишь когда захлопнулась входная дверь.


После гибели Маши-большой и своего возвращения в Ленинград в лоно семьи Иван (Яном его звали только Устинья и Маша-маленькая) бросил университет и попросил отца устроить его простым матросом на какое-нибудь судно, отправляющееся куда подальше.

Амалия Альбертовна, как и следовало ожидать, была против, но не посмела сказать ни слова, опасаясь потерять сына навсегда.

В течение трех недель Лемешеву удалось покончить со всеми формальностями, связанными с получением загранпаспорта и так далее, ибо у него были связи в мореходстве и даже в КГБ. Ивану подыскали место помощника радиста на отходящем в Австралию сухогрузе. Он предпочел заменить внезапно заболевшего матроса.

Четыре с лишним месяца, проведенных вдали от дома, в условиях, ничем не напоминающих прежнюю жизнь, благотворно сказались на состоянии его духа. Иван окреп физически, перестал мучиться кошмарами. На судне его прозвали «декабристом» — он никогда не ходил на берег, а в свободное время часто писал что-то в тетрадке. Однажды веселая компания в кубрике заставила Ивана прочитать вслух то, что он написал. Это были стихи о несчастной любви. Кое у кого они вышибли слезу — моряки, как ни странно, народ сентиментальный. Как бы там ни было, Ивана больше не трогали, но прозвище «декабрист» приклеилось намертво.

Жизнь на берегу была ему в тягость, в тягость стала и материнская любовь, хоть он и переносил ее, что называется, стоически. Лемешев настаивал, чтобы Иван сдал экстерном за последний курс университета и защитил диплом, Иван наотрез отказался, но, не желая огорчать отца и мать, перевелся на заочное отделение.

Он стал очень красив, и на него смотрели на улице женщины, однако ко всем без исключения, так или иначе могущим претендовать на роль его возлюбленной, Иван испытывал физическое отвращение. На свое загорелое, налившееся от нелегкой работы мускулистой крепостью тело он смотрел как бы со стороны и даже с некоторой брезгливостью, не чувствуя никакой с ним связи. Подчас оно его даже тяготило. К счастью, плоть молчала, не смущая душу и разум.

Пробыв десять дней дома, он снова ушел в плавание, на сей раз к берегам Африки. В день отплытия он позвонил в Москву Маше, и она — он понял это по ее голосу — чуть не расплакалась от радости. Его так и подмывало бросить все и рвануть в столицу, но он сумел себя пересилить. Это плавание показалось ему слишком длинным и очень уж спокойным, хотя их судно дважды попадало в жестокий шторм. Он больше не писал стихов, а в свободное от вахты время глядел часами в морскую даль или на звезды.

Ступив наконец на родной берег и посвятив родителям два неполных дня, Иван сорвался в Москву.


Маша была на восьмом месяце. Она открыла ему дверь и вдруг почувствовала, как лицо и шею залила жгучая краска стыда. Пять минут назад она рассматривала в зеркало свою неестественно раздувшуюся фигуру и кусала губы, чтоб не разрыдаться от отвращения к себе.

— Видишь, какая я… ужасная, — сказала она Яну, принесшему с собой, как ей показалось, романтичный запах дальних морей. — Не смотри на меня, а то разлюбишь. Но я тебе все равно очень рада. Я совсем одна — Дима на военных сборах. Пошли на кухню, — в смущении лепетала она. — У меня целый холодильник еды и всяких соков. Устинья приезжает через день с двумя полными сумками, словно я теперь обязана жевать не закрывая рта. Ты еще не был у нее?

— Я поехал с вокзала на кладбище, а потом к тебе. Я не знал, что ты…

Он замолчат и отвернулся в смущении.

— Я сама не знала, что это произойдет так скоро и неожиданно. Идиотка. — Маша усмехнулась. — Но ему я все равно буду рада. И Дима, как ни странно, рад. А ты… ты знаешь про меня и… Толю?

Она смотрела на него широко раскрытыми и будто слегка испуганными глазами.

— Да, — ответил Ян и снова отвернулся.

— Но у нас с ним все в прошлом — это стало ясно еще в мой первый приезд в Плавни. Во второй раз я поехала туда по какой-то инерции или скорее рефлексу. Как дрессированная собачка, прыгающая через горящий обруч. — Маша закурила сигарету, но вдруг, спохватившись, быстро загасила ее в пепельнице. — Но пива мне можно, — сказала она и подмигнула Яну. — Налей своей легкомысленной сестричке стаканчик пива, а сам можешь выпить «хванчкары» или чего-нибудь покрепче. У нас дома есть зелье на любой вкус.

Ян ел все подряд и внимательно слушал Машу, изредка поднимая от тарелки глаза. Он думал о той, другой Маше — когда-то она тоже носила под сердцем ребенка и наверняка переживала из-за своей испорченной фигуры. Он так и представлял ее в той квартире, разглядывающей перед зеркалом свои круглый живот и строящей себе рожи. От сестры пахло молоком — он ощутил этот запах еще с порога. И от той Маши наверняка тоже пахло молоком… Ян вдруг почувствовал, что не сможет проглотить то, что у него во рту, — горло сдавило спазмом. Он сделал над собой усилие, еще одно. Спазм отпустил. Налил полный бокал «хванчкары» и залпом выпил.

— Я поехала к Толе в августе — мы поругались с Димой, и я сделала это назло ему, — рассказывала Маша, постукивая длинным пальцем по ножке своего бокала с пивом. — Но я ехала не за тем, чтобы… чтобы, ну, сам понимаешь, заниматься с ним любовью и так далее. — Маша слегка покраснела, проговорив эти слова, но тем не менее упрямо продолжала: — Хотя, разумеется, со стороны это могло показаться именно так: неверная жена спешит пасть в объятья к любовнику и насладиться греховной любовью. Я и в тот раз, весной, когда заболела Устинья, помчалась туда не из-за Толи, и на меня уже тогда снизошло ощущение полной освобожденности от прошлого, но Толя не выдержал возложенного собственноручно обета воздержания, и мы стали любовниками. — Маша снова покраснела, и Ян заметил, что сестра очень смущается, но ей необходимо высказаться. Она словно уловила направление его мыслей. — Да, мне неловко рассказывать тебе все это, — призналась она, — но я должна, понимаешь, должна. И именно тебе. Потому что от тебя у меня не может быть секретов.

Маша сделала глоток пива, потянулась было к пачке с сигаретами и вдруг рассмеялась, увидев, что Ян неодобрительно покачал головой.

— Боишься, твой племянник родится каким-нибудь дефективным?

— Я о нем пока не думал — я за тебя боюсь, — откровенно признался Ян.

— О, мне это очень приятно слышать, — не то в шутку, не то серьезно сказала Маша и внимательно посмотрела на Яна. — Но я, признаться, не хотела, чтобы ты видел меня в таком состоянии. Именно ты, а не кто-либо другой. Почему, а?

Она смотрела неотрывно ему в глаза, искренне желая найти ответ на свой вопрос. Но Ян его тоже не знал. Он лишь пожал плечами и сказал:

— Ты мне нравишься сегодня. У тебя глаза какие-то бездонные. Совсем как небо в Южном полушарии. Но рассказывай дальше, прошу тебя.

