Когда Анамария будет старой одноногой содержательницей борделя…
…Он часто думал, каково это — утонуть в море.
Когда волны швыряют и тащат, и бьют об обломки, и бьют обломками, и снова, снова, снова накрывают с головой, вместе с водой на тебя налетают доски с гвоздями, но ты не чувствуешь боли, не чувствуешь, как течет кровь по лицу… если, конечно, это не тот, оглушающий, последний удар, после которого уж не почувствуешь больше ничего и никогда. Хлещущие струи дождя и пена, вспышки молний, отраженные в валах, встающих, как стены… и грохот рвущегося на части неба, и шум рушащейся воды… И больше нет ни верха, ни низа, и нет неба, кромешная темнота… и нигде нет, совсем нет воздуха, только вода, и больше нет сил не дышать, и темнеет в глазах… Вдох — и жгуче-соленая вода хлынет в легкие. Боль?.. Тьма?..
Он устал представлять себе это — за столько лет.
…Море слепило. Море горело под полуденным солнцем, как серебряная чешуя. Девушка обернулась — ветер трепал ее юбки, волосы, перья на шляпке, и тень от вуали, легкая и узорная, металась по смеющемуся лицу.
— Я могла бы идти медленнее… Если вы устали…
— Ну что вы… Элизабет, — мужчина, хоть и дышал заметно тяжелее обычного, и сильнее опирался на трость, чуть принужденно усмехнулся. — Я еще вполне в состоянии…
Если что в ней и было от матери, так это голос. Смех. Но все остальное — и кривоватый носик, и большой рот с тонкими губами, и то, что в каштановые локоны не лишним было бы для густоты добавить накладных прядей, — все это был Уилл Тернер и только Уилл Тернер. И Элизабет-старшая, собственноручно наливая гостю чай — выхоленные, все еще красивые руки в кружевных рукавах, подхваченных зелеными шелковыми бантами, но грудь уже прикрыта кружевом и очки на носу, — вздыхала: конечно, семнадцать лет — это немного, но… не льстите, Джеймс, моя дочь — не красавица. О… (улыбка, и опущенные подкрашенные ресницы, шелест шелка и запах духов, блик на расписном боку чайника, и темная струйка, журча, льется в фарфоровую чашку) благодарю за комплимент, адмирал, я борюсь с возрастом, как могу… но мы с ней совсем не похожи, увы… а помните, Джеймс, как вы за мной ухаживали?.. А мой муж — не губернатор Ямайки. Словом, я взываю к вашему сочувствию — молодые офицеры в форте, достойные молодые люди с положением в обществе… Я даже не буду скрывать, что цели визита миссис и мисс Тернер с Барбадоса на Ямайку весьма прозаичны, — говорила она, смеясь.
Но если в Элизабет-младшей что и было от матери, кроме голоса, так это характер — достойные молодые люди с положением в обществе интересовали ее куда меньше старых историй.
…Подобрав юбки, девчонка прыгала по камням, как коза, — глядя на нее, отставной адмирал Джеймс Норрингтон, хоть ему и приходилось сильнее налегать на трость, чтобы не отстать, не мог не улыбаться. Разве в таком возрасте людей должны беспокоить чужой ревматизм и артритные колени? Ну и что, что она не красавица, зато очаровательна. Ну и пусть под старость он стал сентиментален. Дай тебе Бог счастья, девочка, если уж от слишком многих из нас удача отвернулась в тот далекий день, о котором ты так хочешь все узнать…
— Здесь был город, верно? — против солнца, на фоне слепящего сияния волн Норрингтон, которому в последние годы изменяли глаза, плохо различал ее лицо — только ореол просвеченных волос да летящее кружево вуали.
— Форт, — ему понадобилось усилие, чтобы оторвать от набалдашника трости правую руку — перенести весь вес тела на левую, отдышаться, и чтобы не дрожали от напряжения колени, — и показать старческой рукой в темных пятнах (ветер откинул кружевную манжету) вдоль берега, туда, где зеленела и трепетала мангровая листва над обломками старой набережной. — Город — чуть дальше, вон там.
Да. Здесь были и город, и форт, — давным-давно, почти тридцать лет назад, когда ни девочки по имени Элизабет Тернер, ни трех ее старших братьев еще не было на свете, — а потом, в одно яркое летнее утро, содрогнулась земля, и небо покраснело, как раскаленная печь… словом, все это уже много раз рассказано. И море поглотило все. Там, в вечной тьме, где водоросли оплетают камни и рыбы вплывают в глазницы черепов, остались раскаленные солнцем стены, флаги и пушки, крики офицеров и слитный топот солдатских сапог…
Застарелая тоска отозвалась болью. И он уже сам не понимал — тоска ли то по погибшему городу, или по всей прошедшей жизни, в которой, как ему теперь казалось — как часто кажется старикам — было так мало радостей; или…
…И еще неделю после землетрясения в Карибском море ревели шторма, и никто никогда не сочтет все суда, что тогда не вернулись в гавань… Что же я могу рассказать тебе, девочка, для которой былая слава Порт-Ройала — такая же сказка, как походы Фрэнсиса Дрейка?
