ГЛАВА 28

Из глубины прошлого. Крон и Рея

Ленька Морозов был деревенским сиротой. Колченогий, конопатый мальчишка, злой, как волчонок, был никому не нужен и не мил. После смерти отца-бобыля мотался он по деревне без призора, промышлял мелким воровством. Прибили бы его добрые односельчане до смерти, но поп вступился. Пригрел сироту. Кто говорил — от доброты душевной, кто — польстился отец Василий на дармового работника. Сам батюшка был худ, мал и слабосилен, имел прискорбную слабость к спиртному и в деревенском хозяйстве смыслил мало. Впрочем, человек был не злой и не жадный. Работал у него Ленька от зари и до зари, но кто в деревне иначе живет? А кормил его отец Василий за своим столом, что семья ела, то и он. Только попадья была вредная, приемыша шпыняла нещадно, куском попрекнуть не стыдилась. Но опять же, брань на вороту не виснет. Поповы дети тоже от мамашкиного нрава немало перенесли.

Но и сам Ленька хорош был — благодарности к благодетелю не чувствовал ни малейшей. От работы не отлынивал, но при малейшей возможности из постылого дома норовил сбежать. С ровесниками не водился — те дразнили его колченогим, поповским нахлебником. Мальчишка один бродил по лесу, собирал грибы, ягоды, орехи — по времени. Разговорчив не был, да и кто бы с ним стал разговоры вести? Так никто и не знал, что он за человек. Только подпасок Шкалик, прозванный так за неуемную любовь к проклятой, со смехом рассказывал как-то, что видел пацана на Етишкином холме — тот оттуда смотрел на деревню и грозил ей колючим кулаком.

Пропал он летом. Отец Василий взял воспитанника с собой в город — посторожить лошадь с телегой, пока будет по своим надобностям ходить. Но каурая кобылка осталась без присмотра. Ленька сбежал, только его и видели. Никому о нем жалеть и в голову не пришло.

Морозов, попав первый раз в жизни в город, сначала словно бы оглох и ослеп. Но быстро пришел в сознание и сообразил по-сиротски хватким умишком — тут прожить можно гораздо слаще, чем у попа в работниках. Прихватил из телеги мешок с поповскими гостинцами и ушел. Ушел, чтобы не знать больше над собой никакого начальства, чтоб никто не смел его попрекать и понукать. «Я вам еще покажу», — бормотал он, мысленно прощаясь с постылой деревней. Путь его лежал ни много ни мало — в Москву. Ленька собирался выйти в люди.

И вышел. И показал.

Он вернулся через десять лет с отрядом красных дьяволят. Отца Василия с малым семейством увезли куда-то, да так он и сгинул. Тот же самый Шкалик, но не подпасок уже, а колхозник из беднейших, клялся и божился, что тело попа осталось на поживу зверям в лесу. Говорил, что поливал Ленька священнослужителя на морозе ледяной водой, приговаривая: «Ты меня, батюшка, в купели крестил, а теперь моя очередь настала!» Но Шкалик соврет — недорого возьмет, а свидетелей такому душегубству не нашлось.

Потом Морозов снова пропал на несколько лет. Видно, зря времени не терял, потому что вернулся с чекистскими лычками, при сапогах и шинели. Приехал на зловонно фырчащем автомобиле и тут же погнал односельчан обустраивать старую барскую усадьбу, что уже полвека ветшала на холме. Поползли слухи о том, что в усадьбе обоснуется колония для малолетних преступников. Селяне горевали — все шпана разорит, растащит, дня покойного не будет! Но Ленька Морозов порядок держал крепко. Сто пятьдесят пацанов, собранных и присланных коллектором, не остались без дела, не выпало им свободной минуты для набега на крестьянские наделы, и без того скудные. Старинный барский дом окружили хозяйственные постройки, в числе которых была даже и небольшая деревообделочная фабрика. Жизнь в коммуне подчинялась строжайшей дисциплине. В десять вечера — отбой. В спальнях гасится свет, в коридоре появляются дневальные — крепкие ребята из числа особо правильных колонистов. Да не с голыми руками дежурят — вооружены винтовками, чтоб какому-нибудь полуночнику не пришло в голову в неурочный час покинуть колонию. Впрочем, со временем такие бродяги перевелись — тяжелый труд не оставлял сил. Подъем трубили в шесть, и начинался трудовой день колониста. Уборка, завтрак и в половине восьмого — сигнал к работе. В небольших мастерских делались сотни столов, стульев, табуретов и прочих нужных молодой стране вещей. Было выделено время и для уроков, но Морозов высказывался по этому поводу так: «Мы тут воспитываем — кого? Молодого коммуниста мы тут воспитываем. Лишняя грамотность коммунисту не нужна, а только стремление быть полезным обществу и дисциплина. А то пойдут тут, понимаешь, мечтания какие-нибудь, задумчивость…»

