Die Liebe ist stark wie der Tod, hart wie die Holle.
Der Tod scheidet die Seele vorn Leibe,
die Liebe aber scheidet all Dinge von der Seele…
Meister Eckhart, Deutsche Mystifc. Predigt; Ewige Gerburt[1]
Катастрофы поджидают зазевавшихся путников, сокрушают подчас жестоко — совсем как любовь.
Была Страстная пятница; звезды уже начинали таять в рассвете. Я вел машину, а сам все поглаживал шрам на груди, по привычке. Веки наливались тяжестью, зрение туманилось, что неудивительно — ведь я всю ночь проторчал над зеркалом, вдыхая исполосовавшие мое отражение дорожки белого порошка. Я считал, что оттачиваю быстроту реакции. Я ошибался.
Дорога вилась вдоль крутого обрыва; по другую сторону вставал темный лес.
Я пытался смотреть прямо вперед, однако никак не мог отделаться от ощущения, что за деревьями кто-то таится в засаде — быть может, отряд наемников?
Разумеется, подобная паранойя случается от наркотиков. Сердце колотилось, руки крепче вцепились в руль, затылок взмок.
Я зажал между ног бутылку бурбона и попробовал дотянуться губами до горлышка. Бутылка выскользнула, опрокинулась мне на колени и залила все вокруг, а потом упала на пол. Я нагнулся, успел подхватить ее, пока хоть немного виски оставалось на донышке, поднял голову… и увидел нечто безумное, дикое. Все завертелось, закружилось. Из леса, прямо на машину, обрушился шквал горящих стрел.
Я схватился за руль, инстинктивно рванул машину прочь от леса, подальше от моих невидимых врагов… Неважная была мысль; автомобиль тут же бросило к обрыву, на проволочное заграждение. Стон металла о металл, пассажирская дверь царапнула туго натянутую проволоку, машину заколотило о деревянные стойки-опоры, и каждый удар отдавался во мне словно разряды тока через дефибриллятор.
Я резко выкрутил руль, автомобиль занесло на встречную полосу; мы чудом не столкнулись с каким-то пикапом. Я слишком сильно вырулил назад, и машину снова бросило на ограждение. Проволока взвизгнула, обрывки хлестнули во все стороны, забились щупальцами раненого осьминога… Одним отростком раздробило ветровое стекло, машина выпала из лап агонизирующего чудовища. Я, кажется, еще успел обрадоваться, что проволока не задела меня.
Краткий миг невесомости: между небом и землей, ввысь или в грязь?
«Как странно, — думал я, — будто падаешь во сне, все так прекрасно и нереально, нет ничего материального… Парить к свершению…»
Но, как частенько случается, когда застываешь на миг на грани земного существования и сновидений, этот миг оборвался безжалостным пробуждением.
Кажется, автомобильная авария будет длиться вечно, на секунду поверишь даже, что можно исправить ошибку. И думаешь: «Да, вот меня швырнуло с обрыва, вместе с машиной весом три тысячи фунтов. Да, верно, до самого дна еще далеко. Но, конечно же, все будет нормально — нужно только крутануть руль!»
А потом выкручиваешь руль до отказа, и — ничего не помогает, лишь бьется чистая и ясная мысль: «Дерьмо…».
Целый великолепный миг чувствуешь блаженное опустошение — то самое, к которому на протяжении всей жизни стремятся восточные философы. А потом, сразу после просветления, мозг превращается в суперкомпьютер, умножает скорость падения на угол спуска, учитывает законы Ньютона и за какую-то долю секунду панически осознает: «Как же будет больно!»
Машина подпрыгивает, все быстрее несется по склону.
Недавняя догадка быстро подтверждается на практике: и впрямь очень больно. Мозг фиксирует разнообразные ощущения. Проклятое «кочка на кочке», сбивающее с толку головокружение, стоны и скрипы автомобиля, который сминает в немилосердную асану. Скрежет металла о ребра. Запах дьявольских проказ, вилы в заднице и привкус серы во рту. Этот ублюдок рядом, точно, можно не сомневаться!
Я помню словно вспышку добела раскаленного жара: осколок днища полоснул по пальцам на левой ступне. Помню, как рулевая колонка прошила насквозь грудь. Помню извержение стекла: осколки, кажется, засыпали меня с головой. Потом машина наконец-то перестала вращаться и я повис вверх ногами на ремнях безопасности. Двигатель шипел и плевался бензином, все еще слышно было снаружи, как вращаются колеса, скрипит от нагрузки металл; вскоре автомобиль застыл беспомощной перевернутой черепахой.
Взрыв произошел, когда я уже почти лишился сознания. Не такой взрыв, как в кино, а маленький, настоящий, как в жизни — словно воспламенилась вдруг газовая духовка, затаившая унылую обиду на собственного владельца. Голубая вспышка скользнула по крыше, над которой я болтался на ремнях. Из носа капнула кровь, неспешно скатилась в полыхнувшее подо мной голодное, юное пламя. Я почувствовал, как загорелись волосы, потом учуял запах. Тело мое стало коптиться, точно кусок свежего мяса на решетке барбекю; послышался звук лопающейся от огня кожи. Я не мог даже протянуть руку, сбить пламя с головы. Тело меня не слушалось.
