— А это будет как бы братец или сестрица единоутробные. Ведь вы мне мамаша, — и он собирает лицо в морщинки.
— Да ведь вы мне пророчили, что все не надолго?
— Ну, мамаша, теперь уж вы это бросьте думать, — говорит он неожиданно строгим голосом, — теперь вам хвостик пришит! Если бы «Колонна Траяна» не был глуп и сумел что-нибудь народить, так вы бы и там смирно сидели, а теперь уж «не рыпайтесь» — делать нечего.
Я сама вижу, Васенька, что делать нечего.
Кончаю Диониса. Пусть там будет, что будет, а Диониса я закончу. Тогда и подумаю о всей своей жизни, о том, что будет дальше.
Написала в Петербург, что остаюсь еще на некоторое время, Задержала меня фигура сатира, которую я переделывала по совету Латчинова и Васеньки.
Как я обязана тому и другому — они так много помогли мне в моей работе.
Васенька мне помогает в разработке деталей: он бегал по музеям, срисовывал, рылся по библиотекам, приносил мне выписки.
Латчинов же прямо вдохновлял меня. Он сидел целыми часами около меня и рассказывал что-нибудь о культе Диониса, о его изображениях.
— Кажется, не было культа такого распространенного, такого всеобъемлющего, как культ Диониса! Этот бог олицетворял производительные силы природы. Все растет, цветет в его присутствии!
Он и виноградарь — Ленайос — выжиматель, он заставляет забывать прозу жизни, уносит в другой мир, освобождает от действительности, он освободитель — Лиэй!
Дважды рожденный от Зевса, он вдвойне божествен!
А знаете ли, Татьяна Александровна, что в самой глубокой древности Диониса изображали зрелым мужчиной, бородатым и тяжелым. Что же, ведь его культ был культом полевых работ, маслоделов, земледельцев, виноградарей.
Празднества его — веселые буколические празднества. Он засыпает с природой и с ней же просыпается, будя Деметру и мать Персефону. Это празднества Галои, Линей!
Но людские понятия утончаются и, если хотите, извращаются, а культ, любимый культ светлого бога, растет. Кламис первый изображает его чудным юношей, в котором формы нежны и женственны, и во времена Праксителя никто не хочет изображать его иначе. Пракситель обвивает его какой-то мистической тайной двойственности, и вот культ становится сложной мистической религией, чувственной, таинственной, соблазнительной для человека, ищущего острых ощущений. Культ охватывает весь тогдашний цивилизованный мир! Элевсинские таинства! Темная роща Симелы! Ночь, факелы, бешеная пляска, свищут бичи, опускаясь на юные, прекрасные плечи, песни, страстные дифирамбы в честь юного Диониса — Иакха! Эвоэ! Эвоэ! Никто не смеет выдать тайны ночных мистерий — смерть изменнику! Но вот римский сенат выносит грозный указ: под страхом наказания запрещены эти фантастические, странные богослужения. Доносчик — женщина. Если верить Ливию, то влюбленная девушка не побоялась мести служителей Диониса, да и чего побоится страстная женщина, когда теряет предмет своего обожания, а она теряла возлюбленного, увлеченного в эту бездну наслаждений и тайн!»
Я любила, когда Латчинов присутствовал при моей работе — все шло тогда гладко.
Эдди слушал его с интересом, не кричал на меня, позировал смирно и долго.
Латчинов, конечно, давно догадался о наших отношениях — ведь Старк ничего скрывать не умеет, но относится к нам обоим просто и тактично.
Латчинов является всегда с каким-нибудь презентом: то это конфеты или фрукты, то — статуэтка, то, наконец, просто номер журнала с забавной карикатурой.
Он мне несколько раз намекал, что готов заплатить за моего Диониса какую угодно цену, но Старк решительно объявил, что картина — «наша» и будет висеть у «нас» в гостиной.
Ну, это еще посмотрим! Я не страдаю самомнением, но думаю, что мой Дионис заслуживает лучшей участи. Может быть, я слишком переоцениваю его, но я желала бы видеть его в большой галерее, а не в буржуазной гостиной.
— Тата, ты подумала о бумагах? — спрашивает Старк, отдыхая с газетой на диване. У нас перерыв, и я по его просьбе медленными шагами хожу из угла в угол. Васенька только что явился и греется у камина.
— О каких бумагах?
— Для свадьбы.
— Для какой свадьбы?
— Для нашей. Что с тобой, Тата?
— Зачем нам венчаться? — удивляюсь я.
— Как — зачем? А наш ребенок?
— Так что же?
— Почему же ты хочешь, чтобы он не носил имени отца?
— Да ведь мы будем жить во Франции — запиши его на свое имя.
— Но если мы не повенчаемся, ты останешься русской подданной и ребенок твой будет незаконным! Ты удивляешь меня, Тата! — говорит он, спуская с дивана свои ноги в золотых котурнах.
— Ах, да! Ну, хорошо.
— Странный тон у тебя! Точно тебе нет дела до твоего ребенка! А я желаю, чтобы он был законный, чтобы какой-нибудь дурак не смел бросить ему прозвище «batard»[18], чтобы он не стал потом стыдиться своих родителей.
— Ну, хорошо, хорошо. Повенчаемся. Когда хочешь?
— Конечно, как можно скорее. Как только ты окончишь свои дела, мы едем в Париж. Меня настоятельно туда требуют; теперь я не могу забрасывать свои денежные дела и должен усиленно работать, чтобы дитя не нуждалось. Я надеюсь, что через месяц мы будем женаты.
— Ну, ладно, — Мы, Татуся, повенчаемся, кроме мэрии, и в англиканской, и в православной церкви.
— Это уж, кажется, лишнее.
— Нет, нет, Тата, — умоляюще просит он, — мне этого так хочется, ты меня огорчишь.
— Ничего, ничего, мамаша, — вмешивается Васенька, — ничего, так покрепче будет.
Я молчу.
Ах, мне все равно! Венчайте меня по-православному, по-англикански, в синагоге, в пагоде… в пирамиде, наконец, если вам это угодно!
Старк ушел куда-то, и я пользуюсь случаем прочесть письмо из Петербурга.
При нем я не могу читать этих писем. Известия меня ужасно расстроили: заболела Марья Васильевна, Катя везет ее в Петербург.
Илья пишет, что у нее какая-то внутренняя болезнь и доктора в Тифлисе советуют сделать операцию. Илья опасается, что это рак — в их семье все умирают от рака — он очень удручен: это видно по письму.
«Я даже рад, — пишет он, — что ты останешься лишнее время в Риме, пока маме будут делать операцию». Я не нужна, не нужна ему, он не зовет меня разделить с ним горе, пережить тяжелое время вместе. Пусть так — это так и надо, но мне невыносимо тяжело.
Я приеду, буду собирать мое имущество, укладывать… разорять гнездо, к которому я привыкла, в котором я была счастлива, с которым так сжилась.
Там я жила свободно, свободно работала…
Зачем я об этом думаю? С этим все кончено, кончено. О, как мне тяжело, как мне невыносимо тяжело! А слез нет…
Старк сегодня очень весел. Я ему сказала, что он позирует в последний раз, и это привело его в восторг.
Он шалит, смеется, уверяя, что ему надо размяться, схватывает рапиру и начинает гоняться за Васенькой. Они прыгают через стулья, роняют подрамники.
Входит Латчинов.
Он, как всегда, спокоен и шутливо изящен. Он подносит мне букет орхидей и, обращаясь к Старку, говорит:
— Конечно, когда вы существовали в отдаленные века, вам приносили в жертву гранатные яблоки, розы, белых козлят, а теперь при вашем втором воплощении, в наш век прозы, вот вам сигары. Попробуйте, я достал их случайно — кажется, не дурны.
Он подает Старку коробку и прибавляет шутливо;
— Сегодня, против обыкновения, Дионис, кажется, не гневается?
— Да уже лучше бы сидел сычом, как всегда, — говорит Васенька, выходя из алькова, куда Старк загнал его, — а то расшалился, сладу нет, чуть мне глаза не повыколол.
— Вербер! Я хочу научить вас фехтовать! — говорит Старк. — Ну, голубчик, ну, возьмите рапиру, встаньте вот так! Раз!
Держа рапиру в одной руке, другой он берет ее за конец, слегка откинувшись назад, улыбается. Как в эту минуту он красив!
Лицо его горит от недавней возни, грудь высоко поднимается.
— Два! — кричит он, неожиданно делая выпад. — Ну, вот вы опять в угол!
— Дайте-ка мне рапиру, — говорит Латчинов, — я когда-то недурно фехтовал.
Они нашли маски, но нагрудников и перчаток у меня нет, Старк ужасно огорчился.
— Приходите ко мне, у меня все это есть — и мы посмотрим, могу ли я постоять за себя на случай дуэли, — улыбается Латчинов, — ас вами случалась эта неприятность?
— О, нет, я такое кроткое существо! — отвечает Старк, делая наивную физиономию.
— Не верьте ему, Александр Викентьевич, он самый несносный бретер, — вмешиваюсь я. — Смотрите на руку, у плеча след от пули, здесь шрам от шпаги — еще бы на два сантиметра и прямо бы в сердце! Хорошо, что я поторопилась написать его, а то через несколько лет, если его не убьют, вся модель будет в изъянах!
— Нет, Тата, — хватает он меня за руку, — разве теперь я стану рисковать жизнью по пустякам, как прежде? Теперь моя жизнь нужна, она мне дорога, ты сама понимаешь это.
— У меня, — говорит Латчинов, — чуть не вышло дуэли из-за карт!
— Вы разве игрок?
— Я никогда не играл, но единственный раз, что я сел играть, я поссорился с моим партнером, и дуэль не состоялась потому, что мой противник умер накануне, от разрыва сердца. Я ужасно жалел, что не я убил его.
— Фу, Александр Викентьевич, — говорю я, — неужели вам было бы приятно убить человека?
— Я знаю! Это было год тому назад, здесь, в Риме, — вдруг неожиданно восклицает Васенька, — все много об этом говорили — вы должны были драться с бароном Z.
— С бароном Z.? — спрашиваем я и Старк одновременно.
— А ты, Тата, откуда знаешь про него?
— Мне рассказывал Сидоренко! — говорю я смеясь.
— Ах, болтун! — тоже смеется Старк. — Вот сплетник-то! Так Z, умер! Я тебе, Тата, расскажу ужасно смешную историю про него.
И вдруг Старк заливается неудержимым хохотом и валится на диван.
— Чего вас проняло-то? — удивляется Васенька. — Ой, уймитесь вы, а то Татьяна Александровна еще после «гнева» — то «Смех Диониса» для пандану захочет написать. Сами тогда ругаться будете.
В самом деле, как всякое его движение просится на картину! Каждая поза, которую он принимает на диване, грациозна. Но отчего во мне нет прежней страсти? Или я сгорела на этой любви?
Бабочка потеряла радужные крылья, розы осыпались, фейерверк потух!
Старк, немного успокоившись, взглядывает в лицо Васеньки и опять валится на диван в порыве неудержимого смеха.
— Ну, Дионисий, вы лопните этак-то! — говорит тот. — Хорошо, что у вас жиру мало, а то бы вас кондрашка хватил! Да перестаньте вы, ну вас! Вспомните хоть то, что вы без брюк, а здесь дама.
Старк поспешно вскакивает с дивана и одергивает свою шкуру пантеры с таким испугом, что я, взглянув в его растерянное лицо, сама начинаю хохотать, но смех мой замирает, когда я случайно оборачиваюсь к Латчинову.
На его всегда спокойном лице застыло выражение страха и скорби. Отчего это?
— Ну, Эдди, — говорю я, — довольно, иди-ка позировать, а то я на завтра назначу еще сеанс.
— Ой! Нет, нет! — пугается он. — Невольники! Где мой тирс! За мной, менады! Эвоэ! — кричит он, бросаясь к подиуму, и одним прыжком вскакивает на него.
Письмо от Жени, со множеством марок — целая рукопись.
«Милая сестричка, я писала это бесконечное письмо три дня, но вы уж соберитесь с духом и прочтите все до конца».
Это целая поэма. Чистая, светлая поэма чистой любви.
«Он» еще молод, всего четыре года, как окончил университет, но уже написал историческое исследование, которое заметила критика… Следуют вырезки из газет, «Он» ей был представлен подругой на концерте, но оказалось, что они были знакомы еще детьми на Кавказе.
«Мы слушали вместе симфонию Бетховена!»
Она хотела мне уже давно написать об этом, но не совсем была уверена в своем чувстве.
Теперь же она уверилась и решила, что я первая должна знать об этом.
«И представьте, Татуся, он с бородкой! Мне кажется, что так и надо, хотя он сбрил бы ее непременно, если бы я попросила».
Свадьба отложена, потому что теперь «не до того». Марья Васильевна приехала с Катей. Операция назначена через неделю в одной из лечебниц, куда ее уже поместили.
Я читаю, слезы не текут из моих глаз, а остановились в горле и душат меня.
Я не нужна, меня не зовут.
Но ведь я по доброй воле ушла оттуда и готовлю им всем удар. Да, может быть, это и не удар совсем! Тем лучше.
Прежде в такие минуты я бежала к Старку и все забывала, а теперь мне нет забвения в его объятиях.
Да и он, как Иосиф Прекрасный, убегает, когда страсть начинает охватывать его.
— Я такой несдержанный, Таточка, я могу нечаянно сделать тебе больно, слишком крепко обнять!
Он по ночам вскакивает с постели и умоляет:
— Не целуй меня, милая, ты знаешь, что я теряю рассудок от твоих поцелуев, не говори… слова твои кружат голову, я теряю с тобой память, а надо помнить о «нем»!
Он меня постоянно упрекает в недостатке любви к будущему ребенку.
Не правда! Я уже люблю его, ему я отдаю свою свободу, родину, привычки, может быть, искусство — и не проклинаю его.
Я его уже люблю. Бедная крошка!
Но почему он бедный? У него будут все удобства жизни, хороший уход, обожающий отец, любящая мать… и все же мне его ужасно жалко.
Дионис окончен.
Все знакомые и даже незнакомые перебывали у меня в мастерской. Я слышу столько похвал и от таких знатоков, что должна бы быть счастлива.
Но когда я положила последний мазок и отошла от картины — мои личные ощущения так властно охватили меня, что я поняла, что теперь надо вернуться в мир, к людям, к моим горестям и заботам.
Может быть, и чувство, какое-то странное чувство, что я не напишу ничего лучше этого, щемит мое сердце.
Васенька зато счастлив за меня. Он даже расчесал свои длинные косицы и рано утром сбегал к Старку за модным галстуком.
Он принимает посетителей с важным видом и от волнения уничтожает десятую бутылку сельтерской.
Вечером, когда все уходят, является Старк, счастливый, сияющий, с коробкой, перевязанной голубой лентой.
— Это тебе мой подарок, Татуся, — говорит он.