— Ладно. Постараюсь быть с тобой предельно откровенной, хоть мне это нелегко. Ах, как жаль, что мне нельзя курить — сигареты расслабляют нервы. Я не испытала восторга, став любовницей Толи ни в физическом, ни тем более в духовном смысле. Мечта о любви, как это часто случается, оказалась прекрасней самой любви. Я поняла еще в свой первый приезд в Плавни, что Толя себя исчерпал в моих глазах. Правда, существовал другой Толя — тот, который жил в моем воображении. Вот к этому Толе я и поехала в августе. За духовной поддержкой. Я, быть может, поехала бы к тебе, но ты в то время был где-то в другом полушарии, как мне сказала по телефону Амалия Альбертовна.

— Да, в августе мы попали в шторм возле мыса Горн, и двое суток половина экипажа маялась морской болезнью, а другая, я в том числе, не ложились спать почти трое суток. Как раз тогда я понял, что полюбил океан навечно. Прости за такие громкие и напыщенные слова.

Ян заерзал от смущения на табуретке, потом закурил сигарету.

— Я бы хотела быть женой моряка. О, я была бы ему очень верной и преданной и ждала бы его из плаванья, проводя все вечера дома с вязанием. — Маша звонко рассмеялась. — Но это несбыточно, потому что я жена не моряка, а дипломата, к тому же я не умею вязать и уже не верю в истинную любовь, верность и так далее. Плоть всегда берет верх над духом. И Толя, увы, не оказался исключением из этого унылого правила. Понимаешь, я в первый же день поняла это по тому, как он на меня смотрит, и ушла на целый день купаться, переплыла на другой берег, бродила по лугу. И все думала, думала… О том, что еще никогда в жизни не любила по-настоящему, а только выдумывала себе любовь. Еще я думала о тебе. Угадай, что я о тебе думала? — Маша улыбалась и смотрела на него совсем так, как когда-то ее мать. — Что ты один из немногих верных и преданных до последнего вздоха мужчин. А еще я думала о маме и пришла к выводу, что совсем ее не знала. Отец тоже ее не знал. Наверное, ты знал ее лучше всех.

— Может быть. — Ян вздохнул и отвернулся. — Но я тоже, оказалось, знал ее слишком плохо.

— Толя рассказал тебе какие-то подробности? — спросила Маша неестественно высоким голосом и посмотрела на Яна вдруг потемневшими глазами.

— Почти все то же, что и тебе. Они отпустили убийцу. Я бы разрезал его живьем на мелкие кусочки.

Ян так сильно стиснул кулаки, что побелели суставы.

— Они решили, его накажет Бог. Как там сказано в Новом завете: «Мне отмщение, и Аз воздам», да? Я бы тоже его ни за что не отпустила, хотя сейчас считаю, что они поступили правильно. И то, что Толя спалил дом, тоже правильно.

— Откуда тебе известно, что это он его спалил? — удивился Ян. — Он сам сказал тебе об этом?

— Нет. Я догадалась. По логике вещей. Но тебе он об этом наверняка сказал.

— Да.

— Знаешь, он не верит, что у вас с мамой не было ничего такого… Ну, я имею в виду физиологию. А тебе… тебе никогда не хотелось заняться с ней любовью?

— Сейчас, когда я вспоминаю в подробностях наши с ней отношения, все больше и больше прихожу к выводу, что мне с самого первого дня нашего знакомства этого хотелось, но я ничего не понимал, потому что это было иначе, чем с другими женщинами. С той же Лидией.

— Лидия — это та цыганка? — догадалась Маша.

— Да. Но я расскажу о ней как-нибудь в другой раз. Ты продолжай, ладно?

Ян протянул руку через стол, коснулся Машиного плеча и слегка его сжал. Она быстро наклонила голову, прижалась к его руке пылающей щекой.

— Мне кажется, я уже почти все тебе рассказала. Толя опять пришел ночью ко мне на веранду, опять я вспомнила «Солнечную долину» и позволила себе на короткое мгновение спутать реальность с вымыслом. Утром я в этом раскаялась, а Толя весь день смотрел на меня как на нечистую силу, которая появилась в его доме с единственной целью — искушать невинного святого. Я опять провела весь день на реке, и опять ночью повторилось то же самое. И совсем не потому, что я хотела Толю, как женщина хочет мужчину — я снова вспомнила «Солнечную долину» и себя такой, какой там была. И вот тут-то я поняла, что, если не порвать одним махом и немедленно с прошлым, можно либо с ума сойти, либо сделать с собой что-то. Я удрала рано утром, не простившись с ним. Села в первую «ракету», расплакалась по дороге, был момент, когда чуть не пересела на встречную. В Москве почувствовала себя сильной и очень свободной. Казалось, будто мне удалось наконец выскользнуть из страшной ловушки. Кто же знал, что сработал механизм ловушки биологической. — Маша посмотрела на свой живот и горько усмехнулась. — Дима, наверное, думает, это его ребенок. Впрочем, иногда мне кажется, ему все равно. Я не знаю, что думает Устинья — она далеко не всегда говорит то, что думает. И вот я, идя на поводу у своих романтических грез о прошлом, превратилась в настоящем в отвратительную бабищу.

Маша всхлипнула и полезла в карман своего широкого платья за носовым платком. Ян вскочил, опустился перед сестрой на колени, взял ее руки в свои и по очереди поцеловал.

— Ты очень красивая. Наверное, такой была дева Мария, носившая в своем чреве Иисуса Христа, если она была на самом деле. Только не плачь — я не хочу, чтобы мой племянник стал нытиком и меланхоликом. Я сам займусь его воспитанием и сделаю из него настоящего моряка. Слышишь? Только море способно сделать из обыкновенного человека мужчину, о котором мечтает каждая женщина.

— Толя тоже ничего не знает. — Маша вдруг улыбнулась и показала Яну язык. — Ты да я. Двое заговорщиков. Здорово, а?

— Очень.

— А знаешь, почему я никому не сказала? Вовсе не потому, что боюсь Димы или же стыжусь прослыть в глазах родственников шлюхой. Я эгоистка и собственница и хочу, чтобы мой будущий сын принадлежал только мне. Дима наверняка не станет для него примером, — он слаб и даже жалок, а вот Толиного примера я очень боюсь — Толя сильный, но его сила направлена не на созидание, а на разрушение. В первую очередь себя.

— Будет сын?

— Да. Маленький Ванька, которого я буду звать Яном. Я уже все решила. Моих двух самых любимых на свете мужчин будут звать Иванами. — Она рассмеялась. — Спорим, что ты догадался об этом еще до того, как я тебе сказала?

— Нет, спорить не будем. — Ян поднялся с колен и машинально отряхнул брюки. — Я действительно уже откуда-то это знал.


Устинья не сказала Николаю Петровичу о визите Анджея, тем не менее он заметил, что с ней что-то неладно, хоть и не принадлежал к числу внимательных мужей.

— Ты здорова? — спросил он за поздним чаем и тут же, не дожидаясь ответа, сказал: — Завтра лечу в Хабаровск. Поездка затянется на неделю, если не больше. Постараюсь звонить каждый день. Как дела у Маши?

— Все в порядке.

— Она не хочет временно перебраться к нам? Так было бы спокойней.

— Нет. Сейчас у нее гостит Ян.

— Что же ты молчала? А почему он к нам не зайдет?

— Зайдет, наверное, — неуверенно сказала Устинья и вздохнула. — Мне кажется иногда, Ян меня умышленно избегает.

— Это пройдет, — постарался успокоить ее Николай Петрович. — Они все в этом возрасте странные и часто собственных родителей чуть ли не первыми врагами считают. Вот только наша Машка какая-то особенная, правда? Да, между прочим, Павловский был на днях в N и проехал в Плавни. Говорит, Анатолий развернул настоящее строительство и даже просил помочь с лесом. Павловский у него заночевал. Не знаю, правда или нет, но там какая-то девица ошивается, и Анатолий вроде бы с ней…

— Не может быть, — вырвалось у Устиньи.

