В Москве меня встретили мои агенты и при свете дня, за делами, я сам посмеялся над собой… Но ночью!.. Я проклинаю себя, зачем я не спросил вашего имени, ведь я не знал ничего; ни кто вы, ни куда вы едете.

Понемногу это начало проходить, но иногда по ночам одно воспоминание о каком-нибудь вашем движении или слове, и все начиналось сызнова. Тогда я брал женщин, думая помочь себе этим…

О, не сердитесь! Я закрывал глаза, я хотел уверить себя, что это вы… но эти бледные создания каждым движением, каждым словом нарушали иллюзию… Вдруг эта встреча с Сидоренко! Я, как влюбленный школьник, послал вам романс. Я сам не знаю, зачем я это сделал — вы не поняли… да и как было понять… Я должен был уехать по важным делам, я все бросил — послал за себя человека и… вот я здесь…

Я знаю, что вы принадлежите другому и что вы любите его. Я ничего не жду от вас, я ни на что не надеюсь, я не так наивен, как этот бедный Сидоренко! Я ничего бы не решился сказать вам. Но вчера, когда я шел за вами., вы обернулись. Я не знаю, что было в вашем взгляде… но я обезумел, я забыл все — и сказал, что люблю вас.

Он замолчал и смотрел в сад.

А я? Пока он говорил, я испытывала то, что никогда не испытывала в объятиях мужчины. Это был какой-то горячий вихрь!

Едва он замолчал, я пришла в себя. Ноги мои дрожали, но голос, странный и глухой, был спокоен, когда я сказала:

— Уезжайте, пожалуйста, отсюда.

— Я не могу!

В этих словах была такая мольба, такая детская просьба, а эти бездонные глаза смотрели на меня с такой тоской!

О нет, пусть он не уезжает. Мне хочется еще немного полюбоваться на него, хоть немного побыть с ним — и я тихо говорю:

— Хорошо, оставайтесь, но я надеюсь, что больше подобных разговоров не будет — я полагаюсь на вашу сдержанность.

Как я счастлива, как я безумно счастлива. Я ни о чем не думаю — ничего не делаю. Все словно один бред — красный бред кругом.

Я ни минуты не остаюсь с ним одна. Всегда мы бываем в большой компании и даже почти не разговариваем друг с другом, но я вижу его глаза.

Я словно черпаю в его страсти мое спокойствие.

Я холодна, я сдержанна целый день.

Одна, ночью — другое дело. Никто не видит, никто не знает.

Окружающие тоже не замечают. Даже Женя — моя наивная «опытная» Женя.


Старк качается с Женей на качелях, а я срисовываю его в альбом. У меня целый альбом этих набросков, который я прячу от всех.

Вот пройдет три недели, я вернусь в Петербург, и все пройдет… теперь пусть будет так, как есть. Мы живем только раз!

И кому я делаю зло моей любовью; о ней никто никогда не узнает.


Его нет уже третий день. Сидоренко говорит, что он уехал куда-то в леса.


Вчера явился Андрей и сообщил, что Старк провел эти три дня у них на лесопильне и они приехали вместе.

Ну, и Андрей заколдован!

Он только и говорит о Старке. Передает мне слово в слово беседы с ним, его мнения о разных предметах и людях.

Странно, что мальчик, Андрей, гораздо больше понимает Старка, чем взрослый, Сидоренко.

Я лежу в гамаке, а Андрей — около меня верхом на стуле, размахивает руками и с увлечением говорит — Мы очень много говорили — чуть не всю ночь обо всем, обо всем, и о вас много говорили.

— Обо мне?

— Да. Эдгар Карлович отзывается о вас с таким уважением. Он меня расспрашивает о вас и… я ему рассказал, как вы меня тогда образумили!

— Вот как? У вас за три дня явилась такая дружба? — спрашиваю я.

— Вот подите же. У меня много товарищей в гимназии, а им бы я этого не сказал. Вы говорите — дружба! А я скажу, что я его полюбил, как брата! Как вы думаете, отчего это случилось?

— Не знаю, Андрюша.

— Я и сам не знаю; у меня даже к нему нежность какая-то. Он кочергу в узел завязывает, а я, идучи с ним через реку вброд, чуть не предложил его на руках перенести! А правда — какой он красивый?

— Ну, что вы! — говорю я, чтобы подразнить Андрея, заставить его говорить еще о Старке. Мне так приятно говорить о нем.

— Эх, вы, женщины, вам подавай все атлетов! Да он сильнее всех у нас был, кроме младшего Чалавы, — даром что на барышню похож, — с негодованием возражает Андрей и продолжает. — Вы бы посмотрели, какие он бревна ворочает! Двое не повернут! А какой он ловкий и гибкий, не чета вашему супиранту.

— Какой еще супирант? — спрашиваю я со смехом.

— Да Сидоренко. Что ж, вы скажете, пожалуй, что Сидоренко красивее?

— Ну, конечно, красивее!

Андрей с досадой плюет.

Возвращаемся из одного из садов, расположенных в окрестностях городка. Компания большая. Старк, Андрей и я оказываемся в арьергарде.

Я несу огромный сноп роз, срезанных для меня Сидоренко.

После нашего объяснения с Женей я попросила ее всегда держать его подальше от меня, а то зачем нарываться на объяснение в любви и потом обоим чувствовать себя неловко. Мы вышли из сада под руку с ним, но Женя, вспомнив свою обязанность, моментально вместе с Липочкой вцепилась в него и утащила вперед. Он только беспомощно оглядывается на нашу группу.

Старк предлагает мне руку, но я отказываюсь.

Этого я не могу. Я отлично владею собой, но я не могу остаться спокойной, идя с ним под руку.

Андрей идет между нами.

— Ax, Андрюша, милый, я забыл мою палку на скамейке, где мы сидели. Вас не затруднит принести ее? — говорит Старк.

Андрей бросается назад. Я хочу окликнуть его, но не хочу, чтобы Старк догадался о моей слабости.

— Я уезжал на три дня, я старался о вас не думать, но ничего не помогает, — говорит он, не глядя на меня.

Я ускоряю шаг и молчу.

— Вы велели мне молчать, но я не могу. Дайте мне хоть вашу ручку, ведь это будет такой пустяк — крошка с богатого пира человека, которого вы любите. Он так богат, так счастлив! Как я завидую ему!

Я почти бегу.

— Пойми, дорогая женщина, что ты бросишь милостыню, одно пожатие руки, один взгляд. Милая, я люблю, люблю тебя.

Я бегом догоняю остальную компанию.

— Ну, Тата, у вас опять лихорадка, — говорит Марья Васильевна, — возьмите мой платок. А все ваше франтовство! Вечером щеголяете в декольте.

Я кутаюсь в платок и дрожу, дрожу.

Я благословляю тебя, кавказская лихорадка! Вот, под твоим флагом я могу дрожать, щеки мои горят, я едва отвечаю на обращенные ко мне вопросы! Придя домой, я могу уйти в свою комнату и, уткнувшись головой в подушки, прислушиваться, как в моих ушах звучит этот страстный шепот.

Да здравствует кавказская лихорадка!


Невозможная жара и духота!

Воздух сухой. Там над морем, на горизонте, черно-серая туча. Обязательно будет гроза. Я, как кошка, чувствую приближение грозы.

В такую жару страшно перейти двор, а неугомонная Женя тащит меня полверсты в гору «с визитом» к Сидоренко.

Это ей пришло в голову сегодня за завтраком; и она смакует его удивление, его восторг при виде меня и потом досаду, что ему нельзя будет сказать со мной ни одного слова. «Я буду вечно тут!»

— Вот он мне все в любви объясняется, я и сделаю вид, что поверила, — заплачу и скажу:

«Поговорите с мамашей». Воображаю его физиономию! Не кружи голову наивным девицам, не объясняйся зря в любви.

Женя так мила в своем шаловливом настроении, что я не могла ей отказать, и тащусь за ней на гору, к белому домику, где живет Сидоренко.

— Те… Тата! Мы сейчас их накроем в легких туалетах, то-то всполошатся! — шепчет мне Женя.

Я делаю движение назад.

В тени дома, под развесистым эвкалиптом, в плетеном кресле полулежит Старк. Жакет его белого костюма висит на дереве. Он без жилета и ворот его голубой мягкой рубашки расстегнут. Сидоренко, в темной русской рубашке тоже с расстегнутым воротом и без пояса, приготовляет какое-то питье со льдом. Я вижу нежную шею Старка, отделяющуюся резкой чертой от загорелого лица, и мне делается буквально страшно. Я хочу убежать, но момент упущен.

Женя распахивает калитку и объявляет:

— Отряд казаков врывается в мирную китайскую деревню. Вы взяты в плен!

Оба мужчины вскакивают. Сидоренко хочет бежать в дом, а Старк хватается за свой жакет.

— Ни с места! — кричит Женя, прикладывая к плечу свой зонтик, как ружье. — Одно движение, и мы… исчезаем.

— Нет, нет! Ради Бога, не уходите, мы так счастливы видеть вас, — говорит Старк.

— Ведь не можем же мы оставаться в таких костюмах при дамах! — с отчаянием бормочет Сидоренко.

— Вам, Виктор Петрович, разрешается подпоясаться, а господин Старк и так хоть на бал в своих белых туфельках и голубых носочках! Разрешается еще привести в порядок ваши декольте, — решительно объявляет Женя.

— Позвольте надеть хоть галстук! — просит Старк. — Нельзя же быть при дамах таким чучелом.

— Чучела, молодой человек, женского рода, а чучело среднего… Милостивые государи и милостивые государыни, посмотрите на этого мужчину! В нем кокетства хватит на десять женщин и на нашу Таточку тоже. Он прекрасно знает, что он очарователен, что голубой цвет ему чрезвычайно к лицу, но он… Ах вы! — прибавляет она, махнув рукой.

Я ужасно благодарна Жене за ее болтовню — она дает мне время оправиться.

Сидоренко не знает, чем нас угостить и где посадить. Он вбегает в дом, тормошит своего слугу — неподвижного, сонного турка.

На столе появляются крюшон, фрукты, печенье.

Старк срезает для нас цветы и тихо, чуть слышно произносит, кладя мне на колени несколько полураспустившихся чайных роз:

— Они тоже бледны от страсти. А ведь это красиво. Вся его любовь красива. Отчего я так поверила сразу в эту любовь? Отчего я ни минуты не думала, что он лжет и притворяется? Я, такая недоверчивая в этом отношении, поверила, поверила в эту красивую любовь.

Сейчас я боюсь только одного, чтобы не выдать себя, я стараюсь не смотреть на него. Он так сегодня красив.

Прости меня, голубчик Сидоренко, если я так глупо кокетничаю с тобой, стараясь скрыть, как понемногу моя страсть одолевает меня. Я шумно весела, в моем веселье слезы, но Сидоренко их не замечает, он совсем растаял и все встряхивает кудрями.

Женя, наевшись всего, что только было на столе, вспоминает свой план извести Виктора Петровича, напускает на себя томность, но не выдерживает, взглядывает на меня, и мы обе хохочем.

— Я вас не видал давно такой оживленной, Татьяна Александровна, — говорит Сидоренко, — последнее время вы задумчивы и сердиты.

— Это вам показалось, вы плохо смотрели.

— Вряд ли. У вас такое выразительное лицо, что на нем можно читать, как в открытой книге.

Мне делается страшно смешно, и я едва удерживаюсь.

— Что же вы прочли в этой книге?

— Хотите лучше, я скажу, что я бы хотел прочесть в этой хорошей, умной книге…

Голова Жени просовывается между нами:

— Вы секреты говорите? — спрашивает она. Ее рожица так мила в своей лукавой наивности, что я невольно целую ее розовую щечку.

Глупый ты, Виктор Петрович, неужели у тебя нет глаз, что за прелестное создание здесь, рядом с тобой, а тебе хочется читать книгу, которая написана на совсем чужом тебе языке.

Женя не отступает от своего плана. Едва Сидоренко хочет говорить со мной a part[11], как она тут как тут и ввязывается в разговор. Он начинает беситься. Женя торжествует. Старк очень мало говорит. Он сидит, облокотившись на ручку кресла и подперев рукой подбородок, и смотрит куда-то вдаль.

Рисуется он или нет? Как красива эта поза.

Зачем я ему так сразу поверила? А потому, что мне безразлично — правда это или ложь. Разве это меняет дело?