Я полагаю, тебе, дорогой читатель, случалось испытывать боль от ожога. Быть может, ты неудачно схватил горячий чайник и пар проник под рубашку, а может, в юношеском задоре ты держал двумя пальцами горящую спичку и терпел сколько мог. Неужели ты ни разу не наливал себе чрезмерно горячую ванну и, забыв попробовать воду пальцем, не лез туда всей ногой? Если с тобой до сих пор приключались лишь мелкие происшествия, я хочу, чтобы ты вообразил себе кое-что новенькое. Представь, что включаешь конфорку на плите — ну, скажем, у тебя электрическая плита, с такими черными кругами. Не ставь на круг кастрюлю — ведь вода только поглотит тепло и закипит сама. Быть может, закурился дымок? — ты что-то недавно пролил. Потом черные кольца конфорки чуть окрасятся фиолетовым, нагревательный элемент сделается красноватым, багровым, как неспелая ежевика. Багрянец сменится оранжевым, и наконец — наконец! — глубоким, мерцающим красным. Почти красиво, да? Теперь опускай голову, склонись вровень с поверхностью плиты, загляни внутрь, сквозь дрожащие волны жара. Вспомни старые фильмы, вспомни, как герой вдруг видит посреди пустыни нежданный оазис. Я хочу, чтобы ты осторожно провел кончиками пальцев левой руки по ладони правой, чтобы ты прочувствовал, как кожа реагирует на самое легкое прикосновение. Если бы так тебя трогало человеческое существо, ты, пожалуй, даже испытал бы возбуждение…
А теперь клади вот эту самую, чувствительную, чуткую ладонь прямо на пылающую колонку! И держи. Держи! Конфорка выжжет на твоей ладони девять Дантовых кругов Ада, ты навечно сможешь сжать весь Ад в кулаке. Жди, пусть жар проникнет под кожу, сквозь мышцы и сухожилия; пусть выжжет до кости. Жди, когда ожог внедрится в самую глубь, так, что ты уже не сможешь оторвать ладонь от круга. Вскоре от конфорки вверх потянется зловоние твоей собственной горелой кожи. Оно со всех сторон облепит волоски в носу, и ты услышишь, как горит твое тело.
Нет, не отнимай пока руки — я хочу, чтобы ты медленно сосчитал до шестидесяти. Только по-честному! Одна Мис-си-си-пи, две Мис-си-си-пи, три Мис-си-си-пи… На шестидесятой Мис-си-си-пи твоя ладонь расплавится вокруг конфорки, вплавится прямо в нее.
А теперь оторви руку.
Вот тебе еще задание: наклонись, прижмись щекой к той же самой конфорке. Сам выбери, какой щекой. Снова шестьдесят Мис-си-си-пи; только по-честному. Очень удобно, что ухо так близко — тут же ловит треск и хруст, и щелчки лопающихся волдырей.
Теперь ты в некоторой степени понимаешь, как чувствовал себя я — пришпиленный внутри машины, неспособный отодвинуться от пламени, успевший в каком-то подобии сознания прочувствовать все прежде, чем наступил шок. Мне досталось несколько кратких и милосердных секунд, в которые я мог все слышать, обонять и думать, по-прежнему все осознавать, однако ничего не чувствовать. «Почему мне больше не больно?» Помню, я закрыл глаза и возжелал полнейшей и прекрасной тьмы. Помню, я думал, что зря не стал вегетарианцем.
Потом машина опять качнулась и опрокинулась в ручей. Как будто черепаха обрела почву под ногами и суетливо юркнула к ближайшему источнику воды.
Эта случайность — машина упала в ручей — спасла мне жизнь: вода затушила пламя и охладила мою обгоревшую кожу.
«Катастрофы подстерегают зазевавшихся путников и сокрушают подчас жестоко — совсем как любовь».
Понятия не имею, хорошо ли начинать с аварии; я ведь никогда раньше не писал книг. Честно говоря, я начал так, как начал, желая заинтересовать и увлечь вас своим рассказом. Вы все еще читаете — значит, сработало.
Как выясняется, самое сложное в литературном труде — отнюдь не процесс выстраивания предложений. Сложно решить, что именно вписать и куда, а что оставить. Я постоянно предугадываю сам себя. Я выбрал аварию, хотя с тем же успехом мог начать с любого дня из тридцати пяти лет моей жизни, предшествующих этой катастрофе.
Почему бы не начать так: «Я родился в 19.. году в городе…»?
С другой стороны, зачем же привязывать начало к течению собственной жизни?