— Почему? — удивился Николай Петрович. — Ему давно пора жениться. Разве он не такой, как все?

Он испытующе посмотрел на Устинью.

— То, наверное, была Нонна, дочка Васильича. Они с матерью помогают иной раз по хозяйству и с огородом.

— Может быть, и Нонна. Какая разница? Пора и ему наконец остепениться.

— Ты сказал об этом Маше? — тихо спросила Устинья.

— Да нет пока. Хватит, он и так долго голову ей морочил. Правильно в народе говорят: нечего в калашный ряд со…

— Замолчи, — тихо, но решительно сказала Устинья. — И Маше ничего не говори. Пускай себе спокойно родит. А Дима, быть может, остепенится, став отцом.

Николай Петрович вопросительно посмотрел на Устинью, и она прижала к губам палец, призывая его молчать.

И Николай Петрович все понял. Усмехнулся, полез в шкаф за бутылкой водки и налил себе небольшую рюмочку.

— Ладно, чтоб все у Машки хорошо было, а остальное не наше дело, — сказал он, опрокидывая в рот рюмку. — Да, еще Павловский сказал, будто бы Толя собирается построить точно такой же дом, какой там был раньше, и на том же самом месте. — Он закурил сигарету и, увидев, как Устинья потянулась к пачке с «Мальборо», удивленно спросил: — С каких это пор ты стала дымить?

— Давно. Просто ты не замечал. С тех пор, как спалила тот дом. Он мне снится по ночам. Знаешь, Коля, иногда мне кажется, будто я сойду с ума.

— Ну, это ты брось. Лучше сходи-ка завтра к невропатологу, — растерянно бормотал Николай Петрович, уже не представлявший себе жизни без Устиньи. — Может, съездим отдохнем, когда из Приморья вернусь? В Карловы Вары или на озеро Балатон?

— Не поможет, — выдохнула вместе с дымом Устинья. — И потом я коречку не хочу бросать.

— Да, да, я совсем забыл. Когда у нее по плану?

— В самом начале мая. То есть недели через две. Господи, помоги, чтобы все у нее было хорошо. Она еще сама ребенок.

В наступившей тишине раздался резкий телефонный звонок. Устинья и Николай Петрович разом вскочили, но трубку схватила Устинья.

— Мамочка, — услышала она чистый и звонкий Машин голос. — Кажется, у меня началось. Но ты не волнуйся — Ян уже вызвал «скорую». Он хочет поехать со мной. — Маша вдруг громко вскрикнула, потом неестественно рассмеялась и сказала уже слегка испуганным голосом: — Яну не терпится увидеть своего тезку и дядю. Мамочка, скажи, это очень больно, а?..

В трубке раздались короткие гудки. Устинья несколько раз лихорадочно набирала Машин номер, но он был занят. Наконец она швырнула трубку на рычаг и кинулась в прихожую.

— Погоди, я с тобой! — крикнул из кухни Николай Петрович, понявший безошибочно, в чем дело. — Это… это очень опасно? — спрашивал он Устинью в лифте. — Нужно, чтобы ей сделали обезболивание. Я сам поговорю с главврачом.

— Она отказалась наотрез. И я ее понимаю — это может сказаться на ребенке. Ах, коречка, только бы с тобой было все в порядке, — едва слышно прошептала Устинья.


Калерия Кирилловна обратилась в адресный стол, где ей дали длинный список Соломиных М. С. Но она знала год, день и даже место Машиного рождения, и скоро список уменьшился до трех фамилий. Двоих она отсеяла, переговорив с ними по телефону. Устиньин номер упорно молчал, и Калерия Кирилловна, зная Машины причуды, решила навестить ее лично.

— Она в больнице, — сообщила открывшая ей дверь Женя. — У дочери осложнение после родов.

— У Маши, что ли? — Калерия Кирилловна всплеснула руками. — А я и не знала, что…

Но тут Калерия Кирилловна прикусила язык, ибо, обведя глазами прихожую, мгновенно сообразила, что это за дом, и вычислила безошибочно, что перед ней обыкновенная домработница, с которой следует держать ухо востро.

— А вы ей родственницей приходитесь? — поинтересовалась Женя и, получив утвердительный ответ, сказала: — Тогда пройдите в гостиную — скоро придет хозяин.

Калерия Кирилловна с молчаливым достоинством приняла предложение и, удобно устроившись на диване, крепко задумалась.

Судя по всему, Маша вернулась к мужу, который стал большой шишкой. Это очень, очень хорошо. Для нее, Калерии Кирилловны, кстати, тоже. Нужно обязательно попросить Николая Петровича, чтобы похлопотал об увеличении ее пенсии. Ну и чтоб крышу наконец залатали — течет прямо на обеденный стол, а управдом уже второй год пустыми обещаниями кормит. Все-таки она, Калерия Кирилловна, как-никак родная тетка его жены, заменившая ей в тяжелые годы отца и мать. Правда, добро нынче мало кто помнит, но Николай Петрович, как ей кажется, всегда был правильным человеком. Что ж, поживем — увидим.

Калерия Кирилловна невольно вспомнила Славика и громко всхлипнула, но тут раздался резкий звонок в дверь, она вздрогнула, машинально поправила юбку и волосы. Из прихожей доносились голоса Николая Петровича и Жени, докладывающей ему о том, что в гостиной ждет родственница Марьи Сергеевны. Николай Петрович долго откашливался, и Калерия Кирилловна вся съежилась от страха — уж больно начальственный у него был кашель, как у самого товарища Урицкого.

Наконец он вошел в гостиную, и Калерия Кирилловна невольно поднялась ему навстречу.

— Здравствуйте, — сказала она и затараторила как сорока: — Я так рада, что вы снова сошлись с моей племянницей. Вы меня не узнаете? Ну да, я стала похожа на старого облезлого бегемота. Я теперь спокойна за Машу — с вами она не пропадет, а то одно время я за нее сильно переживала. Ну а вы все такой же красивый и… молодой. (Это была откровенная ложь, но язык Калерии Кирилловне больше не подчинялся, самовольно образовывая слова.) Я всегда говорила ей: такого мужа тебе больше не найти. А тот ей не пара был — антисоветчик и вообще деклассированный элемент. Таких, как он, мы в революцию пачками в расход пускали. Я всегда подозревала, что он немецкий шпион — у него все повадки шпионские были. Я видела недавно заграничную картину…

Она несла еще какую-то чушь, но Николай Петрович ее не слушал. Наконец он вспомнил, кто эта женщина, и весь похолодел. Что делать? Что?.. — с болью пульсировало в мозгу. Однако Николай Петрович был опытный дипломат еще старой — сталинской — закваски, к тому же отличный демагог. Он быстро взял себя в руки, дружелюбно улыбнулся Калерии Кирилловне и сказал:

— Сейчас мы с вами выпьем чайку. Очень рад, что вы к нам пришли. Как ваше здоровье?

— Я несколько месяцев пролежала в больнице, — сказала Калерия Кирилловна. — У меня был нервный шок, повлекший за собой полное расстройство памяти.

— Маша, разумеется, от меня все скрыла. Вечно она меня щадит. Сейчас она в больнице у дочери. Представляете, маленькая Машка родила большого-пребольшого Ваньку, ну и ваша племянница, разумеется, день и ночь пропадает в больнице. Кто бы мог подумать, что она окажется такой замечательной бабушкой.