В коробке — великолепное, старинное венецианское кружево.
— Ты с ума сошел! — восклицаю я. — Сколько ты денег бросил на эти кружева!
— Это не просто кружева, Тата, — говорит он нежно, — это твоя подвенечная вуаль.
«Не нанял ли ты еще оркестр музыки?» — хочется мне сказать, но я чувствую, что это жестоко, и ласково благодарю.
— Неужели ты хочешь делать свадьбу с помпой? — спрашиваю я через несколько минут.
— Никакой особой помпы не будет. Но я тоже не хочу прятаться, Я горжусь тобой! Ты — моя жена, мать моего ребенка…
— Вот в том-то и дело; мне придется венчаться, когда все уже будет заметно, и торжественность выйдет довольно комичной.
— Ничего не будет заметно. Мы едем в Париж через три дня. Я получил телеграмму и не могу ни минуты дольше оставлять мое дело; если опоздаю, то теряю очень много, если не все.
— Но ты забыл, что мне нужно ехать в Петербург! — говорю я с досадой.
— Как? Ты все-таки едешь туда?
— Да, ведь это необходимо.
— Ты не поедешь! — бледнеет он.
— Ты прекрасно знаешь, что я должна ехать.
— Ты можешь написать.
— Писать надо было два с половиной месяца назад, а теперь это будет величайшая… бестактность… Наконец, у меня там картины, этюды.
— Их может привезти Вербер.
— Не могу, — говорит Васенька, — во-первых, у меня пятнадцать лет не плачено за паспорт, а во-вторых, я запутан в политическую историю и меня туда не пустят.
— В политическую историю? Вы, Васенька?
— Да, вот, я!
— Как же вы запутались, сидя здесь?
— Я от здешних анархистов что-то пересылал своим прежним товарищам. Меня тут потом таскали в посольство, спрашивали, что я посылал, а я почем знаю? Что-то писаное. Верно, те там вляпались.
— Не знала я, Васенька, что вы у нас политикой занимаетесь, да еще с анархистами дружите, — смеюсь я.
— Какая дружба! Я с ними у тетки Зои макароны ел — вот и вся дружба. А они были ребята ничего себе.
— Я, Тата, не хочу, чтобы ты ехала, — прерывает Васеньку Старк.
— Я должна ехать и поеду! Наконец, ты сам же мне говорил, что для брака во Франции требуются все бумаги, а у меня здесь один паспорт.
— Когда же ты едешь? — спрашивает он с испугом.
— Послезавтра!
— Я еду с тобой! Пусть все пропадает, Я не могу отпустить тебя одну.
Еле уговорила Старка отпустить меня в Петербург одну; ему самому необходимо ехать в Париж, не терять же ему из-за меня чуть не все свои деньги. Чего он боится? Неужели ему приходит в голову, что я могу остаться там?
Я ему это высказала.
— Ты бы простил меня, если бы я явилась к тебе с чужим ребенком?
— Ребенка? Нет! Никогда! Но… но тебя одну… не знаю… не знаю… Ты едешь, я тоже должен ехать, но не медли там; помни, Тата, что каждая минута в разлуке с тобой для меня невыразимая мука… Тата! Жена моя, счастье мое, жизнь моя!
Я приехала домой.
Домой! Нет! Нет, это уже не мой дом.
Я не даю себе отчета, как Илья и Женя встретили меня…
Как увидала я Илью, во мне все упало.
Я бросилась к нему — прижалась головой к его груди и плакала… плакала…
Они, увидав мое лицо, сразу решили, что я больна. Женя в карете болтала о посторонних вещах, а Илья молча обнял меня.
Я жалась к нему и думала: в последний раз! Вот через час, через два ты оттолкнешь меня и мы будем чужие. Мы — чужие. Такие родные и близкие до сих пор.
И это юное существо, сидящее напротив, отвернется от меня с презрением.
— Все это как-то посыпалось сразу, — говорит Илья, — и мама заболела, и Катю арестовали.
— Как Катю? За что?
— Ты знаешь, сама она никакой политикой не занималась, но одни из ее друзей на Кавказе попались на чем-то очень серьезном. Ты не волнуйся, мы хлопотали, и для Кати все кончится высылкой за границу, я даже думаю, что через несколько лет она может вернуться к нам. Зато вот Женя… — Он ей улыбается.
— Знаю! Знаю! Поздравляю тебя от всей души, деточка моя! — говорю я, протягивая ей руки.
Она бросается ко мне и душит поцелуями. Поцелуешь ли ты меня завтра?
За обедом я ничего не ем.
Как я ему скажу! Все посыпалось на него сразу, и еще я держу за пазухой камень.
Но есть еще нечто самое ужасное, самое страшное!
Один взгляд на Илью — и я поняла, что никогда я не переставала его любить… Я никогда бы сама не решилась оставить его и, если бы не этот ребенок, я готова сделать подлость — все скрыть, и красть счастье — остаться здесь, около него!
Около него я опять воскресла бы для искусства. Он не был знатоком и помощником мне, но он никогда не мешал мне, не ревновал меня, он понимал, что это мое призвание, и мирился с этим.
«Тот» не будет мириться. Женя вышла распорядиться по хозяйству, и Илья говорит мне поспешно:
— Я не хотел говорить при Жене, но маме очень худо: у нее рак; с операцией или без операции дни ее сочтены. С операцией она протянет год, от силы два, не больше.
Я закрываю лицо руками.
— Я не хотел тебя вызывать, Таня; я знал, что нельзя тебя отрывать от картины… картина твоя очень удачна, у нас уже много говорят о ней… но были моменты, когда я хотел дать тебе телеграмму, — так было тяжело. Мама торопит свадьбу Жени, кажется, она сама сознает свое положение… Женя повенчается с Кунавиным и уедет… Кати нет… мама… — Он встал и заходил по столовой.
— Останемся мы с тобой, Таня, вдвоем — ты только, родная, у меня и остаешься.
— Нет! Не могу! — вскакиваю я. — Илья, мне нужно поговорить с тобой.
— Что, Таня, что с тобой? Какое странное у тебя лицо, — хватает меня Илья. Я шатаюсь.
— Дитя мое, какие тут разговоры! Ты совсем больна, поди, ляг скорее, — говорит он, ведя меня в спальню.
Я иду почти машинально.
— Приляг, Танюша, или ложись лучше спать.
— Нет, Илья, нет, я должна говорить с тобой и сейчас, сию минуту. Запри двери. Он запирает двери и говорит:
— Ты меня пугаешь. Я жду чего-то очень худого, Таня.
Я беру его обе руки и прижимаюсь к ним лицом. Еще минуту дай погреться в твоей любви! Она исчезнет сейчас, пропадет навсегда.
Вот, верно, так чувствует себя преступник перед казнью.
— Ну, соберись с духом, Таня, — говорит он глухим голосом.
— Я не могу., не люби ты меня, Илья, я не стою… я дрянная женщина, — шепчу я.
— Ну, я догадываюсь, Таня, ты увлеклась кем-нибудь?
Я молчу и еще теснее прижимаюсь к его рукам.
— Что же делать, — после минутного молчания говорит он, — в своих чувствах мы не властны, детка. Такая уж, видно, судьба — одно к одному. — Он встает и делает несколько шагов по комнате.
Я сижу опустив голову.
— Я давно заметил это, Таня, еще в С.; когда я приехал, твое нервное состояние бросилось мне в глаза. Это ведь началось в С.?
Я киваю головой.
— Я видел, чувствовал, но не понимал, что с тобой. Я даже хотел тебя спросить.
— Отчего же ты не спросил меня тогда! — говорю я с отчаянием. — Я бы все, все сказала тебе, ты бы помог, ты бы отрезвил меня!
— Не отчаивайся так, детка, что делать, я вижу свою ошибку. Я человек уравновешенный, спокойный и я, сам не знаю почему, как-то боюсь всякой экспансивности. У меня является страх быть смешным. Я даже иногда злился на тебя, что ты так откровенна, так порывиста, и из какого-то невольного упрямства я останавливал твои порывы. Да, это была моя ошибка, Таня. Я не был никогда откровенен и словно боялся твоей откровенности.
Ты иногда бросалась ко мне в порыве восторга или тоски, а я нарочно охлаждал твой порыв, только потому, что он казался мне странным у взрослого человека. Ты часто затевала разговор о чувствах, ощущениях, о чем-нибудь личном — я сводил на общие вопросы или старался шуткой прекратить такой разговор; мне казалось, что не следует и не стоит разбираться во всем этом. Ты уходила обиженная, огорченная — мне было жаль тебя, но я думал: надо ее учить жить просто, Я сознаюсь, Таня, мне все хотелось тебя чему-то учить. Хотелось выучить тебя жить просто, и я отнимал у тебя поэзию жизни. Это и была ошибка, самая большая, С тобой заговорили на «языке богов»… прости, ты видишь, я так привык шутить с тобою, что даже в такую тяжелую минуту мне не удержаться от шутки, — но язык этот был твой родной язык, и ты откликнулась на него всем сердцем.
Он помолчал с минуту.
— Но, Таня, может быть, твое увлечение только кажется тебе серьезным? Может быть, оно понемногу пройдет, забудется, ты справишься с ним, и не надо будет ломать жизнь себе и мне. Ну, понравился тебе кто-то, ну, и пройдет.
— Ты не понял меня, Илья. Нам необходимо расстаться! Я жила в Риме с этим человеком и беременна от него.
Илья отшатывается от меня, какая-то судорога пробегает по его лицу, и он хватается за сердце.
Я кладу голову на сложенные на стол руки и молчу.
В печке потрескивают дрова. Женя играет экзерсисы в гостиной.
Молчание тяготит меня, я поднимаю голову. Илья сидит на стуле, неподвижно смотря перед собой.
— Скажи что-нибудь, Илья. Ты видишь, делать нечего. Я уеду, как можно скорее, завтра, если хочешь.
— Постой, Таня! Это все так ошеломило меня, что я не могу сообразить ничего хорошенько, — говорит он, не глядя на меня. — Дай обдумать, понять. Я еще не освоился с этой мыслью, я был так далек от этого, но… — Он хотел идти, потом остановился.
— Видишь, я говорить теперь не в состоянии, но хочу задать тебе один вопрос: каков этот… этот господин? Честный ли он человек?
— Ах, ты с практической стороны… Да, будь спокоен. Он спит и видит повенчать меня в мэрии и двух церквях.
— В мэрии? Он иностранец?
— Да.
— А я думал… — говорит Илья, потирая себе лоб.
— Что ты думал?
— Ничего, Таня, потом, не могу… завтра поговорим. Постарайся заснуть, ты совсем больна. И он уходит. Уходит!
Кончено, кончено, теперь все кончено!
— Женя, — слышу я голос Ильи, — не ходи к Тане; ей очень нездоровится.
«Надо подтянуться», — думаю я на другой день, но не могу.
Мне кажется, что я вся разрываюсь на части.
Голова болит, тошнота страшная.
Женя входит ко мне в жакетке и в шапочке, она идет в лечебницу к Марье Васильевне.
Увидав мое буквально серое лицо, она испуганно говорит:
— Ложись сейчас, Таточка, сейчас ложись. На тебе лица нет!
— Нет, Женя, мне легче на ногах, иди с Богом.
Мама, верно, ждет тебя — передай ей мой поцелуй.
Она уходит, а я сажусь в кресло в моей уютной спальне и с тоской гляжу вокруг.
Ведь каждый предмет здесь говорит мне о страничке моей жизни, о моих думах, надеждах.
Там, за этой дверью, моя большая, светлая мастерская, там пережито много радостей, много того, что никогда не повторится.
Ведь я отрываюсь от прочно свитого гнезда, от друзей, от родины, от любимого человека! Да, я ясно чувствую, что я люблю его и буду всегда любить. Ведь каждый неодушевленный предмет в этой квартире привязан невидимой, но крепкой нитью к моему сердцу.
И все эти нити я должна оборвать сразу. Ведь посмотреть со стороны, какой пустяк — отобрать необходимые вещи, уложить в сундук. А я вот не могу приняться за это, точно мне приходится резать себе тело ножом! — Уйди ты, Фомка, — говорю я моему любимцу — серому котику, которого я подобрала когда-то больным, изувеченным котенком, выходила и вырастила.
— Уйди, голубчик, не надрывай мне сердца. Я не знаю, что будет с тобой! Илье будет не до тебя, а прислуга, может быть, выгонит, и замучают тебя дворники! — и я заливаюсь слезами, упав головой на стол. Я здесь получила дар слез.
Чья-то рука опускается на мою голову. Я сразу чувствую, чья это рука. Я хватаю ее и целую, целую, обливая слезами.
— Не надо изводить себя, Танюша, — говорит Илья, садясь напротив меня. — Не думай ты обо мне. Посмотри на меня, я успокоился и пришел обсудить с тобой необходимые мелочи.
Я смотрю на его лицо. Лицо его осунулось, как-то сразу постарело, но оно действительно совершенно спокойно.
«Нет, ему легче, чем мне», — думаю я с тоской.
— Ну, обсудим, — говорю я со вздохом.
— Мама очень слаба после операции, Таня, и надо ее поберечь. Женю я бы тоже не хотел посвящать во все это.
— Да, да, — с мольбой говорю я, — сделай мне милость, если можно, скрой от нее хоть на время. Я не хочу испортить ей первое время ее замужества.
— Да, Таня, я все обдумал: ты уж как-нибудь смирись, останься здесь на неделю, а там мы скажем, что врачи посылают тебя лечиться до весны, а там… там как-нибудь обойдется.
Я киваю головой.
Илья молча гладит кота, вскочившего к нему на колени.
— Илья, — говорю я дрожащим голосом, — у меня к тебе просьба; может быть, она покажется тебе глупой и смешной при таких обстоятельствах… но… но., не бросай Фомку.
Илья грустно улыбается.
— Не беспокойся, Таня; он всегда останется у меня. Ведь это будет единственное живое существо, все, что останется мне от всей семьи. — Голос его обрывается. Я мучительно рыдаю.
— Голубушка, родная моя, перестань, пожалей ты себя. Это ужасно глупо, что я говорю тебе такие «жалкие» речи. Да ведь я понимаю, что ты себя мучаешь жалостью ко мне. Да и о чем, собственно, ты плачешь? Подумай. Ну, теперь тяжело, неприятно, но ведь это не надолго. Ты соединишься с любимым человеком…
— Да не люблю я его, Илья! — говорю я с тоской.
— Что?!
— Да, да, не люблю! — кричу я, вскакивая. — Это было безумие и страсть, мгновенная, с первого взгляда. Я боролась с собой, я понимала, что все это не любовь, и переборола себя. Я поехала в Рим, уверенная в себе, но потом… я не знаю… я не могу… Это была страсть, гипноз, все, что ты хочешь, но это была не любовь! Я еду не на счастье и радость. Я хороню свой талант! Это не любовь. Все это сгорело, кончилось. Я одного тебя люблю и любила, оттого я и плачу, оттого и разрывается мое сердце!
