Русская Мельпомена (Екатерина Семенова)

В один из зимних дней 1807 года, в кулисах петербургского Большого Каменного театра, который был возведен архитектором Тома де Томоном и считался самым прекрасным в Европе (говорили, что ничего подобного нет даже среди двадцати театров Парижа, которыми столица Франции скорее загромождена, чем украшена!), — одним зимним, стало быть, вечером в кулисах этого театра царили обычная неразбериха и суета, предшествующие началу всякого спектакля, а тем паче — премьере. Готовились давать трагедию модного драматурга Владислава Озерова «Фингал».

Пиеса сия, поставленная в декорациях Гонзаго, в костюмах Оленина и сопровождаемая музыкой Козловского, написана была по мотивам «Песен Оссиана» — также чрезвычайно модных. Русские барышни из самых достаточных семейств, коим посчастливилось начитаться Оссиана (барышням, а не семействам, ясное дело!), нарочно морили себя голодом, мечтая сделаться столь же субтильными и воздушными, как обитательницы царства Морвена…

Сегодня в зрительном зале яблоку, прямо скажем, негде было упасть: за билеты перекупщикам платили огромные деньги, за контрамарки давали взятки, превышающие даже стоимость билета у перекупщиков, на стоячих местах уже за час до начала представления народ напоминал селедок, напиханных в бочку вниз хвостами и вверх головами с наивысшей степенью плотности, галерка грозила обвалиться под тяжестью набившихся туда зрителей… Господа из репертуарного комитета (директор всех театров Нарышкин, затем «главный всех зрелищ режиссер» Дмитриевский, начальник репертуарной части и управляющий Петербургским театром князь Шаховской, известный пиит Крылов, ответственный за оформительскую часть Оленин, а также три высоких сановника — князья Гагарин, Мусин-Пушкин и Арсеньев) мотались меж зрительным залом и кулисами, зачем-то беспрестанно дергая себя за манжеты и манишки или за галстухи (ежели кто рабски следовал моде)… Словом, нервы у театрального Петербурга были взвинчены сверх всякой степени. Что же говорить об актерах!

В крохотных клетушках, расположенных по обе стороны узкого и длинного коридора (мужские уборные направо, женские — налево), в репетиционных залах, холодных, пыльных, пропахших «кислыми щами» и пуншиком, которыми торговали в актерском буфете, на лестничных площадках, в коридорчиках и закутках — во всех, словом, углах вне сцены и зрительного зала бродили люди, разряженные самым причудливым образом, и, бродя, что-то беспрестанно бормотали. Право, случайному наблюдателю могло показаться, что его занесло в пристанище умалишенных, ибо глаза у всех бродящих горели пламенем нездешним, речи были бессвязны, а жесты сумбурны. Однако случайных наблюдателей, не понимающих сути актерской зубрежки ролей и последних, судорожных отработок сцен, тут не было и быть не могло: бродили по театру только свои, либо занятые в спектакле, либо просто явившиеся изъявить поддержку товарищам по служению музам (а то и гадость напоследок сказать, что тоже по-человечески понятно и очень обыкновенно — особенно среди людей творческих).

Среди этих взвинченных премьерою актеров была и красивая, синеглазая молодая особа в светлых, струящихся одеяниях и в гриме. Однако она не бормотала слова роли — память у этой девушки была великолепная, она любую роль могла заучить за двое суток и потом, спустя много лет, вспомнить ее без ошибки. Она также не бродила туда-сюда, а стояла в правой кулисе, в самом темном и пыльном ее закутке, забившись между разобранными декорациями к «Эдипу в Афинах» того же Озерова и «Сыну любви» Коцебу, и внимательно слушала звучный мужской голос, пылко произносивший:


— Все думают, что я погряз в пороке из жадности к нему.

Люди судят обыкновенно по наружности, и чувства самые невинные пороком представляют.

Кто видит, как мучительны дни для меня?

Мой дом пустыней кажется, и я не знаю, чем мне утешить ту змею, что грудь мою злосчастную грызет!


Девушка чуть нахмурилась. Она знала этот голос — он принадлежал Алексею Яковлеву, герою-любовнику труппы, в которой состояла и она сама. Яковлев в нынешнем спектакле должен был играть заглавную роль. Обычно партнеры за долгие часы репетиций запоминают роли друг друга, вот и она, игравшая возлюбленную героя Моину, знала роль Фингала наизусть и могла бы поклясться чем угодно, что в трагедии Озерова ничего подобного нет: эти реплики не вложены ни в уста Фингала, ни в уста иного персонажа. Но с чего бы ради Алеша Яковлев за несколько минут до выхода на сцену вздумал зубрить роль из другой пьесы?

И тут она услышала еще один голос — женский: слабый, задыхающийся, переполненный слезами.

— Ну что ж я могу? Что я могу?.. — бессвязно твердила женщина, и слова эти тоже были из какой-то другой, незнакомой девушке, стоявшей в кулисе, пьесы, даром что голос ее был знаком и принадлежал актрисе Александре Дмитриевне Каратыгиной. А вслед за этими словами раздался мучительный, нетерпеливый стон, и всё стихло.

Та, что подслушивала, решилась высунуться из-за кулисы, своего надежного укрытия, и увидела…

Нет, это были не реплики из неизвестного спектакля. С девушкой, притаившейся в кулисах, плохую шутку сыграла ее вжившаяся привычка во всем слышать сценическую речь. А между тем налицо было обыкновенное, прозаическое объяснение в любви… Нет, не обыкновенное, а очень даже поэтическое: пылкое, страстное, мучительное объяснение. А самозабвенный поцелуй, который за сим объяснением последовал, наводил на мысль о том, что сцена сия не раз репетировалась и вошла у ее исполнителей в приятную привычку.

— Госпожа Семенова! Катерина! Моина, дочь моя! — послышался невдалеке грозный голос Якова Шушерина, директора драматической труппы и в то же время актера, которому предстояло сегодня сыграть царя Старна — отца красавицы Моины, влюбленной в Фингала.

Девушка в кулисах содрогнулась. Это ведь она была — Катерина, госпожа Семенова, Моина… Вот сейчас докучливый папаша Старн сунется в укромный закуток, который она для себя облюбовала, обнаружит и выдаст ее. И эти двое тоже увидят ее и догадаются, что она шпионила за ними, а главное — поймут почему!

Нет! Никто не должен об этом знать! Тем более теперь, когда стало ясно, что…

Господи, как быть? Старн идет прямо к ней… Вот не повезло!

Отнюдь, повезло-таки: Яковлев и в обыденной жизни старался быть подобным своим героям, благородным любовникам, а потому немедленно выпустил из объятий ту, которую только что самозабвенно целовал, и вышел навстречу Шушерину, дабы отвлечь его внимание.

— Чего ты тут кричишь, Яшка? — спросил он тем приветливым, добродушным голосом, который составлял один из секретов его успеха на сцене и делал его всеобщим любимцем за кулисами. — Нету здесь никого, кроме меня. И Моины твоей тоже нету.

— Да где ж она? — свирепо осведомился Шушерин, который, очевидно, вполне вошел в роль бессердечного Старна. — Увы, Семенова пропала без следа! А между тем уже звонить готовы!

— Ничто! Успеем мы собраться вместе, — беспечно ответствовал Яковлев, моментально подлаживаясь под его речь и начиная изъясняться в том же возвышенном штиле, к которому они привыкли в театре. — Еще ни разу, сколь я помню, Семенова на роль не опоздала. Не опоздает и сегодня, мню. Да вот она, гляди! Она, она, иль лгут мои мне очи?

— Не лгут, — буркнула Моина, успевшая на цыпочках обежать кулису с другой стороны и принять самый равнодушный вид. — Я здесь, отец мой. Что угодно вам?

Шушерин погрозил ей кулаком и, схватив за руку, потащил за собой.

Яковлев посмотрел им вслед, мгновение поколебался, а потом воротился за кулисы, справедливо рассудив, что Шушерин — известный торопыга: ранее чем через пять минут первый звонок не дадут, а спектаклюс, как всем известно, начинается лишь после третьего, так что он вполне успеет завершить начатое и доцеловаться с Сашенькой Каратыгиной, в которую Яковлев был давно, страстно и небезответно влюблен. Небезответно, однако совершенно безнадежно, потому что Сашенька состояла в законном браке с актером Андреем Каратыгиным, имела от него двоих детей и, при всей любви к Алексею Яковлеву, не находила в себе никаких сил решиться на публичный скандал и уйти от мужа. Что бы там ни говорили о распущенности и безнравственности актеров, но актриса Каратыгина была особа высоконравственная — по мере сил своих и возможностей, предоставляемых жизнью.

Между тем Моина была водворена Старном на свое место, потом промчался помощник режиссера, вызывая на выход актеров, занятых в первых сценах, потом прозвонил наконец колокольчик раз, другой и третий, грянула увертюра с грозной, нарастающей силой…

И занавес разошелся, открыв зрителям морской берег, множество народу в древнеирландских костюмах — и прекрасную Моину, стоящую на возвышении. А локлинский царь Старн отправился на сцену, чтобы сообщить зрителю, что Тоскар, сын его, был убит в бою царем Морвены Фингалом. Старн намерился коварно обольстить Фингала красотой своей дочери Моины, чтобы затем предательски убить его и отомстить за сына.

Первый акт шел своим чередом, и вот настала трогательная сцена объяснения Фингала и Моины. Моина в своих струящихся одеяниях казалась воплощением всего прекрасного, чего только может человек желать от женщины. Фингал — в крылатом шлеме, блистающий оружием — выглядел истинным героем. Всё — поступь, рука, сжимавшая кинжал, поворот головы — свидетельствовало: он привык повелевать людьми.

В это время в особой ложе для членов репертуарного комитета шел интересный разговор.

— Идол! — пробормотал князь Мусин-Пушкин, и мужчины, собравшиеся в ложе, враз сдержанно хихикнули при этом чудном каламбуре: Яковлев, идол, то есть кумир всех женщин, держался на сцене совершенно как вытесанный из дерева идол, то есть истукан.

— Что хотите со мной делайте — не люблю я Лешку! — продолжал Мусин-Пушкин. — Слышали, как он говорил накануне: не об чем тут хлопотать, нарядился-де в костюм, вышел на сцену, да и пошел себе возглашать, ни думая ни о чем. Ни хуже, ни лучше не будет, так же станут аплодировать, только не тебе, а стихам.

Оленин кивнул.

— Ладно вам! — отмахнулся Шаховской. — Зато каков клашавец!

Шаховской сильно картавил и шепелявил — впрочем, все к этому давно привыкли и сразу поняли, что «клашавец» — значит «красавец».

Да, что и говорить: Яковлев, при всей неискренности его голоса и заученности жестов, был не просто красив — красив картинно. И понятно было, почему такой дрожью пронизан был голос Моины, когда она объяснялась в любви Фингалу:

Как часто с берегов или с высоких гор

Я в море синее мой простирала взор!

Там каждый вал вдали мне пеною своею

Казался парусом, надеждою моею.

Но, тяжко опустясь к глубокому песку,

По сердцу разливал мне мрачную тоску…

— Звезда! — пробормотал чувствительный старик Дмитриевский. — Чудо! — И утер слезу умиления и гордости собой, ибо именно он был первооткрывателем и первым учителем этого чуда: Семенова училась в его театральной школе.

Князь Иван Алексеевич Гагарин, как и все прочие, безотрывно смотрел на сцену, и если бы кто-то наблюдал за ним в эти мгновения, он мог бы заметить, что его добродушное, красивое лицо мрачнело с каждой минутой. Нет, не в том дело, что он смотрел спектакль уже раз тридцать — на репетициях и прогонах — и ему осточертело слушать одни и те же слова, видеть одни и те же движения. И не в том дело, что его раздражала наплевательская игра красавца Яковлева. Или, к примеру, он не был согласен с Дмитриевским, что Семенова — звезда и чудо. Согласен! И еще как! Причем был согласен с той самой минуты, как увидел ее впервые! Любому мало-мальски понимающему человеку сразу становилось ясно, что она — истинная, прирожденная актриса, которая самой ходульной фразе драматурга способна придать истинное чувство и одухотворить ее, — таков был ее талант и сила ее игры. Однако… Однако в том-то и дело, что всем существом своим князь Гагарин ощущал: сейчас в словах Семеновой не было игры. Она не играла — она жила на сцене. В каждом слове ее была…

— Какая естественность! — продолжал причитать восторженный дедушка Дмитриевский. — Это истинная страсть!