Мечтаний начкол не любил, задумчивых презирал. Отлынивающие от работы — под каким бы то ни было предлогом — сажались под арест. Тюремной камерой в колонии служил погреб, выкопанный силами колонистов. Земляная яма в небольшом сарайчике. Правда, с начала основания колонии туда попадали человек пять-шесть, не больше. И не дольше чем на сутки. Вниз заключенному подавался котелок воды и коврига хлеба, дневального не ставили, просто поднимали лестницу. Подобная дисциплинарная мера действовала безотказно. Мечтатели, бездельники, дармоеды в колонии перевелись. В наробразе и помдете Леонидом Андреевичем были довольны. Колония исправно поставляла на городские фабрики молодые обученные кадры, тринадцать мальчишек уже успешно обучались на рабфаке, на заседаниях Морозов старательно зачитывал сочиненный секретарем доклад:

— Локализованная система медико-педагогического воздействия на личность ребенка, поскольку она дифференцируется в аспекте социалистического воспитания, превалирует настолько, насколько она согласуется с естественными потребностями ребенка и насколько она выявляет перспективы дальнейшего развития коммунистической личности. Исходя из этого, могу заявить…

Продираясь сквозь частокол непонятных слов, Морозов едва не зевал. Слова были не только непонятны, они были не нужны. Ясно ведь: есть работа — надо ее выполнять. Остальное — ерунда.

Когда началась война, Леонид Андреевич Морозов уехал в город — проситься добровольцем. Но на фронт его не взяли. То ли колченогость помешала — с возрастом он стал хромать еще сильнее, то ли на своем месте он казался властям нужнее… Да и то сказать — работы в колонии прибавилось. Война стала фабрикой сирот.

12 сентября 1945 года Морозов ждал новую партию воспитанников. Шестерых ему привезут из города, и всех прими, накорми, вылечи, приодень… Леонид Андреевич сплюнул на дорогу, растер ногой и задумался, пристально глядя в пыль, а очнулся только от звука подъезжающего автомобиля.

На этот раз в колонию привезли шестерых пацанов. Нищета и горе обезличивают людей. Словно шесть близнецов стояли перед Морозовым — с серо-голубой кожей, ввалившимися голодными глазами, обросшие и обтрепанные.

— В баню! — коротко скомандовал он и сам захромал впереди небольшой колонны.

В предбаннике уже лежали на лавках шесть комплектов старенького, но чистого белья, колонистская форма. Ботинок не полагалось — до первых заморозков питомцы бегали босиком. Баня натоплена была жарко, у каменки толокся в одном фартуке дежурный колонист.

— Готово, Леонид Андреевич, — доложил он, вытянувшись.

— Хорошо. Раздевайтесь, — кивнул он новеньким.

Дежурный ушел. Мальчишки по очереди раздевались, ныряли в жаркую пасть бани. Только один тихонько сидел на скамейке, отвернувшись в сторону.

— Ну? — коротко обратился к нему Морозов.

Мальчишка обернулся. Он был невероятно худ, огромные глаза смотрели с ужасом.

— Больной, что ли? Ну? Отвечай! — предложил Морозов. — Да не трясись, не съем я тебя!

Пацан совсем вжался в стену. Морозов решил обойтись лаской. Видно, совсем затурканный попался. Или немой, что ли?

— Ну, не дрожи, не бойся, — сказал спокойнее. — Как тебя зовут-то? Фамилию свою знаешь, имя?