Возможно, в первой главе моей книги следовало рассказать о Нюрнберге начала тринадцатого века, а точнее, о женщине, исключительно злосчастно названной Адельхайт Роттер. Возможно, все было предрешено в тот день, когда Роттер отказалась от жизни, по ее собственному разумению, греховной, и ушла в общину бегинок, став одной из тех, кто хоть и не имел официально церковного статуса, но жил, вдохновляясь принципами бедности и милосердия, в подражание Христу. Со временем Роттер увлекла за собой легион последователей и в 1240 году отправилась на молочную ферму в местечке Энгельшальксдорф возле Швинаха, где покровитель по имени Ульрик II фон Кенигштейн и позволил им всем обретаться в обмен на работы по хозяйству. В 1243 году они возвели здание, а годом позже учредили монастырь и выбрали свою первую настоятельницу.
Ульрик умер, не оставив наследника, и все свое имение завещал он бегинкам — при условии, что в монастыре станут хоронить всех его родственников и молиться, во веки вечные, за семейство Кенигштейн. Выказывая здравый смысл, повелел он переименовать Швинах — «Свинский угол», в Энгельталь — «Долину ангелов». Впрочем, на мою-то жизнь сильнее всего суждено было повлиять заключительному условию Ульрика: он наказал монастырю устроить в стенах своих скрипторий, зал для переписывания рукописей.
Открываю глаза; бьют спирали красно-голубого света. Блицкриг голосов, криков. Кусок металла пронзает кузов машины, вскрывает корпус. Униформа. Боже, я в аду, и все здесь носят форму!
Кто-то вскрикивает. Кто-то успокаивает меня:
— Мы вас вытащим. Не волнуйтесь. — У него значок. — Все будет хорошо, — обещает спасатель сквозь усы. — Как вас зовут?
Не помню. Другой спасатель на кого-то орет. Отшатывается при виде меня.
Им так полагается? Темнота.
Открываю глаза. Я пристегнут ремнями к доске. Голос:
— Три, два, один, взяли!
Небо несется ко мне, потом прочь.
— Внутрь! — командует голос.
С металлическим щелчком носилки встают на место. Гроб. А крышка где? «Слишком стерильно для ада, но разве может быть в раю железная серая крыша?» Темнота.
Открываю глаза. Снова невесомость. Харон одет в голубую клеенчатую хламиду. Сирена «скорой помощи» плывет над бетонным Ахероном. Капельницы… все мое тело утыкано капельницами. Я укрыт гелевым одеялом. Мокро, мокро. Темнота.
Открываю глаза. Глухо стучат колеса — словно магазинная тележка катит по бетону. Кто-то говорит сердито: «Едем!» Небо насмехается надо мной, улетает прочь, сменяется белой штукатуркой потолка. Разъезжаются в стороны двойные двери.
— Скорее!
Темнота.
Открываю глаза. Зияет змеиная пасть, смеется мне в лицо, грозит: «Я иду…»
Змея пытается поглотить мою голову. Нет, это не змея — это кислородная маска… и ты не сможешь ничего поделать. Я падаю назад, обратно в газовую темноту.
Открываю глаза. Руки горят, ноги горят, повсюду огонь, однако сам я в эпицентре снежной бури. Немецкий лес, и где-то рядом река. Женщина с арбалетом на холме. Грудь болит как от удара. Слышу шипящий свист, а сердце останавливается. Пытаюсь что-то сказать, но лишь хрипло каркаю. Медсестра говорит, чтобы я отдыхал и тогда все будет хорошо, все будет хорошо.
Темнота.
Голос плывет надо мной.
— Спите. Просто поспите.
После аварии я раздулся, точно жареная сосиска; кожа полопалась, не в силах вместить пухнущее мясо. Жадные скальпели докторов ускорили процесс посредством нескольких точных надрезов. Процедура называется «иссечение ожоговых струпьев» и освобождает место для воспаленных тканей. Как будто восстает твое собственное, тайное, внутреннее существо, которому наконец-то позволили прорваться на поверхность. Взрезая меня, врачи надеялись, что я начну поправляться, но, по сути, они лишь высвободили чудовище — существо из вздувшейся плоти, залитой живыми соками.
На месте небольших ожогов возникают волдыри, заполненные плазмой, однако если обгореть, как я, теряешь огромное количество жидкости. В первые сутки в больнице врачи вкачали в меня шесть галлонов изотонического раствора, чтобы компенсировать потерю. Меня попросту заливали влагой, но жидкость истекала из опаленного тела быстрее, чем ее вливали; я лежал подобно пустыне, которую внезапно постигло наводнение.
В результате столь быстрого круговорота влаги у меня нарушилась биохимия крови, а иммунная система расшаталась от нагрузок… И проблеме этой предстояло значительно усугубиться в последующие недели: основной угрозой жизни должен был стать сепсис. Даже если всем кажется, что человек уже совсем оправился от ожогов, да и после аварии немало времени прошло, инфекция способна мгновенно вывести пострадавшего из игры. Защитные системы организма едва функционируют именно тогда, когда особенно необходимы.
Оболочка моего разрушенного тела запеклась глазурью окровавленных лохмотьев, которые называются струпом, — не тело, а настоящая Хиросима. Ведь нельзя назвать зданием груду бетонных обломков на месте разрыва бомбы? Вот точно так же после аварии нельзя было счесть верхний слой меня — кожей. Я был воплощенным ЧП: обгорелые останки, смазанные кремом с сульфадиазином серебра. И этот ужас покрывали бинты.