Вот именно! Слово названо. Страсть…

«Да ведь она его любит! — с ужасом осознал Иван Алексеевич. — Она любит Яковлева!»

Как же он не видел прежде? Ведь это просто бьет по глазам! Между тем до сих пор князь был убежден, что Катерина относится к Яковлеву всего лишь как к товарищу, к партнеру, причем относится не слишком-то хорошо. И вдруг… она перестала таиться, она дала волю себе и своей страсти. Боже мой…

Так вот почему — а он-то не мог понять! — вот почему Катерина отвергает любовь Ивана Гагарина — отвергает с упорством, которое всем казалось поистине необъяснимым.

Да кто она такая, чтобы отвергать князя, его сиятельство, одного из богатейших людей России?! Велика птица — Катерина Семенова, актрисулька, дочь крепостных родителей, великодушно получивших вольную из рук господина своего, смоленского помещика Путяты!


То есть так значилось в бумагах, согласно которым ее, десятилетнюю девчонку, зачислили в театральную школу в Петербурге: дочка-де Семена и Дарьи, бывших дворовых людей… и так далее. На самом-то деле все обстояло не так просто.

Путята сей нарушил однажды заповедь божию не искушать малых сил. Искусил, искусил он малую — ну, не слишком малую ростом, но еще очень молоденькую возрастом Дашутку — горничную девку собственной жены. Барыня пребывала в тягости, переносила свое положение очень тяжело, доктор грозил даже преждевременными родами, о супружеских сношениях и речи быть не могло, но Путята, человек жизнелюбивый, страстей своих сдерживать не привык и не имел ни малой охоты приобретать такую вредную привычку на будущее. Однако жену свою он по мере сил своих любил и искушение невинной Дашутки афишировать не собирался. Увы… человек предполагает, а бог располагает. Вернее, натура. Именно натура оказалась противницей благим намерениям человеколюбивого Путяты. Проще говоря, он узнал, что ему предстоит сделаться отцом двух детей от разных матерей. Выражаясь совсем попросту, Дашутка, дура, умудрилась понести от барина и ему в сем призналась!

А тут родная жена на сносях…

Первым побуждением перепуганного Путяты, который менее всего желал бы преподнести такой подарок своей супруге, было что-нибудь с Дашуткой сделать. Утопить, что ли… Либо отправить на конюшню, чтоб ее там в два кнута отодрали, пока не выкинет. А что? Впредь наука будет: не чреватей от господина своего! Не искушай высших сих!

Но потом Путята малость поуспокоился и решил дело сие кончить полюбовно. Он не раз замечал, что младший лакей Семен, человек добродушный и недалекий, с таким восторгом таращится на Дашутку, словно она и есть предел его лакейских мечтаний. Ну что ж, пускай же мечтания сии исполнятся.

Хозяин — барин, ну а барин, значит, хозяин, и жизни рабов его во власти его. И недели не минуло, как Семен с Дашуткой были обвенчаны. И не только обвенчаны, но и спроважены вон из поместья.

Жене, обеспокоенной исчезновением миленькой горничной, Путята сказал сущую правду: Дашутка забрюхатела. Семка-де, охальник, с Дашуткой, охальницей, доохальничались. И Путята не мог допустить, чтобы зачатое во грехе дитя оскорбляло невинный взор его добродетельной жены. А потому он дал непутевым крепостным вольную и пристроил их на службу к своему дальнему, бедному родственнику Жданову. И пошли им бог всего, чего заслуживают!

Этот Жданов Прохор Иванович, родом из поповичей, зарабатывал себе на жизнь тем, что учительствовал в кадетском корпусе. Жалованье было не бог весть какое, чтоб еще и двух слуг себе на шею повесить, однако Путята в придачу к «охальникам» прислал Жданову весьма приличные деньги. После сего Жданов начал смотреть на нежданный подарок настолько милостиво, что даже составил Семену протекцию в кадетский корпус, куда его взяли истопником. Дашутке Жданов позволил сделаться прислугою в своем доме, а потом, когда родилась девочка, стал крестным отцом Катерины Семеновны Семеновой.

Дашутка не была слишком уж обременена работой: домик Жданова (материнское наследство) оказался малехонький. Мужу Семену там и вовсе места не нашлось, но не только из-за тесноты: истопник имел казенную каморку под лестницей в здании кадетского корпуса и должен был находиться при своем месте неотлучно. А летом, когда корпус закрывали на вакации, Семен превращался в сторожа и тоже не мог покинуть свой пост.

К тому времени Семен убедился, что мечтать о женщине — это одно, а иметь ее при себе неотлучно — совсем другое. Да еще такую веселую шалаву, как его Дашутка. Поэтому он нисколько не тяготился сложившимся положением дел. Вообще он ко многому относился с философическим спокойствием: например, к тому, что спустя год после Катерины у Дарьи родилась еще одна девочка, которую, по воле просвещенного учителя Жданова, большого поклонника муз, назвали Нимфодорою. Фамилию, впрочем, и ей дали сестрину, как и отчество: Нимфодора Семеновна Семенова. Что характерно, и это Семен воспринял смиренно, не ропща… Даром что к рождению (вернее, зачатию) Нимфодоры он не имел никакого отношения.

Когда Катерине исполнилось десять, стараниями Жданова она была определена в театральное училище (куда через два года пристроят и Нимфодору), пройдя врачебный осмотр и «прелестно, прелестно!» сдав экзамен по танцеванию.

Надо сказать, что прежде обучение юных актеров велось прямо при театре, а жить они жили где придется: либо дома, либо ютились у чужих, снимая комнатки или даже углы (дело в ту пору вполне обыкновенное). Однако в 1792 году в дирекцию театров обратились супруги Казасси, некогда явившиеся в Россию с итальянской труппой, и предложили устроить настоящее театральное училище — как в Европах заведено. Дирекция будет выдавать надзирательнице (эту должность должна была исправлять Марья Францевна Казасси, основательница и душа предприятия) по 132 рубля в год на содержание каждого ученика, а Марья Францевна обязывалась их кормить-поить-одевать-обувать и спать укладывать в соответствии с сими средствами. Заодно к прожекту Марья Францевна, дама деловая, приложила и программу занятий, и смету оплаты трудов учителей, нужных для подготовки будущих актеров, и списки вещей, которые понадобятся ученикам.

Расходный план был утвержден, и после некоторых переездов театральная школа обосновалась в крыле Большого Каменного театра.

Здание сие было щедро населено статуями греческих и римских богов (например, у самого входа восседала величавая Минерва, в образе которой была запечатлена Екатерина II), и под их недреманным оком проходило обучение будущих актеров основам ремесла и вступление их в область служенья музам. Девятнадцать воспитанников самого разного возраста, от десяти до семнадцати лет, одетые в казенное платье (холщовое белье, миткалевое платьице либо сюртучок с панталонами, нитяные чулки и грубые башмаки) с нашитыми на него номерками, поднявшись ни свет ни заря и наскоро перекусив кружкой сбитня с куском хлеба, весь день обучались этому самому служению на уроках русского и французского языков, танцев, музыки или актерского искусства. Кроме того, при школе были мастерские для обучения ремеслам, а девиц непременно учили шитью, вышиванию, основам куаферского искусства и деланию цветов. Штука в том, что театр обязывался обеспечить работой всех выпускников, даже самых безнадежных, и вот за их-то счет пополнялись ряды рабочих сцены, портних, парикмахеров, костюмеров, гримеров и прочей театральной обслуги.

Директором школы в это время уже был Иван Афанасьевич Дмитриевский, но он с облегчением свалил на Марью Францевну все хозяйственные заботы, а сам был сугубо озабочен сценой и занятиями с учениками. Довольный стараниями знаменитого балетмейстера Вальберха (кстати, выпускника этой же школы), который вел танцевание, Дмитриевский беспрестанно сва́рился с титулярным советником Назарьевым, который весьма малое внимание уделял обучению родному языку. Дмитриевский справедливо талдычил ученикам:

— Пиесу вам кто прочтет, ежели сами не сможете? Кто за вас роль выучит? Неужто на суфлера надеяться? Позорище! — И прибавлял нарочно для учениц: — А вам, барышни, вдвойне, втройне тужиться на уроках надобно. Как сделаетесь первыми актерками, владычицами сердец, как станут вам кавалеры любовные записочки слать, — а вы что? Ни прочесть, ни ответа написать? Неужто и здесь на суфлера надежа? А он-то ваши секреты языком всему свету — ля-ля-ля! То-то дурная слава и полетит, крылышками трепеща!

При этом Дмитриевский показывал, как суфлер будет «языком ля-ля-ля», а потом как полетит, «крылышками трепеща», дурная слава. И всё, более слов не требовалось: даже до самых ленивых доходила необходимость изучения грамматики.

Впрочем, от всех занятий любой воспитанник (как мужеска полу, так и женска) в любое время мог быть отвлечен в театр, которому постоянно требовались для спектаклей статисты и фигуранты. Особым спросом пользовались те, кто преизрядно постигнул основы танцевального искусства, а потому все учащиеся, едва пробудившись, в семь утра, еще до завтрака, непременно бежали в холодный балетный класс «к палке» и проделывали штудии: батманы, жэтэ, плие, ронд-жамбы и прочие штуки, служившие основанием дальнейших хитростей танцевального искусства.

В этом классе у воспитанницы Семеновой были свои трудности. Иван Иванович Вальберх и другой танцовщик, Гульгермини, видели в ней зачатки блистательного таланта и требовали, чтобы Катерина всецело отдалась Терпсихоре[43]. Василий же Федотович Рыкалов, который преподавал начальные правила «акции», то есть актерской игры, со всеми приемами высокого актерского мастерства, на вдохе и выдохе, обильно приправляя речь жестами и выразительными телодвижениями, клялся и божился, что воспитанница Семенова рождена для служения Мельпомене или Талии[44], и ежели она не принесет себя в жертву этим видам искусства, то лучше бы ей не родиться на свет.

Кстати, актер Шушерин, через несколько лет рассказывая о Семеновой писателю С.Т. Аксакову, который был очень высокого мнения об этой актрисе, говорил: «Ты не можешь судить о ней, не видевши ее в тех ролях, которые она игрывала в школе. Ее надобно видеть в «Примирении двух братьев» или «Корсиканце» Коцебу… Стоя на коленях надо было смотреть ее в этих ролях!»

То есть уже тогда было ясно, что прав, конечно, Рыкалов, однако меж ним и Вальберхом доходило до откровенных скандалов из-за будущности Катеньки Семеновой. Господа учителя бранились громогласно на потеху воспитанникам и призывали Дмитриевского в качестве третейского судии. Иван Афанасьевич немедля пытался свести дело к шутке и начинал изображать Париса, пришедшего разрешить известный спор богинь. Правда, из-за золотого яблока тягались три небожительницы, а из-за Семеновой — только два учителя. Третий, преподаватель музыки Кавос, знаменитый композитор и автор музыки ко многим спектаклям, которые ставились в Большом Каменном театре, в спорах из-за Катерины не участвовал. У нее был милый маленький голосок, который давал ей возможность очень недурно исполнять партию Дианы в опере Мартини «Дианино древо», Милолики в комической опере «Князь-невидимка», сочиненной Кавосом, или Милославы в «Русалке» Кауэра. Однако Эвтерпа[45] вполне обошлась бы без Семеновой-старшей в качестве служительницы. Зато Семенову-меньшую, очаровательную Нимфодору, Кавос сделал отличной исполнительницей оперно-водевильных партий. И никто из-за нее копий не ломал.

В конце концов в споре между Терпсихорой и Мельпоменой победила муза с трагической маской и венком из плюща. Потому что Дмитриевский с самого начала был убежден: место Катерины Семеновой — именно в трагедии.

Кстати сказать, преподаватель Рыкалов был замечательный комедийный актер. Именно от него научилась Катерина Семенова не только вставать в трагические позы, но и свободно, естественно жестикулировать, легко двигаться по сцене, привыкла и к непринужденной мимической игре. Лицо ее, прелестное, живое и выразительное, могло стать неотразимо-красивым — если того требовала роль, оно могло показаться также… отталкивающим, если того, опять же, требовала роль. Непревзойденному владению мимикой ее тоже научил Рыкалов. А чувство собственного достоинства пробудил в ней Дмитриевский. Во-первых, он был искренне восхищен талантом Катерины, а во-вторых, он и сам обладал этим чувством, был по-настоящему светский, образованнейший человек, прирожденный учитель — лишь бы было, кого учить.

