Она читала несчастного Пушкина и не могла отделаться от странного впечатления, будто он сам предсказал для себя всю эту историю, которая еще бог весть чем для него закончится…
Его Татьяна — княгиня Гремина — прямая мадам Пушкина, бесспорная царица нашего света. Пылкий Онегин у ног ее — конечно, барон д’Антес. А сам он? Ужели он — «толстый этот генерал», доверчивый Гремин?.. Впрочем, Алине было все трудней верить сплетням вокруг Натали. Третьего дня она наблюдала ее на бале у Салтыковых, — это сияние редкостной красоты и кротость, простота, благородство посреди враждебной, любопытствующей толпы! На ее челе запечатлелись невинность ребенка и какое-то робкое духовное страдание, — точно некая обреченность.
Жорж был бледен; не подошел к ней, как делал обыкновенно. Видя остановившиеся на ней его страдающие глаза, Алина вспомнила так тонко, так страшно-пророчески выраженное другим:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами.
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать.
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
То ли простуда действовала на нее расслабляюще, но она точно въяве видела серенький родительский сельский дом, в котором так много читала, и этот куст боярышника под окном, и эти осенние — такие просторные — дали с балкона, и первый пушистый снег, и зимние долгие, темные вечера; и эти книги… Она чувствовала себя Татьяной, но без Онегина, без этой пусть несчастливой, но великой любви.
Записка Жюли Самойловой Алине Осоргиной (10 ноября, двенадцать часов дня): «Итак, моя дорогая страждущая подруга! Я выздоровела, а вот ты заболела совсем некстати. Я бы не хотела афишировать нашу дружбу частыми визитами к тебе. К тому же этот твой неподражаемый муж, этот твой такой же невыразимый дядюшка и эта тетушка (им под стать) внушают мне желание видеть их как можно реже. А сообщить тебе хочется многое из того, что я — вопреки моему глупому обыкновению ничему не удивляться — считаю достойным вниманья.
Ну, конечно, это, прежде всего, скандал вокруг великого отечественного поэта! Как раз в день нашей последней встречи он получил утром по почте какие-то оскорбительные послания (несколько экземпляров), в которых кавалеры Ордена Рогоносцев назначают его своим сотоварищем. Естественно, он взбесился, позвал жену. Прелестная Натали рассказала ему о преследованиях обоих баронов. Это лишь говорит, что ума в ней нет ни на грош; может быть, она даже каялась перед ним? Короче, мавр решил придушить не Дездемону (за что ее, в самом деле?), а твоего приятеля Жоржа (который вместе с отцом своим тоже, в известной степени, Дездемоны)… Он послал Жоржу вызов, говорят, в самых казарменных выражениях. Это противу всяких правил: отвечать анониму. Дело, однако же, завертелось. На сцену явился сам господин посол, дабы защитить своего — прости Господи! — законного сына. Он выпросил отсрочку; поэт согласился. Говорят, де Геккерн умолял Натали написать письмо своему ненаглядному Жоржу и просить его не драться. Прелестный ход! Это дало бы д’Антесу повод отказаться от дуэли, сохранив лицо. Мадам Пушкина, конечно, не согласилась, — оба Геккерна промахнулись насчет бесконечной ее доброты, и здесь я от всей души ее поздравляю! Думаю, теперь в любом случае бароны могут собирать чемоданы: дуэль есть нарушенье закона, то есть скандал в глазах государя; а то, что д’Антес юлит и пытается избежать честного поединка, марает его несмываемо в глазах всего общества. Для нашего света оба потеряны навсегда. Ай да Пушкин! Кажется, сей Отелло одним движением придушил обеих сладостных Дездемон…
P.S. Нет, этих людей я рано похоронила: оказалось, твой Жорж уже год как любит, — и угадай, кого? Эту желтенькую Катрин Гончарову! Только что он сделал ей предложение. Каково?! Никто в искренность его чувства, конечно, не верит. Итак, он опять подтвердил, что презренный трус».
— Что тебе, Глаша?
Поняв, что обнаружена, горничная вошла и встала нерешительно на пороге. Уже минут пять она заглядывала в спальню, а барыня все читала, потом отложила листок и лежала, глядя неотрывно в стену.
— Вам худо, матушка барыня?
— Скажи мне, Глаша, — точно не слыша ее вопроса, отвечала Алина. — Помнишь ли ты нашу Сосновку?
— Как же не помнить! У меня там, чай, вся родня. Я и сама оттуда…
— Глаша, а помнишь ли ты соседа нашего Кузовлева?
— Которого? Толстого аль худого?
— Ах, молодого, конечно! Худого…
— Как же не помнить! Такой озорник!
— Право?!
— Конечно, барыня, за девушками еще как гонялся… И такой охальник был, уж такой разбойник!.. Как коршун, бывало, набрасывался. Дочку Степана-буфетчика обрюхатил да Матрену-молочницу, — от вас-то скрыли тогда… Батюшка ваш все думал женить его на вас, — да Господь поберег!
— Ах, что такое ты говоришь, Глафира!..
Кузовлев казался Алине, тогда еще девочке, таким интересным — стройный синеглазый брюнет. Он дарил ей цветы и романы; он учился в Лицее; он видел в Париже Шатобриана! Матрена ж была рябая толстая молодайка…
— Ступай, Глаша! И глупостей не болтай…
Ночью Алине приснился Пушкин.