Я ничего этого не знал, уже потом врачи рассказали. А пока я лежал в коме и аппарат отщелкивал вялые удары моего сердца. Жидкости, электролиты и антибиотики подавались по специальным трубкам. (Внутривенная капельница, зонд для энтерального питания, эндотрахеальная трубка, назогастральный дренаж, трубка для мочевыведения — поистине там были трубки на любой случай!) Теплозащитный фильтр поддерживал необходимую для жизни температуру, дыхание осуществлялось с помощью вентилятора, а уж переливаний крови было сделано столько, что я бы переплюнул даже Кита Ричардса.[2]
Врачи удалили выгоревшие верхние слои моего тела, обработали раны и соскоблили обугленную плоть. В чанах с жидким азотом доставили кожу от свежих трупов.
Лоскуты размачивали в чашах с водой, а потом аккуратно расправляли и закрепляли у меня на спине. Да, вот так запросто, будто укладывали свежий газон, меня заворачивали в кожу мертвецов. Тело мое постоянно очищали, но я все равно отторгал эти простыни некроплоти; я никогда не уживался с посторонними. Раз за разом, снова и снова меня укрывали трупьей кожей.
Так я и лежал, облаченный в мертвецов, точно в доспех против смерти.
Первые шесть лет жизни.
Отец ушел еще до моего рождения. Он, видимо, был обаятельным бездельником из категории «сунул-вынул-и-бежать». Мама, брошенная безымянным повесой, умерла в родах; я же выплыл в этот мир в потоке ее крови. Акушерка, принявшая мое мокрое новорожденное тельце, поскользнулась в кровавой луже… по крайней мере мне так рассказывали. Она помчалась из палаты со мной на руках, точно с красно-белым пятном Роршаха. В таком состоянии меня впервые увидела бабушка.
Роды были неудачные и для меня тоже. Мне так и не объяснили, что произошло, но каким-то образом тело мое оказалось разрезано от живота к груди, с соответствующим шрамом — может, скальпель соскользнул, когда врачи пытались спасти мою мать? Я попросту не знаю. Я рос, а шрам не менялся, и, наконец, на левой стороне груди осталась лишь короткая полоска в несколько дюймов длиной — в том месте, где романтики обычно рисуют сердце.
До шести лет я жил с бабушкой. Ей было горько видеть меня — причину дочкиной смерти, и это очень сильно чувствовалось. Наверное, бабушка не была плохой… скорее, она просто не могла предположить, что переживет собственную дочь и в столь преклонном возрасте снова окажется с младенцем на руках.
Бабушка меня не била, хорошо кормила, водила на все положенные прививки. Просто не любила. Умерла она в один из редких моментов, когда нам было весело вместе: раскачивала меня на качелях, на детской площадке. Я взлетел, задрал ноги ксолнцу. Качнулся назад, к земле, ожидая, что она поймает меня, но качели полоснули воздух над скорчившимся телом. Я снова полетел вперед, а бабушка рухнула на колени и неуклюже свалилась лицом в пыль. Я бросился к ближайшему дому, позвал взрослых, а потом сидел на деревянных брусьях и ждал. «Скорая» опоздала. Когда врачи подняли с земли тело, бабушкины полные руки безвольно повисли, словно крылья летучей мыши, потерявшей ориентацию в пространстве.
После того как меня привезли в больницу, я уже был не человек, а таблица вероятностей. Меня взвесили, а врачи достали калькуляторы и принялись отщелкивать степени моих ожогов и высчитывать шансы на выживание. Шансов было мало.
Как они это делали? Как и положено в сказках, у них была волшебная формула, в данном случае называемая Правилом девяток. Сначала определяется процент обожженной ткани. Затем этот процент отмечается на схеме, весьма напоминающей вуду-карту человеческого тела и разделенной на сегменты, кратные девяти. Руки составляют 9 % поверхности тела; голова — 9 %; по целых 18 % идет на каждую ногу; а еще 36 % приходится на туловище, грудь и спину. Отсюда и получается Правило девяток.
Конечно, на определение степени ожога влияют и другие факторы. Возраст, к примеру. Самые старые и самые юные пациенты имеют меньше всего шансов на выживание, однако если дети все же выживают, то потом регенерируют гораздо лучше. Так что это им в плюс идет. Также нужно учитывать тип ожога: ошпаривание кипятком, электрический ожог от оголенных проводов или химические ожоги — например, от кислоты или щелочи. Из всего этого разнообразия мне достались только термические ожоги, исключительно от пламени.
Вы, может быть, спросите, что же именно происходит с живой плотью в огне? Клетки состоят в основном из жидкости, которая может вскипеть, разорвав клеточную оболочку. Это плохо. По другому сценарию, белок в клетке поджаривается совсем как яйцо на сковородке, превращаясь из водянистой жидкости в нечто белое и тягучее. В таком случае вся метаболическая активность клетки прекращается. Выходит, даже если жара не хватило, чтобы сразу убить клетку, утрата способности переносить кислород ведет к довольно быстрому отмиранию ткани. Отличие только в том, что это медленная капитуляция, а не мгновенная потеря.