Катерина Семенова стала одной из самых благодарных учениц Дмитриевского: именно от него она усвоила, что важнейшими качествами трагика являются естественность и голос сердца. Но он был твердо уверен, что без ритмического, музыкального начала трагедия на сцене не звучит. И когда позднее публика и критика наперебой восхищалась «орга́ном», то есть голосом Катерины Семеновой, благодарить прежде всего за этот «орган» следовало Дмитриевского.

А уж как он-то гордился «орга́ном» Катерины! Прежняя ученица его, Александра Перлова (то есть настоящая ее фамилия была Полыгалова, но разве это фамилия для актрисы?! Совершенно немыслимая фамилия! Другое дело Перлова, что означает по-русски — Жемчугова!), совершенно очаровательное создание, была бы пречудной актрисою, кабы со временем, от чрезмерной чувствительности, голос ее не сделался слезливым, влажным, раздражающе-надрывным, словно она все время всхлипывала. Более всего Дмитриевский боялся, что Семенова тоже «заплачет» на сцене, и не уставал твердить, что трагедия требует «сухого горла».

Впрочем, Сашеньку Перлову очень даже можно было понять — чисто по-человечески. Жизнь у нее была такая, что удивительно было бы не заплакать! Тотчас после выпуска она выскочила замуж за актера Андрея Каратыгина, родила двух детей… ну и влачила теперь уныло-семейственное существование с мужем, актером очень средним и вечно безденежным, который более всего на свете любил свои записные книжки, в кои заносил все события как собственной жизни, так жизней окружающих его людей. Именно описанные им существа были для него гораздо реальнее, чем, к примеру, жена, которой он великодушно предоставил возможность трудиться в поте лица и зарабатывать пропитание для себя самой и детей — ну и для него, естественно, для, не побоимся этого слова, мемуариста Каратыгина…. Так что неудивительно, что Сашенька Полыгалова-Перлова-Каратыгина оказалась расположена к излишней чувствительности: она беспрестанно оплакивала собственную многотрудную жизнь. Именно поэтому Дмитриевский не уставал предостерегать актеров и актрис от ранних браков.

— И вообще, — твердил он, — лучший актер тот, кто не любит на сцене, а играет любовь! Не влюбляйтесь, милые барышни, елико сие возможно!

Впрочем, Иван Афанасьевич сознавал тщетность своих советов. Дело молодое, а сердца девичьи, как поется в песне, разгарчивы да зазнобчивы. И как же, интересно, сим сердечкам таковыми не сделаться, когда обладательницы их играют на сцене рядом с Алексеем Яковлевым!


Алексей Яковлев тоже был учеником Дмитриевского, хотя и не посещал театральное училище. Он был самоучкой: самозабвенно влюбленным в театр сиротой, сидельцем в галантерейной лавке. Карьера его свершилась совершенно как в каком-нибудь душещипательном романе: уверенный, что в лавке кроме него никого нет, Алексей самозабвенно читал стихи своего любимого Державина, но в это время вошел с улицы посетитель — господин Перепечин, человек образованный, директор банка и любитель театра. И он был поражен изяществом декламации, чистотой выговора и правильностью дикции, а еще более — ослепительной внешностью молодого приказчика. Расхвалив Яковлева от души, Перепечин свел его со своим приятелем Дмитриевским — и вскоре бывший приказчик, актер-самородок, стал первым героем-любовником во всех пьесах, которые шли на сцене Большого Каменного театра.

Яковлев был вдобавок и первый красавец петербургской сцены. Не имелось никого, подобного ему, также и в другой столице, в Москве. Да что на сцене — и среди светских людей мало нашлось бы молодых людей, обладающих яркой внешностью, сравнимой с внешностью Алексея. А впрочем, внешность — это полдела! На пальцах одной руки можно было перечесть юношей, которые обладали бы такой неотразимой способностью очаровывать женщину первым же небрежно брошенным взглядом, потом поражать ее в самое сердце улыбкой, а затем взглядом другим, долгим и чуть исподлобья, делать ее своей рабыней по гроб жизни.

То есть все дамы Петербурга перебывали влюбленными в Яковлева. Самые умные понимали, что взглядам его и улыбкам никакого значения придавать не стоит, что он совершенно одинаково смотрит на всех и совершенно одинаково всем улыбается (актер, беспрестанно шлифующий свое мастерство, ну что с него взять!). Но некоторые бедные мушки надолго попадали в паутину этого бессознательного, стихийного очарования и бились, бились в той паутине, ненавидя всех прочих женщин, в которых они видели соперниц…

А между тем этот молодец и красавец с внешностью и манерами завзятого ловеласа и отъявленного бабника таковым вовсе не был. Как ни странно, он был однолюбом, но вот беда: женщина, которую он полюбил однажды и на всю жизнь, была замужем за другим и имела от него детей. Правда, Яковлев был еще и очень порядочным человеком, а потому о страсти его к Сашеньке Каратыгиной долгое время никто не подозревал.

Именно этот сногсшибательный красавец и стал на сцене партнером Катерины Семеновой, причем пару они составляли необыкновенно красивую: черные глаза Алексея, синие — Катерины, его статность — ее изящество, его мужественность — ее женственность, у обоих чарующие манеры, великолепные голоса… Однако Дмитриевский да и другие мало-мальски сведущие в ремесле люди сразу поняли, что как актриса Семенова превосходит своего партнера. Именно к ней будет всегда привлечено внимание зрителей, а красавец и молодец Яковлев будет играть в этом дуэте лишь вторую скрипку.

Да, как странно: переживая величайшую в мире трагедию — трагедию невозможной любви, — на сцене он не был создан для трагедии. Его коньком была драма — драма, в которой не требовался надрыв голоса и сердца, где безыскусная простота сильнее действовала на зрителя, чем громокипящие чувства. Вот в этом-то — в громокипящих чувствах, в трагедии, а не в мелодраме — Семенова и была сильнее красавца Яковлева.

Что характерно, Алексей был человеком настолько добродушным, настолько был счастлив, что добился своего, занят любимым делом, и мало этого — стал кумиром публики, что он совершенно спокойно относился к безусловному первенству молоденькой актрисульки. Для него главным был успех самой пиесы, успех спектакля, а какими средствами сие достигнуто — уже не суть важно.

Его гораздо более терзала собственная безнадежная любовь — оттого он и начал уже в то время пить: сначала таясь, потом всё более открыто. Ну что ж, на Руси пьянство никогда не считалось особенным пороком, и Алексею было наплевать на суд молвы: хотят считать его пьяницей — на здоровье! Это гораздо меньше уязвляло его гордость, чем звание безнадежно влюбленного.

Вот так он и жил — Алексей Яковлев, дамский кумир, всеобщий любимец, добродушный пьянчужка и небесталанный актер. Однако из миролюбивого увальня он мигом превращался в разъяренного скандалиста, когда кто-то из актрис решался затмить его обожаемую Сашеньку.

Увы! С первых шагов на сцене Катерина Семенова только и делала, что этим занималась!

Сашенька Каратыгина была старше Катерины на девять лет, и в 1803 году, когда Семенова дебютировала в главной роли пьесы Вольтера «Нанина» (первая роль на большой сцене после окончания училища), ей было, стало быть, двадцать шесть. Семенова была еще довольно-таки бесцветным бутончиком с едва-едва намеченными формами, а Каратыгина — роскошной розой. Красивая зрелой, чувственной и в то же время нежной красотой, Александра Дмитриевна владычествовала на сцене. Она играла главные роли в трагедиях Сумарокова, Княжнина, Николаева, Вольтера. Отношение к этим ролям у Сашеньки было весьма своеобразное: она сама признавалась, что никогда не могла понять ни единого слова своей роли, если пьеса была писана стихами. А впрочем, сии непонятные стихи она все ж читала внятно и выразительно и обещала сделаться недурной трагической актрисой, когда бы не отдала предпочтение пьесам Коцебу. Более чем чувствительные, переполненные выяснением отношений то между супругами (один из которых изменник, а другой — великодушнейшее и смиреннейшее существо), то между разлученными и вновь обретшими друг друга родителями и детьми, то между влюбленными, которые никак не могут выяснить отношений и предпочитают умереть в разлуке, чем просто и незамысловато помириться, — пьесы эти в среде публики искушенной звались «коцебятиной» и были столь обильно приправлены слезами всех героев (и зрительниц, конечно!), что в зале от сырости порою начинали чадить свечи.

Сашенька Каратыгина, как никто, обладала «даром слез». Их с Яковлевым игра в драме «Ненависть к людям и раскаяние», где он исполнял роль Мейнау, благородного, обманутого и всепрощающего мужа, а она изображала изменницу Эйлалию, которая в конце концов осознает свое преступление и горько раскаивается в объятиях супруга, поражала даже презирающих «коцебятину». Эта пара опровергала требование Дмитриевского «не любить, а играть любовь» и давала волю тем чувствам, которые их так и переполняли. Никто ни о чем и не догадывался. Однако постепенно публика начала как-то уставать от охов, вздохов, идиллий и декламаций. Но Алексей Яковлев этого не понимал. Он был убежден, что дело — в интриганке Семеновой.

Каково ему было видеть, что какая-то девчонка постепенно начинает вытеснять со сцены его ненаглядную Сашеньку! А Катерина Семенова, чуть только завершив обучение в 1803 году (она была выпущена, как гласит реестр училища, «актрисой с жалованьем в 500 рублей в год и казенной квартирой»), за полтора года сыграла восемь ролей, не считая «Нанину»! Это были Ирта в трагедии Плавильщикова «Ермак», Антигона в трагедии Озерова «Эдип в Афинах», Кора в исторической драме Коцебу «Дева солнца» — et cetera, et cetera[46]. Все эти роли она играла на высоком накале чувств, не опускаясь при этом до дешевой сентиментальности, которой грешила Александра Каратыгина (хотя у нее были свои поклонники и поклонницы!). Но именно роль Антигоны заставила заговорить о Катерине Семеновой как о восходящей звезде русской сцены и привлекла к ней внимание не только любителей театра, но и любителей незаурядных женщин.

Спустя много лет Пушкин, упоминая о театре, напишет:

Там Озеров невольны дани

Народных слез, рукоплесканий

С младой Семеновой делил…

Да уж, лучше Пушкина не скажешь! Успех очередного пересказа истории странствий многогрешного и многострадального Эдипа («Он воздух заразить здесь может между нами: отцеубийца он… Он матери супруг! Своим он детям брат! Над сей главою вдруг соединились все злодействия ужасны…») держался целиком на Антигоне. Это первым высказал, как ни странно, не режиссер, не даже автор, не восхищенный поклонник молодой актрисы — нет, ее соперник, тоже актер, и актер замечательный, Яков Шушерин, игравший Эдипа, который здесь окончательно и бесповоротно признал превосходство Катерины Семеновой и над собой, и над всеми другими:

— Как она была хороша! Какой голос! Какое чувство! Какой огонь!

Насчет огня Шушерин был совершенно прав. В третьем акте безжалостный царь Креон, преследующий Эдипа, похищает его, чтобы придать казни. Им пытается помешать Антигона, дочь Эдипа, разделившая его изгнание и, пожалуй, единственная понимающая, что отец ее не злодеяния сознательные совершал, а играл некую роковую роль, навязанную ему богами. Воины Креона удерживают Антигону, однако Семенова, воодушевившись ролью, пришла в такую пассию[47], что, выкрикнув:

Постойте, варвары! Пронзите грудь мою,

Любовь к отечеству довольствуйте свою.

Не внемлют — и бегут поспешно по долине;

Не внемлют — и мой вопль теряется в пустыне…

— вырвалась у воинов и бросилась вслед за Эдипом, чего по роли делать не следовало! На несколько мгновений сцена осталась пустой, что по закону классической трагедии недопустимо, однако зрители пришли в такую ажитацию, что принялись аплодировать актерской и режиссерской находке, а уж когда воины притащили обратно на сцену Антигону, гром рукоплесканий потряс театр.