Вбегает Кинто — легавый пес Сидоренко. Женя начинает возиться с собакой, забыв о ее хозяине.

— Татьяна Александровна! Мне очень нужно поговорить с вами, — говорит Сидоренко, наклонясь ко мне через спинку кресла, — и об очень важном для меня деле.

— Говорите.

— Не здесь, я не хочу, чтобы нам мешали, позвольте мне прийти завтра вечером к вам.

Он взволнован. Я сразу понимаю, в чем дело, и хочу сказать, что это напрасно, что не надо, но это выйдет длинный разговор — пусть завтра.

А теперь хочу смотреть на эти глаза, полузакрытые густыми ресницами, такие грустные-грустные, на эти нахмуренные, бархатные брови, На всю эту грациозную фигурку, сидящую на другом конце площадки.

Я говорю «хорошо», только бы Сидоренко отвязался от меня теперь, но Виктор Петрович хочет еще что-то сказать мне. Женя, вспомнив свою обязанность, является и тащит его в комнаты смотреть какую-то сванетскую скрипку.

Я тоже поднимаюсь, но Старк, не меняя позы, говорит:

— Не уходите — я не буду вам ничего говорить, я даже не буду смотреть на вас. Неужели вам трудно сделать для меня такую малость… Я завтра уезжаю, дайте мне несколько минут побыть около вас.

Мое сердце мучительно сжимается.

«Смотри, смотри, — думаю я, — смотри в последний раз. Это все так красиво, так ярко, а ты не смеешь пережить этого. Тебе жаль, скряга, заплатить за это разбитой жизнью. Ты боишься за себя, тебе надо что-то на каменном фундаменте, а бабочку с блестящими крыльями ты не упустишь… В последний раз… Так дай наглядеться на тебя! Вот ты не смотришь на меня, а если бы ты взглянул… В груди моей все дрожит — все рвется к тебе, но мне нельзя, нельзя…

Он делает движение, словно желая потянуться, сбросить какую-то тяжесть.

Это движение охватывает меня какой-то негой, красный туман застилает все.

Я вскакиваю, протягиваю руки и кричу:

— Я не могу! Милый, я больше не могу! Затем проблеск! Страх.

Я слабо отдаю себе отчет, как я бегу в дом, падаю на руки Жени и как во сне твержу;

— Домой, скорей домой, у меня солнечный удар!


Вчера перепуганная Женя привезла меня домой полумертвую. Все поверили солнечному удару, даже доктор, который прочел мне нотацию о том, как опасно пить крюшон в жару.

Сидоренко и Старк приходили вечером узнать о моем здоровье. Им сказали, что все благополучно и я, наверное, встану завтра.

Я встала, но не выйду из своей комнаты, пока он не уедет.

Я написала телеграмму Илье. Я умоляла его приехать немедленно. Я разнемоглась и не могу переносить жары.

Я ее сама отнесла на телеграф. Темно — никто меня не видел.

Мне стало легче — я хороню свою грезу, Тихонько пробираюсь домой. У нас сидит Сидоренко.

Он, верно, дожидается, не выйду ли я из своей комнаты, но он меня не дождется.

Я иду тихонько и хочу незаметно проскользнуть в сад через заднюю калитку.

От забора отделяется фигура.

Старк!.. Я отшатываюсь, сил у меня нет, я протягиваю руки, точно стараясь защитить себя от удара, и хриплым голосом говорю:

— Ради Бога, ради всего святого — не подходите ко мне.

— Милая, — говорит он, — чего ты боишься? Я хочу доказать тебе, что я люблю тебя. Моя страсть сильна, но моя любовь еще сильнее. Любовь моя — нежная, преданная, верная. Брось все — пойдем со мною. Я буду жить только для твоего счастья.

— Нет, нет! Поймите, что у меня к вам одна страсть — любви нет. Я люблю другого, — говорю я с сухим рыданием. — Я прошу у вас жалости, наконец! Вы поняли, что можете заставить меня броситься за вами очертя голову. Хотите, чтобы потом всю жизнь я презирала себя. Вы хотите воспользоваться минутой моей слабости, моей болезни… О, нет! Тысячу раз нет!

— Радость моя, да пойми, что у меня не увлечение, не одна страсть. Я тебя люблю, люблю… Ах, конечно, ты не поверишь! Чем я могу доказать тебе?.. Вот что: я уеду, уеду сегодня же с первым пароходом. Я не хочу воспользоваться твоей слабостью, твоей болезнью, как ты говоришь. Я буду ждать тебя через два месяца в Риме. Ты мне говорила, что ты непременно должна ехать туда. Веришь ли ты мне теперь? Веришь ли ты моей любви? Ведь я могу быть счастливым сейчас, сию минуту. Милая, милая, я буду ждать тебя в Риме. Ты приедешь — я в этом уверен. Ты сама поймешь за время разлуки, что ты моя и должна быть моей. Веришь?

Я киваю головой.

— Я буду писать тебе, это ты должна позволить. Я не требую ответов на мои письма, но я прошу иногда написать два слова. Правда, милая?

Какой музыкой звучит для меня этот голос.

— Да, — шепчу я, как во сне, смотря на него.

— Не смотри на меня так, Тата, — говорит он, закрывая глаза, — я боюсь упасть к твоим ногам. Я не смею поцеловать даже твою руку, чтобы не потерять голову от прикосновения к тебе.

Он хватается за голову и шатается, я делаю невольное движение к нему.

— Не подходи, Тата, — выпрямляясь говорит он. — Я хочу, чтобы ты верила мне, а сейчас я не отвечаю ни за минуту более, Помни — я жду тебя. Уходи, уходи! — вырывается у него почти крик и он бежит от меня вниз по обрыву, перепрыгивая через кусты. Камни сыпятся из-под его ног.

Я протягиваю вперед руки и шепчу «Вернись, вернись».

Я, притворившись больной, не выхожу из своей комнаты и вспоминаю, вспоминаю…

Зачем вы так ласковы со мной! Женя, Марья Васильевна, Я чувствую, как они полюбили меня, и мне больно, больно. Нити, связывающие меня, делаются все крепче и крепче. Как могу я уйти? Ведь теперь у меня не один Илья, а мать, сестры, брат!

О, как мне больно… как больно!


Надо же наконец мне выздороветь! Все окружающие огорчены моей болезнью. Даже Катя зашла два раза меня навестить. Женя несколько раз умоляла меня «впустить» Сидоренко, уверяя, что ей его уже жалко. Но до приезда Ильи я не хочу его видеть. Обижать его не хочу, а объяснение его совершенно лишнее. Он сам с приездом Ильи увидит, что он ошибался.


Илья приехал. Я бросилась к нему и разрыдалась.

И я, я думала, что могу изменить ему, бросить его и эту семью, которая для меня стала родной!

Я сходила с ума.

Я этого никогда не забуду. Это было красиво, но это одна мечта — и пусть останется мечтой.

Жизнь моя прочно устроена, у меня есть настоящая любовь, прочная любовь, долг, а «это», что еще кипит во мне, — «это» пройдет. Ни одного воспоминания не надо! «Это» пройдет.

Время — лучший целитель! Время и Илья. Илья счастлив, видя меня рядом с матерью. Глядя на Женю, на ее привязанность ко мне, он даже умиляется, но не хочет показать этого.

Катя его смущает, и мне кажется, что он иногда сурово на нее поглядывает.

— Мстить нехорошо, Катя, и я не восстанавливаю Илью против тебя, но меня это немного забавляет.

— Нехорошо также подслушивать, но зачем же вы так громко говорите под окном у меня?

— Катюша, — говорит Илья, — мне странно, что ты относишься к Тане, как к чужой.

— Мы такие разные люди! — отвечает Катя.

— Но Женя, мама, Андрей сошлись с ней.

— Женя и Андрей — еще дети, а мама — сама доброта.

— А ты находишь, что нужно быть или ребенком или самой добротой, чтобы любить Таню? — спрашивает насмешливо Илья.

— Я этого не говорила, Илюша, но у меня характер не экспансивный, даже несколько угрюмый, я не могу сходиться так скоро с людьми, да еще с людьми, мне совершенно не подходящими.

— В чем же она не подходящая для тебя? — спрашивает Илья, и в голосе его слышится раздражение.

— Во всем.

— Это не ответ!

— Ну, хотя бы потому, что у нее на первом плане красота, веселье, шутки, а я смотрю на жизнь немного серьезнее.

— Вот как! Я всегда думал, что Таня — женщина, живущая для искусства и семьи, а теперь оказывается, что она умеет только наряжаться да шутки шутить, — говорит Илья насмешливо. — Ты, Катя, хотела бы, чтобы она ходила в черном платье, делала постное лицо, навязывала всем свое образование, свои знания, свой талант.

— Я не узнаю тебя, Илья, — гордо говорит Катя. — Ты словно хочешь сказать, что это я кому-то навязываю мои знания!

— Катя, ты несправедлива к Тане.

— Я признаю ее знания, образование, талант, но она сама все это не ставит в грош, это все ей нужно только как рамка. Ей дороже ее красивые ноги, чем ее талант, и модная шляпа, чем ее знание высшей математики. Если хочешь знать… я ей не доверяю, Илья, и я не верю в твое счастье с ней.

— Я тоже не узнаю тебя, Катя, — вспыхивает Илья. — Прости, но твои слова производят впечатление, что ты завидуешь более умной, более блестящей женщине.

— Нет! — восклицает Катя. — Я завидую ей только в том, что она отняла тебя от нас! И не требуй ты от меня к ней любви.

— Она отняла меня от вас? Это ложь, Я люблю вас всех по-прежнему, ты это прекрасно знаешь. Но почему я должен отказаться от личного счастья? Отчего мы не можем жить вместе, взаимно любя друг друга?

— Этого быть никогда не может! Я мечтала, Илюша, первый раз в жизни мечтала, как мы будем жить с тобой вместе, — и вдруг эта женщина, чужая мне, несимпатичная мне…

— Довольно, Катя, прости, но слова твои звучат очень странно, как будто ты мечтала о каких-то материальных удобствах! Оставим этот разговор. Я вижу, что все это непоправимо.

Он поворачивается и идет в дом.

Катя, пораженная, оскорбленная, сидит молча несколько минут и потом, положив голову на спинку скамейки, горько плачет.

Между Катей и Ильей натянутые отношения, и Марья Васильевна страдает.

Пора бы нам уехать.

Я молчала несколько дней и наконец заговорила с Ильей. Я доказывала ему, что он несправедлив, называя настроение Кати «капризами старой девы». Я пробовала ему объяснить, что у Кати ко мне «ненависть тела», как есть любовь исключительно плотская, но он шутливо сказал:

— Это ты, Танюша, занимаешься психологией, а для меня это китайская грамота. Я это называю «самоковыряньем».

— Значит, надо жить только инстинктами?

— Нет, и разумом.

— А когда разум не действует?

— Тогда садятся в сумасшедший дом, — смеется Илья.

— Нет, не шути, Илюша, поговорим хоть раз на эту тему. Почему ты словно боишься этих вопросов?

— Танюша, да я профан во всех эти тонкостях. Это нечто вроде разглядывания своего пупа у факиров. Ну, детка, не сердись! — хватает он меня за руку.

Я не сержусь.

Я верю: он простой, здоровый человек, но разве это мешает понимать чувства других?

— Ты ужасно любишь слова, Таня! — говорит иногда Илья.

Да, я люблю слова, красивые слова, слова любви, как люблю стихи, а слова тем и хороши, что, как вдохновенные стихи, идут от сердца и если это придумано, сочинено, то сейчас же чувствуется.

— Что же мне делать, если для меня слова слаще иногда поцелуев.


Мне ужасно хочется уехать, но я не смею просить Илью об этом. Он так давно не видался со своими.

Он уговаривает их всех переехать в Петербург и жить с нами.

Мне все равно. Я люблю их всех, даже Катю люблю. Конечно, месяц тому назад я бы очень была недовольна; одна мысль, что в нашу жизнь с Ильей войдет посторонний элемент, привела бы меня в ужас, но теперь я рада.

Давайте мне больше забот, привязанностей, больше долга. Чем больше, тем лучше!


Я забилась в саду в кусты азалий и читаю письмо. Зачем? Оно не даст мне ничего, кроме боли и сознания, что всего этого никогда не будет. Я теперь вижу, что не могу расстаться с Ильей, что жизнь моя без него немыслима. Можно прожить без цветов и фейерверка, но без пищи и тепла не проживешь…

Но фейерверк и цветы так красивы!


