Музыку ждали, но все же она ударила с внезапностью выстрела. Зал содрогнулся от первого же аккорда, и пока звучало краткое вступление, нарастало возбужденное ожидание чего-то необычного… может быть, даже непристойного. В этом ожидании была тревога — та тревога, которую испытывают мужчины и женщины в ожидании любви. И резкий вздох, почти болезненный стон вырвался у зрителей, когда на сцену вылетели эти двое.
Они рассыпали каскады прыжков, но в то же время чудилось, что они ласкают друг друга. Они держали над головой полупрозрачное шелковое полотнище, и отблески страстного алого цвета румянили их лица, заставляя думать, что лица эти горят от вожделения.
Оба были так изумительно прекрасны, что чудились ожившими воплощениями мужской и женской красоты Золотого века.
Он напоминал сложением юного греческого бога: с игрой мускулов на безупречно сложенном теле, с длинными, сильными ногами, перевитыми мышцами. Дамы, собравшиеся в зале, впивались в них глазами. Некоторые никогда в жизни не видели голых мужских ног! Ну, интересно, где они в то время, в 1910 году, в пуританском Лондоне, могли их видеть?! Даже балетные танцовщики появлялись на сцене, обтянув ноги трико. А тут… загорелые, слегка подернутые золотистым пушком… С ума сойти!
Когда при прыжках короткая туника, едва державшаяся на одном плече и перехваченная поясом на талии, всплескивалась, дамы-зрительницы переставали дышать и норовили заглянуть под эту тунику… нет, даже проникнуть взглядом под бандаж, оставляющий открытыми напряженные, точеные ягодицы, стягивающий узкие бедра и…
Сердца дам пропускали несколько ударов. Этот блистательный красавец, чьи короткие золотистые кудри венчал венок из виноградных листьев, похоже, вне себя от возбуждения! И дамы только теперь с ревнивой завистью, даже с ненавистью осознавали, что обворожительному… ох, боже мой!.. что ему было, пожалуй, с чего возбудиться, ибо с ним в паре танцевала самая обольстительная особа на свете.
Тонкая, безупречно сложенная, с мягким перетеканием одной в другую изящных линий тела, она тоже была в тунике, но более длинной, чем у партнера, прикрывающей ноги почти до колен. От этого каждому мужчине еще более страстно хотелось заглянуть под тунику. Ноги, господи-боже, какие у нее были ноги! Какой подъем! Да разве может быть у женской ножки такой выразительный, говорящий подъем? Какая тонкая щиколотка! Аристократически изящная! Какая длинная, немыслимо стройная голень! Создана для поцелуев! А соблазнительная, тугая попка, а тонкая талия, а грудь торчком, а точеные плечи, а высокая шея, а лицо, ох, какое у нее дивное лицо — румяное, словно озаренное хмельным пламенем изнутри!
На черных струящихся волосах венок из виноградных листьев, такой же, как у красавца, которого все мужчины в зале немедленно начинали ненавидеть и к которому жутко, до исступления ревновали. Зрители приподнимались над креслами, не осознавая, что на их лицах отражено то же выражение опьянения страстью, которые изображали на сцене эти двое актеров… А может, все-таки не изображали, не играли, не танцевали, а ощущали воистину?
Да, это была вакханалия. Самая настоящая вакханалия чувств. Не зря танец именно так и назывался!
Она то манила его, то отталкивала. И вновь привлекала к себе, дразня. И, видимо, терпение молодого любовника иссякло. Он вскинул красавицу над головой и с силой оттолкнул от себя. Это было такое выразительное движение, что всем почудилось, будто прозвучало громкое проклятие.
Она упала, словно не выдержав его грубости.
Дамы испустили восторженный крик, почувствовав себя отмщенными. А мужчины разом издали истерический вопль ужаса:
— Она разбилась!
Они уже готовы были ринуться на сцену и отомстить негодяю, однако красавица тут же вскочила и раскинула руки, словно благодарно заключала всех в свои объятия.
Во всяком случае, так казалось мужчинам в зале. И они с глубокой тоской смотрели на ее поклоны, на плавные движения ее выразительных, говорящих рук, на улыбку румяного рта, ловили блеск из-под опущенных ресниц, а дамы ревниво пытались проследить за взглядом красавца. Томный это был взгляд, страстный, — чудилось, лишь удалясь за кулисы, эти двое упадут друг другу в объятия и предадутся истинной, не наигранной любви…
Занавес упал. На миг «эти двое» скрылись от всех. В их обращенных друг другу глазах сверкнул огонь, а вслед за этим танцовщица вскинула руку и наградила «греческого бога» увесистой оплеухой — у него даже голова качнулась назад. Воскликнула:
— Вот тебе за грубую поддержку!
И тотчас занавес вновь разлетелся в стороны, а блистательная пара склонилась в поклоне. Никто не заметил, что у красавца пылает слева лицо.
Занавес закрылся.
— Анна! — яростно метнулся «греческий бог» к партнерше.
Однако она, ничуть не испугавшись, смотрела с вызовом:
— Что вам угодно?
— Как ты смеешь?!
— Извольте обращаться с моей женой на «вы», господин Мордкин!
Вышедший из правой кулисы высокий светловолосый человек с чеканными чертами красивого, высокомерного лица и холодными голубыми глазами встал рядом с балериной, одновременно сделав работнику сцены раздраженный жест, означающий, чтобы занавес больше не раздвигали, как бы там ни надрывалась публика со своими докучливыми «браво» и «бис!».