И хоть критики затем бормотали, что напрасно Семенова отказалась от излишней чувствительности, настоящие знатоки и ценители понимали: актриса не затрудняется упражнять себя движениями мелочными, слабыми, она играет трагическую, а не мелодраматическую роль, собственной пассией пытаясь увеличить недостающую роли силу страстей. И эта пассия Катерины Семеновой как женщины и как актрисы обратила на себя внимание некоего мужчины, в котором отныне пылкая любовь к театру сочеталась со всепоглощающей страстью к некоей актрисе… нетрудно угадать, к какой.

Тем мужчиной был князь Иван Алексеевич Гагарин. В описываемое время ему сравнялось тридцать шесть лет, он был несметно богат, прославлен в турецких кампаниях, пожалован в камергеры и назначен шталмейстером двора великой княгини Екатерины Павловны, любимой сестры его императорского величества Александра Павловича, а потом и шталмейстером при высочайшем дворе. Кроме того, он был одним из выдающихся масонов Петербурга. В те времена всякий мало-мальски порядочный господин считал своим непременным долгом надеть передничек и взять в руки мастерок. Мода на атрибуты свободных каменщиков среди мужчин сравнима была только с модой на газовую материю среди женщин!

Князь Гагарин слыл знатоком хороших лошадей и искусств, собирателем скульптуры и произведений живописи, а уж увлечение театром доходило у него до самозабвения: в выдуманных переживаниях этот баловень судьбы искал того разнообразия чувств, которых был лишен в жизни. Брак с Елизаветой Ивановной Балабиной, рождение шести сыновей, успешное продвижение по службе и любезности венценосных особ не развеяли его скуки и не сделали счастливым. Только театр, но, разумеется, не тверской, ибо в Твери, где было его поместье, имелись только домашние помещичьи театры, слишком убогие для человека с таким высоким вкусом, как у Гагарина, а столичный театр был ему желанен, был им любим. Он частенько езживал в Москву — там впервые и увидел Семенову на гастролях петербургской труппы. С тех пор он изыскивал любую возможность побывать в Петербурге, объявиться в здании Большого Каменного театра, сделать визит за кулисы, поднести Катерине цветы, конфеты, драгоценности… Сначала робко, потом всё щедрее, всё отчаяннее он осыпа́л ее драгоценностями, как будто в холодных жемчугах и ослепительных бриллиантах застыли его слезы и страстные моленья к приветливой, милой, обворожительной, но, увы, равнодушной к нему и по-прежнему недоступной красавице.

Сердце влюбленного — вещун, и князь Гагарин подозревал, конечно, что Катерина холодна не просто так, сама по себе. Ему нет места в ее сердце потому, что это сердце занято кем-то другим.

Странно, пытаясь отыскать соперника среди множества светских волокит, осаждавших крепость по имени «Катерина Семенова» (что и говорить, многих вдохновлял пример Мусина-Пушкина, успешно штурмовавшего маленькую кокетливую крепостишку по имени «Нимфодора Семенова»!), Гагарин даже не покосился на сцену. Яковлева он никогда не принимал всерьез — ни как мужчину, ни как соперника. С высоты своего положения он постигнуть не мог, как умная женщина (а Катерина Семенова отнюдь не была чувствительной дурочкой вроде Сашеньки Каратыгиной или Марьи Вальберховой!) всерьез может увлечься актером. Ну, говорят, красив… хотя сам Гагарин никакой красоты в нем не видел (а какой мужчина способен увидеть красоту своего соперника?! Честно говоря, и женщины в аналогичных ситуациях страдают куриной слепотой). Да и какой прок в той красоте?! Ни гроша за душой, будущее неверно, вдобавок пьет и находится в состоянии перманентного соблазна в этом вихре мало одетых хорошеньких актерочек… К тому же что-то такое говорят о его шашнях с Каратыгиной… Влюбиться Катерине в Яковлева было, с точки зрения Гагарина, то же самое, что отправиться по бурному морю в самом утлом из всех на свете челнов, в то время как к ее услугам роскошная каравелла. Под каравеллой Гагарин разумел понятно кого.

Так что откровенная, неприкрытая, отчаянная страсть, прозвучавшая в голосе Моины, признававшейся в любви Фингалу (сиречь Катерины Семеновой, открывавшей свое сердце Алексею Яковлеву), стала для князя Ивана Гагарина открытием мало сказать неприятным — ужасным! С этой минуты он и сам казался себе персонажем трагедии — а ведь всякая трагедия законами жанра обречена на самый печальный финал…

Князь Иван Алексеевич был бы очень изумлен, кабы узнал, что не он один совершал в тот вечер пренеприятнейшие открытия. На них были обречены и другие участники этого любовного треугольника.

Катерина Семенова впервые обнаружила, что смутные слухи, которые ходили по театру: Яковлев-де пьет с горя оттого, что влюблен в Сашеньку Каратыгину, — верны. Именно поэтому он не замечал и не хотел замечать робких, стыдливых знаков внимания, которые ему оказывала Катерина. Не видел нежности, которая сквозила в каждом ее взгляде, не поддерживал самого невинного флирта, а тотчас по окончании нежной любовной сцены на репетиции или в спектакле торопливо разжимал объятия и смотрел на красавицу-партнершу оловянными глазами.

Ну и Яковлев сейчас тоже был изумлен безмерно. Он вовсе не был деревяшкой и идолом, как полагал Мусин-Пушкин, а если каких-то вещей и не видел, то кто из нас может похвалиться всепроницающим взором и всепонимающим умом? Однако огонь, который лился на премьере из глаз Моины — Семеновой, мог не разглядеть только слепой. Но… но этот огонь и страстность ее монолога заставили Яковлева не расчувствоваться ответно, а замкнуться в себе и более того — ощетиниться против Катерины.

Она не нравилась ему, он был к ней равнодушен. В ней не было ничего, что могло бы тронуть его сердце, и, как ни добр он был по сути своей, ему нечем было ответить на порыв влюбленной девушки. Нечем и незачем!

Более того — открытие, что он любим Катериной Семеновой, было для него неприятным. И Алексей не смог этого скрыть. Счастье еще, что Фингал стоял полубоком к зрителям, и в зале не было видно его лица! Но Катерина-то видела его выражение и поняла, что все ее признания тщетны.

Она прикрыла лицо рукой, выслушивая ответный монолог Фингала. По роли это были слова любви… Боже мой, в глазах Алексея она видела только отвращение! Потом, много позднее, когда Катерину спросили, какая роль была для нее самой сложной, ожидая услышать, что это Клитемнестра, или Медея, или Федра, она назовет именно незамысловатую, довольно статичную и не слишком-то выразительную роль Моины… И критики будут теряться, пытаясь разгадать загадку — что ж в этой роли нашлось такого сложного?!

Но вот так уж вышло, что роль Моины потребовала от молодой актрисы не просто самого высокого мастерства. Она потребовала истинного героизма, и в этот миг ей вспомнился хрестоматийный рассказ о маленьком спартанце, который спрятал в складках одежды лисенка, и тот изгрыз ему живот, но спартанец не показал боли… Нельзя, нельзя было показать боли и актрисе Семеновой! И она кое-как перетерпела первый акт. Он наконец-то закончился.

И начался второй, и завершился он, и третий начался… Моине в этой пьесе отводилось не слишком-то много места. Она появлялась на сцене, произносила какие-то слова, уходила… Голос ее звенел от непролитых слез, а князь Шаховской в ложе дирекции восторженно шепелявил:

— Моина шловно пледчувштвует глядущую беду!

Кой черт — предчувствует! Беда уже свалилась на ее голову, и Катерина не знала, как ее избыть.

По-настоящему серьезная сцена была у Семеновой в четвертом явлении третьего действия — в самом финале.

Фингал поддался на уговоры Старна и его дочери и явился к могиле убитого им Тоскара, однако царь готовит ему предательский удар. В это время Моина поняла, что заманила любимого в ловушку. Она собирает его воинов и ведет их к могиле. Однако Старн уже бросается на Фингала с кинжалом, чего тот не замечает. Моине удается отвести его руку с кинжалом, но ей приходится пасть от удара разъяренного отца.

Ох, какая это была сцена… Расхожее выражение «доли секунды» наполнилось для ее участников особенным смыслом. Яков Шушерин — царь Старн — сделал шаг и занес кинжал, готовясь поразить неосторожно отвернувшегося Фингала. Моина стояла рядом. Вот сейчас она кинется к отцу и…

И она не кинулась.

Старн, свирепо вращая глазами, размахнулся еще сильнее, и Моина словно проснулась. Метнувшись вперед, она выхватила кинжал из рук отца.

Только вся штука в том, что ничего выхватывать не следовало! Моина просто должна была отвести руку отца. После этого Фингал обернется, вбегут его воины, и тогда разъяренный Старн, понимая, что убийство не удастся, поразит предательницу-дочь.

Но кинжала больше нет в руках Шушерина. И чем, скажите на милость, он должен прикончить вышеназванную предательницу?!

Фингал обернулся и… с трудом скрыл изумление, поняв, что стал участником совершенно новой мизансцены. Моина стояла против него с занесенным кинжалом, и в глазах ее сверкала такая лютая ненависть, что увалень Яковлев даже струхнул. Нет, не то чтобы струхнул, но… растерялся. Оно, конечно, кинжал в руках Семеновой бутафорский, но женщина, любовь которой отвергнута, способна, пожалуй, убить даже бутафорским кинжалом!

Какую-то долю секунды они смотрели в глаза друг другу, и много, много было сказано меж ними — сказано раз и навсегда. Ну а потом Старн протянул руку, выхватил у Моины кинжал, заколол предательницу, поразив ее в самое сердце, и с нескрываемым облегчением нанес себе финальный удар, обеспечивший трагедии Озерова эффектную развязку.

Едва упав «мертвым» и услышав, что закрывающийся занавес прошуршал по сцене, Шушерин вскочил. Ему не терпелось сказать Моине все, что он думает о ее дурости. А еще лучше — крепко отодрать ее за роскошную косу. Однако пришлось помедлить: занавес раскрылся вновь, и тут такое началось! Сначала оглушительные крики «браво» не давали и слова сказать, приходилось постоянно кланяться. Публика ревела:

— Семенова! Яковлев! Шушерин!

И снова, и снова:

— Семенова! Се-ме-но-ва!

Тут уж как-то не до выволочки за косу… А потом на сцену ринулись члены репертуарного комитета. Семенова и прочие актеры были жарко обцелованы, переходя из рук в руки, и Шушерин никак не мог добраться до безобразницы. А когда бури восторга поутихли, он увидел замкнутого, надменного Гагарина и Катерину, стоящую перед ним с потерянным видом, увидел равнодушно удаляющегося Яковлева… и стало Шушерину, который и отродясь-то дураком не был, а благодаря многочисленным сыгранным ролям и житейской наблюдательности сделался недурным знатоком душ человеческих, до того ее, бедняжку, жалко, что он решил Катеринину косу оставить в покое… Тем паче что коса была, конечно, привязанная, из чужих волос, дернешь и оторвешь, у самой-то Катерины волосы не бог весть какие длинные…

К тому же все кругом кричали про «находку» Семеновой и Шушерина: мол, «находка» сия сделала развязку трагедии еще более эффектной. Ну не станешь же спорить с господами из репертуарного комитета! Им небось виднее!

После спектакля состоялся великолепный ужин, на котором притихшая Катерина сидела рядом с Иваном Алексеевичем Гагариным. К нему постепенно возвращалось доброе расположение духа, а после окончания пирушки карета князя увезла их обоих в его петербургский дом.


* * *

В один из майских дней 1808 года небольшая закрытая карета выехала из Парижа через северную заставу. В ней находились двое: очень красивая женщина лет двадцати с небольшим, а также молодой человек необычайно изящного сложения. Подорожные документы гласили, что путешественников зовут Мари-Жозефина Веммер и Луи Дюпор.

— Куда следуете? — спросил жандарм.

— В Россию бежим, — ответил, подмигнув, молодой человек.

Жандарм улыбкой оценил шутку, отвесил красавице поклон и захлопнул дверцу кареты: документы были в полном порядке, подписаны кем положено, с необходимыми печатями, чего еще надо? Пусть мадемуазель и месье следуют куда заблагорассудится: хоть в Россию, хоть в Польшу, хоть в Германию… только бы не в Англию, ибо с Англией мы находимся в состоянии вечной войны!