— Кто бы мог подумать… — эхом подхватила Калерия Кирилловна. — Скажите, а она знает про то, что погиб ее кузен Вячеслав? — Калерия Кирилловна порылась в своей большой старомодной сумке и, достав оттуда носовой платок, так громко щелкнула замком, что Николай Петрович невольно вздрогнул.

— Кузен? Какой?.. Да, да, я вспомнил, — спохватился он. — Мы от нее это скрыли. Понимаете, Маша очень ранимый человек и известие о чьей-либо смерти, тем более смерти близкого родственника, надолго выбивает ее из колеи. Еще она очень нервничает, когда начинает вспоминать свое прошлое. Мы стремимся по мере возможностей ограждать ее от подобных вещей. — Николай Петрович наклонился и похлопал Калерию Кирилловну по руке. — Вы уж извините, любезнейшая (ее имя он, конечно, был не в силах вспомнить), но как бы хорошо ни относилась к вам моя жена, стоит ей вас увидеть, и она невольно вспомнит свое неудачное первое замужество и прочие невзгоды, выпавшие когда-то на ее долю. А потому я бы очень просил вас, как бы это сказать, э-э-э-э… не тревожить ее слишком зыбкое спокойствие. Вы меня, надеюсь, понимаете?

— Но я… я только хотела узнать… Если с ней все в порядке… — лепетала Калерия Кирилловна.

— С ней все в порядке. — Николай Петрович встал. — Извините, но Маша должна появиться с минуты на минуту. Оставьте свой телефон, и я вам непременно сообщу, как у нас обстоят дела.

— Я… я забыла свой номер, — пробормотала Калерия Кирилловна, тоже вставая. — У меня течет крыша и очень маленькая пенсия. Вспомнила, вспомнила: бэ восемь, нет, кажется, девять, и вовсе не бэ… — Николай Петрович вежливо, но настойчиво теснил Калерию Кирилловну в прихожую, заранее снял с вешалки ее допотопный плащ, в рукава которого она так и не попала, и ему пришлось просто накинуть плащ ей на плечи.

— Я вам позвоню, — сказал Николай Петрович, распахивая перед Калерией Кирилловной дверь. — Да, совсем забыл: мы сказали Маше, что вы уехали в Ленинград. Просто ей так будет спокойней. Ну а той квартиры больше не существует.

— Знаю. — Калерия Кирилловна остановилась на пороге, и Николай Петрович не мог закрыть за ней дверь. — Но там остался ее рояль. Это очень хороший рояль. Вы должны…

— Я купил ей новый! — рявкнул Николай Петрович и, слегка подтолкнув Калерию Кирилловну в спину, наконец закрыл дверь.

Калерия Кирилловна машинально вышла на улицу, так же машинально села на скамейку неподалеку от подъезда и закурила беломорину — она пристрастилась к курению, еще когда работала в Первом меде. От никотина ее мозг заработал логичней и четче, а поскольку она была женщиной настойчивой и к тому же располагала массой свободного времени, она решила дождаться Машу и взглянуть на нее хотя бы издали. Дело не в том, что она не поверила рассказу Николая Петровича — она ему поверила, но только рассудком, которому женщины обычно не очень доверяют. Какой-то голос подсказывал ей, что с Машей случилась беда. У Калерии Кирилловны не осталось никого на всем белом свете, а потому она инстинктивно тянулась к родной племяннице. Сейчас этот инстинкт повелевал ей набраться терпения и ждать. И она ждала.


Маша родила на две недели раньше срока, но мальчик был абсолютно здоров. В первый день она чувствовала себя сносно и даже улыбнулась, правда, через силу, пришедшей навестить ее Устинье. А вот Яна наотрез отказалась принять — не хотела, чтобы он видел ее такой жалкой.

— Передай ему, я скоро приду в себя, и мы обязательно поболтаем всласть до его отъезда. Может, уже завтра. Устинья, спасибо тебе за Яна.

Она смотрела на нее огромными, лихорадочно поблескивающими глазами, и Устинья отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.

— Это тебе спасибо, коречка. Сама знаешь — за что.

— Он мне так и не рассказал про ту цыганку. Иногда мне кажется, не появись в тот вечер я, цыганка бы тоже не пришла, и мама, быть может, была бы жива. Но это никакая не мистика — просто я могла стать недостающим звеном цепи, вдруг завертевшей какой-то безжалостный механизм судьбы.

— Все случилось так, как должно было случиться. И я обрела Яна.

— Ты как будто не рада этому, а? — спросила Маша, пытаясь заглянуть Устинье в глаза.

— Рада… — Устинья резко встала. — Мне пора, а тебе нужно отдыхать, набираться сил. — Она наклонилась и нежно поцеловала Машу в щеку. — Только не думай ради Бога ни о чем дурном — у тебя такой чудесный мальчишечка.

— Иван, то есть Ян, — сказала Маша и улыбнулась.

— Ты согласовала этот вопрос с Димой?

— А при чем тут Дима? Ян — мой сын, и я его никому не отдам.

Ночью у нее резко подскочила температура и начался бред. Но это была не родильная горячка, хотя врачи «четверки» подстраховались и ввели Маше большую дозу антибиотика. Она несколько раз вскакивала с кровати, порываясь куда-то бежать. Срочно вызванный невропатолог был в полной растерянности — давление в норме, правда, слегка расширены зрачки, но это еще ни о чем не говорит. Всю ночь она не сомкнула глаз и разговаривала с кем-то на незнакомом медперсоналу языке. Когда Ян силой ворвался к ней в палату, смяв целый кордон мужчин и женщин в белых халатах, она протянула к нему обе руки и, глядя сквозь него, сказала по-английски:

«I was waiting for you all my life. Why don’t they want me to call you my sweetheart? It isn’t a sin, is it?[6]»

Он взял ее за руки и попытался заглянуть в глаза, но она вырвала из его ладоней свои горячие пальцы и прошептала:

— Нельзя, чтоб нас видели вместе. Иначе они обо всем догадаются. Еще рано. Не время еще…

Врачи боролись за Машину жизнь трое суток, но победили не они, а ее неосознанная жажда выжить. Все эти трое суток Ян не покидал территорию больницы. Когда ему наконец сказали, что жизнь Маши вне опасности и через несколько дней она уже будет дома, он напился до чертиков в какой-то подворотне, врезал кому-то по морде и загремел в вытрезвитель, откуда ею выручил Николай Петрович. Ян написал Маше коротенькое письмо и попросил Устинью отдать ей, когда она будет дома.

Он отбыл в Ленинград, не повидав выздоравливающую сестру.


Казалось, Толя навсегда поселился в Плавнях. По крайней мере, он сам так думал. С внешним миром связи не было никакой, если не считать радио. Толя включал его только тогда, когда хотелось услышать музыку. Какую — он сам не знал, ибо разбирался в ней плохо, хотя и помнил мелодии некоторых пьес, которые играла в «Солнечной долине» Маша. Однажды он услышал одну из них — это была «Баркарола» Чайковского. Ее музыка сливалась с жарким июньским днем, пропитывала его странной — сладкой — грустью, куда-то звала, что-то обещала. Толя ни с того ни с сего разнервничался, принялся строгать доски, поранил руку, в сердцах зашвырнул рубанок под верстак, разделся до трусов и, спустившись по лестнице к реке, поплыл.