Сидоренко ходит растерянный, пристально наблюдает за мной и за Ильей и делается то мрачен, то нервно весел. Его, очевидно, мучает вопрос, любим ли мы друг друга.

У Ильи очень сдержанная манера обращения со мной при посторонних, даже при матери.

Он часто подшучивает надо мной, как и над другими. Прежде я этого не замечала, а теперь меня это злит.


Вот второе письмо: он уже в Италии.

Как все красиво в его письмах и как все эти описания, впечатления переплетены со мной.

Это слова, одни слова.

Может быть.

Кучер, от избытка чувств дающий без слов пинок соседней кухарке, стоя под воротами, может быть, любит в сто раз искренней и крепче — но ведь такой любви мне не надо.

«Милая, напиши хотя строчку на carte-postale[12] мне сюда, во Флоренцию. Ну, хоть два слова: здорова, помню… но я буду знать, что твоя ручка держала этот клочок бумаги. Я пишу тебе карандашом, на скамейке, в Siardino Boboli.

Предо мной город в дымке заката, кругом розы и ты… ты всегда со мной…

Ты так вошла в мою жизнь, в мое тело, в мою душу, что я не умею отделить себя от тебя… Я стараюсь смотреть на все красивое в природе и искусстве, точно ты смотришь из моих глаз. Я нарочно останавливаюсь в музеях перед теми статуями и картинами, о которых ты упоминала в разговоре, стою целыми часами и думаю: пусть она любуется, постою еще. Довольна ли ты, радость моя? Недавно на площади я чуть громко не сказал: «Сядем спиной к храму, чтобы он не нарушал твое впечатление Лоджии и Синьории»…

За городом я собираю целую толпу маленьких оборванцев — кормлю их макаронами и сластями и говорю им, что это угощение прислано им из России — одной прелестной синьорой.

Ночью… не пугайся, моя любовь, я смею только опустить голову на твои колени и грезить о твоих поцелуях и ласках.

Я мечтаю в мечтах, дорогая.

В Венгрии я был страшно занят с утра до вечера: ездил по лесам с моим переводчиком. Я вел переговоры, писал отчеты, торговался, но ты была тут со мной, у моего сердца, пряталась на моей груди и не хотела заниматься моими делами. Ты поднимала головку только в лесу, и я рвал для тебя осенние цветы.

Я не испытал никогда твоего поцелуя, но не все ли равно?

Мечта моя, дорогая мечта…»


Я послала открытку во Флоренцию:

«Прощайте, забудьте».


Не надо более писем. Я сожгла их и веточку кипариса. Сознаюсь в глупой сентиментальности — я подобрала ее тогда, изломанную его рукой.

Я хотела сжечь и альбом моих набросков с него, но не могла… я завернула его в бумагу, завязала веревкой и спрятала на дно моего сундука.

Думать я больше не буду — это кончено. Я оторвала от себя все это, такое красивое, изящное. Кто смеет сказать, что я не люблю Илью! Теперь я вся его: и телом и душой! Если я осквернила мою душу, то тело мое чисто! Я даже никогда не поцеловала того, кого любила! А мужчине только это и надо.

Надо садиться за работу, у меня не все еще готово.

Тоска, страшная, давящая тоска, но это пройдет. Und alles sollt vorbei.


Семейный портрет почти готов и очень удачен.

Марья Васильевна у окна за работой. Женя и Андрей в глубине за роялем. Катя в дверях террасы. Она очень эффектна. Я ей польстила, чтобы подразнить ее.

Илью рядом с матерью, с газетой в руках. Я писала в его отсутствие — на память, но оказалось, что его фигура не потребовала даже переделки, слегка пришлось кое-где подмазать.

Портрет Сидоренко — тушью — тоже почти готов, и это один из моих удачных портретов, но последнее время он бывает реже, мне все не удается кончить его…

Портреты доктора с женой и их ребятишек менее удачны, но они сами в восторге…

Головка Жени с распущенными волосами, выглядывающая из букета азалий, так очаровательна, но она ее не получит в подарок — это будет украшением моей мастерской в Петербурге.


Сегодня я в таком спокойном и хорошем настроении, что сдаюсь на просьбы Андрея и Жени устроить «выставку» всего, что я написала или нарисовала в С.

Они тащат в беседку все. Чуть не чистые холсты со случайным мазком краски. Развешивают по стенам, устанавливают на стульях и даже на скамейках перед беседкой. Мы все торжественно приглашены на «открытие выставки».

Однако! За эти два с половиной месяца я очень много сделала.

Илья удивляется и называет меня «молодцом». Докторша приходит в умиление от вихрастой головы собственного супруга.

— Вот ни один фотограф не уловил в лице Игнаши воинственного выражения, — говорит она, — а Татьяна Александровна — как настоящая художница — сразу его ухватила.

Докторшу ужасно смущают этюды голых женских тел.

— Неужели, Татьяна Александровна, — наивно спрашивает она, — вы и мужчин рисовали голых?

— Случалось, Анна Петровна. В академии даже полагалось писать с натурщиков.

— Совсем голых?

— Совсем.

— Ах, как вы могли! Я бы упала в обморок! — восклицает она с ужасом.

Катя все молчит, потом вдруг обращается ко мне:

— Вы, Тата, увековечили всех нас, даже Михако и Кинтошку. Меня удивляет, как вы не заметили такого интересного лица, как у Старка.

— Да, Татьяна Александровна, это вы, действительно, «проворонили»! — восклицает Андрей.

— У меня есть в альбоме где-то набросок с него, — равнодушно говорю я.

— Если бы я была художником, я бы с него картину написала, — замечает Катя.

— Если вы желаете, я могу вам подарить набросок, если найду, — улыбаюсь я.

— Да, вы уж поищите и подарите мне. Я вставлю в рамку и повешу у себя над столом, — отвечает спокойно Катя, — Нет, подарите мне! — восклицает Андрей. — На что Кате? А мне — он друг!

— Я вам нарисую другой.

— Мне нарисуйте так, чтобы глаза хорошенько видны были! У него глаза — во!

И Андрей показывает два кулака.

— У него симпатичная рожица, — замечает Женя.

— А у тебя несимпатичная рожища! — объявляет Андрей.

Женя собирается что-то возразить, но Марья Васильевна энергично требует прекращения диспута.


Сегодня Женя поймала Сидоренко на набережной и, по моей просьбе, привела к нам, чтобы я могла окончить его портрет, А он немного осунулся. Неужели его чувство ко мне серьезнее? Жаль, если это правда, я вовсе этого не хотела.

Может быть, он меня любит искренне, но мне почему-то кажется, что его любовь — вроде любви кучера, дающего подзатыльник своей возлюбленной.

— Виктор Петрович, — говорит Женя, — а вы знаете, что я еду с Татой и Ильей в Петербург?

— Слыхал, слыхал, Женя Львовна, и сам не знаю, как я тут без вас буду. Скука! В Питере много людей с усами! Все мои надежды пропадают. Но вы не плачьте, я возьму отпуск и приеду к вам.

— Только в январе, а то Тата на октябрь и ноябрь едет в Рим.

— Я в этом году не поеду в Рим, я поеду куда-нибудь на север, в Норвегию, например.

— Зимой в Норвегию! — удивляется Илья, — что ты, снега не видала? Снег можно видеть в Лигове и в Коломягах! Или, может быть, снег в Норвегии теплый?

— Это для тебя нет разницы! — говорю я запальчиво. — А для меня есть.

— Ты выстави на весенней выставке два одинаковых пейзажа: снег норвежский и снег парголовский, а критики твои и поклонники начнут ссориться, где какой, и поклонники, посмотри, найдут удивительно тонко схваченную разницу. Только смотри, не спутай надписи.

Я вспыхиваю, бросаю злой взгляд на Илью, но через минуту мне делается стыдно.

А Сидоренко вдруг расцветает.

«Не делай, голубчик, своих заключений, — думаю я, — у меня просто скверный характер».


Завтра мы уезжаем.

Вчера до двух часов ночи уговаривали Марью Васильевну ехать с нами. Она не согласилась под предлогом, что не стоит на один год переводить Андрея в другую гимназию, но это не правда. Она знает, что Катя не поедет, и остается с ней.

Женя то плачет и целует мать, то скачет от восторга.

Как я завидую ей! Столько для нее неизведанных наслаждений! Хорошая музыка, театры, даже магазины и улицы.

Я с помощью Ильи без особенного труда отвоевала ее. Катя после разговора с братом словно опустилась, потеряла энергию, сдалась — не мне, а неизбежным обстоятельствам. Ей будет скучно без меня. Жизнь ее такая серенькая, а ненависть ее ко мне была вроде страсти.

Теперь и этот клочок жизни уйдет от нее. Бедная Катя!

— Я приеду на будущий год в университет к вам, — жмет мне руку Андрей. Он ходит то за мной, то за Женей и вздыхает — должно быть, он уже поревел втихомолку.

Мои планы составлены: я приеду в Петербург, введу Женю в наше немудреное хозяйство, устрою ее в консерваторию, поручу вниманию нескольких добрых знакомых и поеду пошляться за границу. Думаю поехать в Шотландию: я ее совсем на знаю.

В Рим мне ехать просто необходимо. Меня настоятельно зовет туда моя неоконченная картина: я каждый год провожу там месяц, два, Мой учитель, знаменитый Скарлатти, друзья и знакомые пишут мне письма, зовут… Но я не хочу ехать.

Я ему написала же «забудьте», неужели он будет искать свидания со мной? Вряд ли.

Но… береженого Бог бережет.


Опять я на пароходе.

Вчера получила перед отъездом письмо от Скарлатти. Он настоятельно зовет меня в Рим.

Скарлатти справляет свой юбилей и хочет «непременно видеть свою милую ученицу».

Илья читает это письмо и говорит;

— Странно, Танюша, что ты не едешь! Это огорчит старика.

Это огорчит Скарлатти, а еще больше огорчает меня: моя картина почти наполовину готова, задержка за главной фигурой Диониса, для которой мой друг Вербер нашел какого-то разносчика, о чем сообщил мне недавно, а все-таки я не хочу ехать… Впрочем, отчего же не ехать? Ведь «то» совершенно порвано и «ему» незачем приезжать в Рим.

— Посмотрю, — говорю я.

— Ты, Танюша, просто капризничаешь, — говорит Илья, — у тебя после болезни нервы расшатались. Сама все время говорила о своей картине, даже во время болезни бредила ею, а теперь почему-то не хочешь.

— А теперь не хочется, — отвечаю я прямо, — не приставай ты ко мне, точно ты меня гонишь. Если тебе нужно, чтобы я уехала, так я уеду, — прибавляю я, готовая расплакаться.

— Ты сама, наверное, сознаешь, что говоришь глупости, Таня. Ты капризничаешь, как маленький ребенок.

— Да, — говорю я со злостью, — ты так всегда смотришь на меня! По твоему мнению, у меня все одни капризы! До моей души, до моих нервов тебе никакого дела нет! — Слезы текут из моих глаз. Я поспешно встаю и ухожу в каюту.

Сидоренко стоит недалеко, он едет провожать нас до Г.

Он слышал наш разговор и полон надежд. Как вы ошибаетесь, «наблюдательный» Виктор Петрович!


Мне стыдно, мне ужасно стыдно за эту сцену с Ильей.

Я лежу в каюте. Он входит осторожно, думая, что я уснула, и что-то ищет на столе. — Илюша, — говорю я, протягивая ему руку, — прости ты меня, родной.

Он берет мою руку и крепко целует.

— Я не сержусь, Таня.

— Присядь сюда, — я подвигаюсь, давая ему место на койке.

Он садится, я беру его руку, прикладываю к своей щеке и говорю:

— Не надо, Илюша, дразнить меня.

— Бог с тобой, Таня, что ты выдумываешь? Тебе ведь нельзя поперечить, — смеется он, — Все тебя балуют: и судьба, и критика, знакомые, поклонники — вот мы и стали такими избалованными, что сладу нет!

— Все балуют меня — это правда, кроме тебя, Илья.

— Вот те на!

— Я тебя так люблю, так люблю, что всем для тебя готова пожертвовать — всем, даже искусством! — говорю я, садясь и прижимаясь к нему.

— Да я никакой жертвы и не потребую от тебя никогда, Танюша, — говорит он ласково.