Жандарм посмотрел вслед карете: истинную красавицу она увозила! Ему невдомек было, что под сиденьем кареты, в особом тайнике, замаскированном под бархатной обшивкой, лежал еще один комплект документов. Впрочем, обнаружь их этот жандарм, он бы страшно удивился: и эти бумаги тоже были выписаны на те же самые имена — Мари-Жозефины Веммер и Луи Дюпора. Правда, на них не значилось никаких печатей и подписей. Именно эти бумаги и будут предъявлены путешественниками в России (а документы с печатями и подписями перекочуют под бархатную обшивку сиденья) в доказательство того, что они «бежали» из Франции от «злобного корсиканского чудовища», сиречь императора Наполеона. Бежали тайно, подвергая опасности свои драгоценные жизни и спасая право любить друг друга… Влюбленный Дюпор, кстати, сообщит, стыдливо потупляя глаза, что принужден был переодеться при бегстве в женское платье! Что ж, он был до того малоросл и субтилен, особенно рядом с величавой Жорж, что осталось только ей переодеться в мужское для довершения маскировки!

Видимо, не понадобилось.

Пограничная служба на российской заставе не заинтересовалась, каким же образом удалось путешественникам вырваться из Франции без нужных документов. О прибытии двух этих лиц предупреждали загодя, причем бумага пришла за подписью рижского губернатора графа Бенкендорфа. Однако, не заезжая в Ригу, французы последовали прямиком в Петербург, где их встретил Бенкендорф-сын, граф Александр Христофорович, и препроводил в свой дом. И буквально на другой день по Петербургу сперва прошелестел, потом пролетел, а потом и шумно пронесся слух о том, что прибывшая из Парижа Мари-Жозефина Веммер не кто-нибудь, а знаменитая актриса мадемуазель Жорж, взявшая псевдоним по имени своего отца и прославившая это имя во всей Европе!

Театральный Петербург встрепенулся. Сразу поползли самые интересные слухи. Правда, насчет Дюпора никто ничего не знал: танцовщик да и танцовщик, у нас уже есть один француз — Дидло, будет теперь еще и Дюпор, а вот касательно девицы Жорж…

Люди сведущие знали — и щедро делились своими знаниями! — о том, что эта самая девица как минимум два года была любовницей самого Наполеона Бонапарта и вызвала столь жуткую ревность императрицы Жозефины, что Наполеон возмутился и сказал кому-то из своих доверенных лиц:

— Она волнуется больше, чем следует. Она постоянно боится, чтобы я не влюбился серьезно. Она не знает, очевидно, что любовь создана не для меня! Что такое любовь? Страсть, которая заставляет забывать всю вселенную, чтобы видеть только любимый предмет. Я же, несомненно, не создан для таких крайностей. Какое же значение могут иметь для нее развлечения, не имеющие ничего общего с чувством любви?

Так или иначе, Наполеон довольно долго продержал при себе это «великолепное двуногое животное» (кстати сказать, ноги-то как раз были у m-lle Жорж слабым местом, Наполеон даже называл их безобразными, правда, она об этом никому и никогда не рассказывала, к тому же ее голова, плечи, руки и все тело были бесподобно прекрасны, просились, что называется, на полотно!) и частенько вызывал актрису к себе в Сен-Клу, да и в Париж. M-lle Жорж развлекала его театральными сплетнями — о, в фойе театра Французской комедии можно было услышать немало интересного, если уметь слушать! Помогал m-lle Жорж собирать слухи ее любовник Костер де Сен-Виктор, который был очень польщен, что делит красавицу с самим императором.

Впрочем, никаких поблажек m-lle Жорж не получала, службу ей пропускать не разрешалось, денег из казны выдавали просто-таки скупо (подумаешь, несколько подачек от десяти до двадцати тысяч франков каждая!). А когда она попросила у Бонапарта его портрет на память, то получила двойной наполеондор[48] с его отчеканенным профилем.

— Вот, возьми, — сказал любовник, — говорят, что я здесь похож.

Скоро о прошлом m-lle Жорж Петербург насудачился вволю и принялся размышлять о ее настоящем и будущем. Что касаемо настоящего, сообщалось, будто Бенкендорф увидел ее, когда был в свите графа Толстого в Париже, влюбился, вызвал, чтобы представить императору свою любовницу, однако m-lle Жорж надеется выйти за него замуж: она-де уже подписывает письма в Париж, маменьке, «Жорж-Бенкендорф» и снисходительно распространяется о мужских достоинствах добрейшего графа. Однако в более узких и более осведомленных кругах шептались, будто Александр Христофорович к m-lle Жорж совершенно равнодушен, а вызвал он ее в Россию для того, чтобы эта особа обольстила не кого-нибудь, а самого Александра Павловича (что хорошо для французского императора, небось и для русского сойдет!), отвлекла бы его от затянувшейся привязанности к Марии Нарышкиной, воротив, наконец, в объятия и в постель забытой законной жены, императрицы Елизаветы Алексеевны.

Впрочем, судя по всему, интрига Бенкендорфа удачей не увенчалась: император прислал m-lle Жорж великолепную, усеянную алмазами пряжку и пригласил в Петергоф… но только один раз, а потом приглашения не повторял. Граф Бенкендорф развел руками и сказал, что никаких матримониальных планов у него не было, к тому же его связь с бывшей любовницей Наполеона может повредить репутации его зятя, Христофора Ливена, который нынче посланником России в Англии. Поэтому… Поэтому m-lle Жорж пришлось вновь вернуться в привычное амплуа и выйти на сцену. Поговаривали, будто Александр давно хотел видеть в России величайшую актрису Франции, обещая ей гонорар в двенадцать тысяч рублей в год и пятнадцать тысяч единовременно сразу по приезде. Цифра была тем паче баснословная, что гонорар таких актрис, как Семенова, составлял 1300 в год.

Что и говорить, спектаклей с участием m-lle Жорж ждали с великим нетерпением, ибо она и в самом деле была великой актрисой своего времени. Ходили слухи, что соперничества с нею не выдержит ни одна русская актриса, все они m-lle Жорж и в подметки-де не годятся. Даже Семенова!

А Катерина Семенова в то время была именно «даже», причем не только в Петербурге, но и в Москве. Вторая столица России приняла ее с таким восторгом, какого и сама Катерина не ожидала. Мало того что билеты на ее спектакли были все разобраны загодя, вся вельможная Москва считала за честь принять у себя красавицу-актрису. Конечно, приглашали и других (по этому поводу ехидный Вальберх, бывший педагог, а ныне партнер Семеновой в танцевальных сценах, писал жене: «Мы, как комнатные собаки, имеем везде свободный доступ!»), однако понятно было, что прежде всего желали увидеть именно Семенову, которую москвичи щедро одаривали нарядами и драгоценностями, увенчали даже бриллиантовой диадемой, а возле дома ее друзей, актеров Сандуновых, у которых она жила неподалеку от Кузнецкого моста, толпились поклонники, желающие увидеть знаменитую актрису. В Петербург долетали слухи: «Вся Москва с ума сошла — так она играла!»


В северной столице такие слухи воспринимали с восторгом — ведь Семенова была своя, петербургская. И хоть положение содержанки при богатом покровителе во все времена считалось не слишком-то почтенным, официальное звание любовницы князя Гагарина странным образом прибавляло Катерине респектабельности, как бы даже не унижая ее.

А почему бы и нет? Гениальной актрисой, истинным бриллиантом русской сцены она была и сама по себе, а ведь всякий бриллиант нуждается в соответствующей оправе. Такую оправу и обеспечивала любовь князя Ивана Алексеевича.

Катерина перебралась из убогой казенной квартиры в доме купца Латышева в Торговой улице в другую, роскошную, ставшую своего рода салоном для театралов, где, по рассказам завзятого мемуариста (или сплетника, кому как больше нравится) Жихарева, она расхаживала, окутанная «в белую турецкую шаль, на шее жемчуга, на пальцах брильянтовых колец и перстней больше, чем на иной нашей московской купчихе в праздничный день». Кстати, именно в квартире Катерины стояла скульптура Гальберга, изображавшая сатира — поклонника муз. Скульптура сия была изваяна по заказу Гагарина с него самого — дабы увековечить его страсть к искусству.

Да, князь Иван Алексеевич был влюблен не только в редкостную красоту Катерины Семеновой, но и в ее редкостный талант. Овдовев к тому времени, он не помышлял о новом выгодном браке и сам занимался воспитанием своих детей — в то время, когда не был занят поклонением возлюбленной актрисе. Престиж его в театральной среде теперь еще более поднялся: ведь на князя падал отблеск этой ярчайшей звезды.

Впрочем, и он поклонялся ее свету истово, раболепно! Как член репертуарной комиссии, он должен был заботиться обо всех актерах, но сосредоточил свое внимание именно на Катерине. Когда у Шаховского читали новые пьесы, Гагарин искренне недоумевал, если начинали хвалить ту, где не было роли для его обожаемой Семеновой. В то же время расположение Гагарина было обеспечено всем, кто имел хорошие отношения с Катериной и хоть сколько-нибудь ей полезен. Например, Николай Гнедич, который занимался с Катериной, помогая разучивать трагические роли, вскоре получил при протекции Гагарина особый пенсион на «совершение перевода «Илиады».

Любовь и покровительство князя Ивана Алексеевича оберегали Катерину от назойливых домогательств других поклонников (актрисы считались как бы всеобщим достоянием, и приволокнуться за той или иной, хоть бы даже и замужней, считалось делом само собой разумеющимся, добродетели особенной от них не ждали, скорее, даже удивлялись, натолкнувшись на эту самую добродетель), защищали от нужды (увы, заработки актеров были невелики), позволяли держаться независимо в театре, знать все о замыслах и намерениях репертуарной комиссии. Правда, это отъединяло Семенову от коллег-актеров, многие из которых откровенно завидовали ее независимости. Ее считали надменной гордячкой, а она была просто замкнутой по натуре.

Безмерно благодарная князю Ивану Алексеевичу, Катерина не любила его. А любовь-то как раз и была необходима этой безмерно пылкой, нежной, чувствительной женщине, которая, хоть умри, никак не могла воплотить в жизнь настоятельный совет Дмитриевского «не любить, а играть любовь».

Умерла ли ее прежняя страсть к Яковлеву? Кто знает. Душа такой женщины, как Катерина Семенова, — потемки… Нет, на Алексея она больше даже не глядела. Разве что на сцене, когда этого требовала роль. Но, видимо, страстный огонь ее очей был в таких случаях до искорки рассчитан режиссером.

Да, видимо, так… Порою она увлекалась тем или иным из молодых, красивых актеров, но дальше легкого флирта дело не шло: положение Семеновой — ведущей актрисы, фаворитки всесильного князя Гагарина — делало ее недосягаемой. До этой звезды не дотянешься, даже и пытаться не стоит, размышляли молодые волокиты. К тому же она не терпела пошлой фамильярности, в чем на собственном опыте мог убедиться и господин Жихарев.

Бывший на дружеской ноге с очень многими актерками, особенно в Немецком театре (своих тамошних знакомых он называл «милыми немецкими чечетками»), он решил с той же простотой обойтись с Катериной Семеновой и ворвался в ее уборную с развязными комплиментами ее игре. Однако Жихарев был принят, мягко выражаясь, немилостиво: Семенова взглянула так презрительно, так свысока промолвила: «Чего-с?!», что у бойкого визитера отнялся язык.

А впрочем, ей простилось и это, как всё и всегда сходило с рук — именно потому, что талант ее был неподдельным, истинным, а главное, так работать над совершенствованием своего дара, как работала Семенова, мало кому было дано. Именно ради вышеназванного совершенствования она сделала очень серьезный шаг — рассталась с Шаховским.

Вот уже несколько лет, как князь Александр Александрович Шаховской сделался главой театра, и в этой роли был неутомим: отыскивал новые пьесы либо сам сочинял их (князь Шаховской считался одним из ведущих драматургов своего времени), работал с актерами, безошибочно чувствуя всякую фальшь, ложный пафос и неестественность в игре. Шаховской-режиссер, с его любовью к живой разговорной речи, правде детали в бытовой драме, был близок Шаховскому-драматургу. Однако трагедию ни написать, ни поставить он был органически неспособен.