Куда — он сам не знал. Его подхватило течением, он перевернулся на спину, положил под голову руки. И это состояние полуневесомости и покорности течению окончательно вывело его из равновесия. Он нырнул до самого дна, оттолкнувшись от него пальцами ног, по пояс выскочил из воды и поплыл назад. Быстро одевшись и причесавшись, почти бегом побежал в райцентр звонить в Москву.

Он не видел Машу с того самого августа, не получал от нее никаких вестей и вообще не знал, что с ней. Все это время он засыпал и просыпался с мыслью о ней. Иногда он представлял ее в объятьях другого мужчины, и это выводило его из себя, лишало надолго покоя. Однажды, не в силах совладать с собой, Толя побежал в магазин, купил бутылку водки и выпил ее, заперевшись в доме.

Его несколько раз вывернуло наизнанку, голова раскалывалась от боли, зато думы о Маше отошли на второй план и больше не бередили душу. Проснувшись под утро, он сказал громко: «Я ее потерял. Навсегда. Но жить надо. Бог велит жить».

Он похудел и стал красив диковатой красотой отшельника, той самой, что влечет к себе женщин. Но его влекло лишь к одной из них. К той, которая была недосягаема.

Он прибавил шагу. Обогнавший его было почтарь остановил двуколку и жестом пригласил подвезти. Толя принял его предложение с благодарностью.

— Все. Надоело трясти задницу по ухабам, — разглагольствовал Божидар Васильевич, легонько постегивая кургузым кнутом лошадь. — Пускай тот, кто помоложе, потрясет. Мне пенсию хорошую дали, а еще за ранение под Сталинградом военкомат доплачивает. Инвалид я, Николаевич, колченогий инвалид. Таких у нас дразнят: «рупь с полтиной-полтора». Мне бы внуков нянчить, а не этой цыганской кибиткой управлять. А ты небось в Москву собрался звонить?

Толя кивнул и почему-то опустил глаза.

— Ну-ну. — Васильич надолго замолк. Уже когда они въехали в райцентр и копыта застучали по дощатому настилу моста через реку, сказал: — Заберу мешки с почтой и домой. Мшу тебя отвезти.

— Спасибо.

Соединили почти сразу. Незнакомый женский голос сказал:

— Я вас слушаю.

— Мне… я бы хотел поговорить с Машей, с Марией Андреевной Павловской.

— Она в больнице, — ответил голос.

— Что с ней? — всполошился Толя. — Тогда позовите, пожалуйста, Марью Сергеевну.

— Это ты, Толя?

Наконец он узнал голос Жени.

— Да, да, это я. Что с Машей?

На другом конце провода всхлипнули.

— Маша родила мальчика.

— Но вы можете пригласить к телефону Марью…

В трубке щелкнуло, и раздались короткие гудки.

Толя машинально расплатился с толстой накрашенной девицей, от которой за версту разило потом и «Серебристым ландышем», так же машинально вышел на крыльцо и сел, спрятав лицо в ладонях.

Он не мог сейчас думать ни о чем, не мог испытывать никаких чувств. Его точно ударили по голове чем-то тупым и тяжелым. Он сидел, а мимо топали по ступенькам ноги, слышался смех, болтовня. Кто-то тронул его за плечо и он поднял голову.

— Ну что, поехали? — Васильич, уже успевший заправиться несколькими кружками пива в кафе напротив, щурился на солнце и довольно улыбался.

Толя встал и молча влез в двуколку.

Он не слышал, о чем говорил дорогой Божидар Васильевич, но потихоньку начинал что-то чувствовать.

Тайный голос нашептывал: «Это твой сын. Твой, твой…»

— Нет, не может быть, — сказал вслух Толя и очень смутился. Но Васильич, похоже, ничего не слышал — он дремал, опустив поводья. Макарыч уверенно шел знакомой дорогой.

Потом Толя услышал эту мелодию — «К Элизе». Услышал отчетливо и ясно, хоть и знал, что она звучит в его голове. Такого с ним еще не было. Он вдруг схватил лежавшие на коленях у Васильича вожжи и хлестнул лошадь кнутом по блестевшему от пота боку.

Макарыч, не привыкший к столь резкой перемене настроений своего возницы, громко заржал, встал на дыбки, и двуколка понеслась по ухабам. Васильич громко матюгнулся, не открывая глаз. Толя въехал в свои ворота и остановил двуколку у самого крыльца.

— Слезай, — велел он Божидару Васильевичу. — Почта подождет. У меня есть бутылка вина.

Назавтра Толя сменил Васильича на козлах. Он ехал в райцентр, думая о том, что теперь у него появится возможность звонить Маше каждый день. Маша, милая Маша, почему же ты не сказала мне, что ждешь ребенка? Да, я понимаю сейчас, что был глуп, очень глуп, надеясь уговорить тебя бросить Диму и стать моей женой. Что я могу предложить тебе? Я и любить-то по-настоящему не умею. Я настоящий вахлак, невежда в любовных ласках, а тебе нужна утонченная, красивая — как твоя музыка — любовь. Тогда, в «Солнечной долине», я уже, наверное, понимал это, хотя не отдавал себе отчета. Господи, прости меня грешного, но не любовь к тебе заставила меня уйти в монастырь, а страх перед тем, что я не смогу оправдать твоих надежд… Устинья по доброте своей соединила то, что никогда не должно соединяться. А теперь мы с тобой слились воедино в нашем сыне. Взглянуть бы на него хоть одним глазком…

Его мысли напоминали ему стеклышки в калейдоскопе, ибо все время, рассыпаясь, образовывали новый узор — радость сменялась чувством вины, грусть — ликованием. Хотя материалом служили все те же самые мысли. Он вдруг подумал о том, что испортил Маше жизнь, что нет ему за это прощения, что вел он себя как грубый самец. Потом вспомнил, как осыпала его поцелуями Маша, как смотрела ему в глаза, когда они занимались любовью, шепча: «Как хорошо, что ты есть». «Но я, наверное, должен покаяться перед Димой, — думал Толя. — Но за что? Это… это ведь не грех…»

Он не находил слов, чтобы описать это, и смотрел на свои руки, ноги. Неужели их касалась Маша? Какое счастье… Но ведь она больше наверняка не захочет… Чего? Пускай, пускай они больше никогда не будут заниматься любовью, но ведь то, что было, никуда не делось. Этим можно жить долгие годы. Жить, посвятив себя воспоминаниям о счастье.

Толя бросил вожжи, спрыгнул с двуколки и упал в густые заросли молочая возле дороги. Он громко плакал, катаясь по траве. Он не понимал, что с ним творится. Радость, боль, восторг, тоска — все рвалось наружу. Потом он вошел в реку прямо в одежде и кедах, нырнул, проплыл под водой.

Он и не догадывался, что когда-то на этом самом месте купались Устинья с Машей.


Калерия Кирилловна не теряла надежды увидеть племянницу, однако ее многодневные бдения на лавочке возле подъезда ни к чему хорошему не привели. Не слишком любезный милиционер дал ей понять, что в отделении для нее всегда найдется свободная койка и матрац. Калерия Кирилловна спорить с ним не стала, а просто ушла в подполье, то есть перенесла свой наблюдательный пункт на противоположную сторону улицы, облюбовав для этих целей подъезд одного из домов напротив. Она шла туда как на работу — брала с собой термос с чаем, бутерброды, бутылку кефира и даже свежую газету, хотя читать удавалось лишь урывками. Из окна между первым и вторым этажами искомый подъезд был как на ладони, и Калерия Кирилловна скоро уже знала в лицо всех его обитателей. Почти все подъезжали к подъезду и отъезжали от него в черных машинах, кроме высокой женщины с модной стрижкой светло-русых волос. Эта женщина обычно шагала, высоко подняв голову и засунув руки в карманы плаща. Она часто уходила куда-то по утрам и возвращалась уже когда начинало смеркаться. Женщина всегда была грустна и погружена в свои мысли.