— Вы, быть может, не заметили, сударь, что ваша жена, — последние два слова танцора прозвучали ядовито, — отвесила мне пощечину? Не будь она женщина…
— Вы можете вместо нее вызвать на дуэль меня, ежели вам неймется, — тем же ледяным, учтивым тоном произнес голубоглазый господин. — Что же касается пощечины, то вы ее заслужили. Вы фактически бросили Анну Павловну на пол, она могла расшибиться, сломать руки, ноги…
— Шею, голову! — сердито буркнул партнер. — Ничего же не случилось, верно? Ну, хорошо, признаю: поддержка в самом деле была грубая, неудачная, я извиняюсь. Однако Анна слишком темпераментно рванулась от меня в сторону, я ее не смог удержать. Это произошло против моей воли, так что успокойтесь, Викто́р.
— Кому Викто́р, а кому барон Дандре, — сурово проговорил голубоглазый. — Все произошло против вашей воли, вы сказали? А вот это? Это тоже произошло против вашей воли? — И он потряс газетой, которую держал в руках.
— Что это? — небрежно спросил Мордкин, однако на его лице промелькнуло обеспокоенное выражение.
— «Тэтлер»[64]. Тот самый «Тэтлер», которому вы давали интервью. Право, может создаться впечатление, будто вы танцуете в одиночестве. И весь успех «Вакханалии», аплодисменты которой до сих пор грохочут в зрительном зале, принадлежат только вам. «Павлова тоже очаровывает», — ядовито процитировал Виктор Дандре, заглянув в газету. — Тоже очаровывает! Тоже! Единственная фраза об Анне Павловне во всей статье, во всем вашем интервью! Вы танцуете с нею «Легенду об Азиадэ», «Жизель», «Коппелию», блистательную «Вакханалию», но, судя по статье, в этих балетах нет никого другого, кроме вас.
— Что вы ко мне пристали? — огрызался Мордкин, чувствуя себя явно неловко, но все же стараясь сохранить невозмутимость записного красавца. — Я не напрашивался на интервью. Репортер сам заговорил со мной, когда посмотрел, как я исполняю «Танец с луком и стрелой». Он в восторге от того, что я изменил название на «Танец индейца», что я надеваю головной убор из перьев…
— Который, по сообщению в газете, был вами куплен в Америке, у вождя племени сиу, — ядовито закончил Дандре. — Что за чушь, Мордкин? Какой, к черту, вождь сиу?! Почему не ирокез, не апач, не могикан какой-нибудь? Мы ведь прекрасно знаем, что этот головной убор вам изготовили в театральной мастерской. Нет же, сиу! Ох и любите вы пускать пыль в глаза! Вы когда-нибудь так завретесь, Мордкин, что попадетесь на собственном вранье. Непременно попадетесь, потому что вранье — очень утлая лодчонка, в которой опасно пускаться в житейское плаванье. Можно и на дно пойти!
— Вам это известно из собственного опыта, дорогой Виктор Эмильевич? — с самым невинным видом спросил Мордкин, и после этой вроде бы безобидной реплики оба: и увлеченный резонерством Дандре, и доселе стоявшая неподвижно и молча Анна Павлова — разом вскинули головы.
Анна даже прижала руку к лицу, как если бы Мордкин вернул ей пощечину.
Ну, он и впрямь знал, что делал, когда бросал, казалось бы, совершенно невинную фразу…
В начале XX века — серебряного, железного, кровавого, страшного, фантастического, грозного, стремительного, убогого, роскошного, перелопатившего судьбу человечества XX века, от которого так много ждали и который обманул столько ожиданий, даровав взамен то, что у него вовсе не могли просить, ибо фантазии на подобные просьбы не хватало, — так вот, в начале этого суетного века в среде петербургских аристократов и богатеев отчего-то сделалось шикарным иметь на содержании артистку из Мариинского императорского театра. Но не певицу, а балетную танцовщицу.
Раньше говорили: «Балет существует для возбуждения потухших страстей у сановных старцев». Ну, это слишком радикально сказано, конечно. И страсти не потухли, и отнюдь не старцы числились в обожателях танцовщиц. Разумеется, все эти господа старались выбрать в содержанки не абы какую статисточку из кордебалета, которая за все время спектакля один-единственный разок окажется на виду, и то не одна, а вместе со своим четвертым или шестым рядом, где ее даже и в бинокль среди прочих не различишь, — а непременно ведущую балерину. Приму! Или хотя бы что-то из себя представляющую с точки зрения подлинных ценителей. Весьма желательно, чтоб о ней в газетах писали восторженные рецензии, вроде вот такой: «Вчерашним вечером на премьере балета такого-то блеснула госпожа NN. Ее стремительный арабеск во втором действии показал большой труд, строгий отбор выразительных средств, 34 подряд fouetteе́ вскружили голову зрителю, а ее pas de deux в паре с господином M. сделало новую славу русской Терпсихоры».
Нормальному человеку в сем наборе слов почти что ничего не понять, однако же до чего красиво звучит! И весьма тешит самолюбие, особливо ежели где-нибудь вскользь упомянуто, что означенная госпожа NN пользуется особенным расположением его сиятельства С., его превосходительства Р. либо его высочества К.
А самое главное, жить с балериной модно! Изысканно! Поэтому, хоть любовницы из чрезмерно субтильных и суровых к радостям плоти балерин получались не бог весть какие, даже двор не уберегся от поветрия. Хотя, если на то пошло, обычай сей повелся именно от императорского двора, и начало ему положил сам государь Николай Александрович — правда, в бытность свою еще наследником престола, когда уложил к себе в постель хорошенькую польку-балеринку Матильду Кшесинскую. Роман с членами императорской фамилии эта умница, эта прелесть, эта милашка (росточку, кстати, хоть и крошечного, но с хорошими, очень выразительными формами) сделала потом своей профессией и основной статьей своего дохода. Ее любовниками стали поочередно великие князья Сергей Михайлович и Андрей Владимирович. Сестрицу Матильды Феликсовны, Юлию Кшесинскую, содержал банкир Зедделер. Балерину Числову опекал великий князь Николай Николаевич-старший, Кузнецову — его брат Константин Николаевич, Анастасию Нестеровскую — великий князь Гавриил Константинович…
Хотя соискателей расположения у каждой прелестницы было много — сильфиды и вилисы из Мариинки могли выбирать покровителя среди десятка конкурентов, — а все же балетоманы, любовники воздушных красавиц, составляли узкий кружок, своего рода привилегированный клуб. Особы не титулованные допускались туда весьма неохотно: либо за крайнюю, почти непристойную степень богатства, вроде того же Зедделера, либо это были такие загадочные личности, как Виктор Дандре.