Илья неожиданно хватает мою голову и прижимает к своей груди.
— Таня, родная моя, правда ли это? Илья плачет. Неужели он еще любит меня? Я пугаюсь этих слез, я вся дрожу, и, почти теряя сознание, со стоном охватываю руками его шею.
Когда я прихожу в себя, он держит меня на руках, как ребенка, гладит по голове и дрожащим голосом говорит:
— Если это верно — все поправимо, Таня. Забудем обо всем. Ведь случается же, что муж с женой расходятся, живут розно, а потом опять сходятся.
— Но ты забываешь…
— Нет, родная, нет. Я знаю, о чем ты говоришь. Скажи мне: ну, если бы я увлекся кем-нибудь, а потом принес тебе ребенка и сказал: «Таня, с той женщиной покончено, я ее не любил и не люблю. Я люблю только тебя… но вот ребенок…» Скажи, неужели бы ты не простила, не приняла в дом этого ребенка?
— Конечно бы, приняла, — шепчу я.
— Зачем же ты думаешь, что я хуже, чем есть?
— Но ты не будешь любить его.
— Таня, голубушка, ты, конечно, и не потребуешь от меня к нему отцовского чувства, ласки. Но мои заботы, мой труд к его услугам, а может быть, со временем, когда острое чувство пройдет, я и буду ему настоящим отцом. Ведь твои дети от мужа могли быть живы, разве это мне помешало бы любить тебя?
— Илья! Илья! Что мне сказать тебе? Могу ли я принять от тебя такую жертву?
— Не жертва это, Таня, не жертва, а не могу я жить без тебя; пойми, что одна мысль, что я теряю тебя, убивает. Ведь вчера поразило меня не то, что ты сказала мне, а то, что ты уходишь от меня.
— Не говоришь ли ты этого под первым впечатлением? — говорю я, чувствуя, что вся моя измученная душа оживает, что мое горе отходит куда-то, будущее светлеет.
— Нет. Таня, ты меня хорошо знаешь, я не говорю под впечатлением минуты. Ты-то не ошибаешься ли под впечатлением жалости ко мне, — говорит он с тревогой.
— Нет, Илья! Вся моя жизнь теперь в тебе и для тебя. Ты сам понимаешь, как ты бесконечно добр. Если бы я даже не любила тебя, то в эту минуту я отдала бы тебе мою любовь всю и навсегда.
Я послала письмо.
Конечно, я прекрасно сознаю, что причиняю большое горе, но ведь такое же горе я готовила любимому человеку. Старку легче будет перенести. Он так красив — неужели не найдется женщины, которая его сумеет утешить. Что же мне делать, если я не могу жертвовать Ильей и искусством.
Я написала, чтобы о судьбе ребенка он не беспокоился: мы повенчаемся с Ильей, и ребенок будет законный, Я сознавалась, что очень виновата, причиняя ему горе, но ведь такое же горе он сделал другому человеку. Я плакала над этим письмом и просила забыть меня и простить, если возможно.
Через четыре дня я получила телеграмму:
«Je vous maudis!»[19] Очень эффектно. Не знаю, но мне это кажется чем-то театральным. Эта телеграмма успокоила мою совесть: ни строчки письма, ни намека на ребенка… Может быть, это тоже красиво? Но я, верно, разучилась это понимать.
Дни бегут за днями. Вот уже месяц, как я здесь.
Сердце мое покойно. Мне грустно иногда до боли, но какой-то тихий свет кругом… это Илья, его любовь.
Он, кажется, забыл о себе и, едва увидев грусть на моем лице, сейчас же старается разогнать ее ласками или шуткой.
Моя беременность ужасно тяжелая, но, несмотря на это, я работаю много.
Задуманную картину я буду писать, когда поправлюсь, а теперь пишу портрет одного писателя, начатый еще до моей болезни.
Разговоры о моей картине сделали мне имя, у меня просят портреты, но я не могу брать заказов — вдруг умру при родах.
А что если ребенок опять родится мертвым?
Мне больно, мне будет жаль его, но для Ильи, пожалуй, будет лучше.
Сегодня Женя вернулась из больницы грустная, она провела все утро с матерью. Катю послезавтра отправляют за границу.
Мне хочется развлечь Женю, и я завожу разговор о ее женихе.
Жених Жени мне нравится, но он напускает на себя слишком много серьезности.
Вчера вечером я, извиняясь, что решаюсь давать ему советы, сказала прямо:
— Никогда не бойтесь быть откровенным с вашей женой, не сдерживайте ваших чувств, даже из страха показаться смешным, а то она может подумать, что вы ее мало любите. Если она бросится к вам в порыве горя или радости, обнимите и поцелуйте ее. Главное — не бойтесь слов. Слова — ложь, когда они не искренни, но если любишь — они музыка для того, кто хочет их слушать.
Он, кажется, понял, что я хотела сказать, поцеловал мою руку и теперь со мной и Женей сбрасывает маску молодого ученого — будущей знаменитости.
Дай Бог, чтобы девочка была счастлива, Она теперь сидит на высоком табурете и строит планы о своем будущем житье. Я слушаю ее воркованье, и работа идет легко.
Девушка подает мне карточку. Латчинов! Хотя мне тяжело встретиться со свидетелями моей римской сказки, но Латчинов так тактичен. Я так люблю с ним поболтать, что я искренне рада ему.
— Вот, Женя, я тебя сейчас познакомлю с очень интересным господином.
— Мне теперь все «господины» безразличны, — говорит Женя, делая презрительную гримаску, Латчинов, как всегда, изящен и мил и так же, как всегда, подносит мне цветы.
Мы ведем оживленный разговор, и, хотя Женя и объявила, что ей все безразличны, но уже через десять минут так увлеклась с ним разговором о музыке, что хотела тащить его в гостиную к роялю, попросить ей что-то сыграть, но раздался знакомый звонок, и она, наскоро извинившись, красная и счастливая, как ураган вылетела из мастерской.
— Татьяна Александровна, я явился к вам по делу, — говорит Латчинов, — мне поручено письмо, которое я должен просить вас прочитать немедленно и дать мне ответ, хотя бы устно.
Он подает мне письмо.
Руки мои дрожат, пока я его распечатываю.
«Я пишу вам не потому, что мне хочется напомнить вам о себе. Упрекать вас я не буду, будьте счастливы — я не желаю нарушать вашего счастья. Мне нет до вас дела, но я требую того, что принадлежит мне, от чего я никогда не откажусь, — я требую от вас моего ребенка.
Неужели вы хоть на минуту могли подумать, что я соглашусь отказаться от того, что теперь одно привязывает меня к жизни?
Вы думали, я позволю, чтобы дитя мое считалось сыном постороннего человека и называло его «отцом»!
Как вы только могли подумать, что я допущу это?
Я не хотел ни пугать вас, ни угрожать вам, потому что уверен, что вы согласитесь на мои условия.
Иначе я пойду на все! На какой угодно скандал, до убийства этого человека включительно, и не буду считать это преступлением.
Я не требую себе моей жены, я не властен в ее чувствах и не имею права вмешиваться в ее жизнь, но я требую моего ребенка, а вы не смеете его у меня отнять!
Я еще очень болен и не могу писать что-нибудь связное. О деловой стороне этого вопроса с вами переговорит Латчинов. Я еще не могу вам простить, я еще ненавижу и проклинаю вас, но отдайте мне ребенка добром, и я прощу все — прощу от души».
Я сидела опустив голову. Мысли мои спутались!
А я-то думала, что все мои несчастья кончились.
— Татьяна Александровна, — тихо позвал меня Латчинов, — могу ли я говорить?
— Говорите, — отвечаю я машинально, вкладывая письмо в конверт и вертя его в руках.
— Старк получил ваше письмо во время веселого завтрака, на котором присутствовал и я. Пока он читал письмо, я понял по его лицу, что случилось что-то ужасное.
Дочитав, он бросился к столу, чтобы написать телеграмму, — он написал одну строчку, хотел писать дальше и не мог.
«Пошлите, все равно», — сказал он мне, суя мне в руки листок.
Не успел я взять телеграмму, как он упал на пол, как подкошенный.
Латчинов помолчал.
— Несколько дней он лежал без памяти — доктора опасались воспаления мозга, но когда он пришел в себя и вспомнил — мы стали опасаться худшего! Потери рассудка. Но у него здоровая натура — он вынес. Едва он мог писать, было написано им это письмо. Он поручил мне сказать вам его условия, если вы желаете их выслушать. Я выписал Вербера из Рима — это человек преданный, он будет наблюдать за правильным уходом. Сам я приехал к вам.
Я надеюсь, что вы дадите мне ответ сегодня же. Я уезжаю завтра, я боюсь оставить больного надолго одного с его мыслями.
Я сидела опустив голову. Что мне делать? В состоянии ли я буду отдать ребенка? А если я не отдам? Разве у меня на него не такие же нравственные права, а юридически он будет законным сыном Ильи.
За этого ребенка я готова тоже идти на какой угодно скандал! Но… эта угроза! Это не пустая фраза, я слишком хорошо знаю Старка.
Но до рождения ребенка еще пять месяцев, может, он одумается… смягчится… Нет — это я себя утешаю! Этого быть не может.
Ну, что же! Ну, пускай это будет мне возмездием за мой проступок. Но неужели он потребует от меня даже никогда не видеть мое дитя?
— Скажите его условия, — говорю я с тревогой.
— Условия Старка таковы, — начинает спокойно Латчинов, — когда наступит событие, вы должны устроиться так, чтобы быть в это время во Франции. Он приедет в последнюю минуту взять дитя.
В мэрии Старк заявит, что он отец его, запишет его на свое имя и одновременно вы дадите ему нотариальное письмо, что отказываетесь от всех прав на ребенка.
Я закрываю лицо руками.
— Но он оставляет вам право видеть этого ребенка, когда вы пожелаете, но только в его доме, который всегда открыт для вас, как для гостьи.
— Ну, а если Старк женится? — спрашиваю я. — Может быть, я тоже не хочу, чтобы мое дитя называло матерью другую женщину.
— И это оговорено. В случае женитьбы Старка и даже в случае появления в доме сожительницы вы получите ребенка обратно. Об этом пункте я напомнил ему — он, конечно, уверяет, что этого никогда не может случиться, но… теперешнее его состояние не дает ему хладнокровно обсудить будущее.
Я с надеждой взглядываю на Латчинова и замечаю на его лице горькую улыбку. К чему относится эта улыбка?
— Старк даже обещает вам, если вы пожелаете, конечно, воспитать ребенка в известности, что вы его мать, но какие-нибудь обстоятельства: дела, больные родители или что-нибудь в этом роде — удерживают вас вдали от него.
Старк дает вам слово внушить ребенку любовь к вам и аккуратно извещать вас каждую неделю о его здоровье. Мало того, он дает вам голос и в его воспитании, и впоследствии — в устройстве его судьбы. Вот, кажется, все, что я имею передать вам, — Поблагодарите его хотя бы за это и скажите, что я принимаю его условия, — говорю я с тоской.
— Есть еще один пункт… я даже просил избавить меня передавать вам это, но он настаивал. Вы, конечно, простите больному человеку такие предположения. Он так болен и так беспокоится. Вы должны извинить ему, а также мне, что я вынужден передавать вам его слова.
— Говорите. Говорите уж все сразу!
— Он страдает от мысли, что вы захотите избавиться от ребенка до его рождения.
— Да как он смеет оскорблять меня! — вскакиваю я.
— Татьяна Александровна, подумайте, что он пока совсем ненормален. Ему еще не такие мысли приходят в голову — он хочет непременно присутствовать при родах, боясь, что вы ему подмените ребенка. Но вы все это должны простить.
Я ходил за ним во время его болезни… Он требовал, чтобы я не рассказывал вам о его муках… но я должен сказать, что это был бред, галлюцинации… Нам приходилось иногда надевать на него сумасшедшую рубашку, так как держать его, такого гибкого и сильного, был риск вывихнуть ему руки или ноги.
Согласитесь, что после такой болезни, через такое короткое время он не может рассуждать вполне разумно. Вы не должны оскорбляться. Могу я продолжать?
— Да.
— Конечно, он сулит вам всяческие ужасы, если вы покуситесь избавиться от ребенка, но я вам не буду их повторять, так как я прекрасно знаю, что все это игра его больного воображения. Еще он требует, чтобы вы тщательно следили за вашим здоровьем, Вот, кажется, и все, — прибавил Лат-чинов со вздохом облегчения.
Я долго молчу.
— А что если этот ребенок, родившись, умрет? — спрашиваю я даже не Латчинова, а как бы самое себя.
— Он этого совершенно не опасается, и, когда я высказал ему это предположение, он ответил спокойно: «Я нашел Бога, а Бог этого не допустит».
— Ну, а если? — спрашиваю я.
— Тогда. Тогда он сам умрет, — говорит тихо Латчинов, — ведь только этот ребенок и удержал его от самоубийства.
Мы молчим.
В комнате сгущаются ранние зимние сумерки, букет, принесенный мне Латчиновым, вянет, брошенный на стол, Тихо, тихо. Только Фомка едва слышно мурлыкает на моих коленях.
Я не знаю, что на душе Латчинова, но у меня — страх, тоска, отчаяние.
— Ты тут, Таня? Что ты сидишь в темноте? — спрашивает Илья, входя в мою мастерскую.
Латчинов давно ушел, а я так и застыла в своем кресле с Фомкой на коленях.
Илья зажигает электричество, смотрит на меня и спрашивает тревожно:
— Что с тобой случилось, Танюша? Я заслоняю рукой глаза от внезапного света и говорю равнодушным голосом:
— Случилось то, о чем я никогда не думала… да, не думала. Я забыла, что не я одна имею право на ребенка.
— Объясни толком, Таня, я не понимаю тебя, — просит тревожно Илья.
Я тем же равнодушным голосом рассказала ему все, конечно, умолчав об угрозах на его счет.
Он несколько минут молчит.
— Что же делать, Таня, — говорит он наконец, — ведь это! человек вполне прав. Все же надо войти и в его положение. Мне кажется, что ты поступишь вполне правильно, если согласишься на это.
Илья говорит каким-то смущенным голосом, вертя в руках разрезательный нож.
— Ведь он тебе не запрещает видеть ребенка, когда ты захочешь. Даже предоставляет тебе возможность следить за его воспитанием… Что касается материальных средств, то я готов…
— Об этом не может быть и речи: отец ребенка имеет средства, да если бы и не имел, у нас бы не взял, — говорю я, пристально всматриваясь н лицо Ильи. Его лицо почему-то смущенное, виноватое…
Я понимаю, Ильюша, понимаю, что ты чувствуешь. Ты сделал нечеловеческое усилие. Во имя любви ко мне ты согласился принять в дом это дитя, но теперь ты рад, ты счастлив, что появляется возможность отклонить от себя эту горькую чашу. Ты никогда бы не решился предложить мне это, но раз инициатива исходит не от тебя, ты дрожишь, ты боишься, что я откажусь. Ты готов на все материальные жертвы, ты согласен работать денно и нощно, только бы не иметь перед глазами прошлого твоей Тани. Да будет так!