Наступило лето, а Калерии Кирилловне еще ни разу не удалось увидеть Машу. Особой необходимости в этом уже не было — крышу залатали, к пенсии добавили семнадцать рублей пятьдесят копеек. Однако Калерией Кирилловной к этому времени овладел спортивный азарт.

Однажды ее осенило, что можно позвонить на квартиру Соломиных и попросить позвать к телефону Машу. Только это нужно сделать днем, когда Николай Петрович на работе. Если Маша окажется дома, быстро бросить трубку и, перебежав через улицу, проникнуть всеми правдами и неправдами в охраняемый неусыпными вахтерами дом.

Она так и сделала, благо автомат был в двух шагах от ее наблюдательного пункта.

— Але, — услышала она в трубке незнакомый женский голос.

— Это квартира Соломиных? Мне нужна Марья Сергеевна, — выпалила Калерия Кирилловна, вся вспотев от напряжения.

— Я у телефона, — сказал все тот же голос. — Кто это? Але, я вас не слышу.

Калерия Кирилловна медленно повесила трубку на рычаг и призадумалась. Что-то здесь не так. Машин голос она, слава Богу, узнает всегда. К тому же Маша никогда не говорит «але», а всегда «вас слушают». Да и голос у нее последнее время стал низким, почти хриплым, а у этой женщины он высокий и очень чистый. Она вдруг сорвалась с места и кинулась к подъезду напротив. Вахтер курил, стоя под деревом, и не спускал глаз с вверенных ему дверей. Но Калерия Кирилловна сумела его перехитрить. Она следила из-за куста сирени сбоку от подъезда за каждым его движением, как следит из засады кошка за безмятежно распевающей на ветке птичкой. Когда он отвернулся на мгновение, чтобы загасить в земле окурок, шмыгнула в подъезд, умудрившись бесшумно прикрыть за собой дверь. Лифт, по счастью, оказался на первом этаже.

У нее дрожала рука, и она не сразу попала пальцем в кнопку звонка, а, попав, отдернула ее так, словно от кнопки било током.

Дверь открылась почти в тот же момент. На пороге стояла та самая женщина с модной стрижкой светло-русых волос. Она была в темно-синем костюме и туфлях на каблуках. Похоже, она куда-то собралась.

— Мне нужна Марья Сергеевна Соломина, в девичестве Богданова, — сказала Калерия Кирилловна и смело шагнула в глубь прихожей. — Мне сказали, она дома.

Женщина в синем костюме смотрела на Калерию Кирилловну круглыми от ужаса глазами. Казалось, она вот-вот закричит, и Калерия Кирилловна, решив, что женщина приняла ее за воровку или какую-то аферистку, вытащила из сумки паспорт и сказала, протягивая его женщине:

— Я ее тетя, родная сестра ее матери. Куда вы дели мою племянницу?

Женщина вдруг выскочила за дверь и бросилась по лестнице. Калерия Кирилловна подошла к перилам и стала смотреть вниз.

Женщина была между вторым и третьим этажами. Ее каблуки стучали так громко, что у Калерии Кирилловны разболелась голова. Она открыла дверь все еще стоявшего на пятом этаже лифта, нажала на кнопку с цифрой «1» и, когда кабина остановилась на нужном этаже, быстро распахнула дверцу.

Женщина была у самого основания лестницы. Она обернулась на стук лифта, увидела Калерию Кирилловну и, дико вскрикнув, бросилась на улицу.

— Постойте, куда же вы! — Калерия Кирилловна бросилась за ней следом, ибо уже не могла остановиться. Они бежали по тротуару примерно в пяти метрах друг от друга, причем это расстояние с каждым шагом сокращалось — женщина, по всей вероятности, устала. Вдруг она метнулась вправо, послышался глухой стук, звон разбитого с стекла и визг тормозов. Все эти звуки, как казалось Калерии Кирилловне, раздались одновременно. Наступила тишина. Калерия Кирилловна повернула голову и увидела женщину в синем костюме. Она лежала на асфальте, широко раскинув руки и ноги и не мигая смотрела в небо. Калерия Кирилловна невольно отметила, что женщина очень красива.


После родов Маша провалялась больше месяца в больнице. Ее навещали все, кроме, разумеется, Устиньи. Ян был в очередном плаванье — а его-то ей больше всех и не хватало. Что касается Устиньи, то Николай Петрович сказал дочери, что «маму забрали в больницу с острым воспалением желчного пузыря и прооперировали на предмет камней».

Как ни странно, Маша поверила. Впрочем, в тот момент она была в таком состоянии, когда, чтобы выжить, цепляешься за любую ложь.

— Папа, не переживай — все будет хорошо, — говорила она осунувшемуся и постаревшему Николаю Петровичу. — Почему у тебя дрожат руки? Ты, наверное, не высыпаешься. Папочка, милый папочка, береги себя…

В Машиных глазах блестели слезы, и Николай Петрович, выйдя от нее, минут пять рыдал в туалете. Но он обязан был держаться. Он приходил к ней каждый день — в этих визитах он нуждался еще больше, чем Маша, — каждый день сообщал, глядя куда-то в окно, что Устинье наконец разрешили вставать, что скоро она сможет подойти к телефону и позвонить Маше.

— Разве у нее в палате нет телефона? — удивилась Маша.

— Нет. Понимаешь, в послеоперационных палатах телефоны, как правило, не ставят, — нашелся Николай Петрович.

— Это правильно. Но пусть она хотя бы напишет мне записку. Я вот написала ей целое письмо. Только не забудь передать, ладно?

Она протянула Николаю Петровичу конверт, который он поспешно засунул в карман пиджака.

— Скоро приедет твой муж. Теперь, когда… — Николай Петрович хотел сказать «ее больше нет», но вовремя спохватился и ловко выкрутился: — у вас родился сын, я думаю; он, наконец, остепенится.

— Он устраивает меня таким, какой есть, — тихо сказала Маша. — Я ведь тоже не подарок. Дима наверняка чувствует, что я его не люблю. Он чуткий.

— Как же ты можешь, не любя… — начал было Николай Петрович, но Маша его перебила:

— А как ты мог с моей мамой? Ведь она тебя никогда не любила. Неужели ты про это не догадывался?

— Мне казалось, она меня любит, просто я всегда считал ее странной женщиной. Наверное, это было большой ошибкой, что я на ней женился.

— Нет, папочка, нет. — Маша протянула руку и погладила его по щеке. — Ты всегда очень любил нас обеих, я знаю. Ну а тех женщин, которые у тебя были, ты… ты никогда не принимал всерьез. Правда?

— Тебе и про них известно? — Николай Петрович покраснел. — Я был тогда таким дураком и во всем подражал Сан Санычу. Прости меня, доченька.

— Мне не за что тебя прощать. Да и не мне тебя осуждать.

Маша усмехнулась и прищурила глаза.

Ей очень хотелось сказать Николаю Петровичу, что маленький Ян (в метрике его записали Иваном Дмитриевичем Павловским) его родной по крови внук, но почему-то казалось, что это известие Николая Петровича не обрадует, а, напротив, расстроит. И она промолчала.