Он содержал недавно взошедшую звезду Анну Павлову. Эта связь, начавшаяся без бурного романа, лишенная обычных примет скандальности, стала тем не менее предметом пристального внимания как знатоков балета, так и многочисленных зрителей, которые себя к знатокам, быть может, и не причисляли, однако балетом наслаждались от всей души.
Суть в том, что Анна Павлова была не просто примой императорской сцены, но истинной звездой, затмившей и Кшесинскую, и Числову, и Ваганову, и Гельцер, и Преображенскую, и иных-прочих. Более того, у нее была уже мировая слава, и лучшие сцены Европы и Америки оспаривали право пригласить ее на гастроли. Она даже успела поразить воображение парижан в «Русских сезонах» скандалиста Дягилева! Но самое главное — Анна Павлова была известна своим замкнутым поведением, и не один десяток поклонников обломал копья об эту твердыню добродетели, а потом уныло отступил, так ничего и не добившись. А осаждали ее очень многие, причем с самых первых шагов появления на сцене. Нет, конечно, не с самых первых, а как только сошла с нее унылая девчоночья худоба, из-за которой Павлову даже не сразу приняли в балетную школу при Петербургском театральном училище.
Кстати сказать, она вообще не имела никакого права туда попасть, потому что была незаконнорожденная. Маменька ее, Любовь Федоровна Павлова, служила горничной в доме банкира Лазаря Полякова, который обольстил ее, а когда хорошенькая служаночка забеременела, взял да и выгнал вон — что называется, без выходного пособия. Хоть иди да бросайся в Мойку (в Фонтанку, Неву — есть выбор!). Однако Люба Павлова топиться не пошла, а уехала к матушке в Лигово, и там, в небольшом домишке, откуда она столь опрометчиво ринулась искать счастья в столице, родила свое дитя любви. А вернее, нелюбви, коли оно было столь жестокосердно отринуто родным отцом.
Впрочем, отцом ли? Смутные слухи клубились вокруг рождения этого семимесячного, едва живого ребеночка женского полу, окрещенного Анной, принявшего фамилию Павлова, ну и отчество по той же фамилии — Павловна. Якобы на сем отчестве Люба остановилась от великой обиды: ежели отец не хочет доченьку признать, то имя его недостойно быть даже занесено в ее метрики. Впрочем, поговаривали также, что Люба дала дочери отчество Павловна прежде всего потому, что точно не знала, кто именно ее отец: Лазарь ли Поляков, а может статься, кто-то и другой… К примеру, им вполне мог оказаться Матвей Шамаш — евпаторийский красавец-караим из семьи потомственных музыкантов, в 1880 году перебравшийся в Петербург и открывший там прачечное заведение, куда однажды и пришла с хозяйскими вещами хорошенькая горничная Лазаря Полякова Любочка. Пришла и стала захаживать, а там и… То есть отчество малышки должно было быть, весьма вероятно, Матвеевна. Но тогда злобу и ревность Полякова, который однажды обнаружил, что его любовница беременна от другого, вполне можно понять. Весьма вероятно также, что Люба вовсе и не была его любовницей, что с самого начала у нее был роман с Матвеем Шамашем. Ну, тогда тем паче Поляков не был обязан заботиться о ребенке какой-то там горничной.
Почему этого не делал Шамаш? А черт его знает!
Почему Люба называла отцом своей дочери Лазаря Полякова? Да потому, что он был очень богат, в отличие от красавчика Матвея (то есть под этим именем его знали в Петербурге, а вообще-то он был даже не Матвей, а Шабетай, типичное такое караимское имя, не хуже и не лучше иных-прочих, но… Анна Шабетаевна? Воля ваша, господа, но все-таки уж пусть лучше Павлова остается Анной Павловной!). И тем не менее все же кто-то помогал Любови Федоровне выжить: тот или другой, Лазарь или Шабетай, потому что существовать вдвоем с ребенком на скудный заработок швеи (Любе пришлось выучиться шить на благотворительных курсах, которые призваны были «возвращать к достойной жизни» падших женщин) было, конечно, немыслимо. Детство Анечки прошло в Лигове, в доме бабушки. Потом мать забрала ее в Петербург, и вот однажды, как раз получив очередную подачку от отца Анечки (кто бы он ни был, огромное ему спасибо за то, что в этот день дал бывшей любовнице деньги и таким образом определил судьбу своей дочери!), Любовь Федоровна повела малышку в Мариинский театр.
Ставили «Спящую красавицу» Чайковского в постановке Петипа, который полновластно царил в то время на русской балетной сцене. Таких тонкостей, конечно, Анечка не знала и знать не могла. Вообще ей казалось, что чудо балета свершалось на ее глазах. Она даже вряд ли понимала, что перед нею актеры, а не настоящие феи, принцы, принцессы, короли… ну вот разве что крысы из свиты злой феи Карабос были не настоящие, это понятно. Условный, причудливый, раздражающе-притягательный, многими непостижимый и отторгаемый язык балета с первой секунды стал для нее словно бы родным наречием, которое давно и прочно забылось оттого, что в обыденной жизни приходилось говорить на другом языке, но, «услышав» это наречие вновь, она его моментально вспомнила и хотела теперь только одного: вернуться в мир, откуда была родом.