— Мне хочется в эту минуту, — говорю я умоляющим голосом, — чтобы ты сказал, что любишь меня, крепко, крепко.

— Как ты любишь слова, Таня! Неужели вся моя жизнь, все мое отношение к тебе не доказывают этого? — говорит он с упреком. — Неужели тебе нужны еще слова. Ах, Танюша, Танюша, глупенькая ты моя девочка! Ну, не капризничай, поцелуй меня и пойдем на палубу. Ведь ты у меня такая фантазерка — все где-то носишься.

Это правда, я знаю, что ты всегда, за все эти пять лет, доказывал мне свою любовь, но вот сейчас, в эту минутку… мне надо чего-то другого! Может быть, слов, но ты их мне не сумел сказать, несмотря на всю твою любовь, Илья.


В Москве мы остановились на два дня, чтобы показать Жене город. Как все занимает милую девочку! Что ни день, я ее люблю больше и больше. Какая она умница, и сколько в ней доброты.

Она жизнерадостна, как ребенок, но на жизнь она смотрит серьезно. О, гораздо серьезнее многих людей. Как устойчивы ее принципы и как видна в ней теперь уже женщина долга. У нее нет широты, но она так юна и так мало видела в своем маленьком мирке!

У меня к ней прямо материнское чувство.

Это чувство у меня, может быть, сильно развито, но мои двое детей умерли, не прожив месяца.

От Ильи я никогда не имела детей. Вот это неудовлетворенное материнское чувство я перенесла, верно, на Женю.

Я ею восхищаюсь, украшаю ее.

Илья говорит, что Женя удивительно похорошела, а все потому, что я изменила ее гладкую прическу на более пышную, купила ей шляпу по своему вкусу и научила ее носить.

Мы бегаем эти два дня по городу без отдыха. Илья должен повидаться в Москве с массой народу.

А мы носимся по музеям, осматриваем Кремль, завтракаем и обедаем по ресторанам.

Женя в каком-то чаду. Все ей ново, все интересно, она хочет все видеть, все знать и вечером, ложась в постель, проливает горькие слезы о своей бессердечности: она сегодня о мамочке даже не скучала.

Когда Илья смотрит на нас с Женей, на лице его такое довольство и счастье, что я не удерживаюсь — бросаюсь к нему на шею. Женя за мной, и начинается возня.

Да, Илья счастлив. И неужели я посягнула бы на это счастье… Никогда!

Я думаю не ехать никуда. Мне мучительно хочется окончить мою картину, но Бог с ней, с картиной. А теплый снег меня что-то не соблазняет. Зачем я потащусь одна, зачем буду расставаться с Ильей и Женей!


В Петербурге застаю массу писем и между ними длинный тонкий конверт. Я сразу узнаю четкий, узкий почерк.

Читать ли письмо? Просто бросить его в камин, Но… я разрываю конверт.

«Вы пишете мне: забудьте… прощайте. Мы не будем говорить о том, что я думаю и что я чувствую. Мне хочется только напомнить вам ваше обещание.

Когда я ушел от вас, с нечеловеческим усилием победив мою страсть, там, у стены вашего сада, вы мне сказали, что вы приедете в Рим. Я жду.

Я ушел тогда, чтобы порыв, который охватил нас обоих, не бросил вас в мои объятия, помимо вашей воли и вашего рассудка. Я поступил честно. Не правда ли? Теперь, по прошествии двух месяцев, когда вы все обдумали, проверили себя и вполне располагаете своими чувствами, я хочу, чтобы вы мне сказали лично: забудьте, прощайте.

Вы даже можете мне ничего не говорить — подобные объяснения не особенно приятны. Приезжайте — я все пойму при первом взгляде на вас.

Дайте мне телеграмму, я выйду встретить вас на вокзал — я узнаю по вашим глазам, что вы мне привезли. Я не скажу ни одного слова любви. Никакой мольбы вы не услышите от меня — кругом будет народ. Я провожу вас до вашего отеля, раскланяюсь с вами и навсегда исчезну с вашего горизонта. Я могу даже переселиться в Америку или Австралию, если вам угодно, у меня есть мое metier[13] и деньги.

Вы видите, я не стращаю вас самоубийством.

Помните, я не позволю себе ни одного намека, ни одного ласкового слова. Я даже надеюсь не показать вам своего горя. Но приехать я вас прошу. Вы должны приехать! Я поступил с вами честно — ответьте мне тем же».


Я поступлю честно, милый, я верю тебе. Я должна отказать тебе, отказать себе, но я не боюсь. Моя любовь к другому так же сильна, как любовь к тебе. Они одинаковы в моем сердце. Я приеду и скажу честно и прямо, что мечта должна остаться мечтой!

Я чувствую в себе силу, глядя на эти две белокурые, милые головы, которые склонились вместе над моим альбомом, ярко освещенные лампой под голубым абажуром.


Все! Все обстоятельства сложились так, как будто судьба гонит меня в Рим.

Опять получила письмо Скарлатти и официальное приглашение на его юбилей.

Другое — официальное приглашение, очень лестное для меня: я выбрана в жюри на выставке одного кружка художников.

Знакомый скульптор, у которого я хотела заняться лепкой, откладывает на месяц свой отъезд для меня.

Даже красавица Люция Песка, модная каскадная певица, соглашается позировать для одной из вакханок, если я буду в Риме не позже ноября. Я еду.


Поезд, пыхтя, шипя и пуская клубы удушливого угольного дыма, с беспечностью итальянского поезда влетает в грязный вокзал Рома-Термини.

Я ехала всю дорогу с мыслью, что еду на похороны моей мечты, я готовилась к этим похоронам, я тысячу раз представляла себе эту встречу. Но все-таки, когда я вижу его фигурку на платформе, сердце мое замирает.

Не спрятаться ли мне в купе, проехать до Неаполя и написать оттуда? А мое слово?

Нет, я хочу еще раз, в последний раз взглянуть на него, услышать его голос ведь через полчаса все будет кончено — мы расстанемся навеки.

Я решительно соскакиваю на платформу.

Он замечает меня, бросается ко мне, хватает мои руки и целует, целует…

Ну, еще усилие и — похороны закончены, Я перевожу дух и говорю спокойным, официальным тоном:

— Как это мило, что вы встретили меня! Докончите же вашу любезность — вот квитанция, прикажите факино получить мой багаж.

Он сразу выпускает мою руку.

Он, верно, смотрит на меня, но я роюсь в сумочке и продолжаю смеясь;

— Однако Рим встречает меня нелюбезно — у нас в Петербурге погода лучше… Я привезла вам, конечно, массу поклонов от наших. Женя хотела послать вам даже банку ежевичного варенья… Но, простите, я испугалась подобного багажа!..

Моя глупая болтовня, мой смех — это похоронный звон… Факино — факельщик. Пыхтящий автомобиль — погребальная колесница, вонь площади Термов — фимиам. Как прозаично хороню я тебя, моя любовь!

Слез нет — я наплачусь в номере отеля: небо, серое небо, плачет за меня.


Молчать мне тяжело, и я самым любезным образом болтаю без остановки: о музыкальных успехах Жени, о последних политических новостях…

Он иногда поднимает на меня глаза и потом опять молча смотрит в окно.

Лицо его бледно, губы сжаты, брови нахмурены, но как прекрасно, как удивительно прекрасно это лицо с этим выражением сдержанной скорби. Сердце мое рвется, ноет, голова кружится.

Как я неосторожно понадеялась на свои силы! Что я делаю! А Илья, Женя… семья… долг… рассудок… воля?..

Э! Пусть все летит к черту! Пусть все пропадет!

Я кладу дрожащую руку на его плечо, наклоняюсь к нему и шепчу, глядя безумными глазами на его губы:

— Разве меня не хотят поцеловать?

Из груди его вырывается не то стон, не то крик.

Он схватывает меня, и поцелуи сыпятся градом на мое лицо, на руки, на платье.

— О, как ты меня испугала, злая! Милая, милая!

Автомобиль останавливается, чтобы пропустить трамвай. Я смеюсь нервным смехом и отстраняюсь.

— Тише, тише — нас видят в окно. Мне приходится уговаривать его, как ребенка, отпустить меня в отель, куда послана телеграмма, где меня ждут.

— Зачем? Мы поедем ко мне, у меня все готово для тебя.

— Невозможно! — уговариваю я его, счастливая, что могу прижаться к его плечу, могу целовать его щеку, его глаза и наслаждаться этим прикосновением… Но я больше него владею собой.

— Разве «там» не все кончено? — спрашивает он, слегка отстраняясь.

— Милый, это потом, потом! У меня впереди два месяца! — говорю я, гладя его волосы. Я так давно мечтала погладить их.

Он смотрит на меня с упреком.

— Знаешь ли ты, что я ехала сюда в полной уверенности, что скажу «нет»! Я так была уверена!

— Злая!..

— А когда я увидела твои глаза, твои ресницы, вот это местечко между щекой и шеей… я все забыла… Я люблю, люблю тебя!

Он смотрит на меня совсем безумными глазами. Я закрываю ему их рукой и говорю:

— Мы сейчас поедем к отелю. Возьми себя в руки. Через час — я буду там, где ты хочешь.

— Отодвинься от меня… там, за углом, я буду ждать, ровно через час… не томи меня. Нам надо так много сказать… спросить… смешно думать — мы так мало знаем друг друга. Я отпущу слуг… мы будем одни…

— Ради Бога, милый!.. Мы подъезжаем.


Ах, какая копунья эта Беатриче! Как долго она мне готовит ванну.

Уже прошло сорок минут со всей этой возней.

Скорей… Я не успею как следует одеться! Я не могу заставлять его ждать — и в то же время хочу быть красивой!..

Думаю ли я о чем-нибудь? Нет, все ушло куда-то далеко. Это все потом, потом…

Потом я буду терзаться совестью, плакать, мучиться, может быть, раскаиваться, но теперь — скорей, скорей! Он меня ждет…


Он меня ждет. Лицо его бледно. Он берет меня под руку, и мы идем молча.

Вдруг он останавливается.

— Я не могу идти, Я позову ветуру, — говорит он, тяжело переводя дух.

— Это далеко?

— Нет, несколько шагов, но…

— Это ребячество! — смеюсь я.

Мы опять идем молча.

У калитки он вынимает ключ, но руки его дрожат, он не может попасть в замок. Я беру у него ключ и открываю калитку. Он ведет меня через красивую мраморную террасу, в большую, строгую гостиную.

— Ты у меня, Тата, и моя! — говорит он. — Снимай твое манто и шляпу, будь хозяйкой. Приказывай мне.

Он открывает дверь в спальню — большую, светлую.

Я вижу массу роз в вазах, на широкой кровати, на туалете и просто рассыпанных по полу.

Его руки дрожат, когда он мне помогает снять шляпу и пальто.

Я стою у большого венецианского зеркала, поправляю волосы и пьянею от запаха роз, от тепла камина, от этого прекрасного лица, отражающегося в зеркале за моим плечом, Я смотрю на него в зеркало и протягиваю ему руки и губы.

Мгновенье!.. Он схватывает меня, рвет на мне платье и шепчет, задыхаясь;

— Прости, прости… я дикарь… я грубое животное… но я не могу, не могу, я так долго ждал тебя!


Вечер. Почти ночь.

В гостиницу послан посыльный, Я запиской велела переслать мои вещи в мою мастерскую, где живет пока Вербер, и сказать, что я буду там послезавтра.

Эту ночь и завтрашний день он требует себе.

Я согласилась на все, но этот разговор меня отрезвляет.

Я напоминаю ему, что мы не ели с двух часов дня.

Он достает мне из шкафа какое-то фантастическое одеяние из мягкого шелка и кружев, сам завязывает широкую ленту пояса.

— Я сам, сам одену тебя, Тата, я так мечтал об этом.

Как он умеет красиво любить!

Этот холодный ужин в маленькой столовой в стиле Людовика ХIII — какая-то поэма. Не то это страстные ласки, не то детская игра.

Его смех так заразителен, его поцелуи опьяняют больше, чем шампанское. Мы едим с одной тарелки, пьем из одного стакана, в который он смеясь сыплет лепестки от осыпавшейся на мою грудь розы.


Что сделалось со мной, я не знаю, но это уже не любовь, не страсть — это безумие!

Мы измучены, мы едва двигаемся, а между тем жадными глазами смотрим друг на друга.

Он полулежит на полу на белой медвежьей шкуре, облокотившись на мои колени. Он смотрит на меня своими бездонными глазами и говорит мне несвязные речи о своей любви.