— И в ту ночь утонула «Черная жемчужина»?
…Чайки. Чайки кричали и метались над водой, сверкая крыльями; под носком начищенного башмака присохла к камню нитка водорослей. Ну разумеется — а эта сказка, должно быть, была любимой. О проклятом судне и капитане Джеке Воробье.
— Да, — подняв голову, сказал Норрингтон спокойно.
Девчонка улыбалась. Все эти истории были для нее звуком пустым, чем-то, о чем можно говорить легко и со смехом; по малолетству ей и в голову не приходило, что для кого-то они остаются частью жизни, а мифические для нее персонажи — живыми людьми.
— Папа говорил, — заявила она — пожалуй, что даже с азартом, — будто не выжило ни одного человека.
Ну, тут твой папа преувеличил, подумал Норрингтон. Но я его понимаю.
И все же он слишком не любил врать — не любил никогда, а под старость поздно менять привычки.
— Н-не совсем, — сказал он осторожно. — Один человек выжил. Одна. Женщина. Я видел ее. Потом.
— Анамария? Негритянка?
Лицо девчонки выразило восторг — и некоторое недоумение.
— А папа… А что с ней стало?
Да уж, подумал Норрингтон. Нет, я понимаю твоего папу. Объяснять такие вещи невинной девице…
— Не знаю.
Он смотрел на море.
— …Вот гляди, командор, — заявила, оскалившись, выжившая в кораблекрушении, приподняв над лавкой обрубок ноги — с пустой штаниной, завязанной узлом повыше бывшего колена. Это было в харчевне, дешевой харчевне в порту Кингстона, он полгода искал хоть кого-нибудь, кто мог бы рассказать ему правду, но эта женщина сама нашла его. — Или как тебя теперь называть — Джимми? Брось, Джимми, все свои, ты б себя видал!.. Краше в гроб кладут. А?.. Ну да. Нетушки, никто не выжил, ничего не всплыло, я одна, понял?! Ты б видал, какие там скалы… прибой… пр-роклятье!.. Выпей со мной, командор, угости даму… Эй! Эй, как тебя, тащи выпивку, кавалер платит! — и потом, пьяная, плакала и бранилась, стуча кулаком по столу, и подскакивали оловянные кружки: проклятье, проклятое море, проклятые камни, проклятая нога… Я сутки провалялась на берегу, веришь? Сутки! И никого. Все умерли, понял?! Нет больше капитана Воробья… А этот сукин сын-доктор отчекрыжил мне ногу, и куда я теперь? …Женись на мне, командор? Я хоть и безногая, а в постели — огонь! Не хуже, чем… Что, не веришь? А-а… Ну пойди утопись сам с горя. Да ты пей, пей, чего моргаешь? Легче будет. Зальем горе… завьем вер-ревочкой!.. Ну куда мне теперь, а?..
Да и я хорош. Впрочем, откуда ж мне было знать, на что она пустит мои деньги?
И подумал: а если б знал?
Мне было все равно.
…У нее все в порядке, девочка, — где-то на Мартинике, по слухам, процветает бордель, коим она владеет и правит железной рукой (в переносном смысле) и деревянной ногой (в прямом; говорят, этой ногой она, случается, лупит провинившихся девиц). Но благородным дамам не рассказывают таких историй.
— Простите, — вдруг сказала девушка.
Боль вошла в поясницу. Превозмогая эту боль, упираясь тростью в камни, он все же обернулся — развернул себя — непослушное негнущееся тело. От напряжения дрожали руки, вспотели ладони на золоченом набалдашнике.
Но если уж от нее скрыли правду об Анамарии, кому же было рассказать ей правду обо мне?
— За что?
— Простите, — повторила она — и больше не улыбалась. Он вдруг разглядел веснушки у нее на носу. — Мне показалось… Вам, должно быть, неприятно об этом вспоминать.
Он подставил ей локоть.
— Идемте, Элизабет.