— Я вырасту и буду танцевать, как принцесса Аврора, — сказала она так уверенно, словно Кандид, добрая фея из «Спящей красавицы», только что коснулась ее своей волшебной палочкой, навеки определив судьбу.
Потом она станцует и фею Кандид, и Аврору, и многие другие партии, заронив смятение в души других девочек. Ох, сколько из них возмечтало тоже сделаться балеринами, увидев полет Павловой над сценой, увидев ее знаменитый арабеск на кончиках пальцев в тот миг, когда уже затихла музыка и остановилось движение, но еще ощущается отзвук и затаенный трепет…
Но возмечтать — это одно. Сделаться балериной — совсем другое.
Еще при императрице Анне Иоанновне и с ее милостивого дозволения заезжий французский танцор Ланде открыл в верхних покоях Зимнего дворца школу танцевания. Уже спустя несколько лет русские таланты принялись изумлять иноземных учителей. Поначалу там обучались танцевать крепостные наяды и сатиры, от сохи да из-под коровы взятые, но перенимавшие от французов и итальянцев антраша, фуэте и батманы с отчаянной решимостью, охотою и удалью. Спустя несколько десятилетий в Императорской балетной школе и на балетном отделении Петербургского театрального училища появлялись талантливые дети уже из самых разных сословий. Отпрысков служителей императорских театров принимали с особенной благосклонностью: так, например, капельдинер Мариинского театра Ваганов устроил в школу свою девятилетнюю дочку Грунечку. Правда, приемная комиссия во главе с самим Петипа критически взглянула на ее плотную, избыточно крепенькую фигуру, на ровные от щиколотки до икры ноги, на негибкие руки. Зато ноги обладали сильными мышцами — а балерине мышцы нужны стальные! — и у Грунечки было отменное здоровье, сразу видно. Поэтому ее сразу приняли, хоть сложение и не отвечало балетным канонам. Зато восьмилетнюю худышку Анюту Павлову, черненькую смугляночку, маленькую, изящную, словно мушка, необычайно гибкую и грациозную, отправили домой, наказав маменьке:
— Пусть подрастет да ест побольше. Ее же ветром сдует, пушинку этакую. Надобно набраться сил, у нас муштра небось похлеще, чем в кадетском корпусе. Так что через два года приходите.
И началось каждодневное, мучительное ожидание счастливого будущего. О казенной муштре Анечка грезила так, как другие девочки ее лет грезят о куклах, сладостях или новых шелковых туфельках. И танцевала, танцевала… везде и всюду, дома и на улице, напевая себе сама, пытаясь повторить запомнившиеся па из «Спящей красавицы» или просто задирая ноги как можно выше.
Любовь Федоровна с некоторым даже испугом поглядывала на свою худенькую дочку. Откуда в ней эта фанатичная исступленность? Наверное, от отца (либо от Лазаря, либо от Матвея-Шабегая). Право слово, лучше бы она переняла от них красоту, ведь что Поляков, что Шамаш были исключительно красивыми мужчинами, да и сама Любовь Федоровна еще очень даже недурна. Анечка же… Ладно, авось и сделается гадкий утенок лебедем. Сейчас главное — чтобы приняли в балетную школу!
Но вот как-то раз Любовь Федоровна заговорила о будущем дочери с подругой. И та хмыкнула:
— Худая, значит? Через два года приходить? Как бы не так! Незаконнорожденную разве возьмут в Императорскую школу? Да на казенный кошт? Да ты, Любаня, в своем ли уме? Пожалели тебя да Анютку, вот и придумали причину. А придешь через два года, небось еще чего-нибудь измыслят, пока Анютка вовсе не израстется.
А ведь верно! Незаконнорожденной дорога везде закрыта! Любовь Федоровна побранила себя за недогадливость и… отправилась к Полякову на поклон. Ради дочери она готова была и не на такое унижение.
Как ни странно, унижаться не пришлось. Почему-то упоминание о балете растрогало банкира. Он, правда, не захотел увидеть дочь (похоже, так и не верил, что она его… наверное, и правильно делал, что не верил!), однако пустил в ход какой-то из тех гешефтов, на которые горазд всякий еврей, даже и выкрестившийся (поклонникам Иеговы место в те годы было только в черте оседлости, в столице имели право жить лишь те, кто принимал христианскую веру, что и делалось ими охотно, с размахом, превратившись в очередной гешефт). И вскоре Любовь Федоровна обзавелась вот каким документом:
«1. Вероисповедания: православного.
2. Время рождения или возраст: 40 лет.
3. Род занятий: прачка.
4. Состоит или состояла в браке: состоит.
5. Находится при ней: дочь Анна.
Предъявительница сего Тверской губернии Вышневолоцкого уезда Осеченской волости деревни Бор солдатская жена Любовь Федоровна Павлова уволена в разные города и селения Российской империи от нижеписанного числа.
Дан с приложением печати тысяча восемьсот девяносто восьмого года октября десятого дня.
Волостной старшина М. Жуков».
Сие «отпускное свидетельство» по законам Российской империи было необходимо для «солдатской женки». А таковой теперь значилась Любовь Федоровна Павлова, «став женой» запасного рядового Павлова. Где он там состоял в запасе и был ли таковой вообще на белом свете — одному господу ведомо. Зато Любовь Федоровна теперь вполне имела право жить в Петербурге и где угодно, по собственному произволению, а главное — Анюта была принята в балетную школу. И она всегда считала, что именно тогда началась ее жизнь.