— Я согласилась, Илья, — говорю я спокойно, — я сама сознаю, что так будет лучше.
— Ну, вот и отлично, Таня! Не думай ни о чем и не беспокойся. Весной поезжай за границу. Когда все будет окончено, я приеду за тобой и мы… не расстанемся с тобой больше. Мы повенчаемся, Таня. Не правда ли, родная моя?
Я горько улыбаюсь.
Закрепи, закрепи меня, Илюша, а то, не ровен час, опять сбегу.
Сейчас вернулась из лечебницы от Марии Васильевны. Все идет сравнительно хорошо. Она скоро приедет домой, но мы с Ильей знаем, что это только отсрочка, что дни ее сочтены.
Сознает ли она это или нет?
Мне кажется, что сознает. Она словно старается нас всех больше ласкать, говорит нам приятные вещи. Ее сдержанность пропала, она просит нас скорей взять ее домой и скорей справить Женину свадьбу. Она на лето хочет остаться с нами и все говорит, что ей приятно, когда все около нее.
— Мамочка, — замечает Илья, — Тане все же придется уехать за границу на часть лета.
— Зачем? Ты уж отложи для меня свои работы, голубчик, — говорит она жалобно, — Меня доктор посылает на воды, мамочка, а на работы я бы не посмотрела.
— Да, Таточка, ты ужасно осунулась. Что с тобой?
— Ничего особенного — от лихорадки развилось малокровие.
Она смотрит пристально на меня, пока я готовлю ей питье.
— Тата!
— Что, мамочка?
— Поди сюда, — говорит она взволнованным голосом.
Я подхожу к ней.
Ее высохшие руки обнимают мою шею, и она шепчет со счастливыми слезами:
— Я вижу, вижу, Тата, я еще вчера заметила, я так рада, так рада! Мне бы хотелось прожить немного дольше, чтобы понянчить внучку, именно внучку.
Слезы готовы брызнуть из моих глаз, и я говорю, едва подавляя их:
— Мамочка, уж вы лучше ждите внуков от Жени, а мои дети не живут.
— Конечно, я буду любить и Жениных детей, но это будет Илюшина дочка, ., Я тебе сознаюсь, Тата, я всех детей люблю одинаково, но Илья мне всегда был ближе всех.
Она со счастливой улыбкой закрывает глаза.
А я не смею поднять своих, как преступница.
Какая мука!
Каждый день теперь у постели Марьи Васильевны ждет меня эта мука. У больной только и разговоров, что об этом ребенке.
О ребенке ее сына! Отчего Илья молчит? Разве он не видит, что я страдаю? Неужели это месть? Нет, нет, он не способен на это. Я вижу, как он сам страдает.
Мы прощаемся, собираясь уходить. Марья Васильевна держит Илью за руку и с упреком говорит:
— Удивительно, как вы, мужчины, равнодушно относитесь к своим детям! Я удивляюсь, Илья, что ты совсем не радуешься, даже будто недоволен.
— Мама, — говорит Илья решительно, — мы не хотели расстраивать тебя, но доктора говорят, что Таня не доносит ребенка. Она едет за границу на днях, ей надо торопиться. Твои надежды разрывают нам сердце… пожалей нас.
Марья Васильевна молчит. Слезы льются из ее глаз.
Мы выходим в коридор.
Илья обнимает меня и тихо шепчет:
— Бедняжка моя, ободрись! Я тебя так люблю! Еще больше люблю, чем прежде, если это возможно.
— Верю, Илья, верю, потому что ты сделал сейчас то, чего не сделал бы никогда, ни для кого — ты лгал своей матери!
Экспресс летит быстро.
А мне кажется, что я двигаюсь ужасно медленно. Я волнуюсь, как институтка, отпущенная домой на каникулы. Это мои каникулы.
Я еду провести два месяца с моим ребенком.
Я и зимой урвала недельку, чтобы съездить к нему. Но что — неделя!
Я бы хотела оставаться с ним вечно, вечно, но не могу оставить моего мужа.
Вот и теперь эти два месяца без меня — для него тяжелы. Одно утешение, что он проведет их у Жени в деревне.
У Жени за эти пять лет уже трое детей, четвертый в проекте.
Музыку она забросила. Она вся в муже и в детях.
Иногда она ворчит, что просто нет времени почитать или поиграть, но, видно, это ее не особенно огорчает.
Муж ее очень любит, но зачем он так много употребляет с ней педагогических приемов? Отчего у него с ней такой покровительственный тон и какое-то снисходительное обращение?
Один раз я напомнила ему наш разговор.
— Вы уж очень вдаетесь в тонкости, дорогая невестка. Вы — человек с призванием, человек труда, а Женя — просто женщина.
— Что вы под этим подразумеваете, Сергей Иванович? Что женщина должна быть хозяйкой и нянькой и больше ничего?
— О, Боже, какой старый вопрос вы поднимаете! Ну, я вам отвечу: да, если у нее нет ни таланта, ни призвания.
— А ее музыка?
— Какое это призвание — она ее совершенно забросила.
— Отчего же вы ее не поощряли? Зачем увезли в деревню?
— Странные вещи вы говорите, Татьяна Александровна! Что же, по-вашему, мне надо нянчить детей, а ей — участвовать в концертах?
— Женя не актриса, не оперная певица, не танцовщица, у которых все занятия вне дома, которые не могут уделять времени для своих детей, хотя и из них некоторые с этим справляются.
Музыкантша, писательница, художница могут быть матерями, если кругом есть известное довольство и им не надо самим стирать пеленки и готовить обед. И, если муж не мешает… Вы знаете, Сергей Иванович, я, например, замечала, что вы отнимаете у Жени больше времени, чем дети, вы даже отнимаете ее у детей.
— Вот как? — говорит он насмешливо.
— Конечно. Когда вы пишете в своем кабинете, она ходит на цыпочках, не смеет дохнуть. Ее забота — чтобы не заплакали дети, чтобы не хлопнула дверью прислуга. До музыки ли ей? Она детей прячет куда-нибудь подальше и сама, как дракон, охраняет дверь вашего священного кабинета.
Ведь если до вас долетит детский плач, вы говорите очень неприятные вещи: что семья отупляет человека, что тому, кто занимается умственной работой, надо иметь угол, отдельный от семьи.
Женя тогда огорчилась вашим словам и заплакала.
Вы, правда, ее поцеловали и утешили — это верно… Но, Сергей Иванович, вы женаты пять лет! А, может быть, через десять вы не потрудитесь ее утешать. Говорить подобные вещи у вас войдет в привычку, а в любящем сердце Жени появится хроническая рана.
— Если я прошу покоя во время занятий, то это еще не значит, что я отнимаю все время у моей жены. Ужасно вы любите садиться на больших лошадей, дорогая невестка.
— Это-то и беда, Сергей Иванович, что мы ездим на крысах и ничего не видим вокруг. Я стою на своем, что все время Жени не так занято детьми, как вами.
— Это забавно.
— Вы, когда не заняты, требуете ее постоянного присутствия. Вы никогда сами ничего не прикажете прислуге, все выговоры вы обращаете прямо к Жене. Стакан чаю она должна налить и принести сама. Принесет прислуга — «Чем ты занята? „ Пыль плохо вытерта — «бери тряпку и сейчас вытирай“.
Вчера она целый вечер штопала вам носки потому, что вам нравится, когда она этим занимается.
— Так я должен ходить в драных носках. Ну, дамская логика! — говорит он пренебрежительно.
— Ведь носки могла заштопать прислуга, но вы обиделись бы, если бы она отдала эту работу прислуге, «а сама села играть Шопена». Вы бы обязательно прошлись на этот счет, что часто случается.
— Все это очень остроумно, Татьяна Александровна, но что из всего этого следует?
— Хотите, скажу откровенно?
— Пожалуйста.
— Другая женщина, не Женя, изменила бы вам через несколько лет, а Женя этого не сделает, она будет продолжать вас любить и вся уйдет в заботы о кухне, детях и ваших носках.
— Значит, все будет прекрасно.
— Не совсем, Сергей Иванович. Когда ее щечки потеряют свежесть, вы заметите у нее седой волос, одну или две морщинки, вы скажете: «Моя жена только кухарка и нянька, она не способна меня понимать! С ней я опускаюсь и…»
— Доканчивайте, доканчивайте, Татьяна Александровна.
— И возьмете любовницу.
— Великолепную перспективу вы рисуете нам, — говорит он со злостью. — А позвольте вас спросить — все это вы высказывали и моей жене?
— Нет, только вам.
— Благодарю вас и впредь прошу не высказывать. Очень жаль, что моя жена вас так любит. Вы, разводя подобную философию, можете иметь на нее дурное влияние, — говорит он, уходя из комнаты.
О, если бы ты знал все, ты не позволил бы своей жене и видеться со мной. Ты бережешь ее чистоту, потому что эта чистота удобна для тебя. А когда молодость жены твоей увянет, даже эта чистота поставится ей в упрек. Тебе покажется, что тебе нужны эксцентричные женщины, африканские страсти, безумная любовь, и ты пойдешь искать всего этого хотя бы за деньги и будешь обманывать себя, что тебя любят за твой ум, за твою наружность…
Однако как медленно идет поезд!
Женя понемногу уходит от нас: от меня, от Андрея, от Ильи — о Кате она не смеет упоминать при муже.
Мать ее не испытала этого отчуждения: она умерла.
Ей пришлось понянчить только первого внука.
Жениному сыну Илюше было всего семь месяцев, когда бабушка умерла.
Умерла она счастливая, что мы все были около нее.
Все, кроме Кати, но и о Кате она могла не беспокоиться.
Катя устроилась хорошо. Я писала о ней Латчинову в Париж, он ей достал уроки русского языка и сделал ее чем-то вроде своего секретаря.
Катя хорошо зарабатывает. Она могла бы вернуться теперь в Россию, Латчинов и это устроил, но после смерти матери она решила не возвращаться, Она даже звала Андрея к себе, но он, окончив гимназию, поступил в Технологический и живет с нами.
Как медленно идет поезд!
Латчинов! Как могла я думать, что наше случайное знакомство в осенний день, на вилле Боргезе, обратится в такую дружбу.
Нет, это не дружба, не приятельские отношения: он держит себя всегда сдержанно, корректно, но в трудную минуту он всегда там, где нужно, Всегда без малейшей просьбы он сделает все, что можно.
Его большое состояние позволяет ему не служить, и его время всегда к услугам тех, кто нуждается в нем.
За эти три года он играл роль нашего общего доброго гения.
Вот теперь перед моим отъездом он написал мне шутя, что пока меня не будет с Ильей, он приедет недели на две «развлекать его» в деревню к Жене.
И это не пустые слова. Илья оживет в его присутствии: он высоко ценит его талант, его знания. А знания у него замечательные — по всем отраслям науки.
Женя прозвала его «Брокгауз и Эфрон». Эти знания — по истории, археологии и истории литературы древних — даже не дилетантские.
— Когда вы все это успели изучить, Александр Викентьевич! — удивляется Илья, который часто обращается к нему за справками и советами.
— Судьба, Илья Львович, избавила меня от всяких забот о хлебе насущном — что же мне оставалось делать? То, что молодежь, да и не одна молодежь, называет «жизнью», меня никогда не занимало. У меня хорошая память, хорошие способности, науки даются мне легко — надо же как-нибудь проводить время здесь, на земле.
Сергей Иванович перед ним сильно заискивает, и меня ужасно забавляет, как с ним он сбавляет свой авторитетный тон.
Но есть вещи, о которых Латчинов никогда не говорит, и мы о них узнали случайно: это широкая благотворительность, умная, тайная, действительная помощь бедным и учащейся молодежи.
Когда нужно, он пускает в ход все свои связи, ездит, хлопочет, просит, даже кланяется, и все это с видом изящного спокойствия.
Мы все его любим. Говорим мы с ним о самых интимных делах, а между тем он сам ни разу не сказал нам ни одного слова о своей жизни, ни о своих чувствах. Мы узнали только, что он вдовец, что жена его давно умерла. Я даже видела в его петербургской квартире ее портрет, Неужели эта женщина с тонкими губами и надменным выражением на лице английского типа своей смертью нанесла ему такую тяжелую рану, что и через десять лет после ее смерти он не может быть счастлив?
А что его что-то гнетет, гложет — это я замечала много раз. Иначе отчего же иногда на лице его отражается такая скорбь?
Я ему благодарна, я ему обязана вечной благодарностью! В самые трудные минуты он поддержал меня своей нравственной силой, своим тактом и даже своей лаской.
Я ему обязана, что не разбила голову о стену, когда у меня отняли моего ребенка!..
Этот несносный поезд ползет, как черепаха!
Если я виновата перед Старком, то он мне отплатил.
О, как жестоко отплатил!
Все эти четыре года он продолжает, иногда бессознательно, мучить меня, но то, что я испытала в течение нескольких дней после рождения моего Лулу, — это не сравнится ни с чем.
Я умоляла, чтобы ребенка взяли скорей, сейчас же после его рождения, иначе мне казалась невозможной разлука с ним, а Старк заставил меня кормить моего крошку.
Я могла видеть ребенка только в эти минуты, а как только он засыпал, Старк уносил его.
Пока я кормила, Старк сидел около, не сказав мне за все это время ни единого слова.
Похудевший, с темной тенью под огромными горящими глазами, он казался мне и страшным, и чужим.
Он был так же красив, но какой-то другой красотой.
Я кормила моего ребенка со страхом. Не убиваю ли я его этим молоком?
Я молила, просила, но Латчинов, который все время старался нас обоих успокоить, ничего не мог поделать со Старком.
— Она должна кормить свое дитя. Он должен знать, что мать выкормила его, — упрямо твердил тот.
Наконец с помощью доктора, настращавшего Старка, что ребенок может заболеть, Латчинову удалось избавить меня от этих пыток.
Дня через четыре приехала кормилица, и Старк увез ребенка.
Латчинов! Да, только Латчинов мог не потерять головы с нами обоими.
Эту ужасную ночь он просидел у моей постели, и единственный раз я видела на его лице нежность и сострадание.
О, как я была жалка, как я была жалка в эту ночь!
Однако как медленно идет поезд!
Но все это прошло, прошло! Я завтра увижу своего маленького сынишку! Мое сокровище! То, что я люблю более всего на свете!
— Дитя такой любви, как наша, должно быть прекрасно, — сказал когда-то Старк.
Нет, мое дитя прекраснее этой любви.
Поразительно, до смешного похожий на отца, Лулу красивее его. Моей черты ни единой, только цвет глаз! Не форма, а цвет. Они огромны, как у отца, но зеленовато-синие.