Я гляжу в эти глаза, наклонившись к нему, и жадно слушаю его голос. Я вижу его полуобнаженное тело в мягких складках белого арабского бурнуса, накинутого на одно плечо…

Я чувствую, я знаю, что еще минута — и мы оба сойдем с ума.

Я боюсь за свой рассудок и говорю, как в бреду:

— Замолчи, замолчи! К нам идет безумие! Слышишь его шаги? Мне страшно!


Полдень. Луч солнца, тонкий, как золотая нить, падает через кружевную занавесь в щелку между тяжелыми шелковыми портьерами. Он скользит по белой спинке низкой кровати, переламывается, тянется и падает на его голову. Он спит, а я смотрю на него, облокотившись на подушку.

Лицо его серьезное, даже какое-то скорбное, но как оно красиво — не классической красотой, а чем-то иным. Странно, Старк нисколько не похож на Байрона, но его лицо в эту минуту напоминает мне портрет поэта.

Мой взгляд окидывает всю его лежащую фигуру; одну руку он положил под щеку, другая далеко откинута, формы красивых, стройных ног ясно видны под тонким одеялом.

Я смотрю, наклоняюсь, чтобы поцеловать это безукоризненной формы горло, но останавливаюсь.

Художница берет верх над любовницей.

Я уже ищу, чем и на чем зарисовать эту позу, это лицо.

Тихонько сползаю с постели. Я вспомнила, что вчера, когда мы шли ужинать, он показал мне у большого итальянского окна уютный уголок, отделенный цветущими растениями от его кабинета.

— Это маленькая мастерская, если Тата захочет рисовать! — сказал он вчера.

Теперь я о нем вспомнила и бегу туда.

Милый, как меня трогает это внимание, эта заботливость. Тут все, что надо: акварель, пастель, даже сверток холста и мольберт.

Хватаю цветные карандаши и тихонько возвращаюсь.

Слишком темно, и я откидываю уголок портьеры. Торжествует итальянское солнце! Я забыла, что оно не любит шутить, оно властно врывается.

Старк быстро открывает глаза… руки его ищут меня. Он хочет вскочить с постели…

Мой Дионис найден!!

— Ради Бога, не двигайся! Останься так! — кричу я в восторге.

Он делает одну из своих красивых гримас и замирает в своей позе, лукаво смотря на меня.

Он сам знает, что он красив и что я им любуюсь.


Когда я возвращаюсь в мою мастерскую или иду куда-нибудь, я прихожу в себя и могу думать. И я думаю: что, собственно, в нем так сводит меня с ума?

Теперь я твердо уверена, что это именно какая-то женственность.

Женственность движений, это грациозное кокетство, эта небрежная томная лень и рядом с этим детская живость и веселость.

Как художница, я в восторге от его тела.

Это нежное и сильное тело с тонким станом, безукоризненными руками и ногами, оно тоже немного женственно, но это именно то, что мне надо для моего Диониса.

Вся любовь его, страстная и нежная, — красивая любовь.

За эту неделю он наполняет мою жизнь такими грациозными и тонкими мелочами, будто он читает мои мысли, Вчера мы стояли на Монте-Джианиколо.

Я смотрела на огоньки Рима у моих ног, на звезды над моей головой, и странное чувство охватило меня.

Я любила весь мир, всех людей! В эту минуту мне хотелось пожертвовать жизнью, чтобы сделать всех счастливыми — мне казалось это долгом! Хоть этой ничтожной жертвой заплатить за мое огромное счастье! Старк снимает шляпу.

От его движения я опомнилась, смотрю на его склоненную голову и спрашиваю:

— Тебе жарко?

— Нет, я сделал это перед твоими чувствами, Тата.

На площадке у дуба Тассо темно, моя шляпа бросает густую тень на мое лицо, я не сделала ни одного движения…

А ты догадался, милый.


Хотела сегодня присесть за работу и только что расположилась, пришел Старк и утащил меня гулять, а потом к себе.

Я читала себе нотацию: что у меня ничего не сделано, что Люция Песка уедет скоро на гастроли куда-то в Англию, что я переплачиваю деньги натурщикам, но он приходит и говорит с упреком:

— Я жду тебя уже целый час, Тата.

— Посиди, милый, здесь со мной, мне необходимо поработать.

Он садится. Мы болтаем, но я вижу его глаза, слышу его голос, моя страсть начинает охватывать меня — я бросаю кисть и говорю;

— Пойдем гулять.

Мы уезжаем за город и там, прижавшись друг к другу, медленно ходим между кустами осенних цветов, полные страсти, и говорим друг другу речи, от которых кружится голова, темнеет в глазах.


Необходимо написать домой толковое письмо. Я здесь уже три недели, а отделываюсь открытками — пишу, что страшно занята, что подробности письмом.

С моей стороны отвратительно, скверно не написать всей правды Илье. Надо все сказать. Но не могу, не могу…

Лучше я скажу все лично, когда вернусь, — ему будет легче.

Не могу я теперь об этом думать.


Сегодня выговорила себе день и упросила Старка не приходить.

— Целый день без тебя?! — капризно-детским тоном говорит он. — Я ведь не мешаю тебе, я сижу смирно.

— Радость моя, когда ты тут — я не могу ничего делать, ни о чем думать, кроме тебя. Разве ты бы мог подсчитать твои доски, когда я сидела бы около тебя?

— Конечно, нет.

— Ну, так дай мне подготовить самое необходимое, Завтра я весь день с тобой.

— Ну, хорошо! Я начинаю ненавидеть твое искусство! Делать нечего, это слишком сильный соперник. Я, кстати, напишу все письма, я совсем запустил дела.

— Вот и отлично.

— Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? — он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы и, поцеловав мою щеку, идет к двери. У дверей он останавливается, задумчиво подносит ручку своей палки к губам и говорит:

— Но ведь вечером ты не будешь писать.

— Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, — мне нужно завтра встать в восемь часов.

— Ну, мы ляжем рано и ты выспишься.

— Нет, нет! Пожалуйста, — говорю я поспешно, — оставь меня сегодня одну.

— Тата, я грубое существо, я животное — я знаю это, прости, но сегодня, ты увидишь, я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… — Он дотрагивается до моего лба. — Вот увидишь.

Я смотрю на него.

Что он только делает со мной!

А Люция Песка?.. А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне. А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра!.. Ну, ну, я приду вечером! Как только я завтра рано встану?


Лунная ночь. Мы идем по Via Appia. Автомобиль мы остановили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.

— Знаешь, — говорю я, — вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями… а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни!

Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.

— Ну, говори, что с тобой!

— Так, пустяки.

— Я хочу знать. Скажи!

— Я ревную тебя! — говорит он страстно, — я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! — прибавляет он капризным тоном.

Вот как. А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.


Сегодня я работаю! Работаю запоем! Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Все же я его едва-едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.

До сумерек буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти; он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.

Работаю с наслаждением, почти не отрываясь, с раннего утра. Едва обмениваюсь короткими фразами с Вербером.

Вербер сварил мне кофе, готовит бутерброды и говорит укоризненно:

— Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, дня не пройдет, как вы меня все время ругаете, а вот уже три дня прошло — вы мне ни одного «дурака» не сказали.

— Милый Василий Казимирович, мне не до вас.

— Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.

— Да и не сокрушайтесь.

— Не сокрушаюсь — это не надолго.

Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него.

Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху свой остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой, весело улыбается.

— Почему вы это заключаете?

— Так, уж я знаю: не надолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это не надолго!

— Дурак вы, Васенька.

— Ну, слава Богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!

Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки — неизвестного происхождения и очень коротки ему.

Да и вид у него ужасно отощалый.

Меня мучает совесть.

Теперь я все время почти провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал со своими картинками у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье.

Он ко мне привязан, как собака, а у меня к нему материнское чувство, несмотря на то, что он лет на пятнадцать старше меня.

Да, Васенька мне необходим, как советчик. Это такое тонкое артистического чутье, такое понимание искусства, такая громадная эрудиция по стилю, по эпохам!

А как он может разработать сюжет, дать позы, детали. Талант!

Сам же Васенька пишет только скверные акварельки для эстампных магазинов. Эти акварели охотно раскупаются иностранцами, и у Васеньки есть скудный заработок.

Эти картинки всегда изображают одно и то же: вид Рима на закате, на переднем плане колонки форума с облокотившейся на их цоколь итальянкой в красной юбке и Колизей при лунном свете.

Васенька уверял меня с отчаянием, что он никогда не мог написать ничего порядочного.

— Не могу, мамаша. Вы видите, я учился, старался, знаю, как написать, всякую ошибку вижу… а сам… ну ничегошеньки не выходит.

Васенька один из тех русских художников, которые как-то застревают в Риме. В молодости надежды и любовь к какой-то натурщице, а потом — безалаберность и привычка.

Я было думала увезти его в Россию, но потом сообразила, что он так умрет с голоду. Васенька никогда не примет денежной помощи. Деньгами его обидишь, но натурой он принимает: позволяет себя кормить и одевать. Раз даже, когда ветер сдул в Тибр его шляпу, он явился и объявил мне:

— Мамаша, я доставлю вам удовольствие: купите мне какую-нибудь покрышку.

Но помощь и «натурой» он принимает только от тех, кого он любит. А таких мало. От безразличного для него человека он не примет, а ему, кажется, безразличны все, за очень малыми исключениями. Тем более не примет он помощи от ненавистного ему человека, а ненавидит он так же сильно, как и любит.

Его любовь и его ненависть совершенно беспричинны, Иногда мне приходилось его действительно ругательски ругать за невежливость и даже придирчивость к людям, которые встречались с ним у меня в мастерской. Из-за него мне пришлось разойтись с одной хорошей знакомой, почти приятельницей. В другой раз он наговорил дерзостей одному петербургскому генералу, навестившему меня в Риме.

Я еще не удивилась, когда Васенька придрался к генералу: тот был важен, напускал на себя вид знатока, — но моя знакомая была милая, приветливая женщина, без всяких претензий.

— Что вам в ней не понравилось, Васенька?

— Просто не понравилась!

— Ведь это еще не резон говорить человеку неприятные вещи.

— А зачем у нее везде бантики на платье?

— Да вам эти бантики мешали, что ли?

— Ну, да. Мешали. Вот и все.

— Ведь вы, чучело гороховое, так всех моих знакомых от меня выживете.

— А разве это худо?

— Для меня очень неприятно.

— Да ведь они шляются и мешают вам.

— Это уж мое дело. И я вас убедительно прошу никого не трогать, Василий Казимирович. Он сосредоточенно принялся за работу, ворча:

— Насадила везде бантов… — и разговаривает! Подумаешь! Будто настоящий человек!

Меня разбирали и смех и злость.

Мамашей он стал называть меня года три тому назад, когда я его после тяжкой болезни взяла к себе из больницы. Он был так слаб, что пришлось его кормить с ложечки, как ребенка.

Мать его была русская, отец — поляк, но он уверяет, что предки его были немцы, и он своей безалаберностью мстит им, так как ненавидит немцев.

— Мои бюргеры в гробах переворачиваются — изводятся, что у них такой потомок. Жаль, я вот пить не могу, а то бы я им назло еще пьяницей сделался! Тедески треклятые!


Сегодня у нас вышла очень неприятная сцена. Мы возвращались с прогулки. Навстречу нам попалась пара: красивая, рыжая девушка в яркой косынке, с корзиной на руке и с ней красавец берсальер.

Эта пара была удивительно эффектна. Девушка с пылающими щеками, слегка согнувшись и уперев в бок свою корзину, слушала, улыбаясь и опустив глаза, что говорил ей ее живописный кавалер.

Он покручивал усы и слегка наклонялся к ней.

Это был банальный жанр, но оба они так цвели здоровьем, весельем и молодостью, что я совсем загляделась на них и обернувшись провожала их глазами.

Вдруг Старк дергает меня за руку и сквозь зубы говорит:

— Не смей так смотреть!

Я открываю рот от изумления.

— Да что с тобой?

— Ничего, я только не хочу, чтобы ты «так смотрела».

— Значит, я не могу посмотреть на понравившееся мне лицо?

Он молчит. Я хочу рассердиться, но на лице его столько боли, что мне делается его жаль.

— Странный ты человек. Что это такое? Мимо меня проходит красивая женщина и…

— Ты не на нее смотрела…

— И на нее, и на него.