Николай Петрович встал, поцеловал Машу в лоб и сказал:

— Поеду к ней. До свидания.


Он на самом деле поехал на кладбище.

Устинью похоронили на Ваганьковском. Из Ленинграда приехала Амалия Альбертовна, которая взяла на себя хлопоты по организации поминок. Муж и сын были в плавании, и она всю свою заботу и нежность отдавала теперь этому с виду суровому мужчине, которого с первого взгляда почему-то невзлюбила, сейчас же, видя его неподдельную скорбь об усопшей, как-то незаметно для себя смягчилась.

На поминки пришли Павловские с женой, кое-кто из сослуживцев Николая Петровича (в основном подчиненные и все без исключения женского пола). Амалия Альбертовна, выпив водки, плакала навзрыд, и Женя отпаивала ее на кухне валокордином и крепким чаем. Как ни странно, но Женя не знала, что красивый рослый юноша, часто бывавший у них в доме, — сын ее хозяйки. Дело в том, что сложные перипетии воссоединения матери и сына совпали с бурным романом Жени и постового милиционера.

Смуглокожая дама с высокой растрепавшейся прической твердила между всхлипами: «Он теперь мой, но, видит Бог, я тут ни при чем» или «Мой мальчик, мой мальчик, я всегда с тобой», и Женя решила, что она попросту перебрала. Как вдруг дама перестала всхлипывать и, уставившись на Женю круглыми сердитыми глазами, спросила:

— Они обнимались и целовались, когда он к вам заходил?

— Кто? — не поняла Женя.

— Разве ты ничего не знаешь? Ну, мой сын и твоя хозяйка.

— Ваш сын?

— Да, мой сын. Ты что, с Луны упала?

— Я не видела, чтобы они… целовались. Марья Сергеевна была женщиной очень строгих правил, царство ей небесное, — сказала Женя, самым искренним образом обидевшись за хозяйку.

— О, mamma mia! — вырвалось у Амалии Альбертовны. — Ты что, совсем глупая или прикидываешься? — Она снова всхлипнула. — Понимаешь, она… она хотела отобрать у меня сына. — Лицо Амалии Альбертовны сморщилось, из больших черных глаз выкатились две крупных слезы. — Я так… так ревную его к ней!

И тут Женя вспомнила, что ее хозяйка всегда как-то странно смотрела на этого парня — то ли с сожалением, то ли виновато. Однажды Женя вошла в столовую и невольно задержалась на пороге, увидя такую картину: они сидели рядышком на диване, и хозяйка гладила руку Ивана, а потом вдруг поднесла к своим губам и поцеловала. Он быстро отдернул руку и явно смутился. Что было дальше, Женя не знает — она поспешила выйти в холл.

— Он остановился у Машеньки, но, когда ее забрали в больницу, переехал к нам, — сказала Женя и обиженно поджала губы. — Я его почти не видела — он даже ночевал в больнице. Это когда наша девочка была при смерти.

— Ненавижу! — вдруг воскликнула Амалия Альбертовна и стукнула изо всей силы по столу своим маленьким кулачком. — И ее ненавижу! Какая она ему сестра? Это она прятала его. Она его околдовала. Никакой цыганки не было — она хуже любой цыганки!

Женя навострила уши. Она знала, Иван попал в какую-то историю, из которой его вызволила Маша, знала и о трагической гибели какой-то родственницы, которую всей семьей горячо и долго оплакивали. Но вот о том, что Маша прятала Ивана, Женя ничего не знала — Маша в ту пору в этой квартире не жила. Интересно, очень даже интересно.

— А где она могла его прятать? Она же замужем, и муж бы обо всем догадался, — рассуждала вслух Женя.

— Какая ты наивная. Хотя я тоже не сразу поняла. Они разыграли такой спектакль. — Амалия Альбертовна прижала ладони к груди и возвела к потолку свои заплаканные глаза. — Вполне возможно, что ребенок… — Она осеклась, вспомнив, что разговаривает всего лишь с домработницей. — Я хочу сказать, что ребенок у Маши родился недоношенный, но это совсем не страшно — я тоже родилась на две недели раньше, а живу, не жалуюсь. — Амалия Альбертовна вымученно улыбнулась. — Ладно, я пошла к гостям. Думаю, пора подавать чай.

Женя любила своих хозяев, но не настолько горячо, чтобы отметать наотрез все плохое, что о них говорят. Она была доброй, но испорченной женщиной, готовой лечь в постель практически с любым мужчиной. А потому считала, что так делают или по крайней мере хотят делать все без исключения женщины. Ставя на столик-каталку чайную посуду, варенье, конфеты и прочее, она размышляла над услышанным и пришла к выводу, что Иван был любовником ее покойной хозяйки, Марьи Сергеевны Соломиной, а потом бросил ее и увлекся Машей, которая (Господи, прости мою душу грешную — Женя даже перекрестилась, хоть и не верила в Бога) забеременела от него и сейчас родила ребенка. А хозяйка — у Жени мороз пробежал по коже, когда ей пришло это в голову, — очень ревновала его к собственной дочери и, чтоб не мешать им, да и с горя тоже, бросилась под машину. Женя прослезилась, ибо это было так похоже на заграничное кино, на которое ее недавно водил любовник-милиционер.

«Что значит благородные люди, — думала она, осторожно выкатывая в столовую нагруженный столик. — А я, когда меня Петька бросил, даже слезинки не проронила. Да что, мало вокруг этих вонючих палок, что ли? За моей хозяйкой кто только не увивался — своими глазами видела, как один толстый ей под юбку лез, а она его по руке. А ведь он, кажись, начальник над Петровичем… Эх, Марьюшка, ты моя, Марьюшка, ну стоило из-за какого-то мальчишки лишать себя жизни?..»


Дима проговорился почти сразу, хоть его и предупредили родители. Он уже успел хлебнуть с дороги коньячку, заскочить в магазин за гвоздиками, позвонить из автомата знакомой девчонке, чтоб ждала вечером — Маше теперь наверняка долго нельзя будет заниматься любовью, да и до этого она его к себе не подпускала целых три месяца, ссылаясь на то, что это вредно для будущего ребенка.

Дима ввалился в Машину палату, обсыпал ее с ног до головы розовыми гвоздиками, облобызал в обе щеки (она не успела отвернуться), сказал, что безумно рад, что она родила «мужика, а не бабу», имя Иван ему оч-чень даже нравится — это на самом деле было так — Дима был добрым и бесхитростным малым — и тут же, присев на стул, вздохнул самым натуральным образом и опустил глаза.

— Что вздыхаешь? — спросила Маша.

Он не умел лгать, когда вопрос ставили прямо в лоб. Спроси Маша сейчас, есть ли у него любовница, и он бы наверняка ответил утвердительно.

— Они просили, чтобы я тебе не говорил.

— Что не говорил? — встревожилась не на шутку Маша.

— Они не правы — нужно было сразу сказать. Все равно рано или поздно ты узнаешь и тогда будешь еще больше страдать.

— Говори же наконец, что случилось? — почти выкрикнула Маша, чувствуя, как похолодело внутри.

— Устинья погибла, — выпалил Дима и снова вздохнул.

— Но ведь ей уже было лучше, и она даже вставала, — прошептала Маша, еще не до конца осознав смысл Диминой фразы.

— Они тебе врали. Она умерла, не приходя в сознание. Но я никогда не поверю, чтобы она бросилась под машину. Этого мудака нужно посадить в кутузку.