— Марта Челобанова, — ответил пацан.

Марта все же вымылась в бане, дождавшись, когда распаренные и вовсе непохожие друг на друга колонисты уйдут в дом. Растерявшийся Морозов привел ее к себе во флигель, напоил спитым чаем с кусочком сахара. Смотрел задумчиво, скреб пятерней затылок.

— Что ж мне с тобой делать? — бормотал озадаченно.

Воспитанниц в колонии не водилось. Как ввести барышню в мальчишеский коллектив, Морозов не представлял. К тому же, по немногословным ответам Марты, выяснилось, что ей зимой исполнится семнадцать, то есть в колонистки она уже и по возрасту не годится. Морозов морщил лоб, размышляя, пока не увидел, что девчонка клюет носом.

— Иди ложись. — Он подтолкнул Марту к высокой никелированной кровати. Девочка влезла на нее и сразу же заснула. Морозов долго сидел у стола, рассматривая спящую пигалицу — на вид ей было лет тринадцать, потом ушел ночевать на сеновал.

Марта Челобанова оказалась потеряшкой. Но ее словам, мать и младшую сестру эвакуировали из Ленинграда, а Марта отстала от них, потерялась в толпе. Двумя месяцами раньше пришло известие о гибели отца. Марта вернулась в квартиру, где жила с семьей, но квартира оказалась закрыта. Дальнейшее память девчонки не сохранила. Где она шаталась эти страшные месяцы, какие добрые люди помогали ей, чем она была сыта — неизвестно. Куда уехали мать и сестра — Марта не знала. По всему было видно, девчонка из интеллигентской семьи.

Три дня Морозов соображал, куда ему девать девчонку. Надо бы взять ее и поехать в Ленинград, авось нашла бы там знакомых или родных… Но ничего такого он не сделал. Девочка осталась жить в колонии — на правах то ли приживалки, то ли экономки. Постепенно втянулась в хозяйство, стала заправлять на кухне, в кладовых. Не могла видеть только, как забивают домашнюю всякую живность. Съеживалась и убегала куда подальше, за луг, к лесу. Однажды, когда резали любимую ее корову, резали только от нужды, от нехватки кормов, Марта убежала так далеко, что ее искали всей колонией и еле отыскали. Впрочем, несмотря на мелкие неурядицы, она чувствовала себя неплохо. За зиму девочка отъелась, повеселела, на впалых щеках появился румянец, в глазах — веселый блеск. На ней ловко сидели простая синяя юбка и белоснежная кофточка, сшитая из куска парашютного шелка. Это стало еще заметней, когда пришла весна и скинула девчонка тяжелую мужскую телогрейку, неловкие валенки сменились на брезентовые легкие тапочки. Она ухитрялась не запачкаться на самых грязных работах, и темно-русые волосы всегда были гладко зачесаны на прямой пробор. Одно только беспокоило Леонида Андреевича — на Марту стали заглядываться колонисты. Поначалу, пока девчонка выглядела полуголодной, запуганной пигалицей, к ней относились покровительственно, с некоторым оттенком презрения, так, как, по мнению Морозова, и следовало обращаться с женским полом. Но едва только на щеках Марты зацвели робкие розы, а парашютный шелк кофточки натянула острая юная грудь, колонисты переменили свое отношение. Грубоватое их внимание смущало Марту и несказанно раздражало Морозова. Впрочем, пацаны держали себя в рамках благопристойности и их внимание еще можно было назвать товарищеским. Но один… Невесть откуда взявшийся пащенок — тощий, со впалой грудью, слабосильный, к физическому труду почти и непригодный, Юрка Рябушинский, — принялся ухаживать за Мартой всерьез. Цветочки собирал и дарил ей, надо же! А в школьной тетрадке, грубо сшитой из дурно разглаженных листов старых газет, нашлись и стишки. Кто-то любезно подложил тетрадку на стол Морозову, тот читал и хмыкал:

Я неожиданно твои глаза увидел.

И вот теперь, поверженный, стою.

Я раньше просто жил и ненавидел.

А вот теперь, наверное, люблю.

В твоем веселом имени весеннем

Я вместе с жаворонком каждый звук пою.