Такое ощущение, что это монастырь. Рано-рано, едва забрезжит серое утро, раздается звон колокольчика. Его трясет заспанная, неодетая, непричесанная горничная, пробегая мимо дортуаров. Воспитанницы — их называли только так и с прибавлением фамилии (а на афишах писали вообще «в-ца», никаких имен, тем паче — уменьшительно-ласкательных) — бежали в раздевалку. Посередине громоздился круглый умывальник, окруженный круглым же стоком. Множество кранов, из которых течет вода. Холодная-прехолодная! Ее наливали в чан с вечера, за ночь она вроде бы должна была сделаться «комнатной», однако поскольку в комнатах не топили, разница между студеной невской водицей и вот этой, предназначенной для умывания лиц, рук, плеч, была невелика.
По стенкам раздевалки множество шкафов. В них трико, туфли, платья для занятий. Платья серые, полотняные, с квадратным вырезом и юбкой до середины икры. Оделись — пошли в столовую на молитву. Потом завтрак — чай с булкой. И — поскорей на урок.
В огромном зале — окна от пола до потолка, за окнами медленно расходится мрак ночи, сменяясь сумеречным светом петербургского дня. Вдоль стен — перекладина, знаменитая «палка». Занятия с незапамятных времен так и назывались — «у палки». Взявшись за нее левой рукой, воспитанницы начинали медленно приседать, развернув ноги врозь носками. Жэтэ, батманы, плие — у балерин свой язык, непостижимый другими. Неловкие поначалу, движения становились все более отточенными, потом сменялись цельными связками, вариациями, комбинациями, танцевальными фразами. Но это еще не танец, это подступы к нему. Учительница, бывшая балерина Екатерина Оттовна Вязем, не уставала повторять:
— Танцевать успеете после.
Академические, классические знания ставились превыше всего. Ну, разве что кроме вдохновения, кроме искры божией, которыми, как выяснилось, воспитанница Павлова-2 (была, видать, еще какая-то Павлова, имя которой кануло в Лету), обладала с избытком, даром что приходилось ей непрестанно прописывать рыбий жир, дабы удержать душу в ее чрезмерно худощавом и легком теле. «Способная, но слабенькая», — так отзывалась о ней Екатерина Оттовна Вязем. Зато… зато она не прыгала, а летела!
В хореографии в то время владычествовал знаменитый Мариус Петипа. Щеголеватый, сухой, седой, он был способен изукрасить немыслимыми движениями любой музыкальный фрагмент. Воплощал его фантазии в жизнь танцовщик и балетмейстер Павел Гердт. Он помнил девицу Павлову еще с приемных испытаний и радовался, что одобрил ее тогда. В ее утонченности и отрешенности от мира он видел нечто родственное своей душе, и чудилось ему порой: одна лишь Павлова-2 сумеет его замыслы оживить!
Да нет, талантливых среди девочек в школе и балерин в театре было много. И все же… даже среди них, многих, среди Вагановой, Кшесинской, Егоровой, Рославлевой, Преображенской, Гельцер она, Павлова, была одна. Слишком, пожалуй, отрешенная от жизни и суеты (такое ощущение, что реальность для нее лишь ожидание), она преображалась в балете. Технике можно научиться — грации не приобретешь. А у нее грация была. И постепенно Гердт убеждался: не существует для нее невозможного. Надо — ее движения будут расплывчаты и туманны. Надо — остры и сверкающи. Именно поэтому она равно блистательна и в русской пляске, и в испанском танце.
Петипа тоже поглядывал на воспитанницу Павлову и на ее партнера Михаила Фокина. Оба обладали незаурядным лирическим даром, однако если Фокин был человеком в балете, то Павлова балетом жила. Причем это было видно всякому мало-мальски внимательному взгляду. Именно за это ее недолюбливали подруги (то есть одноклассницы, потому что подруг у нее не было и быть не могло, у схимницы-то!), именно этим начали восхищаться критики с первых же шагов Павловой на публичной сцене. Известный балетный критик Валериан Светлов писал об ее участии в выпускном спектакле «Мнимые дриады»: «Тоненькая и гибкая, воздушная и хрупкая, с наивным и несколько смущенным выражением лица, она походила на ожившую танагрскую статуэтку».
Спектакль на музыку Цезаря Пуни был поставлен незамысловатый, с простенькой интригой. Главное было актрисе не блеснуть драматическим талантом, а показать свое умение танцевать. «Я не знаю, сколько ученое жюри поставило воспитаннице Павловой, но в душе своей я тогда же поставил ей полный балл — двенадцать, а очутившись на улице, под холодным дождем, и вспомнив эту мнимую дриаду, прибавил великодушно плюс», — писал Светлов.
В те времена слово «балерина» не было синонимом слова «танцовщица». «Балерина» — официальный титул, звание — почетное звание, заслужить которое было не слишком-то просто, даже танцуя в балете. Кордебалет — это были не балерины. Павлова получила титул в 1902 году, более чем заслужив его за три года работы на сцене. Роли сыпались на нее дождем: «Дочь фараона», «Раймонда», «Тщетная предосторожность», «Марко Бомба», «Жизель», «Эсмеральда», «Коппелия», «Привал кавалерии», «Арлекинада», «Времена года», «Царь Кандавл», «Баядерка», «Синяя борода», «Сильвия», «Ацис и Галатея», «Фея кукол», «Пробуждение Флоры», «Пахита», «Камарго», «Спящая красавица», «Волшебная флейта», «Приглашение к танцу», «Дон-Кихот», «Корсар», «Ручей» и многие другие. В некоторых из этих спектаклей она проходила путь от роли промежуточной до заглавной.
Рецензенты изощрялись в комплиментах: «Гибкая, грациозная, музыкальная, с полной жизни и огня мимикой, она превосходит всех своей удивительной воздушностью. Когда Павлова играет и танцует, в театре особое настроение. Как быстро и пышно расцвел этот яркий, разносторонний талант, в котором каждый раз находишь новые красоты!»