Способ учения его состоял в том, что, послушав чтение актера, Шаховской вслед за тем сам читал ему и требовал рабского себе подражания. «Это что-то вроде наигрывания или насвистывания разных песен ученым снегирям!» — жаловались друг дружке актеры. Смешной, шепелявый выговор Шаховского, писклявый голос, его всхлипывания, распевы и завывания были невыносимы. К тому же он указывал, при котором стихе необходимо стать на правую ногу, отставив левую, и при котором следует покачнуться на левую, вытянув правую ногу, что, по его мнению, придавало величественный вид. Иной стих надо было проговорить шепотом и, после пау́зы, сделав обеими руками «индикацию» в сторону, скороговоркой прокричать окончательный стих монолога… Трудно было не сбиться с толку, а понять, что хочет режиссер, порою оказывалось и вовсе немыслимо! Шаховской, увы, не смог стать дирижером того оркестра, который составляют актеры, играющие в трагедии. Каждый оставался сам по себе.

Между тем было ясно, что для классических, трагических ролей нужна определенная система, мето́да, без которой актеры не знали, как держаться, «чувствительная» и «натуральная игра» превращались в карикатуру, и даже Катерина Семенова, которая была гениальна в области своей, терялась. Результаты были плачевны: сборы на русских спектаклях упали.

А между тем народ валом валил на представления Французского театра, где блистала теперь m-lle Жорж. Приунывший Оленин писал драматургу Озерову: «Жорж и Дюпор убили совершенно русский театр, о котором дирекция совсем уже не радеет».

Да уж… Дирекция в конце концов отдала Большой Каменный театр почти в полное распоряжение французов. Русская труппа перебралась на неудобную сцену Малого театра и играла для полупустого зала.

Князь Гагарин, который близко к сердцу принимал все терзания Катерины Семеновой, а вернее — жил ими, посоветовал ей поискать другого руководителя. Этому совету она не замедлила последовать. В качестве нового наставника выбран был Гнедич. Николай Иванович Гнедич — поэт, переводчик и завзятый «гражданин кулис».

Такого руководителя счастлив был бы иметь любой актер. Изысканно-вежливый, безукоризненно одетый, Николай Гнедич был совершенным антиподом Шаховскому, который жил в одном доме с актерами, а потому позволял себе являться перед ними запросто, даже не в шлафроке, а в каком-то засаленном халате, непричесанный, крикливый, неряшливый, бесцеремонный и грубый. Для Гнедича театр был храмом, в котором он истово служил музам — особенно Мельпомене, олицетворением коей стала для него Катерина Семенова с ее талантом и… с ее великолепными синими глазами.

С Гнедича, вот с кого надо было ваять сатира, поклоняющегося музам, а вовсе не с симпатяги Гагарина! В глазах Николая Ивановича, устремленных на молодую актрису, порою мелькал настоящий страх перед ее почти совершенной, одухотворенной красотой. Вернее, не в глазах, а в глазу, потому что оспа некогда обезобразила его лицо, сделала уродом. И навсегда лишила веры в себя, веры в возможность счастья. Несмотря на изысканность манер и одежд, несмотря на энциклопедические знания, Гнедич считал себя недостойным счастливой любви — и заранее настроился на безмолвное обожание, на платоническое поклонение женщине, в которой видел идеал красоты, прелести и таланта. Но именно это сдержанное, уважительное, восторженное отношение к Семеновой (без намека на плотское желание) и сделало общение учителя и ученицы таким свободным и плодотворным для освоения «идеала роли».

Каждое утро Катерина приезжала к зданию Публичной библиотеки, где имел казенную квартиру Гнедич. Он уже ждал: тщательно одет и завит, выбрит и слегка, самую малость надушен, что не было чем-то необычным для светского щеголя Гагарина, однако для «ученого сухаря» Гнедича было единственной формой… ну, если не кокетства, то хотя бы попытки его. А в остальном все было как в святилище искусств: и массивный овальный стол с грифонами, и бюст Гомера, и полки с книгами, корешки которых поблескивали чуть поблекшей от времени позолотой, и картины, рисунки, гравюры — словом, все, что могло помочь Катерине Семеновой вполне овладеть тайной трагедии, которая, по мнению Гнедича, «говорит не только слуху и взору, но и уму».

Результаты труда учителя и ученицы стали заметны весьма скоро, однако особенного восторга не вызвали.

Актер Судовщиков пришел однажды к театралу Жихареву в дурном расположении духа.

— Что такое произошло у вас? — спросил тот.

— Как, разве ты не знаешь? — уныло промолвил Судовщиков. — Ведь Аменаида-то наша[49] вчера на репетиции волком завыла… Да на репетицию был приглашен Гнедич и явился с нотами в руках…

— Как завыла и отчего? — не понимал Жихарев.

— Честью уверяю! — бил себя в грудь Судовщиков. — Услышишь сам сегодня! Не узнаешь Семеновой: воет, братец ты мой, что твоя кликуша!.. Поверь, что говорю правду. Вон поди к князю… сам тебе скажет: он в отчаянии.

Князь Шаховской, к которому ринулся Жихарев, и впрямь был в глубокой прострации.

— Нашей Катерине Семеновой и ее штату не понравились мои советы, — пожаловался директор театра. — Вот уже с неделю, как она учится у Гнедича, и вчера на репетиции я ее не узнал. Хотят, чтобы в неделю она стала Жорж: заставили петь и растягивать стихи!

Ну да, занятия у Гнедича были совершенно не похожи на то, что предлагал своим ученикам Шаховской. Это были не репетиции и зазубривания, а скорее, вокальные упражнения, в которых Гнедич старался добиться полной гармонии между словом, интонацией и жестом. Учил с азов, по прописям — в буквальном смысле слова: приготовил для Катерины особые нотные тетрадки (те самые «ноты», возмутившие Судовщикова и Шаховского), где все слова были то подчеркнуты, то надчеркнуты, смотря по тому, где следовало возвышать или понижать голос, а между строк в скобках сделаны были замечания и примечания, например: с восторгом, с презрением, нежно, с исступлением, ударив себя в грудь, подняв руку, опустив глаза и тому подобное. Строго говоря, Гнедич в своей мето́де не был первооткрывателем: это был испытанный способ чтения стихов классической трагедии, придуманный еще Расином. Между прочим, режиссер m-lle Жорж, Флоранс, тоже размечал для французской актрисы роли, однако менее тщательно, чем Гнедич, выделяя лишь самые эффектные места, а в основном игра Жорж была просто однообразным (хотя и многозвучным) ритмическим пением, отчего интонации не всегда совпадали со смыслом речи.

Гнедич обладал безупречным вкусом и столь же безупречным музыкальным слухом. Кроме того, его вдохновляла любовь… уроки были своего рода объяснением в любви! И Катерина Семенова «постигнула различие голоса в страстях, — как напишет позднее один из театральных критиков. — Она так владеет своим орга́ном звука, что нельзя без удивления слушать, как быстро и свободно переходит она от действия одной страсти к другой. Она в точности измеряет молчанием тот перелом, который обыкновенно происходит в сердце при рождении нового чувства». Этому научил любимую актрису Николай Гнедич в своей «тайной театральной школе», как он теперь называл свое жилище.

И вот теперь настало время, когда и актеры и зрители смогли вполне оценить и старания учителя, и успехи ученицы. А заодно сравнить, какой державе принадлежит бриллиант более чистой воды: Франции или России.

В Малом (русском) театре начали одну за другой ставить те же пьесы, которые собирали полные залы в Большом Каменном театре (французском). И те же роли, в которых блистала m-lle Жорж, теперь разучивала и репетировала Катерина Семенова.

Разумеется, на русском языке.


Она появлялась в театре незаметно. Приезжала в скромной карете, входила в зрительную залу, блистающую нарядами, — и сразу терялась в окружающем блеске. Она выглядела, как богатая вдова, еще не снявшая траура, пусть не строгого, но все же ограничивающего свободу выездов, свободу развлечений, — в темном, хотя и роскошном платье, с непременной фишю[50], которая прикрывала и без того скромное декольте, со скромной сапфировой гирляндой в гладко причесанных волосах, в сапфировых же серьгах.

Цвет сапфиров совершенно совпадал с цветом ее глаз, и те, кто обращал внимание на эти редкостные глаза, мгновенно цепенел: им чудилось, что в скромной даме они узнавали знаменитую актрису Семенову! Но нет, не может быть. Что делать ей во французском театре? Неужели любоваться игрою m-lle Жорж? Не может быть. Зачем гордячке Семеновой пить чашу унижения? Ведь француженка ее превосходит во всем!

Между тем, это все же была Семенова, которая теперь не пропускала ни одного спектакля с участием соперницы. Она сидела неподвижно и безотрывно смотрела на сцену. Было полное впечатление, что прилежная ученица слушает урок.

Ну да, это тоже была школа. Продолжение уроков Гнедича.

И — подготовка к состязанию. Катерина твердо решила доказать своим прежним поклонникам, что они рановато намерены отнять у нее лавры ведущей актрисы России. Правда, она полагала, что соперничество ее с m-lle Жорж будет негласным, однако вышло так, что две театральные дивы сошлись чуть ли не лицом к лицу.


* * *

В один из осенних дней 1811 года по Москве пронесся слух: в старой столице пройдут одновременные гастроли двух знаменитых трагических актрис, Семеновой и Жорж, которые станут своего рода турниром между ними.

Журналы и газеты месяца за три начали готовить общественное мнение к этому событию и требовать, чтобы публика присуждала лавры «не по праву, принадлежащему европейской знаменитости, а по сравнению, в котором определяется степень превосходства».

Катерина Семенова прибыла в Москву заранее. Она хотела, чтобы Москва привыкла к ней, увидела ее во всем разнообразии таланта и сразу начала сравнивать с m-lle Жорж. Программа была составлена так, чтобы можно было увидеть Семенову и в бытовой драме, и в историческом представлении, и в классической стихотворной трагедии, и в трагедии, переведенной прозой. А m-lle Жорж должна была играть только в классической трагедии — причем на французском языке.

О приезде Семеновой в Москву объявили отнюдь не пышными афишами, а помещали сообщения в «Московских ведомостях» между объявлениями о продаже «душничков и лодевалана амбре»[51] или о том, что от смоленской помещицы сбежала дворовая девка «росту малого, с родимым пятном с левой стороны». Но все же публика охотно пошла на спектакли. За билетами стояли с ночи, ну а когда в начале февраля 1812 года прибыла из Петербурга m-lle Жорж, началось настоящее столпотворение.

Для француженки московские гастроли очень много значили. Она хотела укрепить здесь уверенность в себе. А уверенность эта за последнее время изрядно пошатнулась.

О, конечно, денег она заработала в Петербурге немало, а также умудрилась единожды переспать с великим князем Константином Павловичем. Однако попасть в постель императора не удалось — это раз, пришлось расстаться с Бенкендорфом — два, выполнить секретное задание Наполеона (который не просто же так позволил бывшей любовнице отправиться в Россию, а только с настоятельным требованием сеять пораженческие настроения и исподволь настраивать общество, особенно придворное общество, лояльно к грядущей войне) тоже не удалось — три. И даже безусловный успех, который m-lle Жорж имела в Петербурге, был омрачен словами великого князя Константина, которые актрисе передали «доброжелатели» после премьеры «Федры»:

— Ваша m-lle Жорж в своей области не стоит того, чего стоит в своей моя парадная лошадь!

Да, комплиментом его слова не назовешь при всем желании! К тому же эта Семенова…

Для m-lle Жорж перевели несколько отзывов об игре соперницы, взятых из петербургских газет: «Мы видели в роли Гермионы[52] г-жу Жорж, восхищались ее игрой, но еще больше восхищались игрою г-жи Семеновой, которая почти везде превзошла ее».

И вот еще это: «Девица Жорж в некоторых сценах[53] была несравненна. Семенова же была не актриса, но мать. Один из зрителей, сидевший близко от нас, не мог скрыть своего восторга. «Боже мой! — вскричал он. — Как может искусство так близко подходить к натуре!» И в самом деле, сия несравненная актриса заставляет зрителей очень часто забывать, что они в театре».

Ну и тому подобное.

Короче говоря, размышляла французская актриса, настало время поставить все на свои места. Эти русские должны усвоить, что в мире существует только одна истинная королева трагедии, и ее имя — m-lle Жорж!

Именно поэтому она выбрала для своего бенефиса ту же роль Аменаиды в трагедии Вольтера «Танкред», которую выбрала для бенефиса Катерина Семенова. Вся разница состояла в том, что русская актриса должна была играть 7 февраля, а француженка — 10-го.

В ожидании этого события соперниц наперебой приглашали в лучшие дома Москвы, а также делали им визиты. Особенно любопытно было побывать у m-lle Жорж. «Разнообразие своего дарования» она выказывала прежде всего тем, что одних принимала с манерами настоящей парижской кокотки, а вот князь Вяземский застал ее в засаленном халате, скоблящей ножом кухонный стол.