Не плачь над тающим снежком последним.

Я не исчезну. Я тебя люблю.

Мы звали нашу яблоньку «невеста»,

Она росла оврага на краю.

В груди для сердца слишком мало места.

Слов мало. Слово лишь одно: люблю.

— Стишками балуется, жаворонок! — удивлялся он и, отбросив тетрадку, принялся ходить по кабинету взад-вперед. Была еще надежда, что все как-то уляжется, успокоится… Но дальше было еще хуже.

Решили починить фундамент дома. Юрке, как слабосильному, поручили собирать на самодельные носилки старый хлам, куски битых кирпичей, строительный мусор. И надо же было такому случиться, что именно он отыскал в грудах всякого шурум-бурума барскую штучку с прошлых времен — каминные часы, украшенные непонятной бронзовой фигурой. Когда Рябушинский вытащил часы на свет божий и стал обтирать с них грязь и глину, они благодарно, тоненько зазвенели.

— Ну, Ряба, отличился! — высказались колонисты.

Но Ряба отличился еще больше, чем можно предположить. Найденные часы — не только старинные и красивые, но еще и вполне рабочие (ключик торчал у них сзади, фигурный ключик) — не начколу отдал, не в спальне поставил, а подарил Марте! Так прямо, при всех, не стесняясь и подарил. А та, дуреха, и рада — аж заполыхала вся.

В тот же вечер в колонии показывали трофейный фильм про любовь. На вольном воздухе, между двух черемух натянули экран, поставили скамейки для зрителей. Сначала на экране возникла надпись «Фильм взят в качестве трофея», потом замелькали надписи и началась иная жизнь — цветная, иностранная. Странно выглядело это пестрое мелькание в сумеречно-благоухающем, захлебывающемся соловьями саду, и полуоборванные колонисты, погоготав, скоро притихли. Не то притомились за день, не то увлеклись малопонятным, но занимательным зрелищем. Леонид Андреевич, тоже отложивший свои дела и явившийся «последить за порядком», как он сам перед собой оправдывался, тоже был увлечен. Ему приглянулась главная героиня.

Морозов мало знал женщин. Высокий и статный, но рябоватый, некрасивый и к тому же колченогий, он в молодости изведал только продажную или равнодушную любовь в самом грубом ее смысле. Потом было «не до баловства», как он сам себе объяснял. Пока шла война, к нему похаживали деревенские бабенки, стосковавшиеся но мужской ласке и мужскому теплу в охолодевшем доме. Ко многим из них вернулись потом с фронта мужья, и они предпочли забыть свои шашни с начколом. К другим мужья не вернулись, и были среди них те, кто не задумался бы прибрать к рукам холостого мужика. В послевоенные годы и не такие, как Морозов, сходили за завидных женихов, тем более в деревнях. Но тот начал сторониться невест. Деревенские бабенки и девки казались ему слишком уж бойкими, их назойливое внимание не льстило, а досаждало ему. К тому же ходили они неряхами — не перед кем было причепуриваться, да и не в обычае это было, да и не было к тому возможностей. От тяжелой работы в деревне женщины раньше времени прокисали, как перебродившее тесто. Спины прогибались, как у старых кляч, выпячивались животы, тяжелые, натруженные руки висели плетьми вдоль тела, и их ласки были пресными и скучными.

Женщина из трофейного кино понравилась Морозову больше. Такую к работе не приспособишь, да и не для того она вылеплена. Кожа у нее не задубевшая от солнца и ветра, а тоненькая, беленькая, так и видно, как под ней кровушка переливается. Волосы пышной волной лежат над узким лобиком, губы сложены сердечком, глаза огромные, ласковые. Только и дел у нее по хозяйству что разливать чай или, скажем, кофе по тонким расписным чашкам и рукоделие какое-то вышивать. Да и то не вспотела она над этим шитьем. Одни шашни на уме, оно и видно! Только и знает, что обнимается с этим чернявым.

Припомнив шашни, Морозов нахмурился и задумался. Фильма он больше не видел, только воспринимал далеким уголком сознания, и, когда сеанс окончился за полночь, в этом уголке осталось невнятное томление, легкое, но волнующее.