Эти глаза в тени длинных, черных, загнутых кверху ресниц — нечто такое прекрасное!
А что за чудное создание этот ребенок! Какой ум, какая удивительная доброта! Милая, милая крошка!
Как бежит время, ему уже четыре года, это маленький человечек, и я боюсь, что будет дальше. Ведь вот он вырастет, и поразит же его, отчего мама, его обожаемая мама, — о, как я благодарна Старку, что он внушил ему эту любовь, — не живет с ним постоянно?
Перестанет же он верить в существование больных дедушки и бабушки, которые держат его маму вдали от него.
Для посторонних, для знакомых Старка я крестная мать Лулу, кажется, даже сестра или подруга его умершей матери. Ребенок называет меня мамой, потому что от него скрывают смерть матери.
Как глупо! Но я делаю это для Ильи.
Меня поразило даже, как он болезненно боится, чтобы кто-нибудь не заподозрил истины.
Но о ней никто и не догадывается в Петербурге, а здесь… здесь это секрет полишинеля… Старк ничего не умеет скрывать, ему трудно удержаться, чтобы не язвить меня…
Однако — экспресс! Бесконечные остановки.
С Катей я встретилась здесь два года тому назад.
Старк купил в Нельи маленькую виллу, и Лат-чинов поселился на лето у него, Когда я приехала, на другой день явилась к Латчинову Катя. Она приезжает аккуратно два раза в неделю к нему для исполнения своих секретарских обязанностей.
Со Старком они встречались у Латчинова, и симпатия Кати к Старку превратилась в дружбу.
Когда Катя приехала, мне невозможно было не видеться с ней.
Латчинов просил у меня извинения, что он не позаботился устроить так, чтобы мы не встречались у Старка.
— Можете представить, — говорил он, и я первый раз видела его в таком смущении, — я совершенно упустил из виду, что Екатерина Львовна сестра вашего супруга.
И Катя узнала все.
Ребенок упал и ушибся. Мы его утешили и совершенно забыли об этом.
Старк вернулся на дачу, по обыкновению в семь часов, из своей конторы.
При первом взгляде он сейчас же заметил маленькую ссадину на остреньком подбородке Лулу и, конечно, всполошился.
Он ядовито заметил, что, вероятно, дамы увлеклись разговорами о туалетах, и с беспокойством стал спрашивать ребенка, как он себя чувствует.
— Полноте сокрушаться, — хотела я пошутить, — охота обращать внимание на такие пустяки. Это может испугать только такого необыкновенного отца, как вы.
— Это вы — необыкновенная мать! — крикнул он со злостью. — Вам было бы все равно, если бы ваш сын убился насмерть!
Я взглядываю на личико Лулу — оно изображает ужас, глаза полны слез. Он не может слышать ссоры, брани и требует, чтобы все поцеловались. Я беру его на руки и говорю:
— Не плачь, дитя мое, папа шутит, папа сердится на камень, который ушиб тебя.
Ребенок успокаивается и смотрит на меня доверчивыми глазами, а я говорю Старку по-русски, так как Лулу еще плохо понимает этот язык:
— Перестаньте вы придираться ко мне при ребенке! Или вы желаете, чтобы он разлюбил меня?
— Теперь он мал, а когда вырастет, он сам поймет, что он для своей матери только хорошенькая игрушка.
— Если вам угодно будет, — говорю я с негодованием, — в другой раз разыгрывать драму мне в назидание, то потрудитесь нанять театрального ребенка, если вам необходим ребенок для моего извода.
Он хочет что-то отвечать, но Катя встает удивленная, растерянная.
Мы оба так обозлились, что забыли о ее присутствии.
— Катя, — говорю я, — простите, что Эдгар Карлович сделал вас свидетельницей семейной сцены, — и ухожу с ребенком в другую комнату.
Я тогда до того взбесилась, что у меня дрожали руки, когда я расставляла игрушки на полу. Я старалась смеяться и шутить, чтобы развлечь ребенка, но его не обманешь, он тревожно взглядывал на меня и спросил;
— А ты тоже сердишься на камень, мамочка? Его уже тогда трудно было обмануть, а что будет дальше?
Это была не первая сцена со Старком. Когда ребенок был совсем крошкой, я, приезжая его навестить, жила в отеле, проводила с ним весь день до прихода Старка, а затем уходила. Но ребенок стал понимать, он привязывался ко мне и плакал, когда я уходила. Я стала оставаться на весь день.
Старк старался сидеть у себя в кабинете, но Лулу требовал нас обоих вместе.
Наконец в прошлом году я первый раз остановилась в доме Старка, Да, чем больше понимал ребенок, тем более я приходила в отчаяние.
Мальчик чуток и нервен ужасно. Да и как ему не быть нервным. В каком состоянии я носила его! А Старк как нарочно в моем присутствии нервничает, злится. Мне иногда кажется, что он ревнует ребенка ко мне, а иногда я бываю уверена, что это месть, Мы очень редко разговариваем со Старком наедине и только о делах, но и эти разговоры кончаются всегда ссорой. При других он очень корректен и вежлив со мной, но от намеков и шпилек удержаться не может. То же самое и в письмах: нет-нет и сделает больно.
Он мне пишет только о ребенке, другого в его письмах нет, но…
«Вчера в вагоне против меня села пара — муж и жена, с ними был их ребенок. Мать целовала его и мне было тяжело и завидно. Ребенок потянулся к моей палке… „Господин, верно, не любит детей?“ — спросила молодая женщина, видя, что я отодвинуся в угол. Мне стало жаль, что я обидел бедняжку. „Нет, сударыня, мне завидно смотреть, как вы ласкаете своего ребенка, У «моего“ нет матери «.
Ну, зачем? Зачем это писать?
Ну, я согласна, он мне мстит, но зачем он мучает ребенка?
Латчинов раз решительно сказал мне:
— Татьяна Александровна, скажите Старку, что нельзя при ребенке вечно жаловаться, что жизнь его разбита и что, если он умрет, ребенок будет одинок и заброшен. Запретите ему эти вечерние молитвы! Ребенок-протестант и отец его без религии молятся перед православным образом — неизвестной богине.
Даже та любовь, которую он внушил ребенку ко мне, — какая-то больная любовь. Я какой-то идеал, фея, слетающая откуда-то, У Лулу ко мне нервная страсть, и в первые дни по моем приезде он не отходит от меня, жмется ко мне. Идя спать, каждый вечер спрашивает: «Ты не уедешь завтра?».
Как медленно едет поезд!
Тогда, когда Старк устроил мне сцену при Кате, это все тоже вертелось у меня в голове. Я тогда старалась только успокоить Лулу, и мне это удалось.
Он начал смеяться. У него такой же красивый смех, как у его отца, и так же он слегка закидывает голову и щурит глаза, когда смеется.
Катя вошла в самый разгар нашей игры, глаза ее были заплаканы. Это меня поразило.
— Шли бы вы помириться с ним, чего вы разозлились?
— Я не хотела ссориться, не хочу и мириться. Это выйдет только лишняя сцена, и я нарвусь опять на дерзость.
— Дерзость! — восклицает она с нервным смехом. — Вы, Тата, так избалованы людьми, что всякое замечание принимаете за дерзость! Что вы удивленно смотрите на меня? Вы считаете себя центром мира и требуете, чтобы все преклонялись перед вами.
— Лулу, беги-ка скорей к няне! — обращаюсь я к ребенку. — Скажи ей, что дождь прошел и можно гулять.
Когда он уходит, я поворачиваюсь к Кате:
— Вы ошибаетесь. Я вовсе не требую поклонения, а…
— Нет, требуете, — прерывает она меня. — Женщины, подобные вам, знают только свои страсти и причуды. Они коверкают жизнь окружающим и еще удивляются, как это те кричат, когда им больно!
Такие женщины, как вы, только и носятся сами с собой!
Есть же, наверное, у вас какие-нибудь достоинства, за что вас так любят, но вы сами любви не понимаете, вам нужны только ощущения. Вы даже на страдания, будто бы, только одна имеете право, а если страдания других портят вам аппетит, вы кричите, что вас оскорбили!
— Послушайте, Катя. Что я терпела и терплю, я не буду рассказывать. Я понимаю, что вы не можете относиться ко мне справедливо: я очень виновата перед вашим братом, но он простил мне — простите и вы.
— Мой брат сам по себе, а я сама по себе, — говорит Катя. — Мой брат простил вас потому, что не может жить без вас, потому, что любит вас.
А я не могу вам простить. Не за брата, нет. Вы вернулись к нему и нянчитесь с ним — я отдаю вам полную справедливость, вы идеальная ему жена теперь…
Я не могу простить вам вот за того, другого, которому вы исковеркали жизнь только потому, что вам понравились его красивые глаза!
— Значит, мне следовало бросить вашего брата?
— Конечно. Ваше место здесь, около вашего ребенка. Эдгар Карлович сейчас мне рассказал все. Он говорит, что не имеет к вам претензий, как к женщине, но он страдает, он мучится мыслью, что ребенок его лишен матери.
Осуждают женщину, когда она бросает детей ради любовника! И вы поступили так же! И я осуждаю вас, хотя бы этим любовником был мой брат.
Она ушла, хлопнув дверью.
Эта сцена ярко стоит в моей памяти…
Слава Богу, Кельн проехали!
Ночь. Все спит в вагоне, но я не могу спать, я еду к своему сыну, Как медленно, медленно едет поезд!
После этой сцены Катя как-то вдруг стала мягче.
Она нашла оправдание своей антипатии ко мне и вместе с этим у нее появилось материнское чувство к моему сыну, она привязалась к нему, как иногда старые девы привязываются к чужим детям.
Да и как не любить это очаровательное существо!
Его любят все без исключения.
Когда он болел корью, то не только все знакомые, но и булочник, угольщик, молочница справлялись каждый день о его здоровье, приносили цветы, игрушки.
Старк любит его не как отец, а как самая страстная мать. Надежду, что он когда-нибудь женится, я теряю все больше и больше. Его любовь к ребенку иногда переходит все границы.
Помню эту корь Лулу! Он совсем потерял голову и вызвал меня отчаянной телеграммой.
Что я чувствовала за время, пока летела в Париж!
Я приехала как раз во время визита доктора; он меня успокоил, что корь легкая, что опасности нет никакой.
Я хотела было утешить Старка, но он наговорил мне ужасных вещей на тему моего равнодушия к ребенку.
Ах, как медленно едет поезд!
Выскакиваю из вагона, забыв о вещах, да и обо всем в мире.
Уже с утра не могла ни пить, ни есть и металась из угла в угол.
А теперь я вижу группу людей на платформе, от нее отделяется маленькая фигурка в белом платьице.
Еще секунда — и я прижимаю ребенка к своей груди, стараюсь удержать слезы и целую его, целую… Он обнял меня ручонками и молча прижался своей черненькой головкой к моей щеке. Мне что-то говорят, но я ничего не понимаю в первую минуту и осознаю себя только тогда, когда слышу спокойный голос Латчинова:
— Татьяна Александровна, вы задушите Лулу. Мы тоже существуем и хотим поцеловать вашу ручку.
Я не выпускаю Лулу и говорю, смеясь сквозь слезы:
— Вот вам моя щека, дорогой Александр Викентьевич, поцелуйте меня, я так рада вас видеть! Он смеясь целует меня.
— Поцелуйте и вы меня, Эдгар, — говорю я Старку, — и дадим слово не браниться во время моего пребывания у вас.
Он едва касается губами моей щеки и спрашивает:
— Где же ваши вещи, Татьяна Александровна?
— Ах да, вещи! Они там, в вагоне, — машу я неопределенно рукой и опять заключаю в объятия мое сокровище.
За завтраком я тоже не могу оторваться от Лулу.
— Вы оба не едите и только целуетесь, — говорит Старк с улыбкой, — я вас рассажу.
— О, нет, нет, папа, я ем, все ем, — и маленькая ручка крепко цепляется за меня.
— И я ем, ем, все ем! — вторю я. — А после завтрака мы откроем сундук и посмотрим, что там есть. Что бы тебе больше всего хотелось? — спрашиваю я, зная, что ему хотелось большого парохода, который можно пускать в бассейн. — Ну скажи-ка?
— Чтобы ты приехала.
— А потом?
— Санки.
— Но теперь лето.
— Ах, да! Ну, живую лошадь, На моем лице отражается такое огорчение, что я не могу вот сейчас вынуть моему сынишке живую лошадь из чемодана, что Латчинов и Старк смеются, глядя на меня.
— Опростоволосились, мамаша. Как это в самом деле вы лошадь-то не привезли? — говорит Васенька.
Васенька после болезни Старка так и не вернулся в Рим, страшно ругает Париж и piccoli francesi[20], но не уезжает обратно.
Я смотрю на Васеньку пристально и с удивлением восклицаю:
— Васенька, да вы похорошели! У вас ужасно элегантный вид!
Эти годы в Париже он сильно нуждался. Лат-чинов и Старк выдумывали все способы, чтобы помочь ему, но это плохо удавалось. Трудно было заставить его принять эту помощь. Он согласен был только кормиться у Старка.
Васенька смотрит на меня и говорит гордо:
— Это я разбогател теперь.
— Каким образом?
— Зарабатываю много. Деньги некуда девать! Вот сегодня сто франков получил. Не верите? А это что? — И он вытаскивает из кармана скомканный стофранковый билет.
— Что ж, неужели пины и Колизей при лунном свете оценены наконец Парижем?
— Эка захотели! Кто их хочет покупать! Нет, я теперь порнографические картинки рисую.
— Вы?
— А вы что думали! Дама в рубашке пишет письмо! Дама в штанах нюхает розу! Дама без всего идет в ванную, дама… а ну их к черту! Я вот за эту самую компанию сто франков и получил.
— Какая же это порнография!
— А что же это, по-вашему? Для эстетического наслаждения эти дамы рисуются? Так, старичкам на утешение! Леда Микеланджело не порнография, это произведение искусства, А дамы мои — игривый сюжетец.
— И что же, хорошо идут?
— Да куда лучше! Видели, сто франков за четыре штуки!
— Ну, а дамы-то красивы?
— По ихнему, значит, вкусу. Один заказчик мне выговор сделал, что у одной из моих дам шляпа была не модная — на ней одна только шляпа и была. Другой придрался, что таких штанов больше не носят. Ну, я и стал справляться в модных журналах насчет аксессуаров, а потом и лица заодно стал оттуда срисовывать, — Ну, и что же?
— Так понравилось, что по два франка накинули и даже слава пошла. На пять магазинов работаю!
Укладываю Лулу спать.
Мы хохочем, целуемся. Он в длинной ночной рубашонке прыгает на постели. Сна ни в одном глазу!
— Ну, спать, спать, маленький мальчик!
— Сейчас, мамочка, вот смотри — я лег. Я сплю… а где папа? Он всегда укладывает меня!
— А сегодня я укладываю. Разве ты не рад?