Маша прижала к щекам ладони и замерла, чувствуя, как на живот скатилась теплая струйка молока, потом другая. Лицо Димы было далеко-далеко от нее и казалось величиной с булавочную головку.

— Что с тобой? — услышала она откуда-то. — Позвать доктора? Машуля, милая, что с тобой?

— Устинья, зачем же ты так? — прошептала она. — А Ян знает? — спросила она, пытаясь поймать в фокус качавшуюся перед ее глазами крошечную Димину головку.

— Понятия не имею. Я всего два часа как приехал. Могли бы вызвать меня из этой глухомани по случаю твоих родов. На хорошие дела у наших предков всегда мозгов не хватает, а вот на всякие глупости…

Маша его не слышала Она чувствовала, что у нее дрожат руки, ноги, губы, но глаза оставались сухими. Потом лицо свело судорогой и она с трудом выдавила:

— Когда?

— Две недели назад. У тебя, оказывается, была высоченная температура. Бедняжка. Это наш засранец во всем виноват. На кого он похож?

— Какое это имеет значение? — прошептала Маша и подумала вдруг, что, если бы она не попала в больницу, с Устиньей, вполне вероятно, ничего бы не случилось. Нет, она не могла броситься под машину — просто последнее время она очень устала, изнервничалась и была рассеяна. «Странно, что я могу рассуждать об этом так спокойно, — пронеслось в Машиной голове. — Или до меня еще не дошло, что ее больше нет?..»

— Ну вот, ты все как надо пережила. Мужественная ты у меня девочка. И очень красивая. Я по тебе скучал на этих чертовых сборах. Жалко, что нам с тобой нельзя…

— Дима, прошу тебя, уйди, — вдруг сказала Маша. — Я хочу остаться одна. Уходи. Ладно?

— Ладно. — Дима почему-то расстроился, хотя не собирался долго засиживаться у Маши — он изголодался по утонченным ласкам московских женщин, хоть и ценил провинциалок за их чуть ли не благоговейную любовь к чувакам из столицы. Ему даже расхотелось ехать к Вике: подумаешь, нашла чем удивить — минет. Он еще в школе это дело попробовал. Дима встал, взял Машу за руку, но она ее отдернула. — До свидания. Если хочешь, приду завтра. Или позвоню.

Выходя, он громко хлопнул дверью, злясь на себя за то, что не поедет сегодня к Вике, а напьется по-черному дома. Почему — он сам не знал.


Вскоре после смерти Устиньи Таисия Никитична продала в Астрахани дом и решила доживать век с сыном. Она не догадывалась, какую цену заплатил Николай Петрович за столь удачливую карьеру и барскую московскую жизнь, ибо они не виделись с тех самых пор, как Таисия Никитична гостила у сына в N. Николай Петрович изредка звонил ей в Астрахань, на праздники присылал открытки, иногда (очень редко) небольшие суммы денег. Мать никогда ничего не просила. По телефону всегда говорила: «Жива-здорова, чего и вам всем желаю». И передавала приветы обеим Машам.

Это была сухонькая, фигурой похожая на девочку-подростка старушка с белыми «шестимесячными» кудряшками и полным ртом собственных крепких зубов. Она вдевала без очков нитку в ушко иголки, ходила широким быстрым шагом и курила сигареты «Дымок». Московская квартира Соломиных показалась ей неуютной и слишком большой. Жене она в первый день сделала замечание по поводу того, что та не помыла после туалета руки, чем нажила в ее лице тайного врага.

На следующий день Таисия Никитична навестила Машу и, как она выразилась, «моего правнука», развеселилась, как девочка, участвуя в его купании, а когда они остались с глазу на глаз с Машей, достала из своего довоенной модели ридикюля квадратную кожаную коробочку и, протянув ее Маше, сказала:

— Тебе за то, что родила такого богатыря. Эта брошка досталась мне от моей бабушки. Я надела ее всего один раз — когда Коля диплом защитил и мы назвали к себе друзей.

В коробочке лежала камея в золотой оправе — трогательно юный профиль девушки с пучком кудряшек на затылке. Маша ахнула от неожиданности и поцеловала Таисию Никитичну в морщинистую щеку. И вдруг разрыдалась, прижавшись к ее впалой груди.

— Ну, ну, ты лучше расскажи, что у вас тут стряслось, — говорила Таисия Никитична, гладя Машу по голове. — А плакать нельзя: молоко станет горьким, а Ванька наш капризным. Ты его как-то по-чудному называешь. Как, а?

— Яном. — Маша улыбнулась сквозь слезы. — Так зовут его родного дядю, моего старшего брата.

— Постой, постой, что-то я ничего не пойму — какого брата?

Таисия Никитична полезла было в карман своей кофты за пачкой «Дымка», но, вспомнив, что в доме младенец, встала, налила из-под крана холодной воды и выпила залпом полный стакан.

— Да ты ведь ничего не знаешь…

— Откуда же мне чего знать, если родной сын доверяет мне еще меньше, чем Хрущев американскому президенту? Это что, Колькин сын, что ли? Так я и знала. Небось, от той ненормальной, что в войну у Буряка жила. Где ж он теперь?

— Нет, это не он. Тот, о ком ты говоришь, живет сейчас в Плавнях. Там, где когда-то жили мы. Его зовут Толя, — рассказывала Маша без всякого выражения. — А Ян — сын Устиньи. Бабушка, ты помнишь Устинью?..

Они засиделись на кухне до прихода Димы. Таисия Никитична выходила из квартиры Павловских с пылающими щеками, очутившись на улице, села на первую попавшуюся скамейку и закурила, хотя обычно на улице курить стыдилась. У нее дрожали руки, и она тихонько шептала: «Господи… Господи…» Она полностью пришла в себя, пока добралась до дома, и как ни в чем не бывало кормила Николая Петровича ужином и поила чаем, терпеливо выслушивая его длинный непонятный рассказ о каких-то долгах, поставках, срывах и прочем, составлявшем его хлопотную министерскую работу. Зато когда Николай Петрович на нее не смотрел, бросала на него любопытные и даже как будто одобрительные взгляды.

На следующий день Маша позвонила Таисии Никитичне рано утром и попросила ее приехать к ней на целый день. Лето они провели втроем на даче Соломиных, куда на выходные приезжал Дима, а иногда Николай Петрович.

Потом старушка заскучала, стала слабеть и все повторяла: «У вас в Москве даже мухи, и те дохнут» или «Москва, Москва, а в сердце тоска». Николай Петрович хотел положить ее в больницу, но Маша посоветовала Таисии Никитичне поехать в Плавни к Толе. Старушка собралась буквально в одночасье и сама дала Толе телеграмму с просьбой встретить на вокзале в N. Она подписала ее «твоя бабушка».


Могила Устиньи была неподалеку от могилы Богдановых, куда закопали урну с прахом Маши-большой. Николай Петрович часто сморкался в сложенный вчетверо носовой платок, Маше совсем не хотелось плакать. Она смотрела на посыпанный песком бугорок, на котором лежала в окружении цветов большая фотография, сделанная уже в Москве. Устинья улыбалась с нее им всем и как бы просила: «Не грустите, мои родные». Маша наклонилась и положила розовые гиацинты.

— От Яна и от меня, — сказала она. — Мы очень любим тебя, мама.

Она обняла Николая Петровича за пояс и быстро увлекла к выходу.

— Все хорошо, папочка, — сказала она. — Мы должны жить. Она так хочет. Она любит нас. Я это чувствую.

Загрузка...