«Теперь не заснуть», — сообразил Леонид Андреевич и решил пройтись по саду, выкурить папиросу и развеять хозяйственными раздумьями эту дурацкую хмарь, что села на душу.

Но уж видно, так день задался — все кувырком. Не вышло у Морозова успокоительно-раздумчивой прогулки по темному саду, не выкурил он папиросы у крылечка. Только вот истома не то что развеялась — в клочья разлетелась. Потому что под калиновым кустом заприметил двоих. Сначала решил, что один из преждевременно созревших воспитанников обжимает какую-нибудь деревенскую Маруську, припозднившуюся после кино, хотел спугнуть молодежь, гаркнув что-нибудь веселое. К подобного рода происшествиям Морозов относился вполне благосклонно, как ни странно. Несколько браков между выросшими колонистами и сельскими девчатами уже были заключены. Но тут явно был другой случай. Не слышалось что-то визгливого смеха, каким обычно отличались деревенские красотки, укоряющих возгласов и возни, необходимых для кокетства в те моменты ухаживания, когда руки парня выкинут слишком уж нескромный фортель, тоже не слышалось. Напротив, парочка сидела почти неподвижно и только девушка словно что-то напевала. Он понял, что это мелодия без слов — из давешнего фильма, понял и то, что помурлыкивает ее Марта. А рядом сидит, конечно, Рябушинский, гаденыш заморенный!

Леонид Андреевич скомкал в кулаке так и не закуренную папиросу, повернулся, ушел в дом. Молодая трава заглушала его шаги. Было тихо, очень тихо — только разливались соловьи да брехала внизу, в деревне, чья-то дурная шавка. Морозов до зари сидел в кабинете. Он слышал, как через полчаса после его возвращения пришла Марта — тихонько скрипнула дверь ее комнатушки. Юрка, видно, так и остался в саду ночевать — в спальни бы дневальный не пустил без шума. Но начкол не озаботился местом ночлега непутевого воспитанника — он обдумывал свой собственный хитроумный план, результатом которого должно было стать водворение порядка в колонии, да и в жизни самого начальника.

Утром он приказал завхозу, чудаковатому старику Фомичу, запрячь в возок вороную кобылку Муху. Марта поднялась рано, хлопотала на кухне, помогала поварихе управиться со щами. По весеннему времени щи варили из крапивы, острый и свежий ее запах стоял в кухне, и от этого запаха у Морозова на душе стало полегче. Марта была всегдашняя — свежая, деловитая, спокойно-веселая. «Словно и не валялась под кустом ночью», — подумал начкол, но тут же одернул себя за такие мысли. Не годится так про девку думать. Оно что ж, дело понятное — время ее пришло. Тут важно на верный путь направить, чтоб не наделала она глупостей, за которые потом каяться придется. Разве не в этом его, Морозова, долг, разве не в ответственности он за судьбу этой дурехи, которую он, можно сказать, на груди пригрел?

От таких правильных размышлений Морозов совсем повеселел и обратился к Марте небывало приветливо:

— Хотел тебя попросить в город съездить. С Фомичом поедете, закупить кое-что надо. Он старик, всего не сообразит. Мне же некогда, да и женский взгляд тут нужен будет…

— Есть съездить в город! — по-колонистски четко ответила Марта. Прямые пряди темно-русых волос выбились из-под старенького платочка, повисли вдоль румяных щек. Она улыбалась, и эта улыбка одними краешками губ, и эти ямочки на щеках вдруг так живо напомнили Леониду Андреевичу давешнюю киношную красотку, что тот даже смутился слегка, чего с ним давненько не бывало.

— Зайди ко мне, как соберешься, — попросил напоследок и ушел, стараясь не прихрамывать.

Она прибежала к нему через пятнадцать минут, уже одетая, гладко причесанная. Морозов стоял на пороге, покуривал. Когда Марта поравнялась с ним, он сквозь запах дрянного табака почувствовал молочную свежесть ее дыхания, нежный запах ее волос.