— Вот в каком порядке содержатся у вас в Москве помещения для приезжих! — сказала она.

Бедный Вяземский побрел восвояси: кухонный нож выскоблил с его сердца поэзию до чистейшей прозы!

Конечно, не только бенефис, но и прочие спектакли смотрелись с неослабным и самым пристальным вниманием: шесть классических ролей m-lle Жорж, сыгранных ею одна за другой, с удивительной легкостью перевоплощения, с поразительной натренированностью голоса и движений, — и три классических, три драматических роли Семеновой.

В Москве только и разговору было, что о соперничестве трагических актрис. Истинный азарт обуревал москвичей, ставивших на ту или другую. Обе стороны приверженцев были ужасно раздражены друг против друга.

И вот настали бенефисы.

Французы — нация самоуверенная. Может быть, оттого, что автор пьесы «Танкред» — их соотечественник (Вольтер), что их император (от которого m-lle Жорж как бы скрывалась в России) уже завоевал в это время чуть не всю Европу, ни костюмеры, ни оформители спектакля не слишком-то старались, переложив весь труд на плечи актрисы. И хотя действие происходит в Сиракузах в IX веке, костюмы и декорации являли собой нечто среднее между древнегреческими хитонами и камзолами XVIII века. При этом, хотя с самого дня премьеры «Танкреда» в русском театре (еще 8 апреля 1809 года) было очевидно, что и декорации у русских лучше, и костюмы отлично отвечают изображаемой эпохе (благодаря трудам Гонзаго и Оленина), французы не позаботились исправить свои ошибки.

Выход m-lle Жорж был выходом не покорной Аменаиды, а именно парижской знаменитости: величественный рост, величественное выражение лица. Блеск света на ее атласном наряде заставлял меркнуть все: и оружие, и доспехи воинов, и лица актеров. Зрители видели только одеяние m-lle Жорж.

Семенова выходила в простом темном платье, с венчиком на голове, с распущенными волосами. Это была именно покорная дочь, которая из любви к Танкреду вдруг решилась бунтовать против отца… так что роль Аменаиды была родственна одной из лучших ролей Семеновой — роли Моины.

Во время монологов, которые должны были подчеркивать перелом, совершавшийся в Аменаиде, m-lle Жорж, звучно декламируя, металась по сцене, не забывая оправлять платье и прическу, а речь свою обращать к публике, а не к наперснице, с которой она вроде бы должна была говорить. В других сценах величавое спокойствие m-lle Жорж стало настолько привычным для зрителя, что зал, завороженный ее декламацией, начал понемножку дремать. И весьма удивился, когда величавая Аменаида вдруг грохнулась в обморок после чувствительного объяснения с отцом: никакой чувствительности зрители не ощутили, — а потому среди публики раздались сначала испуганные восклицания, а вслед затем даже смешки. Но когда нежная, покорная Аменаида Семеновой лишилась чувств, это исторгло у зрителей слезы.

Для Жорж три первых акта были только подготовкой к эффектным сценам в последних действиях: вначале она играла как бы скороговоркой, чтобы потом ошеломить зрителя. Однако Семенова вела весь спектакль на высоком накале чувств, что еще более усиливало завершающие сцены. Так она поступила по совету Гнедича — и не пожалела об этом.

После заключения в тюрьму Аменаида являлась на сцене — и снова при виде m-lle Жорж в публике начинались смешки: речь шла о тяготах узилища, а актриса сверкала драгоценностями, сложной прической и нарядом, который даже не измялся во время заточения!

О Семеновой же в этой роли один из московских зрителей рассказывал так:

— Своей игрой она превзошла себя и изумила всех зрителей до того, что, когда в ее присутствии Танкред умирает и она приходит в исступление, все зрители были в ужасе и невольно приподнимались с мест.

Ему вторил другой восхищенный театрал:

— Я готов был броситься на сушу, чтобы отомстить за смерть Танкреда или пасть за несчастную Аменаиду.

Рукоплескания обрушились на Семенову такие, что ей не давали продолжать спектакль в течение десяти минут. Поэт Нелединский был так взволнован, что вдруг схватил карандаш и написал несколько стихотворных строк, которые послал Катерине Семеновой на сцену:

…О муз питомица, любезна Мельпомене,

Всех привела в восторг. Твоих страшася бед,

Всяк чувствами к тебе, всяк зритель был Танкред… et cetera.

Другой поклонник Катерины Семеновой уверял, что грации рассыпали вокруг нее свои дары и «будь единственной» — сказали.

И даже альманах «Аглая», верный приверженец и защитник m-lle Жорж, воспел Семенову:

Тебе подобной нет! Взываю к Мельпомене,

Взываю к зрителям — и слышу общий глас:

На трон воссела к ней ты — первая из нас!

Так Москва в соревновании двух великих актрис присудила победу Катерине Семеновой.

А впрочем… Сама Катерина вряд ли была убеждена в том, что вполне превзошла m-lle Жорж. И многим людям, хорошо знающим ее, казалось, что отныне в каждой роли она будет сравнивать себя с великой француженкой, будет стремиться обойти ее, потому что классический репертуар у двух актрис был одинаков: Клитемнестра, Медея, Федра… Ну что же, это был неплохой стимул для совершенствования творчества Катерины Семеновой, ведь именно творчество оставалось главной радостью ее жизни как женщины и как актрисы.

Однажды некий критик, еще в пору пребывания m-lle Жорж в России, насмешливо описывал, как она, на миг отвернувшись от сцены, принялась яростно и сварливо переругиваться с режиссером, а потом с горестным воплем, с трагическим выражением лица вернулась к своей роли, как будто даже не выходила из нее.

Упрекать актрису тут было не за что. Судьба ее и ее соперницы Катерины Семеновой была постоянной, непрекращающейся ролью, они жили подлинной жизнью только в выдуманных великими драматургами сценах, а то, что казалось другим людям реальной действительностью, было для них всего только выдумкой… и не самой неудачной, порою довольно-таки пошлой. Именно поэтому любовь, мщение, ревность и жестокосердие — все страсти их были выше обычных человеческих.

Беда только в том, что другие люди жили прежде всего в мире реальном, а поэтому смысл страстей, обуревающих актрис, был понятен не всем. И прощаем не всеми.


* * *

В один из ноябрьских дней 1817 года Петербург хоронил трагического актера Алексея Яковлева.

— Допился, — говорили одни.

— Надорвался, — говорили другие.

В голосах, тех и других, впрочем, звучало одинаковое сожаление.

Актеры составляли большинство провожающих. Как водится в таких случаях, в ожидании выноса гроба и утирали слезы, и рассказывали какие-то забавные случаи.

Жихарев, которого актерская братия считала своим в доску, вспомнил, как еще совсем недавно, на репетиции, Гнедич, увидев, что Яковлев сидит задумчивый и трезвый, подсел к нему и принялся говорить комплименты:

— Славно же вы прошедший раз играли Танкреда! Ежели бы всегда так было! Стоит ли искажать свой талант неумеренностью и невоздержанием? Не правда ли?

— Правда, — вздохнув, отвечал Яковлев. — Совершенная правда. Гадко, скверно, непростительно и отвратительно!

И, с последним словом встав с места, он подошел к буфету:

— Ну-ка, братец, налей полный… да знаешь ты, двойной!

Это был истинный Яковлев, живой, настоящий, и получилось, что Жихарев, желавший приободрить собравшихся, еще больше расстроил их. Они понимали: Яковлев, словно персонаж античной трагедии, тоже играл в жизни навязанную ему жестокими богами роковую роль и выйти из этой роли был уже не в силах.

Несколько лет назад театральный Петербург уже простился было со своим любимцем. Измученный бессмысленной любовью к Александре Каратыгиной, Яковлев попытался покончить с собой — перерезал себе горло. К счастью, в соседней комнате услышали хрип, вовремя прибежали на помощь. Когда после этого случая выздоровевший Яковлев вернулся в театр, овациям не было конца, хотя он с трудом владел голосом и окончательно, чудилось, утратил ту искру божию, без которой актер уже не актер. Постепенно он начал сходить со сцены, передавая почти все свои роли молодому артисту Брянскому — красавцу и честолюбцу, у которого, впрочем, не было и половины таланта Яковлева, и трети его мастерства, а что касаемо его стихийного очарования, оного не имелось и сотой доли. Желая во что бы то ни стало побороть свою несчастную любовь, Алексей Яковлев испытывал разные средства забвения: от беспорядочных связей, которые приносили ему только горькое разочарование и нежелание видеть когда-нибудь впредь объект своего случайного увлечения, до неудавшейся попытки самоубийства. Ну а потом объявил своему ближайшему другу:

— Я женюсь! Схвачусь, как утопающий за бритву… Но пробуждение мое будет ужасно.

Алексей Яковлев был человек мгновенных решений и стремительных поступков. Спустя несколько дней, в совершенном угаре, он шел мимо квартиры отставного камер-музыканта Ширяева, увидел в окне его семнадцатилетнюю дочь Катю, только что выпущенную из театральной школы, и зашел в гости. Ширяев, очень польщенный, предложил угоститься вином.

— Только с условием, — сказал Яковлев, — чтобы угощала молодая хозяйка, а потом дала поцелуй.

Выпив стакан одним духом и поцеловав Катю, Яковлев сказал:

— Ну а теперь благослови нас, отец.

Ширяев даже перепугался от такой шутки.

— Это не шутка, — проговорил Яковлев. — В шутку честных девушек не целуют.

Они тотчас были объявлены женихом и невестой (причем Яковлев сам устроил приданое Кате) и вскоре обвенчались. А спустя несколько дней молодожены выступили в спектакле «Влюбленный Шекспир». Когда актер произнес: «Шекспир — муж обожаемой жены… чего желать мне боле?» — беззаветно любившая его публика радостно зааплодировала.

— Ничего себе, бритва! — шептались за кулисами друзья-актеры. — Зря каркал Алёшка! Да за такую бритву кто угодно рад бы схватиться!

Они не ведали, что говорили, не ведали, что имел в виду Яковлев. Знали об этом только два человека — он сам и… актриса Катерина Семенова.


Уж, казалось бы, все давно-давно в прошлом, пора забыть полудетскую любовь восторженной девочки к красавцу-актеру — первую любовь, так больно разбившуюся о жизнь. Но беда в том, что Катерина была очень похожа на героя своих грез — она тоже оказалась привержена одной любви. Великодушный добряк Гагарин так и не затронул ее сердца, хотя совместно-раздельное существование их было мирным, веселым и увенчалось рождением двух дочерей. Поскольку от прежней жены Гагарин имел только сыновей, он был очень доволен девочками и обожал их, а уж Катерину полюбил еще больше, если только такое возможно. Правда, и беременность, и роды проходили тяжело — настолько тяжело, что Катерина с трудом посещала репетиции, падала в обмороки, ее беспрестанно рвало, так что пришлось отказаться от нескольких прекрасных ролей. Она страстно любила своих дочек — гораздо больше, чем их отца! — однако сцена оставалась ее главной любовью.

Катерина даже себе не могла признаться, что манят ее не только огни рампы и бури аплодисментов. Манит та самая нереальная, невозможная жизнь, которую она проводила в объятиях Танкреда-Фингала-Язона-Тезея-Пирра-Яковлева, выслушивая пылкие признания, наслаждаясь его обворожительным взглядом, устремленным на нее… только на нее! И за то, чтобы эти объятия смыкались вокруг нее как можно чаще, она готова была платить какую угодно цену: отказывать в любви человеку, который пожертвовал ей всю жизнь, отказывать себе в новых радостях материнства… Только бы видеть его. Только бы наслаждаться этим фантомом любви, этим призраком счастья.

Она настолько привыкла, что в реальности Яковлев равнодушен — воинствующе равнодушен к ней! — что даже оставила всякие попытки прельщения его. Но вот случился тот прием в доме ее сестры Нимфодоры…

Чудилось, младшая Семенова притягивает к себе удачу. Голос и успехи ее в водевилях были всего лишь необходимым добавлением к ее прелестям. Она не была терзаема тщеславием, честолюбием, подобно старшей сестре. Она просто жила в своем роскошном доме, наслаждалась жизнью — и пела… как птичка поет.