— О, рад, рад! — бросается он ко мне на шею. — Но нужно, чтобы и папа пришел, Я отворяю дверь в кабинет Старка. Он сидит за письменным столом, подперев голову руками.
— Идите, Эдгар, дофин отходит ко сну и требует вас! — говорю я смеясь.
Старк поспешно что-то прячет в стол и идет к постельке Лулу, тот протягивает ручонки к отцу и с упреком говорит:
— Что же ты не пришел, папа? Я хочу обоих — обоих вместе!
Он обнимает одной рукой меня, другой отца и целует попеременно.
Я делаю движение высвободиться, но Старк говорит строго:
— Не портите радость ребенку! Что за неуместная щепетильность.
Я покоряюсь — наши головы соприкасаются, и теплые губки ребенка поочередно целуют наши лица.
— Довольно, Лулу! Спать сию минуту! — говорит Старк.
— Я сплю… я сплю… только… папа, поцелуй маму. Старк чмокает меня куда-то в волосы, и Лулу со счастливой улыбкой говорит:
— Завтра мы пойдем в зоологический сад.
В этот мой приезд я как-то меньше ссорюсь со Старком, то есть он изменил обращение со мной.
Он вежлив, заботлив, внимателен, меня не избегает и не придирается так, как прежде. Наружность его в этом году тоже изменилась к лучшему. Он опять по-прежнему заботится о себе, о своей одежде. Я по временам замечаю в нем, что при хорошем расположении духа у него проскальзывает его прежнее, неуловимое кокетство в улыбке, в движениях, Почему это?
Может быть, понемногу он утешился, как и следовало ожидать.
Может быть, у него завелся какой-нибудь роман?
Это было бы недурно.
А если бы он женился!
Тогда Лулу мой! Мой навсегда!
— Ах, как это было бы хорошо! — невольно вырывается у меня вслух.
— Это вы о чем, Татьяна Александровна? — с удивлением спрашивает меня Латчинов.
Мы сидим с ним по обыкновению после завтрака на террасе — он с газетой, я с работой.
Я оставляю мой рисунок, подвигаюсь к Латчинову и начинаю высказывать ему мои предположения.
Я обращаю его внимание на мелочи в поведении Старка за эти дни.
Латчинов сидит, опустив глаза, и на лице его отражается та скорбь и тоска, которая меня всегда пугает.
— Что с вами, вы больны, дорогой Александр Викентьевич?
Он, очевидно, борется с собой и потом говорит:
— Обо мне не думайте, друг мой, я уже давно болен. — Поговорим лучше о вашем деле. Вы заметили перемену в Старке, питаете надежду, что он женится и отдаст вам Лулу? — Латчинов говорит с трудом. — Я вам скажу прямо: нет, этого не будет. Он никогда не отдаст мачехе сына. Он мне сказал раз; «Если женщина любит мужчину — она никогда не полюбит его ребенка от другой женщины. Она может, конечно, безукоризненно исполнять свои обязанности, даже быть с ним ласковой, но любить его не будет».
Я ему возразил, что примеры бывали, а он мне ответил на это следующее: «Или эти женщины замечали, что их мужья относятся к своим детям индифферентно, или это были женщины кроткие, холодные, покорные! Но я-то такой женщины не полюблю, а женщина с противоположным характером никогда не примирится с моей страстной любовью к моему сыну».
Латчинов замолчал.
— Хорошо, я не буду надеяться на полное счастье, — говорю я, — но, может быть, у него начинается роман? И это ведь недурно? Он будет относиться хладнокровно к своему прошлому горю и перестанет терзать нервы мне, а главное — ребенку.
Латчинов некоторое время молчит и потом, взглянув на меня, решительно говорит:
— Татьяна Александровна, я не люблю путаться в чужие дела и никогда не позволю себе выдавать то, что мне говорят наедине, по дружбе, но обстоятельства складываются так, что я вынужден предупредить вас.
Вы позволите мне только прежде задать вам один вопрос?
— Пожалуйста.
— Скажите, Татьяна Александровна, вам бы было совершенно безразлично, если бы я сказал вам: да, Старк полюбил другую женщину. Не отвечайте сразу, подумайте.
Я морщу лоб и говорю:
— Видите, Александр Викентьевич, я с вами совершенно откровенна: да, меня бы немного царапнуло по самолюбию… даже не по самолюбию, а по женскому тщеславию. Вы видите, я, не щадя себя, откровенна с вами. Но это мелкое чувство слабо — я не сравню его даже с тем, что бы я испытала, если бы осрамилась с какой-нибудь из моих картин.
Это чувство ничто в сравнении с тем счастьем, которое я бы получила, видя, что Лулу не видит вечно около себя отца мрачным, недовольным, вздыхающим, нервным.
Я уверена, что понемногу я могла бы отвоевать себе право увозить Лулу с собой и почти все время проводить с ним. А там, может быть, он и отдал бы мне его насовсем, и он был бы мой! Мой! Мой! Я в волнении сжала красивую, тонкую руку Латчинова, лежащую на ручке кресла.
— Татьяна Александровна! — услышала я вдруг его голос, спокойный, но глухой и как будто мне незнакомый, — не радуйтесь понапрасну.
— Почему?
Он молчит с секунду, словно испытывая какую-то борьбу, и наконец решительно поднимает голову.
Лицо его спокойно, даже грустная улыбка играет на его губах.
— Дело вот в чем. Я начинаю выдавать тайны Старка. Мне немного совестно, но иначе невозможно.
Все это время, эти четыре года я с ним почти не расставался. Он не из тех людей, которые могут скрывать свои чувства, и он их от меня не скрывал. Все это время он жил только ребенком. Конечно, были мимолетные связи — «женщины на один день», но это не в счет.
Вы мне часто жаловались, что он своими иногда смешными, иногда жестокими выходками мстит вам.
Неужели вы не видели, что это не месть, а страсть? Ведь все эти годы он только и жил воспоминаниями об этих трех месяцах в Риме! Он вечно об этом говорит. Иногда он забывал, что я тут, и бредил всеми вашими словами, ласками, поцелуями. Ведь в его кабинете, в шкафу хранится ваше белье, ваши платья, разные мелочи, принадлежащие вам.
В прошлом году он мне отдал ключ от этого шкафа со словами: «Вы правы, я сойду с ума, если буду продолжать каждую ночь целовать эти вещи».
Он говорил мне часто, что он всей силой воли заставляет себя не думать, что вы принадлежите другому, что только любовь к ребенку удерживает его от преступления. Ему не раз хотелось поехать и убить вашего мужа.
Этот ребенок удержал его от убийства и самоубийства после его болезни, и, умри он завтра, Старк пустит себе пулю в лоб.
Вы, Татьяна Александровна, обрадовались этой перемене, но я могу рассказать, отчего она произошла.
Накануне вашего приезда, он ночью пришел ко мне в комнату. Он весь был полон радости свидания с вами и ужаса перед теми муками, которые ему предстоят: видеть вас около себя — чужую, недоступную для него…
Я посоветовал ему уехать.
— Ни за что. У меня только и есть одно счастье: видеть ее с ребенком на руках. Я стараюсь не думать о ней, я весь ухожу в свои дела — целый год, но два-три месяца я имею иллюзию, что она — моя жена, хозяйка моего дома.
Мне было его так невыносимо жалко, что я, быть может, сделал большую ошибку, подав ему надежду, что… — Латчинов остановился.
— На что?
— На то, что он может опять вернуть вашу любовь, не мучая вас постоянно. Я тогда посоветовал ему поддразнить вас, притворившись влюбленным в другую, но он вас лучше знает: «Это невозможно! Она обрадуется и только», — сказал он мне со злостью.
И вот теперь он старается держать себя как можно сдержаннее, угождает вам, ухаживает за вами и даже слегка кокетничает, бедняжка. Он сам имеет мало надежды и все думает: а вдруг!..
— Вы сами знаете, что это невозможно, Александр Викентьевич!
— Не знаю, Татьяна Александровна. Мое мнение таково: если бы я был женщиной, то за такую любовь, как любовь Старка, я отдал бы все на свете, но женщины — создания капризные, и я отказываюсь их понимать.
— Но вы ведь знаете Илью! Знаете мое отношение к нему, Александр Викентьевич! Зачем же вы подавали надежду Старку?
— Сознаюсь, что я сделал большую ошибку, но мне так было жаль его — я хотел его утешить, да и вам дать спокойно провести ваши каникулы. Не сердитесь на меня, друг мой.
И он почтительно целует мою руку.
Приехала Катя.
Она всегда приезжает из города, два раза в неделю, к Латчинову, разбирается в его неимоверной корреспонденции на пишущей машинке и уезжает после обеда.
На этот раз она приехала на две недели, так как Латчинов приводит в порядок материалы, собранные им за много лет.
Я знаю, что это большой труд по истории музыки, и Латчинов шутя говорил нам, что после его смерти Старк должен издать эту книгу, а я — иллюстрировать.
Я с помощью Васеньки уже кое-что сделала.
Латчинов сидит на террасе с Катей и что-то диктует ей.
Лулу, Васенька и я в беседке занимаемся скульптурой — лепим из глины всевозможных зверей.
Лулу в восторге от каждого зверя и наконец ему удается самому вылепить что-то похожее на свинью — тогда прихожу в восторг уже я, а Васенька серьезно говорит:
— Ну, брат, ты — талант! Будущий Роден, у тебя даже его манера! Твоя свинья — точная копия с его статуи Бальзака.
Все трое мы вымазаны глиной. Нам ужасно весело!
Стучит калитка. Это Старк вернулся к обеду. Лулу несется со всех ног — бросается к нему в объятия, оставляя следы глины на светлом, элегантном костюме отца.
Старк этого не замечает. Он берет ребенка на руки, крепко целует, несет на террасу и спрашивает Катю с гордостью;
— Не правда ли, как он похорошел? Ну, согласитесь, мадемуазель Катя, что он хорош, как мечта!
— Это даже неприлично, Эдгар. Вы напрашиваетесь на комплименты, — смеется Латчинов, — ведь Лулу вылитый ваш портрет.
— О, нет! — говорит Старк с восторгом, — он будет в сто раз красивее меня! У него светлые глаза, маленькие ножки и ручки его матери…
Он замечает меня, слегка смущается и говорит, обращаясь к ребенку:
— Он будет выше ростом, добрее, лучше меня и… умнее. О, гораздо умнее! — прибавляет он насмешливо.
Это камешек в мой огород.
Сегодня Старк сорвался, и вышла пребезобразная сцена.
Я ушла гулять с Лулу, забыла взять часы, увлеклась красивым уголком в парке — и мы опоздали к обеду.
Катя и Латчинов ждали меня у ворот.
Оказалось, что Старк разогнал всю прислугу и поехал на велосипеде сам нас искать.
— Что за глупости! Точно я маленькая! — расхохоталась я.
Через полчаса вернулся Старк. Он молча схватил Лулу, прижал его к своей груди и начал так целовать, точно ребенок избежал какой-нибудь опасности.
Лулу, видя волнение отца, испуганный жмется к нему и со слезами спрашивает:
— Что с тобой, папочка, что с тобой? Старк молчит и еще крепче прижимает к себе ребенка, а тот начинает горько плакать.
— Перестаньте вы нервничать! — говорю я ему со злостью.
— А кому я обязан этим удовольствием! — кричит он. — Вы уводите ребенка на весь день, чтобы одной пользоваться счастьем быть с ним! Вам все равно, что я умираю от беспокойства! Разве я знаю, что могло случиться с вами! Может быть, вы упали в воду, попали под автомобиль! Наконец, вы украли ребенка! Вы думаете только о своих развлечениях и вам нет дела, что ребенок устанет, измучится! У вас нет настоящей любви к нему. Вы нянчитесь с ним потому, что он красив! Будь он уродом, вы его никогда не взяли бы на руки, не поцеловали бы!
— Опомнитесь! Как вы на меня кричите!
— Да, я только кричу! Но я с удовольствием побил бы вас, я только не привык поднимать руку на женщин!
— Замолчите! — не выдерживаю я. — Я сейчас уезжаю, сию минуту, и прошу отпускать мне по утрам ребенка в отель. А с вами я не желаю больше видеться!
Он бледнеет, падает на стул и, упав головой на его спинку, истерически рыдает.
Катя бежит за водой.
Я хочу унести Лулу, но он вскакивает, бьется в моих руках и цепляется за отца.
Я машу рукой, иду к себе в комнату и падаю на постель.
Неужели мне надо уехать? А иначе — как спасти ребенка от подобных сцен?
Старк стоит передо мной и вымаливает прощенье: оправдывается тем, что сам не помнит, что говорил, и не понимает, что с ним сделалось, клянется, что это не повторится.
Я не верю. Правда, такой сцены еще не было, но чем гарантирован бедный Лулу от таких же удовольствий в будущем?
Вот он спит в своей постельке, заставив нас поцеловаться.
Он и заснул, держа нас за руки.
А теперь? Я недавно заглянула к нему. Он спит, но вздрагивает и всхлипывает во сне.
— Хорошо. Кончим всю эту историю! — говорю я Старку. — Ради Лулу мне придется, пожалуй, скоро терпеть побои, к этому идет.
Я обращаюсь к Кате, проходящей через комнату:
— Ну, Катя, и на этот раз вы скажете, что я виновата?
Она приостанавливается:
— Нет, на этот раз Эдгар Карлович виноват. Нельзя же так кричать. Правду говорят спокойнее.
И она идет дальше.
Моя хитрость удается.
Все идет без сучка и задоринки. Тишь и гладь. Может быть, у меня есть чувство, что это не годится, но теперь так все хорошо и спокойно.
Я не поддерживаю надежд Старка, но… Я иногда позволяю себе пошутить с ним, сказать ему комплимент, прошу почитать мне, пока я рисую.
Когда Старк дома, я больше не увожу от него ребенка.
Жара страшная, Воскресный день, и Старк дома.
Мы все томимся в облегченных костюмах, один Латчинов, как всегда, корректен в своей темной одежде.
От жары даже никому не хочется говорить.
На Катю жара действует хуже всех, и она проклинает ее все время.
— Подите под душ, — советую я, — я уже третий раз выкупалась.
— Это идея! — говорит Катя, — Может быть, после купанья я в состоянии буду что-нибудь делать.
Она идет в дом.
— И я хочу купаться, папочка! — просит Лулу. — Позволь, я так хочу купаться.
— Душ слишком холоден, а я сейчас тебе сделаю ванну!
— Но няни нет — сегодня воскресенье.
— Если твоя мама поможет мне, мы сейчас это устроим.
Старк весь день с утра очень мил со мной — вот и теперь он таскает воду для ванны и очень весело шутит.
Я приготовляю мохнатый халатик Лулу.
Сам Лулу в диком восторге. Он, как и все дети, любит нарушение обычного порядка, а ванна среди дня — это событие, Он бегает по комнате и ловит солнечные блики, которые прыгают от воды.