— Ты вот чего, — пробормотал он, пытаясь скрыть смятение, но быстро овладел собой и скучным голосом принялся давать Марте обыденные поручения. Ей было не внове, последние пару месяцев она часто ездила с Фомичом, а то и с самим начколом в город, делала сама покупки. Но теперь она радовалась тому, что в дороге придется не зябнуть, а дышать теплым весенним воздухом, не скучать, а думать о себе… О том новом, что случилось с ней, и предчувствовать впереди какое-то огромное, неведомое счастье. О таком счастье ей раньше только в книгах читать приходилось, но у нее это будет гораздо, гораздо лучше — потому что у нее!

Морозов выдал Марте тугой рулончик — деньги. Он, правду сказать, опасался отдавать девчонке такую солидную сумму — мало ли что случится по дороге, в повозке старик и девка, а по дорогам сейчас всякие люди ходят! Но успокоил себя тем, что у Фомича будет наган для обороны, а через пару дней и он, Морозов, подъедет в город и обратно уж сопроводит покупки.

Марта уже обернулась — бежать, по Леонид Андреевич остановил ее.

— Погоди, торопыга, — произнес добродушно-насмешливо. — Что ж не попрощаешься?

— Ненадолго расстаемся, — рассмеялась Марта. — До свидания, Леонид Андреевич.

— До свидания, Марта, — негромко сказал Морозов и придвинулся поближе к девушке — так, словно вообразил себя тем лощеным чернявым красавцем, который в кинофильме увивался вокруг деликатного сложения дамочки, а потом так целовал ее на диванах, что колонисты свистели, срамя соловьев.

И Марта, видимо, что-то почувствовала — притихла, глядя на начкола широко открытыми серыми глазищами, по лицу словно рябь прошла — волнение? отвращение? страх? — не угадать, не удержать. Упорхнула.

Ей предстояло провести в городе два дня и две ночи. Традиционно наезжающий в город начкол останавливался у своего бывшего воспитанника, Тимофея Крошкина, который с тех пор, как выпустился из колонии, успел поработать на заводе токарем, жениться, повоевать и вернуться домой без правой ноги. Жил Тимофей с женой на окраине города, в крошечной хибарке. Промышлял он тем, что паял и чинил кастрюли да тазы — всей улице, да и ближним улицам тоже. Потому закуток, отведенный Марте под постой, завален был чуть не до потолка грохочущим хламом — оставалось место только для крохотного топчанчика. Фомич ночевал прямо на улице, в возке, и Марта, оставшись одна в темноте, долго ворочалась на узком и жестком ложе, опасаясь повалить кучу жестяного хлама. Под полом шуршали мыши, за стеной громко храпел хозяин.

Утром ездили но делам, передавали в наробраз какие-то бумаги, получали на карточки ситец и необычную ткань «чертову кожу», из которой шили колонистам неснашиваемые штаны. Проезжали мимо толкучки, и это было очень интересно. Марта мечтала пойти в кино, но Фомич отказался наотрез, а одна она пойти побоялась. Только вглядывалась в афиши — не идет ли та картина, что привозили в колонию, та, от которой так сладко млело сердце?

Вечером следующего дня приехал начкол — очень веселый, пахнущий дальними лугами и дорожной пылью. Приехал верхом, на лихом жеребчике но кличке Офицер. Мимоходом поздоровался с Мартой, сел ужинать с хозяевами. После ужина они с Тимофеем долго пили сахарный самогон, причем Морозов не пьянел, а только бледнел, так что видней становились рябинки на лице. Марте тоже налили полстаканчика, поднесли и Тамаре, жене Тимофея. Толстая и веселая Тамара выпила с удовольствием, резко выдохнула и закусила мягко-кислым соленым огурцом. Марта от самогонки закашлялась, замахала руками и кашляла, пока Морозов не ткнул ей прямо в губы круто посоленный кусок черного мякиша. Но телу разлилось горячее тепло, глаза почти сразу стали слипаться.

— Девчушка-то спит совсем, — сдобным голосом пропела Тамара. — Иди, иди, у тебя там постелено. Ишь умучалась как! Иди, голуба.

Марта ушла в чуланчик спать. Под мерный гул голосов за стеной она задремала, а проснулась оттого, что дверь в чуланчик распахнулась. На пороге, освещенный ярким лунным светом из оконца, стоял Леонид Андреевич и пристально смотрел на Марту.