И они пошли дальше вдоль берега, — а море все шумело, море помнило все — и ничего; развалины Порт-Ройала на суше заброшены и занесены песком, французы разогнали пиратское гнездовье на Тортуге; все осталось там, в вечном мраке и холоде, куда никогда не заглянет луч солнца, где за тридцать лет черви-древоточцы сглодали парусину и дерево, а рыбы — плоть… Хочешь, я расскажу тебе, девочка, как синеет небо наутро после бури? Когда воздух чист и благоуханен, и только волны еще катятся взбаламученные, с белыми «барашками»… когда всхлипывающая Анамария ползла по берегу, волоча переломанную в прибрежных скалах ногу и оставляя кровавый след… Господь свидетель, тебе не нужно этого знать. У тебя вся жизнь впереди, и пусть тебе повезет больше. Пусть никто, улыбаясь, не скажет тебе за утренним кофе, что такой-то корабль потерпел крушение у таких-то берегов… «Разве вы не рады, сэр?..»
Старик остановился, тяжело дыша. Он старался держаться твердо — ведь девушка, пусть из вежливости, но опиралась на его руку; он вновь смотрел в море, почти забыв о ней.
Он плохо слышал крики чаек, солнце давно не могло согреть его кровь, и все же в последние годы он полюбил вот так стоять на берегу, следя за тем, как море меняет цвет в течение дня, как меняется ветер и наступают и отступают волны; как вянут короткие закаты и выползает из-за гор огромная яркая луна; он давно позабыл холодные воды и пугающие, во все небо зори своей родины и знал, что умереть ему предстоит здесь — и лечь в эту землю, если уж на палубе ему давно больше нечего делать. Он давно не боялся ада — но, если бы его спросили, каким видится ему ад, он ответил бы — нет ничего страшнее, чем вот так, час за часом, день за днем… А солнце встает и садится, и волны катятся и шумят — все так же, но вдаль уходят другие корабли, на берегу растут чужие дети… Ведь море — оно вечное.
…Но, если у тебя найдется хоть немного милости к грешнику, Боже, — я хотел бы еще раз увидеть. Просто — увидеть. Еще хоть раз.
Тоска и жалость к себе стали невыносимы — а потом вдруг словно отдалились; с внезапной отчаянной надеждой он подумал: «Боже, сделай так, чтобы это был сон!..» И, как бывает, понял, что спит, за доли секунды до того, как проснуться.
Прислушиваясь к плеску волн за бортом и скрипу переборок, бывший командор Джеймс Норрингтон лежал, приходя в себя — осознавая себя; осознавая, что старость еще далеко, но шея и рука затекли, а если в таком положении кто-то еще и навалился на вас сверху, немудрено увидать во сне и что-нибудь похуже. Он попытался приподняться — за спиной недовольно замычали, выдохнув ему прямо в ухо; чужие волосы щекотали шею и лезли в рот; одной рукой вытягивая изо рта прядь, опираясь на локоть, он все же сумел выбраться, так что недовольно заворочавшаяся живая тяжесть сползла-таки с его спины на постель. И потом сидел, разминая руку и растирая шею, глядя на спящего — живого, здорового, пахнущего по́том, против обыкновения даже трезвого Джека Воробья… и если бы мог видеть себя со стороны, верно, подивился бы собственной идиотски-счастливой улыбке.
Сидеть было жестко. Спать вдвоем в подвесной койке решительно неудобно, а притащить в каюту двуспальную кровать — это все же как-то чересчур; так что спали они пока прямо на полу, на трофейной испанской перине — что было, возможно, и к лучшему, ибо нечему было подозрительно скрипеть по ночам, вызывая ухмылки у матросов. Которые, разумеется, и так прекрасно знали, что к чему, — но все же, знаете, как-то лучше без скрипа.
Лунные блики от волн струились по потолку, Воробей безмятежно дрых, раскинув руки; торчало, голубовато поблескивая, голое колено… Впрочем, он быстро почуял, что в окружающем мире что-то изменилось, и изменения эти ему не понравились — недовольно сдвинулись брови; Воробей заворочался, придвигаясь ближе, и успокоился, лишь закинув ногу на колени любовника. Сперва Джеймса раздражала эта непонятно откуда взявшаяся у пирата потребность спать непременно в обнимку — жарко, тесно, неудобно; потом он привык, как привык к постоянным прикосновениям легких ладоней. Только представить, что всего этого можно лишиться навсегда… Норрингтона передернуло. Кажется, даже озноб продрал по позвоночнику; куда лучше думать о том, что все живы-здоровы и относительно молоды, у Анамарии две ноги, о борделях и их обитательницах она отзывается исключительно в непечатных выражениях, а «Черная жемчужина» пока вполне себе держится на плаву…
И лишь долгое время спустя, когда он уже лежал, глядя на яркую дольку луны в окне, рука Воробья лежала у него поперек груди, и дышал тот, уткнувшись носом куда-то ему в плечо, — лишь тут ему пришло в голову, что он уже никогда не станет адмиралом.
2004