Когда бабушки не стало, я переехал жить к Деби и Дуэйну Майклу Грейс — моим дяде и тете, которые воплощали в себе все пороки мира, и стал их раздражать с самого первого момента появления в их доме. Впрочем, дяде и тете нравилось получать от государства чеки на мое содержание. Это значительно облегчало для них добывание наркоты.
В бытность мою с мерзкими Грациями-Грейсами я перемещался из одного трейлерного парка в другой, пока однажды родственнички не набрели на круглосуточную вечеринку, превратившуюся в трехлетний метамфетаминовый праздник. Что говорит об их продвинутости: метамфетамин в те годы был распространен значительно меньше, чем теперь. Если трубки под рукой не оказывалось, мет курили с помощью электрической лампочки без спирали, и спрос на лампочки порой доходил до того, что мы жили в полной темноте. Впрочем, наркотики, кажется, никогда не заканчивались. Грации, сверкая гнилыми улыбками, протягивали дилеру последнее пенни.
Наша соседка за наркотики давала пользовать свою дочь, на несколько лет младше меня. Если хотите знать, восьмилетка на улице стоит тридцать долларов — по крайней мере стоила в те годы. Когда мамаша заливала глаза и балдела, девочка испуганно плакала в моей комнатушке, предчувствуя неминуемую расплату. В последний раз, когда я о них слышал, мать завязала, покончила с наркоманией и обрела Бога. В последний, когда я о них слышал, дочь (уже взрослая) была беременна и сидела на героине.
В детстве моем случалось мало приятного, но опекуны никогда не продавали меня в сексуальное рабство ради своего кайфа. И все равно — должно у человека с юности запомниться что-нибудь получше!
Я выжил в этом сраном мире лишь потому, что воображал себе другие миры; я читал все, до чего способен был дотянуться. Подростком я по столько часов просиживал в библиотеках, что библиотекарши стали брать с собой бутерброды и на мою долю. С какой же теплотой вспоминаю я этих женщин, советовавших мне лучшие книги и часами напролет беседовавших со мной о прочитанном.
Мои болезненно-страстные увлечения успели сложиться задолго до того, как обнаружилась во мне тяга к наркотикам, которая поглотит мои зрелые годы. Первое и самое продолжительное мое пристрастие заключалось в навязчивом изучении любого вопроса, завладевшего моим воображением.
Пусть я никогда особенно не любил школу — так происходило не потому, что я считал учебу низменным занятием. Проблема заключалась в другом: школа вечно мешала делам более интересным. Учебники были составлены так, чтобы преподать практическую информацию, но я так быстро схватывал основные понятия, что они не способны были удержать мое дальнейшее внимание. Я все время отвлекался на эзотерику, таймы, кроющиеся в примечаниях к параграфу или случайных репликах учителей. К примеру, стоило нашему геометру упомянуть о том, что Галилей читал лекции о физической природе Ада, и я уже не смог снова сосредоточиться на сторонах параллелограмма. Следующие три урока я прогулял в пользу посещения библиотеки и чтения всех доступных книг о Галилее, а вернувшись в школу, проваливал тест по математике, потому что там не было заданий про инквизицию.
Страсть к самообразованию у меня сохранилась: наверняка вы заметили это по скрупулезному описанию лечения ожогов. Тема ожогов касается меня столь непосредственно, что я не мог не изучить ее во всех подробностях. Впрочем, мои интересы куда шире. Исследование монастыря Энгельталь, по причинам, которые станут впоследствии очевидны, также занимало долгие часы моего сосредоточенного внимания.
Верно, вне стен библиотек я вел жизнь, полную грехов, однако внутри я всегда был предан знанию не меньше, чем святой — словам Библии.
Ожоги, как я потом узнал, также подразделяются в зависимости от количества пострадавших слоев кожи.
При поверхностных ожогах (первой степени) повреждается только эпидермис, верхний слой.
Ожоги второй степени — это те, которые захватывают эпидермис и второй слой, соединительную часть кожи, кориум. Глубокие дермальные — очень сильные ожоги второй степени. А потом идут более серьезные ожоги, при которых затронуты все слои кожи и навсегда остаются шрамы. В сложных случаях — таких, как мой, — обычно сочетаются различные степени поражения — никто ведь не поворачивал вертел для равномерного поджаривания. Например, правая рука у меня совершенно цела. Ей достались только поверхностные ожоги, их в больнице смазали обычным кремом для рук.
Ожоги второй степени у меня в основном на ногах, под коленями и ниже, и на ягодицах. Кожа свернулась, как страницы горящей книги, а заживала несколько месяцев. Сейчас кожа в этих местах не идеальна, хотя и не ужас-ужас. Даже чувствительность сохранилась: когда садишься на задницу — сразу чувствуется.