— Что? — вскинулась она. Ей стало жутковато, но интересно, словно все это — и мерное треньканье сверчка, и лунный луч из оконца, и даже куча кастрюль и тазов — вдруг стало принадлежать какому-то незнакомому, чужому миру, где все интересно, и страшно, и можно, и все равно.

— Ничего. Спи, — ответил Леонид Андреевич. — Завтра на базар с утра поедем. Платье тебе куплю. Хочешь?

— Хочу, — ответила Марта, ужаснувшись своим ощущениям и своему ответу. Темным инстинктом, поднявшимся со дна души, она поняла, что этот вопрос означает что-то большее, чем просто покупка платья, касается чего-то более важного. Но о чем идет речь — она понять не могла, тяжелая дрема наваливалась на грудь, жарко дышала в лицо и пахла дальними лугами, дорожной пылью, сахарным самогоном…

Утром поехали на барахолку. У Марты чуть кружилась голова, сладко томилось тело и в ногах было тягучее, тянущее ощущение. Разноцветная карусель базара потрясла ее. Продавалась разная еда, о существовании которой можно было уже и забыть за годы войны. Толстые плитки шоколада, коричневые жженосахарные петушки на занозистых деревянных палочках, жаренные в масле пирожки, похожие на стоптанные ботинки, булочки со сладкой посыпкой и изюм с курагой. Продавались вещи — обычные, привычные за последние годы: и куски парашютного шелка, и галоши, и брезентовые чоботы. Продавались вещи невиданные давным-давно — кружевные комбинации и панталоны, черно-бурая лисья горжетка с неприятно-блестящими стеклянными глазами и молевыми проплешинами, книги с ятями, но без обложек… Продавалось совсем невиданное, трофейное — и платья, и швейцарские золотые часики, какие-то альбомы с видовыми открытками, туфли, как из рыбьей чешуи, нестерпимо сверкающие на утреннем солнце. Продавались вещицы самодельные — зажигалки, сделанные из гильз, портсигары, прозрачные, как лед на пруду, какие-то необычные ручки и вставочки…

Из этого верчения ее, словно котенка за шкирку, вытянул Морозов. Ей понадобилась пара минут, чтобы понять, о чем он ей толкует.

Платье продавала нездорово полная старуха с усиками над верхней губой. Руки у нее сильно тряслись, и платье, которое она держала, тоже трепыхалось, играло на легком ветерке, и Марта не могла рассмотреть, что на нем за узор, но потом рассмотрела. Красные маки на снежно-белом фоне.

— По размеру тебе, что ли? — допытывался Морозов, улыбаясь. — Да говори — или очумела совсем?

Старуха приложила платье к плечам Марты.

— Впору, — констатировала она неожиданно певучим для такого большого и грубого тела, журчащим голосом. — Берите. Я отдаю недорого. Это моей дочери, ее больше нет. Берите. У меня еще туфли, думаю, они тоже подойдут.

Туфли — белые, на маленьком каблучке, с пуговкой на носике — тоже подошли. Марта плохо помнила, как Морозов совершал покупку, сколько он дал за платье и туфли, так что тот факт, что Леонид Андреевич самоотверженно решил не торговаться, прошел мимо ее потрясенного сознания. Она помнила только, как старуха сказала Морозову:

— Ваша дочь будет очаровательна в этом наряде!

И еще она помнила, как помрачнело лицо Морозова, словно черная туча на него накатила. Но через пять минут он уже снова посмеивался и кормил ее житными пряниками с сильным привкусом солода.

Вернувшись в колонию, Марта узнала, что Юрка Рябушинский пропал невесть куда.

— На один день вас нельзя оставить! — бушевал у себя в кабинете Леонид Андреевич.

Марта, испуганная и обессилевшая, сидела в своей комнате на кровати, застеленной голубым покрывалом. На грубо сработанном комодике тикали часы, остатки роскоши прежних хозяев дома. Страшный старик пожирал младенца. На свете есть тысячи дорог, и только одна из них ведет в сырой овраг за рощей, а остальные — в тысячи стран.

А Шкалик помер еще до войны.

Загрузка...