Спальня залита солнечным светом.
Собственно, это не спальня, а детская. Спальней она называется только потому, что рядом с маленькой плетеной кроваткой Лулу стоит узкая, белая кровать его отца.
Мебель вся белая. Ни ковров, ни портьер. Маленькая мебель Лулу, его столик, его игрушки.
Все чисто, просто, гигиенично.
Надо отдать справедливость — физический уход за ребенком прекрасный. Старк до мелочей помнит все, что в каждый данный час нужно для ребенка.
Но что он делает с его маленькой душой, с этом любящим, нежным сердцем!
А эта маленькая душа в эту минуту, выскользнув из рук отца, босиком бегает по комнате.
Он так мил в одной рубашонке! Я гоняюсь за ним, целую его, а он весело визжит.
— Если ты будешь так возиться, Лулу, то ванны не будет! — объявляет Старк.
Лулу смиряется.
Он покорно дает посадить себя в ванну, слегка поеживаясь от холодной воды, Старк снимает жакет, берет кувшин и начинает поливать Лулу, — Давайте, Эдгар, я вам заверну рукава, — предлагаю я.
— Нет, благодарю, я сам, сам.
И он мокрыми руками кое-как завертывает рукава рубашки, Лулу одолевает шалость, он не выдерживает и неожиданно брызгает мне в лицо водой.
Я отвечаю тем же. Он вскакивает, мокрыми ручонками хватает меня за шею, тянет к воде и кричит:
— И ты идешь купаться, мамочка!
— Как он мил! Или у меня материнские глаза, или я не видала ребенка прелестнее! — говорю я. — Вот бы так в ванне нарисовать его.
— Нет уж, пожалуйста, не рисуйте! — восклицает Старк насмешливо.
— Отчего?
— Вы его перестанете любить, — говорит он, глядя на меня.
Не удержался, подпустил шпильку! Но я в благодушном настроении и молчу, — Нет, Мама меня не разлюбит, я вот это берегу.
И Лулу показывает мне коралл, висящий на его шейке.
Это один из трех кораллов, подаренных мне Старком в Риме.
В тот день, когда родился ребенок, он снял с меня цепочку и только перед своим отъездом вернул ее мне.
На ней остался только один розовый шарик. Другой носит всегда Лулу, Третий…
— А где третий? — спрашиваю я.
Старк молчит.
— Я берегу мой коралл, — настойчиво продолжает Лулу, — папа говорит, что ты, мамочка, разлюбишь меня, если я его потеряю.
— Какие глупости, моя деточка! Папа шутит! Мама никогда тебя не разлюбит.
— Папа мне рассказывал… папа зимой, по вечерам, часто рассказывает мне сказки…
— Лулу, вылезай-ка из ванны, — говорит Старк.
— Сейчас, папочка. Вот папа и рассказывал мне, что когда Бог ему дал тебя, он тебе подарил эти три коралла… а вокруг были розы… Это было ночью, папа? Ты что-то говорил про звезды и про луну?
— Довольно болтать! Сейчас же вылезай! — говорит Старк нетерпеливо и слегка краснеет.
— Что за странными фантазиями вы забиваете голову ребенку! — говорю я укоризненно, вытирая Лулу мохнатым халатиком.
Старк идет к шкафу достать белье для ребенка. Я не вижу его лица, но в голосе его слышится смущение.
— Зимой я провожу почти все вечера вдвоем с ребенком; быть может, я и фантазировал вслух — ведь прошлое иногда, невольно, вспоминается.
Я молчу и через минуту обращаюсь к Лулу;
— Ну, теперь ты чистенький и сухой. Папа, дайте нам чулочки.
Старк подает мне маленькие носочки, и мы начинаем обувать Лулу.
Старк стоит на коленях, я сижу на диване рядом с Лулу.
— А третье зернышко папа носит сам. Вот у меня побольше, у тебя поменьше, — вытаскивает он мою цепочку, — а у папы такое же, как твое.
Покажи, папа.
— У меня его сейчас нет! Одевай, одевай твои чулки.
— А где оно?
— Отстань, Лулу, я его потерял, — говорит Старк нетерпеливо, — Папочка, папочка! Зачем ты его потерял! — всплескивает Лулу руками. Он готов заплакать.
— Нет, Лулу, папа шутит, он не потерял.
Встань, я застегну тебе платьице.
— Нет, нет, он потерял, а то он всегда носит! — и Лулу заливается горькими слезами.
— Да покажите вы ему этот коралл, если он есть у вас! — говорю я с досадой. — Сами разводите сентиментальности — вот вам и результаты.
Старк молчит. Глаза его опущены, губы сжаты.
Лулу рыдает.
— Что за упрямство! — восклицаю я и, видя тонкую золотую цепочку на его шее, решительно засовываю руку за его ворот!
Что это? Воспоминание забытых ощущений? Власть этого красивого тела?
Моя рука невольно сжимается на его груди.
Минута… я прихожу в себя, выдергиваю цепочку и говорю с притворным смехом;
— Вот, Лулу! Вот, папа шутил, его коралл цел, Лулу сразу переходит от слез к бурной радости.
С еще не высохшими слезами он скачет по дивану в незастегнутом платье.
Это была одна секунда. Но Старк поймал ее.
Он поймал выражение моего лица, Господи! Что теперь будет?
Ведь я дала ему уже не надежду, а уверенность.
Пока я ловлю Лулу и застегиваю ему платье, Старк смотрит на меня знакомым мне взглядом полузакрытых глаз.
Я беру Лулу и, что-то болтая ему, быстро выхожу из комнаты.
Весь день я была в странном состоянии.
Неужели я могу опять испытать это чувство? Неужели я только животное — и больше ничего?
Мое увлечение Старком, мою измену Илье я могла оправдать тогда поэзией этой любви, «языком богов», на котором со мной заговорили.
А вот вчерашнее чувство, чем я его оправдаю?
Да что вчера!
Я сегодня поймала себя. Забыв всякую осторожность, я сегодня утром смотрела на Старка и хотела его губ.
Это не прежнее острое чувство, а что-то ноющее, томящее, пьющее, Слава Богу, что он сегодня не заметил этого взгляда. Впрочем, я вчера выдала себя с головой.
Прощаясь, он поцеловал мою руку в ладонь таким долгим поцелуем, что я выдернула руку.
Что же мне делать? За себя я не боюсь нисколько, но ведь это — новые сцены.
Уехать? Неужели оставить Лулу? Я не могу.
— Татьяна Александровна, — спрашивает меня Латчинов во время нашей сиесты после завтрака, — что произошло между вами и Старком, если это не секрет?
— Так, ничего, Александр Викентьевич!
— Простите, друг мой. Бестактно задавать такие вопросы, но вы сами виноваты, вы избаловали меня вашей откровенностью.
— Я, может быть, очень хочу быть откровенной с вами, да мне стыдно.
Он молчит.
— Стыдно! — восклицаю я со злостью, — я сердилась на вас, что вы подавали надежды Старку, а вчера сама… сама… страшно наглупила. Я швыряю платьице Лулу, которое вышиваю.
— Я пришла к заключению, что я — какое-то животное, мне стыдно самой себя, но вы в этом отчасти виноваты, — Простите, Татьяна Александровна, я ничего не понимаю.
— Я вчера совершенно неожиданно, на одно мгновение почувствовала страсть к Старку, и он это заметил.
— При чем же тут я? — спрашивает Латчинов с болезненной улыбкой.
— Помните наш недавний разговор? Я думала, что Старк ко мне совершенно охладел. Вы разуверили меня… а я скажу словами Жени: «Я, мол, ничего и не замечаю, а начнут подруги говорить — я и начинаю плести!»
— Значит, в чем же дело? — вдруг поднимает голову Латчинов.
— Да в том, что теперь пойдут такие сцены, что хоть вон беги, хуже прежних!
— Я заметил это, — тихо говорит он, опять опуская голову.
— Когда?
— Сегодня утром: я нечаянно поймал ваш взгляд… когда вы смотрели на Старка. Я краснею и закрываю лицо.
— Если бы вы знали, Александр Викентьевич, до чего я сама себе противна, но это более не повторится.
— Почему? Разве с этим можно бороться?
— И это говорите вы! Такой сдержанный, такой уравновешенный!
— Татьяна Александровна, иногда сдержанность и уравновешенность происходят только от «спокойствия отчаяния», когда человек останавливается перед глухой стеной. Но перед вами легкие ширмы, их стоит толкнуть…
— Да я не хочу совсем их толкать, мне этого не надо, это одни мгновения, которые мне досадны и неприятны.
— Чем больше я вас слушаю, друг мой, тем более я утверждаюсь в своей теории, — В какой теории?
— Позвольте мне вам ее изложить в другой раз. А теперь я вам советую… могу я посоветовать? Осчастливьте вы Старка, и дело с концом.
Он закрывает глаза и откидывает голову…
— Вы шутите, Александр Викентьевич?!
— Нимало, друг мой. Разве вы не испытали, как любит этот человек? Я не поверю, чтобы вы вспоминали о нем с отвращением, я даже уверен, что вы иногда хотели бы пережить иные мгновения.
— Александр Викентьевич, вы, кажется, забыли, что я жена Ильи и что я люблю его.
— Я в этом не сомневаюсь ни минуты, но это вам не помешало когда-то…
— Постойте. Тогда мне казалось, что я люблю Старка, а теперь я вижу, что это одна простая чувственность, — Дайте ему хоть это — он теперь и этим будет счастлив.
— А Илья? Вы ведь знаете, что после всей этой истории и смерти матери вдобавок он нажил болезнь сердца. Вы знаете, что он теперь одинок и живет только мною и для меня. Он любит меня, верит мне, отпуская меня сюда!
— Он вам не верит.
— Что?
— Он вам не верит, он только покоряется, чтобы не совсем потерять вас.
— Этого не может быть! Я чиста перед ним!
— Я не сомневаюсь в этом, да он-то не верит. Ошеломленная, я пристально смотрю на Латчинова.
Лицо его по-прежнему спокойно, глаза закрыты.
— Вспомните, вы сами рассказали, что перед вашим отъездом он пришел к вам с предложением взять ребенка. Он понял свою ошибку. Он ссылался на то, что вам приходится надолго уезжать, что он видит, как вы тревожитесь и скучаете в разлуке с вашим сыном, Вы отвечали , что не имеете ни юридических, ни нравственных прав отнять ребенка. Вы поцеловали его руку, вы растрогались величием его жертвы. Вы не поняли, Татьяна Александровна: соглашаясь видеть постоянно около себя вашего ребенка, он выбирал себе менее тяжкие муки, чем те, что он испытывает в ваше отсутствие, представляя себе вас в объятиях отца этого ребенка.
— Что же мне делать, если это правда! Что мне делать? — восклицаю я с отчаянием. — Но я докажу ему, что это не правда!
— Чем вы это ему докажете? Полноте, вы только расстроите его и наведете на худшие подозрения.
— Что же мне делать? Я не хочу тревог и мук для Ильи! Александр Викентьевич, дорогой, научите меня, что мне делать? — молю я, хватая его руки. — Научите, что мне делать?
— Солгите ему.
— Кому?
— Вашему мужу. Солгите ему, что у Старка есть сожительница, которую он обожает, но жениться не хочет, не желая отдать мачеху ребенку. Скажите это вскользь, в разговоре, а потом разовьете с некоторыми подробностями.
— Я не умею лгать Илье, Александр Викентьевич, он догадается, — говорю я, качая головой.
— Хотите, я солгу за вас? — вдруг говорит Латчинов. — Я собираюсь в Россию по делам, заеду погостить в деревню и совершенно успокою Илью Львовича на этот счет.
Я молчу.
— А нет другого выхода?
— Я не вижу. Вы ведь не согласитесь пожертвовать ребенком?
— Никогда!
— Значит, ложь необходима. Нельзя же, в самом деле, медленно убивать человека.
— Вы правы! Поступайте так, как вы находите лучшим, — вы всегда умеете все устроить. Недаром я называю вас нашей доброй феей, — Я поступаю так, как мне кажется правильным. Мне хочется, чтобы крутом меня никто не страдал, и я пекусь об этом по мере возможности. Это единственное мое удовольствие в жизни. Со своей личной жизнью я покончил!
— Хоть бы мне с ней покончить! — говорю я с грустью.
— Концы бывают разные. Одни уходят от страстей, от любви, от волнений и привязанностей, а вам вот приходится броситься в этот водоворот для счастья окружающих — и этим покончить с личной жизнью.
— Это не дурно и вполне прилично для «парадоксальной женщины», как называл меня покойный Сидоренко, — говорю я с горькой улыбкой.
— Разве Сидоренко умер? — рассеянно спрашивает Латчинов.
— Фу, что я его хороню. Он жив и даже недавно женился, но все прошлое так далеко, далеко ушло, как будто умерло.
Я задумываюсь.
— Итак, Татьяна Александровна, я берусь успокоить и осчастливить Илью Львовича. А Старк?
— Что же мне делать со Старком? — пожимаю я плечами. — Опять буду избегать его.
— Значит, он один будет несчастлив.
— Послушайте, я удивляюсь вам сегодня и опять спрашиваю: вы шутите?
— Да нимало, Татьяна Александровна.
— Ну, прекрасно. Вы говорите, что Илья подозревал меня и мирился с этим, а Старк, сойдясь опять со мной, не будет мириться.
— Помирится… Он так замучен, — говорит Латчинов тихо.
— А если нет?
— Солгите.
— И ему?
— И ему. Старку вы можете солгать? Или мне это сделать?
— Отлично, что же я должна солгать ему?
— Скажите, что вы живете с вашим мужем из жалости к его болезни и одиночеству, что вы его не покинете, что вы любите его, как отца, как брата, Почти так же, как вашего ребенка, но супружеских отношений между вами не существует, — И быть женой двух мужей!?..
— Татьяна Александровна, человек состоит из души и тела. Правда, они не всегда в ладу, но мы все же живем — не рассыпаемся.
— Теперь я вижу, что вы шутите, Александр Викентьевич! — поднимаюсь я с места.
— Думайте, как вам удобнее, дорогой друг, не сердитесь на меня. Верьте, что я вас люблю, предан вам всей душой и если когда-нибудь кому-нибудь я открою свою душу, то только вам одной.
Я даже пугаюсь. Я никогда не ожидала таких слов от Латчинова. Его выражение лица, его глаза так тоскливы и скорбны, что я падаю головой на его плечо и заливаюсь слезами. Мои нервы так натянуты со вчерашнего дня!
Он гладит меня по голове и говорит прежним, спокойным голосом:
— Это отлично, что вы поплакали. Слезы успокаивают. Все же вы счастливая женщина, друг мой.
— Благодарю за такое счастье, — говорю я, вытирая слезы, — Главная цель вашей жизни — ребенок и искусство.
— Голубчик, будем искренни, скажем откровенно, что и искусство погибло. Я ничего больше не напишу выдающегося, я это чувствую.