Ожоги третьей степени — как кусок мяса, который ваш папаша, напившись, забыл снять с решетки барбекю. Такие ожоги разрушают все: ткани больше не восстановятся. Шрам остается белый, черный или красный; это сухой и плотный струп, навечно лысый, потому что волосяные луковицы сварились напрочь. Достаточно странно, что ожоги третьей степени в определенном смысле лучше менее страшных ожогов — от них совсем не больно, ведь все нервные окончания сгорели заживо.
Ожоги рук, головы, шеи, груди, ушей, лица, ступней и области промежности требуют особого внимания. Эти зоны имеют самые высокие коэффициенты по Правилу девяток: дюйм ожога на голове легко бьет дюйм обожженной спины. К несчастью, именно в этих зонах у меня сосредоточены ожоги третьей степени, так что я про них много чего знаю.
В медицинской среде существуют некоторые разногласия по поводу ожогов четвертой степени, но что такое сборище здоровых докторов в конференц-зале, спорящих из-за семантических тонкостей? Ожоги четвертой степени, если принять номенклатуру, прожигают насквозь и кости, и сухожилия. Такие у меня тоже были; мало того что осколок днища срезал мне пальцы на левой ноге, эти так называемые ожоги четвертой степени уничтожили еще три пальца на правой ноге и полтора пальца на левой руке. И, к несчастью, еще один орган.
Как вы помните, за миг до аварии я расплескал виски на брюки, и хуже случайности быть не могло. По сути, мои колени промокли от жидкости-катализатора — причинное место занялось моментально и с особым жаром. Пенис, точно свечка, торчал вперед и горел соответствующе. От прежнего копья остался лишь высохший фитилек.
Спасти ничего было нельзя, его удалили почти сразу, как привезли меня в больницу; процедура называется «пен-эктомия».
В ответ на вопрос о судьбе остатков моего мужского естества медсестра сообщила, что их ликвидировали как медицинские отходы. И, словно это могло меня утешить, принялась объяснять, что врачи не тронули мою мошонку и яички. Надо полагать, отрезать весь комплект они постеснялись.
Грейсы погибли от взрыва в своей домашней лаборатории, через девять лет после моего появления в их трейлере. Рано или поздно они должны были плохо кончить: есть ли что опаснее наркоманов, стряпающих себе «дурь» в закрытом пространстве и использующих керосин, растворитель краски и медицинский спирт?
Я не сильно расстроился. В день похорон ходил к библиотекаршам — побеседовать о биографии Галилео Галилея, которую как раз читал, потому что наш геометр, оказывается, сумел разглядеть мой интерес к великому ученому.
Хотя любой школьник расскажет вам о том, как Галилей подвергся гонениям инквизиции, в действительности жизнь его была гораздо сложнее. Галилей вовсе не стремился быть «плохим» католиком, а когда ему запретили проповедовать идею о гелиоцентрической Вселенной, он много лет подчинялся этому запрету. Его дочь Вирджиния в монашестве взяла прекрасное имя Мария Челеста,[3] а другая дочь, Ливия, также стала монахиней с неземным именем — сестра Арканджела. Есть в этом некая метафора: пусть мы сегодня используем имя Галилея как расхожий символ гонений религии на науку, жизнь его была связана и с религией, и с наукой. Говорят, Томазо Каччини, молодой доминиканский священник, первым публично порицавший Галилея за то, что тот защищал учение Коперника, закончил проповедь стихами из «Деяний апостолов»: «…мужчины Галилейские! что вы стоите и смотрите на небо?» Каччини и в голову не приходило, что Галилей, устремивший взор в небо, мог как молиться, так и вычислять ход небесных светил.
В возрасте двадцати четырех лет Галилей участвовал в конкурсе на замещение должности университетского преподавателя — и прочитал две лекции о физике Дантова «Ада». Современные мыслители сочли бы такую лекцию чрезвычайно эксцентричной, но во времена Галилея изучение космографии Данте было на пике популярности. (Не случайно лекции были прочитаны во Флорентийской академии, в родном городе поэта.) Выступления пользовались огромным успехом и обеспечили Галилею место профессора математики в университете Пизы.
Лишь много позже Галилей обнаружил, что точка зрения, которую он отстаивал в своих лекциях, неверна, равно как и защищаемое им представление о топографии Ада в форме масштабно-инвариантного конуса (способного увеличиваться в размерах, не теряя целостности и прочности). Если бы Ад действительно существовал в глубинах Земли, каверна получилась бы настолько необъятная, что земная мантия просто обрушилась бы внутрь… разве что стены Ада гораздо более плотные, чем он считал вначале?
Итак, Галилей вознамерился изучить природу законов подобий и позднее опубликовал свои открытия в «Двух новых науках». В этой работе изложены основы современной физики — науки, само существование которой частично обязано тому, что Галилей подумал, будто ошибся, применяя естественные законы к сверхъестественному месту.
Впрочем, если Ад и впрямь существует, нам почти не приходится сомневаться, что Деби и Дуэйн Майкл Грейс теперь обретаются именно там.