— Нет, — упрямо говорит он.

— Что — нет?

— Ты на него взглянула не так, как ты смотришь на всех.

— Это уж из рук вон! — вспыхиваю я. — Ты подумай, что ты говоришь, тебе самому станет стыдно.

Он молчит.

Я решительно поворачиваю домой.

— Тата, пожалуйста, не сердись, но я давно этим мучаюсь.

— Чем? — удивляюсь я.

— Тем, как ты иногда смотришь на мужчин.

— Я?!

— Тата, помнишь, когда там, в С., я бросился к тебе… мы еще шли по тропинке… и сказал, что я тебя люблю?

— Конечно, помню.

— Я тогда обезумел от твоего взгляда, а этим взглядом ты иногда смотришь на мужчин. Твой взгляд говорит: «Иди ко мне, я хочу тебя».

— Ты с ума сошел. Я ухожу.

— Нет, нет, Тата. Ты не сердись, это ты делаешь бессознательно, но под этим взглядом мужчина поворачивается и идет за нами… Он забывает все… забывает, что ты не одна, что ты…

— Слушай, тебе надо лечиться! И я сейчас смотрела подобным взглядом на этого солдата?

Я решительно вхожу в подъезд, поднимаюсь по лестнице.

Во мне кипит злость. Я швыряю шляпу, жакет и сажусь к мольберту.

Минута, и он бросается к моим ногам.

— Тата, Тата, прости. Я так измучился ревностью, Пойми же, я так люблю тебя!

Он прижимается головой к моим коленям.

Я с ним совершенно потеряла всякую волю. Мне бы прогнать его — обидится, а я глажу его волосы.

— Ты простила? — говорит он радостно, охватывая меня руками.

— Нет, и не прощу, — отвечаю я улыбаясь. — Если бы ты дал себе труд подумать, что ты мне наговорил. По-твоему выходит, что я готова броситься в объятья первого встречного, с первого взгляда!

— Да ведь ты сама мне сказала, что ты там, в вагоне, почувствовала ко мне страсть, а ведь я тогда был для тебя «первый встречный». Ведь ты меня не знала, — говорит он тихо, глядя мне в глаза. Я молчу. Мне горько — ведь это не правда! Я нашла в нем воплощение типа, нравящегося мне, я нашла свой идеал красоты. Я это говорю ему. Он грустно качает головой. — Да, Тата, но это только страсть — она проходит. Я уже чувствую, что твоя страсть слабеет, А я? Я отдал тебе все мое сердце, всю мою жизнь. Ты для меня не только женщина, а все в жизни. Тата! Я сойду с ума, если потеряю тебя! Я хочу, чтобы ты любила немного и человека во мне. Тата, жизнь моя, полюби меня, хоть немного полюби! Я не могу жить без этой любви!

Он поднимает голову, ресницы его мокры — эти длинные, загнутые кверху ресницы, я их целую — они так красивы.


Мы еще сидим в той же позе. Стемнело, и не стоит начинать работать. Входит Васенька, Старк медленно поднимается с колен.

— Не беспокойтесь, прекрасный Дионисий, — говорит Васенька, пожимая ему руку. — Погода отвратительная и, если мамаша позволит, я затоплю камин и сварю вам пуншу.

Мы принимаем его предложение с удовольствием, так как чувствуем, что озябли.

Лицо у Васеньки очень веселое, он потирает руки.

— Чего вы радуетесь, Вербер? — спрашивает Старк, — Пока вас не было, я тут днем поразвлекся.

— Чем же?

— А вот расскажу, когда пунш сварю, — говорит Васенька, растапливая камин.

Я уютно усаживаюсь на тахте между множеством подушек и подушечек. Старк полулежит рядом, прислонившись к моему плечу.

Васенька разлил нам пунш и усаживается со стаканом в руках на низком пуфе у камина.

— Хорошо так посидеть с добрыми друзьями у камина. Тепло, уютно, «посторонние элементы» не лезут… ваше здоровье, мамаша!

— Ваше, сынок. Были ли вы паинькой в мое отсутствие?

— Ну, это — на чей взгляд! Я вам говорю, что я развлекался.

— Чем?

— А вы, мамаша, ругаться не будете? — спрашивает Васенька, охватывая руками свои острые колени и собирая лицо в мелкие морщинки.

— Ну! Он опять что-нибудь натворил! — говорю я с беспокойством.

— Если вы уже заранее взволновались, то я ничего не скажу.

— Вы должны рассказать, Васенька! Вы что-нибудь наделали ужасное.

— Ничего особенного: столкновение с посторонними элементами.

— Да будете вы говорить или нет!

— Прекрасный Дионисий, попридержите мамашу и присмотрите, чтобы она в меня не запустила подушкой!

Я порываюсь вскочить, но Старк со смехом удерживает меня, Его смех всегда как-то отдается во всех моих нервах — его веселье ужасно заразительно, — и я, упав грудью на его колени, хохочу сама и говорю:

— Васенька, я не трону вас. Сознавайтесь, что вы наделали!

— Ничего особенного — побеседовал по душам с соотечественником.

— С каким соотечественником?

— Почем я знаю. Высокий такой, в сюртуке, морда глу-у-пая и в галстуке булавка: подковка с бирюзой! Как увидал я эту подковку, сразу понял, что дурак!

— Сами вы дурак!

— Э, мамаша — нет! Если уж пускаться в элегантность, так имей вкус, Спросите вон Дионисия, наденет он такую подковку?

Я начинаю злиться — Старк хохочет.

— А надел бы, — хладнокровно продолжает Васенька, — вы бы тут же к нему всякую любовь потеряли.

— Вам говорят! К делу!

— Увидел я эту подковку, скосил на нее глаза и молчу. Он мне по-французски: «С кем имею честь?..» А я ему по-итальянски: «Не говорю по-французски». Он мне по-французски: «Мне нужно видеть госпожу Кузнецову». А я ему по-итальянски: «Она ушла гулять». Он мне по-французски:

«Я вас не понимаю», а я ему: «А я вас не понимаю». И все это, мамаша, удивительно вежливо. Я бы его вежливо и спровадил, да он сам невежа. Смотрел, смотрел на меня, да и бормочет по-русски; «Экий дурак!» «От дурака и слышу!» — отвечаю я ему тоже по-русски и принимаюсь свое дело делать, «Милостивый государь, — говорит он мне, — вот моя карточка». «Дуэль, — говорю, — хороши, только я еще не заказал своих с герцогской короной».

Он сейчас и смутился. «Нет, — говорит, — это я даю вам карточку для передачи Татьяне Александровне». «Ну, так отдайте, говорю, прислуге, а сами проваливайте с Богом».

Туг он и запетушился: «Кто вы, — говорит. — милостивый государь?» А я говорю: «Сожитель Татьяны Александровны!» Если бы вы видели его рожу!

— Вербер! Да как вы смели!

— Не горячитесь, Дионисий, вот я вижу, и у вас испорченное воображение!

— Что?

— Да вы слушайте дальше. Он обалдел и бормочет: «Этого не может быть!» «Как не может быть, — обижаюсь я, когда я живу у Татьяны Александровны! Ем, пью, работаю, даже ночую иной раз у нее на кухне!» «Ах, — говорит он, — а я…» Вдруг я начинаю в него пристально вглядываться, встаю со стула и ору: «Да вы, кажется, милостивый государь, поняли слово „сожитель“ в грязном смысле! И вы смели подумать это про Татьяну Александровну! Вы решились оскорбить ее таким гнусным подозрением! Уйдите, уйдите, милостивый государь, у вас испорченное воображение!» Тут он стал пятиться к дверям и ушел.

Трус паршивый!

— Он принял вас за сумасшедшего, — помирает Старк со смеху, но я недовольна.

Что это, в самом деле, за глупые шутки!

— Давайте мне хоть карточку, — говорю я сердито.

Васенька роется на столе и подает мне:

«Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.


Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.

— Надо принять его — делать нечего, — вздыхаю я, Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит передо мной тарелку с фруктами.

— Конечно, прими, — говорит он.

— Как это ты не ревнуешь — удивительно! Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах.

Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.

— Милая, — шепчет он, прижимаясь ко мне. — К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!

— Ну! Это что-то совсем непонятное!

— Как тебе это объяснить… я иногда… Слова его прерваны стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обертывает ею себя.

Уж так он создан: платок драпируется на нем удивительно красиво.

Мне он сразу напоминает кого-то, но кого? Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он поворачивает кнопку у стенной лампы, читает телеграмму и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы потушить электричество.

— Стой, — кричу я, — не шевелись минутку!

— Что такое, Тата?

— Стой, стой! Давно ты убежал из музея Академии во Флоренции?

— Ничего не понимаю!

— Или ты жил раньше в XV веке и позировал Сандро Ботичелли. Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины! Как ты красив в этой позе, поди, поцелуй меня скорей!

Он поворачивает кнопку и грустно говорит:

— Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Ботичелли.

— Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?..

— Слушай, радость моя, а что, если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты бы ведь разлюбила меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе!

Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как мне тяжело, как мне ужасно тяжело!

И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.


Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине.

Сама я читаю письма. Илья благодарит меня за «милое», «подробное» письмо. Что оно подробное, это правда — точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…

В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словами «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его «милым». Значит, ему не надо было того, что я писала прежде?

Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня — для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать — вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Ильи — нет, нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда у вас есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко, крепко».

Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго.

Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.

— Ну, чего вы грустите — бросьте! — говорит Вербер.

— Тяжело на душе, голубчик!

— Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.

— Ох! Васенька!

— Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед Колонной Траяна.

— Бросьте глупости.

— Не глупости, а я дело говорю. Ну, чего вы? Вернетесь и все забудете.

— Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?

— А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете.

— Вы с ума сошли!

— Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете!

— Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю!

— Конечно, оно некрасиво — что говорить, — поиграть да и за щеку… А все-таки…

— Молчите, Васенька, и без вас тошно.

Мы молчим несколько минут.

— Мамаша, пустите меня пошляться.

— Сидите.

— Ну, так дайте что-нибудь делать — так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.

Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.

До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.

Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.


Звонок. Это Сидоренко.

— Ведите себя прилично, — умоляю я Васеньку.

— А вот увидите, я буду изящен a la[14] Дионисий.

— Бога ради, ни а la кто! — восклицаю я с отчаянием.

Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.

Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как он скучал без Жени и без меня… вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:

— Позвольте вас познакомить: Василий Казимирович Вербер — мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?

Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его «пошляться». Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.

— Я приехал в Рим, — говорит Сидоренко, — по очень важному для меня делу.

— Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберутся кое-кто из русской колонии, художники… надеюсь, вы не будете скучать.

Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.

— Я страшно занята. Страшно разбросалась — по обыкновению. Два портрета и картина. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.

— Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?

— Нет, это моя давно лелеемая мечта — «Гнев Диониса».

Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.

— Дионис разгневался! И от этого гнева все кругом сразу опьянело, все потеряло голову — все перемешалось в хаосе! Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум! Вся толпа людей опьянела сразу!..

В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум — это пантеры, они смотрят с презрением на людей…

А над всем этим — Дионис, женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа!

— Как я завидую вам, Татьяна Александровна! — говорит Сидоренко. — При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни!

— Не всегда! — говорю я со вздохом.

Сидоренко насторожился. Я быстро меняю тему разговора.

— Были ли вы у наших?

— Нет, я ехал югом через Волочиск, но я написал Евгении Львовне, что еду сюда… кстати, идя к вам, я встретил Старка, Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?

— Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.

— Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему… как бывало в С. Эх, славное было время! — встряхивает он кудрями, — А вы скоро в Питер?

— Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.

— Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.

— Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.

Он смотрит на меня испытующе.

Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.

Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.

Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;

— Вы постоянный житель Рима?

— Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?

— А что я там забыл?

— Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.

— А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?

— Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..

— Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.

— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!

— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.

— Что? — удивляется Сидоренко.

— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».

— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.

— Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:


Целовал, миловал,

Песни «волжские» пел!


— И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!

— Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.

— Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.

Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:

— Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.

Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.

— Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…


Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.

Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.

Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.

Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.

— Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.

— Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.

— Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.

Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.

Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!

— Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.

— Все равно, не смей покупать!

— Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.

Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.

Он накидывает ее мне на шею.

— Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.

— Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.

— Хорошо, милый!

— Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.

— Какие глупости!

— Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.

— Ну, даю тебе слово.

— Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.

— Какая же это мысль?

Он смотрит на меня серьезно, почти строго:

— Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.