— Нет, еще одна картина за вами.
— Какая?
— Портрет сына Диониса.
Васенька натянул мне холст на подрамник; он это делает артистически.
Я собираюсь писать портрет моего мальчика.
Большой, но скромный портрет.
Я напишу его в обыкновенном белом платьице на большом темном кожаном диване в кабинете его отца.
Рядом с ним напишу его любимца Амура, безобразного бульдога.
Этого бульдога Старк купил у соседей за тысячу франков, только потому, что злая и угрюмая собака, рычащая даже на своих хозяев, вдруг почувствовала необыкновенную привязанность к Лулу. Ребенок может делать с ней все, что хочет, и бульдог только блаженно сопит. Амуром его прозвал Васенька, к которому собака чувствовала такую же беспричинную ненависть, как некогда он сам чувствовал к Сидоренке, — Je suis toujours malheureux en amour![21] — говорит он, сторонкой проходя мимо бульдога, — да убери ты, Лулу, свою очаровательную игрушку — у меня новые брюки.
Я не мучаю мою деточку долгими сеансами. Я стараюсь его развлекать, рассказываю ему сказки, пока пишу его.
Мои сказки всегда веселые и смешные.
Лулу весело смеется и говорит:
— Вот когда ты, мама, рассказываешь, я все понимаю… и мне не страшно.
«Знаю, знаю, детка моя, — думаю я, — это папаша твой в темные зимние вечера рассказывал сказки страшные, тебе непонятные, о любви, страстях и страданиях, Но от меня ты этого не услышишь! И душу, и тело готова я отдать, чтобы детство твое было светло и радостно…»
— Мама, что же ты замолчала! Разве кошка не испугалась медведя?
Катю мы все уговорили переехать к нам, потому что Латчинов очень торопится окончить свою книгу, а здоровье ему не позволяет самому долго писать.
Катя сначала отнекивалась, но потом согласилась. Она прямо влюблена в Лулу и в то же время как будто стыдится этого чувства.
Когда она думает, что на нее не смотрят, ее суровое лицо оживляется удивительной нежностью. Неужели Катя так и прожила всю жизнь? И никогда никакая привязанность не мелькнула на гладкой поверхности этой жизни, кроме привязанности к матери и Илье?
Андрея и Женю, по моему мнению, она особенно не любила. Меня ужасно интересуют ее думы, ее мысли и чувства, но она мне никогда не откроет этого секрета.
Но любовь к моему сыну она не может скрыть.
Недавно Старк попросил ее зимой приходить по утрам к Лулу для практики русского языка.
Она согласилась тотчас и даже плохо скрыла свое удовольствие.
Если в ней нет и не было никаких нежных чувств, то инстинкт материнства у нее проснулся.
Она не начинает сама ласкать и целовать Лулу, но он такой ласковый ребенок, что Катя не может не отвечать на его ласки, этот милый лепет, когда он, с серьезным видом и свернув губы трубочкой, произносит:
— Катя, поцелуй меня.
Я рада, что Катя будет при ребенке.
Сначала я было подумала, не станет ли она восстанавливать его против меня, но сейчас же отогнала эту мысль. Катя щепетильно честна и никогда не сделает этого.
Она — прекрасная воспитательница, и ее трезвое отношение к ребенку будет отличным противовесом фантазиям его отца. Кто-то берет мою руку с ручки кресла и целует.
Я вздрагиваю. Это Старк. Он кладет свой портфель на стол и шутливо говорит:
— Вы так задумались, что ничего не видите и не слышите. Похвалите же меня, что я так рано отделался сегодня. Вот ваши книги, мадемуазель Катя, не знаю, угодил ли. Что же, едем мы обедать в Версаль?.. Татьяна Александровна, да о чем вы опять думаете? — Он поправляет гребенку, готовую упасть из моих волос, — Я думаю о Лулу, об одном Лулу, Всегда и везде, — говорю я, отстраняя голову.
Он быстро отдергивает руку и насмешливо спрашивает:
— О самом Лулу или о его портрете? Последнее должно вас интересовать гораздо больше.
— Какой вы ехидный, Эдгар! У вас вошло в привычку колоть меня! Ну, Бог вас простит. Я иду одеваться. Лулу будет в восторге.
Лулу действительно в восторге. Поездка по железной дороге, фонтаны, катанье на лодке, обед в ресторане.
Он собирает цветы и требует, чтобы Катя сплела ему гирлянду.
— Невозможно, Лулу: ты оборвал цветы слишком коротко — одни головки; если бы у нас были нитки…
— Стой! Я сейчас достану тебе нитки! Крепкие — я сам покупал, — говорит Васенька и, завернув брюки, начинает распускать свой носок.
— Васенька, да где вы нашли такие носки? — удивляюсь я.
Носки из грубой толстой бумаги, неровно связанные.
— А это мой сожитель связал в подарок.
— Ваш сожитель? Кто же он такой?
— Господин кавалер де Монте-Сарано-Кроче дель Бамбо!
— И он вяжет чулки?
— А что ему больше делать?
— А почему же он с вами поселился? У него нет семейства?
— Была дочь, вдова-портниха, недавно померла и остался целый выводок внуков; уж мы с ним теперь троих устроили. Ничего, ребятам будет хорошо, а двоих старших — надо попросить, чтобы Александр Викентьевич куда-нибудь сунул.
— Да кто он такой, ваш кавалер?
— Да я же вам говорю, что кавалер, настоящий аристократ. Вы бы послушали, как он ругает республику, Злющий!
— И чулки вяжет?
— Вяжет. Что же ему делать — так скучно. Я его выведу раз в день, он погуляет. Я его покормлю, напою, он и сидит в кресле.
— А кроме вязанья чулок, ему нечего делать?
— А что же он может еще делать? Он слепенький.
— Васенька, Васенька, где же вы отыскали этих ребят и слепого старика?
— Тут недалеко… Да чего вы пристали. Живет человек, никого не трогает… Что, в самом деле?
— Лулу, — говорю я, — поди, поцелуй Васеньку. Лулу рад целоваться. Он сейчас же бросается в объятия Васеньки.
Васенька, хлопая его по спине, говорит:
— Заходи ко мне, посмотришь моего кавалера. Только Амура не приводи, а то кавалер его загрызет. Он у меня, брат, еще злее твоего Амура.
Возвращаемся мы уже вечером. Совсем темно.
В вагоне оживленные разговоры, шутки, смех публики, возвращающейся с прогулки в город.
Но, несмотря на шум, Лулу моментально засыпает, едва мы садимся в вагон.
Он худенький, но довольно крупный ребенок, и мне очень неудобно его держать.
— Дайте его мне, — предлагает сидящий напротив меня Старк.
Я хочу передать ему ребенка, но Лулу цепляется за меня и спросонок капризно ворчит.
— Подвиньтесь, Эдгар, немножечко, дайте мне место поставить ноги на вашу скамейку, — говорю я.
Старк подвигается.
Теперь мне удобно. Я прижимаю к себе ребенка, прикрываю его шарфом и закрываю глаза.
Когда Лулу спит на моих руках — я счастлива и не думаю ни о чем.
Васенька и Катя о чем-то спорят. Кругом шум и смех.
От движения вагона платье мое скользит с моих ног, и Старк несколько раз его поправляет. На меня нападает дремота.
Вдруг я чувствую, что рука Старка сжимается на моей ноге, она холодна, как лед, и дрожит.
Знакомое острое чувство охватывает меня, но я сейчас же пугаюсь этого чувства.
Я быстро снимаю ноги со скамьи и, передавая ему ребенка, говорю строго:
— Возьмите ребенка. Я устала.
Он покорно берет Лулу, не поднимая на меня глаз.
Я прижимаюсь в угол, стараясь даже не прикоснуться платьем к коленам Старка, и опять закрываю глаза.
Через долгое время я решаюсь на него взглянуть. Он смотрит на меня широко открытыми глазами — в них не любовь, не страсть. Это просто глаза человека, потерявшего рассудок от голода.
Сегодня ночью мне показалось, что кто-то пробовал открыть дверь в мою комнату. Я села на постели и замерла от страха.
Однако чего же я боюсь?
Насилие над женщиной один на один невозможно. Не будет же Старк оглушать меня ударом или душить. Да и не пойдет он на это.
А что если он будет просить, умолять меня… поцелует?
Я теперь знаю, что его власть, власть его красивого тела надо мной еще существует. Он это теперь чувствует. Ведь если он сумеет, я отдамся ему с прежним безумием.
Но этого не должно быть, на этот раз это будет убийством Ильи.
Мне себя нечем оправдать. Ведь той любовью или тем, что люди называют «любовью», я не люблю ни того, ни другого.
Да, ни того, ни другого — я теперь поняла это.
Прав Латчинов. Я люблю Илью, как друга, как брата, как отца. Я жалею его, я его люблю так же сильно, как моего ребенка.
Старка? Я совсем не люблю. То, что я чувствую к нему, нельзя назвать любовью, как бы сильно ни было это чувство.
Я не знаю любви, или, может быть, ее и не существует. Но с этим всем надо покончить как-нибудь.
Бросить ребенка или бросить Илью?
Если я брошу Илью — я его убью. Брошу ребенка — зачем мне жить? Умереть самой — это легче всего. Но моя смерть тоже убьет Илью. Да и кто знает, что будет! После моей смерти Старк успокоится, явится новая страсть, такая же сильная, и что будет с Лулу?
Это просто какая-то сказка про волка, козу и капусту…
Неужели выход только один… тот, что предлагает Латчинов?
Сегодня весь день думаю, думаю. Моя голова трещит.
В шесть часов приедет Старк — он будет смотреть на меня, будет ходить за мной по пятам, стараться дотронуться до моих рук, до моих волос. Вчерашний день я, под предлогом навестить Васенькиных протеже, уехала с Катей после обеда в город.
Сегодня тоже уеду — за час до его возвращения, без всякого предлога. Пусть он поймет. Но не могу же я это делать постоянно. Остается — уехать, сократить мое счастье на целый месяц и опять, опять изнывать там, рядом с другим любимым существом, которое медленно сгорает, глядя, как я томлюсь.
Да, я томлюсь, а не живу.
Я живу только тогда, когда эти светлые, милые глазки смотрят на меня и милый голосок лепечет:
— Мама, моя маленькая мама, я тебя очень люблю.
— Будьте любезны, Мари, приберите все это и дайте мне капот, — говорю я горничной.
Я вернулась из города страшно усталая.
Знакомые все разъехались. Обедала я в каком-то ресторане. Зашла к Васеньке, его не было дома, а его кавалер, старая развалина, бывший придворный Наполеона III, чуть не выгнал меня.
Я слушала какую-то пьесу Мольера в «Комеди Франсез» и, решив, что у нас все легли, не дослушав последнего акта, вернулась домой.
В доме везде было темно, только в комнате Латчинова светилась лампа, Мне мучительно хотелось поцеловать Лулу. Бедняжка, он, наверное, очень огорчился, что я не уложила его по обыкновению. Может быть, плакал?
Стук в дверь.
— Татьяна Александровна, мне нужно говорить с вами.
— Простите, Эдгар, я уже разделась. Я страшно устала.
— У меня важное дело, — и он входит в комнату.
— Это дело нельзя отложить до завтра?
— Нет. Отпустите служанку.
Я колеблюсь.
— Мари, вы не нужны барыне — идите.
По уходе служанки он стоит некоторое время молча.
Мы не смотрим друг на друга.
— Я пришел вам сказать, — начинает Старк, — что так дальше продолжаться не может, У меня не хватает ни здоровья, ни нервов.
— Я вам давно это говорила, я уже на раз предлагала переехать в отель. Ребенок может приходить ко мне с няней или Катей с утра до шести часов. Я даже отказываюсь от воскресений в вашу пользу.
— Я не могу позволить таскать ребенка каждый день, во всякую погоду, — говорит он сквозь зубы.
— Я с вами согласна, я буду приезжать сама от девяти до пяти. С этого надо было начать. Пожалуйста, довольно об этом. Завтра я перееду, а сегодня идите спать, я устала.
— Боже мой, какая мука! Какая мука! — вдруг восклицает он рыдающим голосом, заламывая руки.
— Эдгар, я прошу оставить меня в покое.
— Тата, Тата, до пойми ты меня, что я… Он делает шаг ко мне — я загораживаюсь стулом и говорю:
— Я прошу, наконец, я приказываю вам сейчас же уйти.
Он ногой отбрасывает стул и хватает меня за руки.
— Тата, — молит он с отчаянием, — будь моей! Хоть день, хоть час, из милости, из сострадания. Подумай, что будет с ребенком? Ведь я не вынесу, я сойду с ума или умру. Я знаю, ты не любишь меня… но ты не любишь и того, другого. Латчинов сказал мне сегодня, что ты ему больше не жена, но он болен… Я согласен, Тата, на все! Будь около него, я знаю, что он твоя единственная, настоящая привязанность… Ты будешь только приезжать, как приезжала всегда… Но я буду знать, что в эти короткие месяцы ты принадлежишь мне, что ты моя, моя по-прежнему.
Я знаю, Тата, что ты не совсем разлюбила меня, я это чувствую. Я чувствую, что мои поцелуи, мои ласки не безразличны тебе, а они будут еще горячее, еще безумнее, потому что я испытал весь ужас жизни без тебя! Милая… милая! Еще одно усилие или все пропало! Я указываю на дверь и настойчиво говорю:
— Этого не будет. Идите вон! Он отшатывается от меня. Несколько минут мы молча смотрим друг на друга, наконец он опускает глаза и говорит;
— Я сейчас уйду, но я должен еще сказать вам несколько слов.
Я сейчас, словно нищий, вымаливал у вас вашу любовь. Я думал, что вы пожалеете меня, но я теперь вижу, что это бесполезно. У вас нет для меня ни любви, ни жалости.
Да нет их и ни к кому. У вас одни фантазии. Вы решили оставаться верной человеку, который не может быть вам мужем, и из-за какой-то епитимьи, наложенной вами на себя, вы мучаете себя, меня и ребенка. Хорошо, мучайте себя, любуйтесь своим самопожертвованием, своим подвигом, но я больше не могу…
Я беру ребенка и уезжаю с ним туда, где вы нас не найдете. Прощайте.
Я вскакиваю.
— Что это, шантаж? — спрашиваю я.
— Ах, называйте, как хотите, и думайте, что хотите. Это мое последнее слово, — и он делает движение уйти.
— В таком случае, — кричу я вне себя, — получайте то, что вы желаете! Сейчас, сию минуту. — Я срываю пеньюар. — Как прикажете целовать вас, каких ласк вы от меня требуете? Не стесняйтесь, вам стоит приказать! Когда у меня отнимают ребенка — я готова на все!
Мое бешенство давит мне горло. Я разрываю на себе рубашку и с рыданием кричу, протягивая к нему руки, — Ну, скорей, скорей, я готова!