Почти семь недель я, обернутый в кокон из мертвой кожи, провел в беспамятстве. Кома случилась вследствие шока, а потом врачи решили еще подержать меня без сознания, медикаментозно обездвижив на начальный период исцеления.
Мне не пришлось ни бороться с истощенной системой кровообращения, ни прочувствовать в полной мере проблемы с почками. Я не осознавал, как прекратил работать мой кишечник. Понятия не имел ни о приступах кровавой рвоты, вызываемых язвами, ни о мучениях медсестер, не дававших мне захлебнуться. Я не тревожился насчет инфекций, возможных после всякой срочной операции или пересадки кожи. Никто не сообщал мне ни о волосяных фолликулах, выжженных дотла, ни об уничтоженных потовых железах. Я был без сознания, когда из моих легких отсасывали копоть — процедура, между прочим, называется чисткой легких.
Вдобавок ко всем ампутациям на правой ноге у меня был тяжелый перелом. Когда состояние мое стабилизировалось, мне сделали несколько операций, чтобы восстановить раздробленное бедро и разбитое колено. Голосовые связки серьезно пострадали от дыма, и теперь мне сделали трахеотомию, чтобы ускорить заживление гортани, но не усугубить раздражение. Поддерживать во мне жизнь было важнее, чем сохранить приятный голос или ровную походку.
В коме невозможно избежать мышечной атрофии. Я не двигался, и вследствие того факта, что тело лишилось больших участков кожи, организм мой поедал сам себя. Он поглощал белок изнутри, затрачивая огромное количество энергии на простое поддержание постоянной температуры тела. Теплозащитного фильтра было недостаточно, поэтому организм перестал доставлять кровь в конечности. Телу важна сердцевина, и к черту все то, что по краям. Я буквально паразитировал сам на себе. Я перестал вырабатывать мочу и сделался токсичен. Тело мое съеживалось, а сердце тем временем расширялось: от стресса, не от любви. Меня покрыли личинками; этот способ лечения чаще применялся в прошлом, но недавно снова вернулся в медицинскую моду. Личинки отъедали отмершую плоть, жирея на гниющем мясе, а здоровые участки не трогали. Врачи зашили мне веки, чтобы защитить глаза, — только медяков поверх не хватало. Вышло бы весьма правдоподобно.
От жизни с Грейсами у меня сохранилось одно счастливое воспоминание. Счастливое, хоть и отмеченное чрезвычайно странным эпизодом.
Жарким летним днем, в середине августа, на местном аэродроме проходило воздушное шоу. Самолеты меня не занимали, а вот парашютисты… Парашютисты с парашютами, раскрытыми в небесах, и цветными клубами дыма за спиной! Падение с неба на землю, отвесное падение Гефеста, сдерживаемое только трепетавшими шелковыми парусами, казалось мне настоящим чудом. Парашютисты дергали свои волшебные рычаги, кружили над большими белыми мишенями на земле и неизменно попадали прямо в яблочко. В жизни я не видал ничего более восхитительного!
В какой-то момент позади меня появилась некая азиатка. Я почувствовал ее прежде, чем увидел, — будто от одной ее близости дрожь прошла по телу. Оглянувшись, я заметил легкую улыбку. Я был еще мальчик, я понятия не имел, кто эта женщина — китаянка, японка, вьетнамка? Просто у нее была желтоватая кожа, раскосые глаза, и ростом она едва догоняла меня, хотя мне исполнилось всего десять лет.
Одета она была в простое темное платье, наводившее на мысли о религиозном ордене. Наряд ее, очень необычный, кажется, не занимал никого в толпе. А еще женщина была абсолютно лысая.
Я хотел снова переключиться на парашютистов — и не мог. Не мог, пока она стояла у меня за спиной. Прошло несколько секунд, я старался больше не оборачиваться, но в какой-то момент не выдержал. Все остальные зрители уставились в небо, она же смотрела прямо на меня.
— Что вам нужно? — спокойно спросил я.
Я просто хотел получить ответ. Она молчала, все так же улыбаясь.
— Вы умеете говорить? — произнес я.
Она покачала головой и протянула записку. Поколебавшись, я взял листок.
Там было написано: «Ты хотел узнать, откуда у тебя шрам?»
Я снова поднял голову, но азиатка исчезла. Я видел лишь толпу и запрокинутые к небу лица.
Снова перечитал записку, изумляясь, откуда чужой женщине известно о моем недостатке. Шрам был у меня на груди, его скрывала рубашка, и я точно знал, что никогда прежде не видел этой женщины. Пусть бы даже я каким-то невероятным образом позабыл нашу прежнюю встречу с крошечной лысой азиаткой в хламиде, но не может того быть, чтоб я показал ей свой шрам.
Я стал озираться, высматривать незнакомку — не мелькнет ли в толпе хламида, не сверкнет ли затылок. Азиатка как сквозь землю провалилась.
Я спрятал записку в карман, но в тот день еще не раз вытаскивал листок, проверял, настоящий ли.