Или вот это: «Она не играла, а буквально трепетала, и не танцевала — а просто-таки летала по воздусям. Можно было наблюдать собственно два спектакля: один — на сцене, а другой — в зрительном зале; не только мужчины, но и женщины не могли сдерживать волнения чувств и то и дело прерывали танцы г-жи Павловой одобрительными возгласами от глубины и напряженности испытываемых ощущений».
И еще: «Эта танцовщица по типу своих танцев напоминает что-то давно минувшее, нечто такое, что теперь уже отошло в область преданий».
То, что в данном отзыве названо достоинством — то есть верность традициям, — раздражало партнера Павловой Михаила Фокина. Классика казалась ему посыпанной нафталином, завязшей в зубах. Много позже он попытается передать свое раздражение от бесконечного повторения одного и того же в воспоминаниях, описывая одну из репетиций:
«Под конец всех этих adagio мы шли вперед, всегда по середине сцены. Она на пальцах, с глазами, устремленными на капельмейстера, а я за нею, с глазами, направленными на ее талию, приготовляя уже руки, чтобы «подхватить». Часто она говорила при этом:
— Не забудьте подтолкнуть…
Когда танцовщица вертелась на пальцах полтора круга, «кавалер» должен был одной рукой подтолкнуть ее так, чтобы вышло два. В оркестре в эту минуту обычно было тремоло, которое капельмейстер Дриго держал, пока Павлова находила равновесие. Вот она нашла, завертелась, я подтолкнул, повернул ее, как обещал, Дриго взмахнул палочкой, удар в барабан… и мы счастливы, застыли в финальной позе… Мне делалось совершенно ясно, что это не нужно, что это ничего не значит. Когда на репетиции, усталые, мы садились и я начинал развивать свою тему, видно было, что Павлову мои сомнения мало волнуют…
Обычно наш спор кончался фразой:
— Ну, Миша, пройдем еще раз.
И мы «проходили».
В то время Павлову, кроме танца, вообще ничто не волновало. Ну что ж, хоть Фокина и обижало, и охлаждало ее полное равнодушие к попыткам новаций, зато, быть может, и оберегало. Ведь никакие новации не поощрялись, и в 1901 году чиновник при дирекции Императорских театров Дягилев был уволен за подрыв традиций только потому, что задумал ставить «Сильвию» Делиба, отступив от правил академической «античности».
В танце Павловой еще не было «отступлений». В ней была индивидуальность, которая пока что всего лишь окрашивала ее искусство неповторимостью, но уже скоро уведет ее в мир нескончаемых скитаний…
Кажется, именно тогда она первый раз произнесла свой знаменитый девиз: «Красота не терпит дилетантства. Служить ей — значит посвятить себя ей целиком. Без остатка». Потом она выразится более определенно: «По-моему, истинная артистка должна жертвовать собой своему искусству. Подобно монахине, она не вправе вести жизнь, желанную для большинства женщин».
Если это касается замужества и рождения ребенка, неумения и нежелания жить жизнью своего мужчины, господина и повелителя, то да — Павлова всегда исповедовала именно это. Но, хоть она и была, что называется, balerina absoluta, классическая балерина, а все же ее искусство не стало бы таким блистательно разнообразным и чарующим, если бы она оставалась всего лишь бесстрастной балетной машиной, а не женщиной — в великом и ничтожном значении этого слова.
Начав получать регулярное жалованье в дирекции Императорских театров, Анна поселилась с матушкой на Коломенской улице, в скромной квартирке. Сюда-то и захаживали первые робкие поклонники, офицеры, чиновники, даже купчики-балетоманы, начиная попытки ухаживаний с комплиментов: вы-де в «Синей Бороде» в роли Венеры были бесподобно-грациозно-воздушны… И в польке всех прочих затмевали своей живостью…
Она улыбалась и скромно опускала голову. Право, рецензенты выражались куда поэтичнее!
Захаживали на Коломенскую и господа поавантажнее, побогаче, постарше. Разглядывали гостиную, обставленную без всякого намека на уют. Те, что поглупее, открыто брякали: такому-де брильянту нужна достойная оправа. Те, что поумнее, намекали, что могли бы устроить не только поездку в Италию, в Милан, для обучения мастерству у великой синьоры Беретта, но и протекцию создать, чтобы отныне — только ведущие партии…
Она снова улыбалась и снова скромно опускала голову. Простенькие комплименты этих так называемых знатоков и меценатов были ей — что цветики придорожные, пылью присыпанные, потому что она знала свою цену, и цена эта была высока.
Кстати, о цветах. По окончании акта и особенно всего спектакля танцовщиц засыпали букетами. Это воспринималось как должное. А вот когда капельдинеры несли корзины с цветами, на них смотрели внимательнее. На ручке каждого укреплена карточка магазина, и чем он дороже, роскошнее, тем больше чести той, которой преподнесены цветы. Для Кшесинской корзины доставлялись порою прямиком из Парижа, Пармы, Ниццы! Вместе с корзинами передавались обернутые шелковой бумагой коробки или сафьяновые футляры: духи, конфеты, драгоценности. Изображая лицом некую непостижимую смесь вежливой признательности и равнодушия, танцовщицы жестами отправляли приношения за кулисы, в свои уборные, ну а там накидывались с детским азартом на подарки, отыскивая главное: визитки. Читали их, радовались, огорчались, завидовали коллежанкам, букеты которых были богаче, корзины — роскошнее, коробки — больше… На другой день с восхищением или с ненавистью замечали на той или иной особе новые серьги, браслет, цепочку, кольцо, иногда даже более интимные предметы, к примеру ботинки, или шляпку, или шаль…
До поры до времени Анна Павлова в своем фанатичном отрешении от мирского не обращала на это внимание. Но наконец постигла, что теперь они, выпускницы одного училища, одного класса, одного года, стали отличаться друг от друга не только качеством танца или количеством ролей, но еще и качеством нарядов, украшений. И еще неизвестно, что ценилось выше… О да, когда репетирует Павлова, в зале собирается вся труппа, даже рабочие сцены порою забывают о своих обязанностях. Но что сквозит в их глазах, когда она, в своей поношенной беличьей шубке и потертой шапочке, в чиненых ботинках, выходит со служебного подъезда, чтобы уехать на Коломенскую на случайном, обтерханном «ваньке»? Уж не жалость ли? Во всяком случае, не то восхищение, которое вызывает миниатюрная (ну, разве что самую малость пополневшая после родов, но и это ей на пользу!), окутанная соболями и дорогими ароматами фигурка госпожи Кшесинской, которая легко вспархивает в карету с гербами, а в последнее время — и в баснословный автомотор!