Он облокачивается локтями на колени, подпирает голову и, смотря на огонь камина, говорит:

— Я, Тата, не имею религии. Никто никогда мне не говорил о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой — англичанин, мать — русская караимка.

Вот откуда у него эти грустные восточные глаза, думаю я.

— Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я стал христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец, по настоянию своих сестер, крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, когда я пришел в храм для совершения обряда. Ах, да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии — моя молитва должна быть услышана!

Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и был до того поразительно красив в эту минуту, что я молчала, не сводя с него глаз.

— О чем же ты молился, милый? — спрашиваю я после долгого молчания.

— Не спрашивай меня, Тата, — говорит он, проводя рукой по лбу и опять опускаясь рядом со мной. — Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.

— Как хочешь, милый…

Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.


— А вот мы вас поймали, синьора! — раздается громкий голос Скарлатти.

Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой, — Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал нам, что синьора уехала на виллу Боргезе. Dio mio[15]! Зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей — нет! А синьора сидит в саду и мечтает!

— Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, — говорю я смеясь и отвечая на поклон спутника Скарлатти.

Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, несколько сгорбленная его фигура одета с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.

— Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с poverino[16], когда теперь он увидел, что красота синьоры равна ее таланту!

— Ах, маэстро, — говорю я, — я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! — Я смеюсь, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:

— О, она остроумна! О, она умна так же, как талантлива и прекрасна!

Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть — это просто итальянская манера говорить любезности дамам.

Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.

— Маэстро, — говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, — я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.

— О, конечно, конечно! — вскакивает Скарлатти. — У синьора Александре тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?

— Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.


На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны.

Мы усаживаемся за столик.

Я ем с аппетитом. Сегодня поутру я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую.

А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым.

У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах, Я люблю драгоценные камни.

Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.

— Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, — говорит мне Латчинов.

— Но, к сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.

— А в Петербурге?

— Есть кое-что, небольшое, — У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.

— Вот как. Что же?

— Небольшое длинное полотно; ряд бегущих детей.

— О, это такая слабая вещь, одна из первых.

— Я не говорю, что это шедевр. Но в ней так много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фрески. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.

— Вы сами не занимаетесь живописью?

— Нет. Если хотите, моя специальность — музыкант, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто молод.

— Одно иногда мешает другому, — улыбаюсь я.

— Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю — любовью в узком смысле, нет, любовью вообще — к родине или к женщине, это все равно.

— Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.

— Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными или фанатиками религии и политики. Все это — живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы, Они только поражают кропотливостью работы и, как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.

— Но есть и исключения! — восклицаю я. — Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!

— Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин — портреты его увлечений.

— Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной. Мой собеседник усмехнулся.

— Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.

— Позвольте, но есть прелестный жанр!..

— Простите, что я вас перебью. Вы сказали «прелестный», этого достаточно. Это будет прелестно, но… но и только.

Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, взбитых сливок и марсала на голодный желудок дают себя знать. Меня мутит, висок начинает болеть — это мигрень.

Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:

— Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня, как можно скорее.


Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Слава Богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, надо сказать Эдди, что пора ему уже попозировать мне, остальное почти готово.

Не понимаю, чего он так заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.

Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!


Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь.

Я рада этому волнению — значит, работа моя пойдет хорошо, удачно.

Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.

Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… он чувствует себя ужасно глупо…

«Ну, пусть поворчит, — думаю я, — потом я его поцелую».

— Так, что ли, я надел всю эту глупость? — спрашивает он, выходя из-за драпировки. У меня даже дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотистые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь вздохнуть.

— Иди, иди скорей! — умоляю я, — Становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!

Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:

— Только, пожалуйста, недолго, Тата: мне, право, неприятно изображать модель.

— Ну, только часочек, милый.

— Целый час! — тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, облокотившись согнутым коленом на кушетку и слегка откинувшись назад.

В эту минуту входит Васенька, Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом: «Стойте!»

— Татьяна Александровна! — бросается он ко мне, — Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, Бога ради! Руку! Руку только повыше!

Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне:

— Вон, мамаша, вон прежнюю фигуру! Эту! Эту, вот как сейчас!

— Да вы с ума сошли, Васенька, ведь у меня подмалевка готова, — К черту подмалевку! Нельзя! Это преступление! — чуть не плача вопит он. — Мамаша, милая, пишите его, подлеца, как он встал! Ах, чертенок проклятый, как он хорош! И создаст же Бог такую красоту!

— Слушайте, Вербер! Выбирайте вы свои выражения, — говорит Старк, кривя губы.

— Да не двигайтесь, если у вас есть совесть! Мамаша, пишите скорей его, анафему!

— Наконец, это из рук вон глупо! — кричит Старк, готовый запустить тирсом в Васеньку.

— Вот он! Вот он гнев, Диониса! Мамаша, пишите его с головой! Не надо морды Джовани, все пишите! И лицо, и лицо!

— Васенька, а нос? — говорю я, сама зараженная его энтузиазмом.

— Пропадай все! Пишите и нос!

— Да ведь надо классический, прямой, на одной линии со лбом…

— Ах, черт! — хватается Васенька за голову. — Зачем у вас такой нос? — говорит он Старку с отчаянием. — Все вы нам своим носом портите, и откуда вы его только взяли!

— Мне это, наконец, надоело. — Старк швыряет тирс и идет с помоста.

— Эдди! Милый! — загораживаю я ему дорогу. — Ради Бога! Неужели ты можешь из-за таких пустяков так огорчить меня?

Я чуть не со слезами хватаю его за руку.

— Пусти, Тата, это глупо, наконец! — с гневом говорит он, стремясь вырвать руку.

— Дионисий, не сердитесь вы на меня, красота моя! Ну, обратите вы меня в скота и дело с концом! Ведь я ругался от избытка чувств, вы меня уж очень своей красотой восхитили. Не сердитесь, хотите, я к вашим ножкам упаду? — и длинная фигура Васеньки валится на колени перед Старком.

Старк сначала хмурится, потом не выдерживает, хохочет и идет на помост.


Пишу не отрываясь пятый день, ничего не ем, кроме фруктов.

Я ужасно боюсь заболеть, не окончив картины.

Натурщицы и натурщики до сумерек не выходят из моей мастерской.

Васенька замер.

Он гонит всех вон, чтобы не мешать мне, ходит на цыпочках и только меняет стаканы с лимонадом на столике около меня.

Привычные натурщицы чувствуют эту напряженность работы: не капризничают, стоят лишнее время.

Эту напряженность понимают только итальянцы. Я никогда не замечала у русского натурщика желания помочь, облегчить труд художника, заразиться его увлечением.

А мои итальянские натурщики и натурщицы подходят ко мне во время отдыха, делают свои замечания, иногда очень ценные, и восклицают:

«Bene, molto bene, signora!»[17].

Я чувствую себя счастливой в эту минуту, я очень ценю мнение многих из них.

Я не думаю и не могу думать ни о чем, кроме моей работы.

Но когда становится темно и работать нельзя — я прихожу в себя.

Первая моя мысль об Эдди. Он теперь мне не мешает, не сердится, позирует без разговоров, а в другое время сидит тихонько с книгой на диване, Он тоже прекрасно понимает мое состояние, не хочет мешать, но он огорчен и ревнует. Бедненький! Вот сейчас докончу лицо этой менады и пойду приласкаю тебя.


— Я, кажется, помешал вам? — говорит Латчинов, входя ко мне.

— Нет, нет! Я ужасно рада вам и, если вы позволите, я только за минуточку докончу кое-что.

— Работайте, работайте.

Старк стоит неподвижно в своей грациозной позе и пристально смотрит на Латчинова.

Александр Викентьевич был у меня уже несколько раз, и мы говорили долго и серьезно о разных отвлеченных предметах, и особенно об искусстве.

Он на все смотрит с какой-то удивительной точки зрения! Иногда мне кажется, что он рисуется, но он говорит всегда так умно, оригинально и интересно. Мнения и суждения его так не похожи на все, что я слышала от других людей, что я его слушаю с большим интересом.

— Какая у вас удивительная натура, — говорит Латчинов.

— Не правда ли? — восклицаю я.

— И какая удачная поза, Как красиво это нежное тело, как восхитительно вырисовывается бедро из разреза пушистой шкуры, — А ноги? — говорю я. — Обратите внимание на колени; у мужчин я не встречала таких красивых коленей!

— Да, все безукоризненно. Странно, он не юноша, а тело совсем юношеское. Где вы достали этого натурщика?

Сердце мое замирает. Ух, вот взбесится-то Старк!

— Простите мою рассеянность, — вскакиваю я, роняя кисти, — я и не познакомила вас: Александр Викентьевич Латчинов — Эдгар Карлович Старк.

Они раскланиваются.

— Эдгар Карлович был так любезен, что согласился мне позировать. Я ужасно его мучаю.

— Это верно; я не знал, что это так утомительно, — говорит Старк небрежно, спускаясь с помоста.

— Хорошо, что сегодня еще здесь тепло, а то я чуть не замерз один раз. — Он берет папиросу со столика и продолжает насмешливо:

— Слава Богу, что мне позволяют еще курить, когда не нуждаются в моей голове и руках. Ведь я чувствую себя куклой, развинченной на части. Позвольте вашу руку, а теперь плечо, ступню… — Он говорит, смеясь, потягиваясь и словно давая любоваться собой, но я слышу по его голосу, что он бесится, и, стараясь разогнать его дурное настроение, говорю:

— Мы будем завтракать, сейчас придет Вербер.

— Вы мне позволите одеться, Татьяна Александровна, — почтительно говорит Старк, — или моя демонстрация еще не кончилась?

— Пожалуйста, — отвечаю я. Он идет к алькову, приподнимает портьеру и говорит насмешливо:

— Я мирюсь только с обувью, она действительно очень удобна, а при длинных брюках была бы довольно прилична.

Он со смехом закидывает голову. Это движение и этот смех тоже дышат злостью. Я взглядываю на Латчипова: он стоит неподвижно, и в его стальных спокойных глазах видна какая-то тревога.

Он замечает мой взгляд и говорит любезно:

— Я вас поздравляю, Татьяна Александровна. Ваша картина с такой натурой будет выдающимся произведением. Я люблю искусство, но когда сама природа берется за это занятие, то выходит что-то совершенно затмевающее творчество человека.

Васенька зовет нас завтракать.

— Дионисий, вы скоро? А то стуфато простынет, — спрашивает он, заглядывая за занавес. — Послать вам бабу застегнуть ботинки?

— Убирайтесь вон! — слышу я тихий голос.

— Да мы вас ждем завтракать!

— Благодарю вас, я сейчас иду домой: у меня дела.

Я пожимаю плечами и думаю: чего он обозлился, неужели за то, что Латчинов принял его за натурщика?

Старк выходит со шляпой и палкой в руках.

— Оставайтесь завтракать, — прошу я.

— Не могу, Татьяна Александровна, если позволите, я зайду вечером.

Озлился, совсем озлился! Как скучны эти вечные капризы!

Мы завтракаем втроем. Я себя чувствую опять скверно. Пойду завтра к доктору, а то вдруг заболею и не кончу картину.

Вполуха слушаю, как Васенька горячо нападает на кого-то из старых мастеров.

— И вовсе его Даниил во рву львином — не Даниил во рву, а едва-едва Данила во канаве.

Когда мы опять переходим в мастерскую, Лат-чинов долго стоит перед картиной и говорит:

— Татьяна Александровна, во сколько вы цените вашу картину? Назначьте цепу — я куплю.

— Право, я об этом не думала еще — ведь картина не кончена, а вдруг — неудача.

— Неужели! Быть не может — это видно. Если осмелюсь посоветовать, то я бы изменил намеченную вами фигуру этого толстого сатира на первом плане, в углу. Его фигура слишком покойна.

— Он осовел от вина, ведь оно действует на всех разно.

— Но вы здесь сделали ошибку. Вы взяли момент, когда всеми сразу овладело безумие! Это видно по позе Диониса. Проклятие едва замерло на его устах!

— Что я говорил! — восклицает Васенька. — Мне этот дядя давно не нравится, и я все не мог понять, почему он мне портит впечатление! Мамаша, поставьте его на четвереньки — и пусть он орет! Орет глупо, радостно, а те две вакханки пусть бьют его тирсами и ногами, сами пьяные — одна хохочет, другая освирепела.

— Да, вы правы, — соглашаюсь я. Прощаясь со мной, Латчинов напоминает мне, что, если я соберусь продавать картину, то он покупает ее заранее дороже всякого покупщика.