Нимфодора, как и ее покровитель граф Мусин-Пушкин, больше всего на свете обожала веселые сборища, на которые, конечно, беспрестанно приглашались лучшие актеры Петербурга. И Катерина Семенова, и князь Гагарин, и Алексей Яковлев, и злосчастная Александра Каратыгина бывали на них множество раз вместе и порознь. Но вот как-то раз так случилось, что на очередном сборище не было ни Гагарина, который, как всегда, мотался между Тверью, Москвой и Петербургом, ни Каратыгиной, которая была занята выяснением отношений с мужем. Нимфодора больше не могла видеть, какой тоской омрачено лицо любимой сестры, когда она смотрит на Яковлева. И веселая хозяйка принялась его усердно спаивать. Потом она отвела его в уединенный кабинетик, а вскоре втолкнула туда сестру.

Катерина, которая уже почти отвыкла воспринимать предмет своих тайных вздохов как реального человека из плоти и крови, вдруг разошлась, расшалилась, распалилась… Она тоже была не слишком-то трезва, признаться! В объятия друг друга их толкнуло мгновенно вспыхнувшее вожделение, а еще больше — внезапно охватившая Алексея злость на судьбу, на его любовь, которая беспрестанно разрывала ему сердце и стала адской мукой. К тому же он порой не без удовольствия вспоминал, как смотрела на него Катерина тогда, во время премьеры «Моины». Строго говоря, она всегда на него смотрела только так!

Ну вот, здесь, в доме Нимфодоры, между ними всё и свершилось — свершилось стремительно, бурно, безрассудно, в вихре тех самых слов, которые они так часто твердили друг другу на сцене… только теперь их призрачные объятия и поцелуи воплотились в мучительную реальность.

Да, в мучительную — потому что Яковлев принадлежал к числу не только однолюбов, но и сущих самоедов. Он принялся казнить себя за измену обожаемой женщине, а поскольку, как и всякий актер, он был еще и самовлюбленным существом, у него не хватало сил ненавидеть себя одного. Бо́льшая часть этой ненависти досталась «совратительнице»…

Об эту «бритву» он в кровь изрезал не только руки, но и душу. И больше в сторону Семеновой старался не смотреть. Это было тем легче, что она вскоре стала появляться на сцене гораздо реже. Опять беременность, опять тяжелая…

Зато разлуку с любимой актрисой тяжело переносили почитатели ее таланта. И когда Катерина родила сына, а потом слегла, поэт и дипломат Александр Сергеевич Грибоедов из Москвы отправил своему приятелю Бегичеву в Петербург письмо такого содержания:


«Кстати, коли увидишь Семенову (Мельпомену), скажи, что ее неверный князь здесь, и я его за нее осыпал упреками и говорил, что если он еще будет ей делать детей, то она для сцены погибнет. Он уверяет, что Святой Дух за него старается, что он при рождении последнего ребенка ни при чем».


Святой Дух тоже был тут совершенно ни при чем, его князь Гагарин обвинял напрасно! А кто был при чем, знала только Катерина…


И сейчас она смотрела из окошка черной наемной кареты на гроб отца своего ребенка.

Актеры вынесли гроб Яковлева на руках из нового здания театра, поставленного на месте сгоревшего творения Томона, пронесли немного по улице, а лишь потом водрузили на катафалк.

Следом шли молоденькая жена Алексея Яковлева и его двое детей. Где-то там, в толпе провожающих, был и Андрей Каратыгин — один, без жены. Александра осталась дома. У Катерины сдавило горло при мысли об этой женщине, которая сыграла поистине роковую роль в судьбе человека, который любил ее и которого любила она… и при этом сгубила его жизнь и стала причиной его смерти. В буквальном смысле слова. Потому что умер Алексей Яковлев на спектакле «Отелло», когда роль Дездемоны играла… Александра Каратыгина. Умер, обнимая ее.

Катерина тихо заплакала — от горя, от ревности, от жалости к милой девочке Кате Яковлевой, которая неведомо как будет жить теперь с двумя детьми… Вот, даже похороны Алексея вышли далеко не столь пышные, каких заслуживал бы всеми обожаемый артист. Но денег на погребение в репертуарном комитете дали так унизительно мало, что пришлось сложиться актерам — кто сколько мог. Еще какой-то цирюльник, горячий поклонник игры Яковлева, отдал последние девятьсот рублей — без всякой расписки отдал!

А князь Гагарин в ответ на просьбу Катерины дать побольше денег пожал плечами и сказал, что он, член репертуарного комитета, свою лепту уже внес…

Катерине до сих пор больно вспоминать, как она кричала на Ивана Алексеевича тогда, как рыдала и что ему наговорила. Он немедленно уехал в Москву — поэтому на похоронах его не было, и в глазах Гнедича, Шаховского и других, знавших или подозревавших о тайнах сердца русской Мельпомены, она читала сейчас упрек.

Нет, друзья (в числе которых был, между прочим, и совсем еще юный поэт Пушкин, которому все наперебой предрекали сделаться великим из великих, а он только посмеивался, волочился за красавицами, рисовал на полях рукописей их профили да силуэты — был там запечатлен и античный профиль Катерины Семеновой! — и писал день за днем невероятное количество стихов) не упрекали ее за то, что она огорчила князя Ивана Алексеевича. Они страдали за Семенову! Боялись за ее дальнейшую судьбу. Уже ходили слухи: Гагарин-де начал в Москве погуливать по молоденьким актрисулькам, которым, само собой, так далеко до Семеновой, как до Луны, однако они свежи, незамысловаты, не отягощают мужчину избыточными заботами, они всегда по-щенячьи веселы и признательно лижут ту длань, коя подает им пищу… а заодно брильянтики, перья, тряпки, туфельки, помады и духи… всё, словом, то, на что так падко незамысловатое женское сердечко.

Наверное, в жизни каждого мужчины неизбежно наступает время, когда он устает от сложностей и ищет простоты там, где прежде искал чего-то иного. Несчетное количество раз князь Гагарин делал предложение трагической актрисе Катерине Семеновой, желая узаконить своих дочерей, которых нежно любил. Однако теперь, после рождения сына да еще после этого скандала, Катерина вдруг подумала: а услышит ли она еще хоть раз предложение от князя Ивана Алексеевича? Не пробросалась ли она? Не прогордилась ли? Не протщеславилась?

Легко гордиться, когда ты одна! А как быть с детьми? А как быть с молодой соперницей Колосовой, которую все больше и больше народу называет новой восходящей звездой, предрекая, что вскоре она вовсе затмит начинающее меркнуть светило — Семенову?

И Катерина заплакала еще горше: на сей раз оттого, что вместе с Алексеем Яковлевым умерло то время, когда она могла жить преимущественно мечтами. Теперь ей нужно будет на какое-то время — если не навсегда! — обратиться к суровым житейским будням. И если она не хочет, чтобы унылая, повседневная, привычная для других актеров и актрис (для той же ненавистной, унылой Каратыгиной!) борьба за существование стала ее уделом, первым делом нужно вернуть Гагарина. Но не молить о милости! Нет, нет, на это она — Моина, Кора, Клитемнестра, Федра, Аменаида, Гермиона — неспособна. На это не была способна и Медея, роль которой как раз готовила Катерина Семенова для своего бенефиса.

Медея?.. Да, уж эта женщина умела управлять судьбами — как своей, так и чужими.

Медея! Вот он, ответ.


* * *

В один из майских дней 1818 года в Петербургском театре состоялась премьера трагедии Лонженьера «Медея».

Дочь колхидского царя Ээта, некогда помогавшая аргонавтам раздобыть золотое руно и влюбившаяся в их предводителя Язона, вместе с ним бежала в Иолк и стала женой Язона. Однако проклятия покинутого отца и убийство брата не способствовали ее счастью: Язон вскоре разлюбил ее и решил жениться на юной красавице Креузе. Медея, которая не мыслила жизни без этого человека — ведь ради него она совершила столько преступлений! — решила отомстить… да так страшно, что сами боги Тартара содрогнулись бы!

Для начала она послала юной Креузе «свадебный подарок» — роскошное одеяние, надев которое, Креуза уже не смогла с ним расстаться. Да и затруднительно было бы сделать сие, ведь колдунья и чародейка Медея пропитала одеяние ядом, от которого Креуза умерла в страшных мучениях вместе со своим отцом Креоном, который пытался ее спасти.

Язон еще не знал о страшном событии и пытался успокоить ревность и страдания жены. Утешая ее, он уверял, что не бросит их детей.

— Ничто не разлучит их с нежностью моей! — произнес он, не понимая, что этим все равно что вонзил нож в разверстую рану.

— Как?.. Хочешь ты еще лишить меня детей? — воскликнула Медея. — Моих детей… предать ты мачехе дерзаешь?

У зрителей мороз прошел по коже, когда они услышали болезненный вопль, в который вылились эти слова: «Моих детей…»

И тогда Медея решила отомстить неверному мужу самой страшной, самой изощренной местью — убить его детей.

Медея заклинает Тартар разверзнуться и дать ей силы. Тени подземных насельников чередой прошли пред нею. При виде Сизифа, прародителя Креона и Креузы, ненависть исказила ее лицо, но вот перед Медеей явилась тень ее отца, и нежность явилась на смену ярости:

Драгая тень! Скажи: преступный мой побег,

Конечно, дни твои печальные пресек,

Хоть руку мне простри… Но призрак чей безглавый

Бросается меж нас, ужасный и кровавый,

Обезображенный от крови и от ран?

Он весь ударами растерзан и раздран —

Се брат мой!

Ее последний крик раздирал душу, а заклинания ее были так страшны, что в публике боялись шевельнуться, чтобы эти темные тени не сошли со сцены и не набросились на людей, ища жертвы. Какая-то дама упала без чувств, но никто и не подумал подать ей помощь. Люди были зачарованы Медеей.

Ну что ж, и другие актрисы, в том числе и m-lle Жорж, играли прежде всего колдунью, фурию. Это не было новостью. Но вот настала сцена прощания с детьми, которых Медея должна убить, повинуясь все той же воле рока, которая в античных трагедиях является главной, всемогущей героиней, — и все увидели, что в ней не осталось ничего от фурии. Она была жалким существом: на нее смотря, почти все плакали в продолжение целого четвертого действия. Она и хочет остановиться — и не может, потому что дети ее, внуки Солнца-Гелиоса, недостойны той жалкой участи, которая их ждет.

Это была первая Медея, в которой человеческие чувства боролись с демоническими страстями, и хоть все зрители отлично знали сюжет трагедии, в душе каждого возникла безумная надежда, что материнская любовь возобладает над волей рока и Медея откажется от убийства.

Увы…

И вот месть свершена. В зале, чудилось, перестали дышать. Приблизившись к Язону, глядя на него в упор, Медея вынула из-под плаща кинжал, которым были убиты дети:

— Смотри! Вот кровь моя и кровь твоя дымится!

Чудится, все, даже стоявшие за креслами последнего ряда, видели эту кровь на кинжале и обоняли ее страшный запах. Зрители самые хладнокровные были поражены величайшим ужасом. Поистине, это было nec plus ultra[54] в искусстве трагедии!

И когда адская колесница, везомая драконом, унесла Медею со сцены, в зале некоторое время царило оцепенение. Наконец зрители с нескрываемым облегчением перевели дух. Потом… только потом разразились небывалые аплодисменты.

Когда артисты вышли на поклоны, Катерина, бросив наконец-то взгляд в ложу дирекции (весь спектакль она запрещала себе туда смотреть, а вернее, не до того было!), увидела, что князя Гагарина там нет.

Впрочем, ей не пришлось долго теряться в догадках, где же он. Князь Иван Алексеевич уже вышел на сцену из-за кулис и на глазах у всех прижал к себе актрису Семенову, как бы закрепив публично свои на нее права.

На самом-то деле сегодня именно Катерина Семенова закрепила полную и безоговорочную власть над князем Иваном Алексеевичем Гагариным… И поняла, что может и дальше делать с ним что хочет.


* * *

В один из февральских дней 1827 года состоялась свадьба князя и актрисы — да, Катерина своего любовника еще порядочно помучила, прежде чем вышла-таки за него! Состоялась после пятнадцатилетнего бурного и порою даже трагического романа. Дочерей Иван Алексеевич Гагарин узаконил, а вот сын… сын так и остался сыном неизвестного отца. Ну что же, юношу могло утешать одно: его матерью была великая актриса русской сцены.


Загрузка...