Дуэйн Майкл Грейс, кажется, необычайно расщедрился: купил мне в ближайшем киоске сахарную вату. Потом Деби меня обняла, и троица наша стала совсем похожа на семью. После шоу мы ходили к реке смотреть красочное представление: зажженные бумажные фонарики плыли в воде, так красиво и совсем не похоже ни на что виденное мной прежде.
Поздно вечером, когда мы вернулись домой, записка из кармана исчезла, хотя весь день я был особенно аккуратен.
В коме я все время бредил. Образы вращались в бесконечной карусели, толкались на цирковом манеже.
Мне снилось, будто какая-то селянка греет воду для купания. Снилась кровь из маминой вагины. Снилось, что дряблые руки умирающей бабушки толкают меня в синее-синее небо. Снились буддийские храмы над прохладными стремительными реками. Снилась маленькая девочка, которую родители продали за порцию мета. Снился покореженный горн машины. Снилась боевая ладья викингов. Снилась кузнечная наковальня. Снилось, как руки скульптора яростно высекают из камня. Снились бьющие с неба пылающие стрелы, снился огненный дождь. Снилось, как повсюду взрываются стекла. Снился замерзший во льду безумный ангел.
Но чаще всего мне снилась горгулья, которая вот-вот должна родиться.
Именно после случая на аэродроме у меня появилась привычка поглаживать шрам. Я никогда этого за собой не замечал, а другие замечали. Дуэйн терпеть не мог мою привычку и бил меня по рукам со словами: «Хватит себя гладить!» Потом он стал жрать все больше наркотиков и терять авторитет.
Со смертью Дуэйна и Деби я лишился последних живых родственников — во всяком случае, по матери; со стороны отца имелись лишь вопросительные знаки. Меня отправили в приют под названием «Второй шанс»; оставалось лишь удивляться, когда это я использовал шанс первый. Именно во «Втором шансе» я в основном и получил образование (спонсируемое правительством). В старших классах я достаточно регулярно, хотя и без энтузиазма, ходил на занятия и приобрел базовые знания по математике и естественным наукам Да и часы, проведенные в библиотеке, не пропали даром. Задолго до того, как меня попытались чему-то научить, я уже самостоятельно научился учиться.
С помощью других ребят из «Второго шанса» я быстро открыл для себя самые разнообразные наркотики. Хотя я испытывал отвращение к метамфетамину, меня весьма занимали марихуана и гашиш. По правде сказать, к этим веществам меня с ранней юности поощряли и дядя с тетей, понятия не имевшие, как жить без химии и допинга, — таким образом они пытались уберечь меня от более тяжелых наркотиков.
Я также обнаружил для себя и третье увлечение, вдобавок к библиотекам и наркотикам: чудеса постельных радостей. Началось с экспериментов с моим новым лучшим другом Эдди: мы по очереди брали в рот. Многие подростки так делают: сначала уговаривают приятеля поцеловать «это», а потом обзывают пидором. А на следующий вечер — по новой. Секс мне понравился, но гомосексуальность не особенно привлекала, поэтому я скоро перешел на своих юных соседок по приюту. В особенности на одну девочку по имени Честити, которая блаженно не ведала значения собственного имени, по-английски означающего «непорочность». Вообще она много чего не ведала. Впервые услышав словосочетание «оральный секс», Честити подумала, что это связано с ушами. Вероятно, как «орать в ухо».
К семнадцати годам я уже во всю удовлетворял свою сексуальную любознательность с воспитательницей.
Должность надсмотрщицы при правительстве давала определенные преимущества. Сара была еще тот персонаж: алкоголичка хорошо за тридцать, с мужем-изменщиком и ранним кризисом среднего возраста. Я давал ей утешение и радость, а она давала мне секс. Не помешала в моих занятиях и внезапно расцветшая мужская привлекательность — прежде я мог похвастаться лишь пухлым, детским, хоть и миловидным личиком. Теперь же скулы заострились, волосы приятно курчавились, а тело совершило переход к грациозной мускулистости.
По достижении восемнадцати лет, к выпуску из приюта, я обладал двумя талантами. Первый заключался в умении курить наркоту, второй — трахать собственную воспитательницу, и мне требовалось превратить либо одну, либо другую способность в еду и кров над головой. Сомнительно, чтобы наркомания хорошо оплачивалась, зато я с легкостью нашел работу натурщика (пятьдесят долларов за сеанс, между прочим) — ведь мир не испытывает недостатка в стареющих мужиках, готовых платить юным мальчикам, чтобы те стояли нагишом у них в гостиной. Никаких моральных сомнений на сей счет у меня не обнаружилось — я был слишком занят подсчетами, сколько гамбургеров можно накупить на пятьдесят баксов. Затем непринужденно перепрыгнул к ста пятидесяти долларам за фотосъемки сексуального акта, а раз уж все равно позируешь для фотографий, имеет смысл удвоить или утроить доход, снимаясь для видео. Вдобавок, кто откажется стать кинозвездой? Съемки одного эпизода занимали максимум пару дней, а чаще лишь пару часов. Неплохой заработок для восемнадцатилетнего оболтуса. Можно сказать, так моя порнографическая карьера и началась.