Зависть снедала Анну. О, если бы это была только зависть к мастерству — такое чувство созидательно. Но женская зависть к нарядам и украшениям разрушает, словно тайная, постыдная болезнь: если она закралась в душу, ее уже не изгонишь оттуда… Разве что оденешься богаче и бриллианты твои засверкают ярче.
Жалованья балерины на это не хватит — даже жалованья первой солистки, которая начала гастролировать и в Москве, и в других городах Российской империи, приобрела статус знаменитости. И даже если ты выйдешь замуж за такого же танцора (например, за Михаила Фокина, а впрочем, у него уже есть жена, милашка Верочка!), по-прежнему будешь донашивать старье. Значит, нужен не муж, а покровитель, и чем раньше ты смиришься с этой мыслью, тем лучше.
Какой-то циник сказал, что каждая женщина имеет свою цену — надо только ее правильно назвать. Увы, это так… А впрочем, почему собственно увы?! Мы знаем, что за все в жизни надо платить. За любовь — разлукой, за счастье — горем, за молодость — старостью, за жизнь — смертью. Почему бы не платить за красоту? Платят ведь не только мужчины, но и женщины. Неведомо, что дается дороже: покупка или продажа.
Анна Павлова постигла эту прописную истину достаточно рано (в основном благодаря наставлениям Любови Федоровны, которая извлекла из своей многотрудной жизни тяжкий урок и намерена была остеречь дочь от собственных ошибок) и если продержалась в роли «монахини» слишком долго, то лишь потому, что никто не давал за ее блистательный талант хорошую цену. Но вот она заметила, что корзины, подаваемые ей, от спектакля к спектаклю становятся все роскошней. И к ним, и к долгожданным сафьяновым футлярам была приложена одна и та же карточка — с именем Виктора Дандре.
Тридцатипятилетний потомок древнего эмигрантского французского рода, барон, статский советник, сенатский прокурор, председатель ревизионной комиссии городской думы, он жил необычайно широко. Одна его квартира на Итальянской обходилась в пять тысяч рублей в год. С точки зрения Любови Федоровны, на ухаживания такого великолепного господина можно ответить благосклонно. Тем паче что Дандре был редкостно деликатен: к букетам и подаркам прилагались только его визитные карточки — никаких фривольностей, никаких пошлых записочек, даже самых сдержанных комплиментов вроде: «Блистающей звезде от восхищенного поклонника». Ну что ж, быть может, Дандре ненавидел плеоназмы, а без них какой комплимент?
Словом, Любовь Федоровна только приготовилась поговорить с Анной о Викторе Эмильевиче Дандре, как балерину пригласили на гастроли в Москву. И здесь произошло событие, которое бесконечно изумило маменьку, привыкшую видеть в своей дочери покорную монашенку.
Анна влюбилась.
И в кого? В своего же, что называется, брата, балетного танцора!
Его звали Михаил Михайлович Мордкин. Он был молод — старше Павловой всего лишь на два месяца — и поразительно красив. Его прозвали «Геракл балетной сцены». И в самом деле в его внешности было нечто античное: тщательно наработанная мускулатура, безупречные черты лица, золотые волосы и синие глаза… Воистину олимпиец!
Классическая правильность черт не делала его красоту холодной и невыразительной, напротив — она была необыкновенно эффектна. К тому же Михаил умел ее подать и беззастенчиво пленял публику Большого театра в главных партиях балетных спектаклей. Он славился напористой энергией танца не меньше, чем яркой колоритностью образов и сценическим темпераментом. Михаил отлично смотрелся в «исторических» театральных костюмах и легко чувствовал себя в них во время танца. Другим его прозвищем было — «Танцующий актер». Среди множества ролей Михаила Мордкина были испанский цирюльник Базиль в «Дон-Кихоте», капитан Феб в «Дочери Гудулы» (некая вариация «Эсмеральды» Цезаря Пуни, поставленного по «Собору Парижской Богоматери» Виктора Гюго) и воин-наемник Мато из древнего Карфагена (балет «Саламбо» по Флоберу). Михаил Мордкин родился быть любовником и героем, стал танцовщиком героического амплуа, однако он умел быть удивительно трогательным. Например, в «Саламбо» его Мато умирал так, что дамы в зале рыдали чуть не в голос и начинали ненавидеть главную героиню, ставшую причиной смерти этого обворожительного мужчины.
Короче, о Мордкине вполне можно сказать, что поклонницы его творчества носили его на руках и выстраивались к нему в очередь.
Впрочем, он был разборчив, не сказать — привередлив.
Недоброжелатели, петербургские танцовщики, которые завидовали не столько таланту Мордкина, сколько его ослепительной внешности, насмешливо прозвали его «московский калач». Но именно этот «калач» заставил блистательную Павлову на некоторое время потерять голову.
В Москве хореограф Александр Горский поставил в декабре 1905 года свой вариант балета «Дочь фараона», полностью переработав старинный спектакль Петипа. Анна Павлова должна была 15 января 1906 года выступить в нем в главной роли. Ее партнером стал Михаил Мордкин.