— Как он вам понравился? — спрашиваю я Васеньку, когда Латчинов ушел.

— А мне что, пусть его живет. Я его лик давно знаю — он тут уж много лет между художественной братией околачивается.

— Перестань ты, Эдди, дуться, — говорю я. Старк сидит, читает газету и молчит.

— Скажешь ли ты, на что ты обиделся. Неужели за то, что тебя приняли за натурщика? Или ты меня ревнуешь к Латчинову?

— Слушай, Тата, — говорит он резко, — я только удивляюсь, как ты, такая чуткая, не понимаешь, что обидела меня?

— Да чем?

— Вообрази, что я бы был художник и ты, из любви ко мне, согласилась исполнить мой каприз и позировать мне. Вдруг является посторонний мужчина…

— Да ведь ты-то не женщина, Эдди!

— Ах, не придирайся к словам! Не в этом дело! Пришла бы моя знакомая дама, тебе лично неизвестная, и стали бы мы с ней разбирать тебя по статьям, как породистую лошадь. Приятно бы тебе это было?

— Прости, Эдди, я была рассеяна, но ведь я сейчас же поправила свою ошибку и извинилась.

— Что же мне в том, что ты извинилась! Говорила ли ты или он, мне было неприятно, обидно.

— Обидно от нашего восхищения?

— Восхищения! А отчего ты не говорила с гордостью: он меня любит, он добр, он мне предан, он готов отдать жизнь за меня… Нет, это тебя не восхищает, ты больше ценишь мои колени, чем всю мою душу!

— Проще бы было все это высказать, Эдди, чем дуться целый день. Ну, бросим это. Право, мне вчера так нездоровилось, что я хотела пойти к доктору.

— Да, Тата, да, — говорит он поспешно, — пойди к доктору.

— Схожу как-нибудь, сегодня мне лучше — это, верно, лихорадка, я приму хины.

— Нет, нет, Таточка, не принимай, пожалуйста, ничего; сходи лучше к доктору. Сходишь завтра?

— Чего ты так волнуешься?

— Ну, сходи, сходи для меня.

— Хорошо, хорошо.


Бедный Сидоренко! В С, ему мешала Женя, здесь все. Я никогда не бываю одна, но он упорно ищет объяснения. Неужели он не замечает ничего? А в самом деле, надо спросить Эдди, почему он, никогда не умеющий скрыть наших отношений при посторонних, всегда придерживается со мной при Сидоренко тона почтительной дружбы.

Вот и сейчас.

— Ах, как вы удачно пришли — мы собираемся идти смотреть новую церковь при Casa Santa Cecilia. Хотите идти с нами, Виктор Петрович?

— Я, Татьяна Александровна, только и делаю, что осматриваю достопримечательности Рима в ожидании разъяснения по своему делу, — говорит Сидоренко.

Я чувствую опасное вступление и всю прогулку не выпускаю руки Васеньки.

Мы возвращаемся уже вечером. Проходя мимо своей квартиры, Старк весело говорит:

— У меня есть бутылка шампанского. Зайдем ко мне распить ее.

Мне бы не хотелось сегодня оставаться у Старка. Я устала, мне хочется спать, я не в состоянии говорить нежности, и выйдет опять сцена… пойдут упреки… Неужели моя страсть слабеет? Нет, глупости, я просто больна.

Мы входим в дом.

Старк и Васенька идут о чем-то хлопотать, и я остаюсь одна с Сидоренко.

— Татьяна Александровна, — начинает он, — вы помните еще в С…

«Господи, — думаю я, — что мне делать? Куда они убежали?»

— Еще в С., — продолжает Сидоренко, — я просил вас позволить переговорить с вами по важному для меня делу.

Хоть бы кто вошел! Я беспомощно оглядываюсь и говорю:

— Пожалуйста, я к вашим услугам, но надо выбрать время, я так занята теперь. Он пристально смотрит на меня.

— Татьяна Александровна, случайно это или нарочно, но мне кажется, что вы избегаете этого разговора?

«Ой, скажет! Сейчас скажет!» — думаю я с отчаянием.

— Если вы так думаете, Виктор Петрович, то не надо и говорить.

Кажется, ясно? Но Сидоренко так прост, он смотрит на меня решительно и спрашивает:

— Считаете ли вы меня преданным вам человеком?

— Наше знакомство еще такое короткое, — я приободрилась, так как замечаю Эдди на пороге гостиной, — что я не имела права рассчитывать на вашу преданность.

— Эх, была не была! Татьяна Александровна! — встряхивает Сидоренко кудрями. — Скажу я вам…

— Таточка, милая, — говорит Старк, — где хочешь пить вино? Здесь или в столовой?

— Здесь! Здесь! Здесь уютнее, Эдди!

Ах он, умница моя, — выручил. Мне бы раньше самой сказать что-нибудь в этом роде.

Старк и Васенька приносят бутылки и десерт.

Васенька наливает стаканы.

Я решаюсь посмотреть в лицо Сидоренки. У него совершенно растерянный вид.

Он залпом выпивает свой стакан и поднимается.

— Куда вы? — любезно спрашивает Старк. — Ведь еще рано.

— Нет, мне пора, — говорит тот дрожащим голосом.

— Да выпейте еще стакан! — предлагает Васенька.

— Нет, нет, я обещал… я не могу… простите…

И, не глядя ни на кого, он подает нам всем руку и почти бежит на террасу.

Я и Старк идем его провожать.

— Вы зайдете ко мне завтра, Виктор Петрович? — спрашиваю я.

— Да, Татьяна Александровна, я зайду… проститься, я завтра уезжаю.

— Ваш отпуск разве кончился?

— Нет, дело мое, за которым я приезжал сюда, не выгорело — поеду проехаться по Европе до конца отпуска.

— Что это? У поэта живот заболел, что он так внезапно убежал? На иных шампанское действует, как английская соль, — спрашивает Васенька.

— Я тебе очень благодарна, Эдди, ты избавил меня от объяснения.

— Я видел, что ты приперта к стенке, и решил, что пора — я давно хотел ему как-нибудь намекнуть, но мне было его ужасно жаль, он так верил.

— Ну, а я ужасно рада, что развязалась с ним! — говорю я смеясь. — Твои слова его словно ошпарили.

— Нет! Это невозможно! — вдруг восклицает Старк. — Неужели у тебя нет жалости? Ведь он страдает теперь!

— Чего ты кричишь? Это во-первых, а во-вторых, я нисколько не виновата — я его не завлекала, напротив, всячески старалась отвязаться от него.

— Но пожалеть-то неужели нельзя? Или его чувства достойны только насмешки? Это жестоко!

— Перестань, Эдди! Это мне надоело.

— Да, я замечаю, что тебе надоело! Я прекрасно вижу, что ты уходишь, уходишь от меня. И, может быть, через несколько дней ты скажешь, что очень рада, что развязалась со мной.

— Послушай, — говорю я взбешенная, — ты своими сценами доведешь меня до разрыва! Это невозможно: сцены, сцены ежедневно, ежечасно, из-за всякого пустяка! Васенька, проводите меня домой! С меня довольно всего этого!

Я решительно иду к двери.

— Не уходи, Тата, ради Бога, не уходи! Я не скажу тебе больше ни слова. Но не уходи… хоть сегодня.

Это лицо такое бледное, глаза такие странные. Я остаюсь потому, что кто его знает, что он наделает без меня. Мне его жаль… но как мне это все надоело!


Сидоренко пришел прощаться. Он держит себя очень странно, точно он в чем-то провинился.

Наш разговор в присутствии Васеньки — самый светский разговор, да и тот не ладится.

Он надевает пальто в передней, уже просовывает одну руку в рукав, вдруг неожиданно поворачивается ко мне.

— Татьяна Александровна! — говорит он взволнованно, — если вам нужен будет когда-нибудь преданный искренний друг, позовите меня… Все это, — он неопределенно махнул рукой, — кажется мне какой-то сказкой, я до сих пор не верю… скажите мне неужели это правда? И вы не попросили Старка устроить комедию, чтобы… ну, чтобы избавиться от меня? — В голосе его дрожат слезы.

— Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите, неужели вам могли прийти такие мысли?

— Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но… Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет… я не потребую от вас любви… А вы… вы сгорите от этой страсти… и вот, вот тогда… тогда… дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте!

И он выбежал, так и не надев в другой рукав свое пальто.


Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги мои подкашиваются, в голове, как молотком, стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?».

Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту и все это автоматически.

Он радуется, что я пришла так рано, — усаживает меня у камина и вдруг, всмотревшись в мое лицо, с беспокойством спрашивает:

— Что случилось, Тата?

— Я была у доктора.

— Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!

— Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?

— Эдди, дорогой, что с тобой?

Он падает у моих ног и рыдает, рыдает…

Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног.

Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.

Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня — я готова сама плакать.

— Ну, Эдди, — говорю я со слезами, — пожалей мои нервы.

Он поднимает голову.

Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!

Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, ты напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество — ничто перед ней.

— Ну и нервы же у тебя, — говорю я, улыбаясь и вытирая платком его глаза, — отчего это тебя так взволновало?

Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:

— Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю головой, — Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда! Что ты, которая не любишь меня…

Я делаю движение.

— Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь «красива», ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.

Я сидела опустив голову, я чувствовала правду в его словах.

— Ты заметь, — продолжал он, — ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к «тому человеку» в Петербурге.

Он схватился за лоб рукой, и лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.

В первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью, — Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти!

— Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас появился бы интерес, равно дорогой для нас обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, — указал он рукой вверх, — там есть Тот, Кто слышит нас! Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе — не грех, мои страстные ласки — не разврат, потому что я желал дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.

Голос его звучал торжественно. Звучный, красивый голос.

— У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию — пусть он верит!..

— Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! — продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. — Ты будешь любить его, Тата, я знаю это. Он будет.

— Мои дети не живут, Эдди, — говорю я тихо.

— Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты, Бог существует и Он не допустит… Я верю, я верю!

Он прижимается головой к моим коленям.

Как сильна в нем материнская кровь!

Эта вера трогает и умиляет!

Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка.

Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству, Теперь ребенок возьмет меня от него.

Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.

Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!


— Он будет мальчик! — говорит мне Старк на другой день утром, когда мы пьем кофе.

— А может быть, девочка, — возражаю я.

— Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.

— Нет, уж пусть на тебя, — говорю я со вздохом.

— Да, пожалуй, это лучше, — соглашается он серьезно, — ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.

— Какая девочка? — с изумлением спрашиваю я.

— Ну, второй ребенок у нас будет девочка, — говорит он спокойно.

— А потом еще мальчик, а потом две девочки? — говорю я с горьким смехом.

— Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы! Я взглядываю на него и иронически говорю;

— Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой…

— Тата! — резко прерывает он меня. — К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.

— Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину ребят!

Он молчит и берет газету. «Ну, надулся, — думаю я с досадой. — Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую».

Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты, — До свидания, — целую я его в лоб.

Он схватывает мою руку и говорит умоляюще:

— Тата, неужели ты его не будешь любить?

— Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить; ведь и собака любит свое потомство, я еще не совсем нравственный урод.


Это просто несносно — я, кажется, не имею права пошевельнуться, нагнуться, повернуться!

— Тата! Ради Бога! Ты повредишь ему! Вчера вышла целая сцена. Я оступилась на лестнице — он побледнел как полотно и почти грубо крикнул:

— Смотри ты себе под ноги! Работать не дает;

— Тата, походи, пожалуйста, ты так долго сидела.

Идем гулять: «Не иди скоро, не устань, не споткнись, тут ступенька, тут камень».

— Эдди, — говорю я в отчаянии, — ты выводишь меня из терпения! Ты заботишься о моем физическом здоровье, но этот извод так действует мне на нервы, что я, кажется, заболею!

— Ax, Таточка, милая, не волнуйся, пожалуйста, я буду молчать. Я ничего больше не скажу, ты только не иди так скоро по лестнице.

— Отстань ты, ради всего святого!


Васенька тоже бесит меня.

Старк заразил его своей манией, они по целым часам говорят об этом совершенно серьезно, а вчера увлеклись до того, что стали обсуждать, какой университет лучше в Европе для молодых людей!

— Васенька, — говорю я ему по уходу Старка, — чего вы-то радуетесь?

— Да я люблю ребятишек.

— Да мало ли ребятишек на свете?

Загрузка...