Она произвела на «калача» огромное впечатление. И все же оно было ничтожно по сравнению с тем впечатлением, которое на Павлову произвел он!
Привыкнув видеть в своих партнерах не то братьев (ну, в крайнем случае, кузенов), не то вовсе существа бесполые, некоторую разновидность евнухов, Павлова не ощущала в них мужчину. Привыкнув к откровенности сценических костюмов, она никогда не устремляла взгляд туда, куда смотрит при виде обтянутого трико танцовщика всякая нормальная женщина. А ведь популярность Мордкина у московских утонченных дам объяснялась не только его редкостными балетными достоинствами, сколько не менее редкостными достоинствами мужскими! Он обладал неописуемым даром вызывать желание. Причем провоцировал женщин на эти вспышки порою невзначай, а порою совершенно сознательно, просто чтобы самоутвердиться. Однако влечение его в к Павловой было искренним, так же, как и ее тяга к нему. И эта взаимная вспышка чувств, разумеется, не осталась незамеченной.
Мордкин привык брать женщин везде, где они попадались, — было бы желание! Причем более всего важно было, чтобы желание появилось у него, а в женской готовности отдаться он не сомневался. Что было естественно — ему никто не мог отказать. Более того — дамы шли на самые разные ухищрения, чтобы затащить его в постель.
Из уст в уста среди московских танцовщиков и балетоманов ходила не то сплетня, не то байка о некоей даме из самого высшего общества, которая влюбилась в Мордкина и не пропускала ни одного спектакля с его участием. И вот как-то раз она, сидя в простой черной карете, подстерегла актера у служебного выхода. Двое слуг, невзирая на сопротивление Михаила, втолкнули его в карету, а сами остались на улице. Кучер нахлестывал лошадей, пока…
О том, что именно происходило, Михаил никогда не рассказывал, отделывался лишь намеками, из которых, однако, можно было понять, что дама целовала ему руки и рыдала, умоляя овладеть ею. Ну, он был слишком галантен, чтобы заставлять ее просить слишком долго, и не без любопытства внял ее мольбам. Через несколько минут после свершившегося он был высажен в полуквартале от своего дома. La scéne d’amour[65] показалась ему выше всяких похвал. Тем паче что спустя неделю она повторилась, и на сей раз Мордкин уже не сопротивлялся слугам, а даме вообще не пришлось тратить время на просьбы. Эти les scénes[66] повторялись примерно раз в неделю, ну, раз в десять дней, причем потом Мордкин обнаруживал у себя в кармане то золотые часы, то золотой же портсигар с эмалевым павлином на крышке, в оперенье которого были вкраплены сапфиры, изумруды и рубины, то булавку для галстука с баснословным бриллиантом, то еще какие-нибудь милые, прелестные подарочки. Самое захватывающее, что Мордкин не видел лица своей любовницы: окна кареты всегда были зашторены наглухо. То есть он так уверял… Насколько мог судить Мордкин на ощупь, дама оказалась не слишком юна, однако опытна и страстна. Словом, Михаил был немало огорчен, когда неожиданная любовница исчезла из его жизни так же внезапно, как появилась в ней. Возможно, конечно, она уехала лишь на время, однако Михаил ощущал немалую пустоту… И надо же, чтобы в это самое время он познакомился с Анной Павловой!
Сразу было видно, что эти двое пылают друг к другу страстью. Но как неразборчивость Мордкина, так и монашеский образ жизни петербургской балерины были общеизвестны. Впрочем, судя по взглядам, которые Анна бросала на своего нового партнера, она вполне готова была расстаться со своей хваленой праведностью. В глазах Михаила уже блестела улыбка победителя, как вдруг…
Как вдруг Анна прихворнула. Два дня она не покидала снятой для нее квартиры на Никитской, а когда вновь появилась в театре, у всех создалось впечатление, будто гостью подменили. О нет, она танцевала с прежним блеском, она вгоняла прочих в пот своей неутомимостью, своей работоспособностью, своей готовностью снова и снова репетировать одну и ту же сцену… Но в глазах ее, обращенных на Мордкина, погас свет. Сдержанность ее граничила с отвращением, она сторонилась того, к чему откровенно рвалась еще недавно, а при первой же попытке слишком уж рьяно поддержать ее между ног отпрянула с такой неприкрытой брезгливостью, что Михаил вполголоса выругался. Чудилось, эту «спящую красавицу», пробудившуюся для любви, вновь околдовала и погрузила в зачарованный сон злая фея Карабос!
Оскорбленный Мордкин сильно переживал, однако, что и говорить, он был прежде всего актером, профессионалом, а уж потом героем романтических грез, поэтому на его работе сердечное разочарование никак не отразилось. И все же он не мог найти объяснения столь внезапному превращению пылкой девушки в ледышку. Теперь ее в постель Мордкина и калачом не заманишь. Московским калачом!
Он не знал, огорчаться или злиться. Потом пожал плечами. Ну ладно, все равно Павловой скоро уезжать. К тому же около служебного подъезда вновь появилась знакомая карета, и Мордкин с восторгом предался les gamineries d’amour[67], по которым успел порядочно наскучаться.
Анна же вернулась в Петербург с израненным сердцем. Ей было тем паче тяжело, что потрясение, которое она испытала в Москве и о котором ей отвратительно было даже вспоминать, не то что кому-то рассказывать о нем, усугубилось недовольством работой. Уж, казалось бы, она достигла всего, чего хотела, — стала одной из прим императорского балета. Забыта убогая квартирка на Коломенской — снят дом на Английском проспекте, а в том доме устроен репетиционный зал с зеркалами, где она может заниматься в свое удовольствие, в любое время дня и ночи. И — даже без помощи покровителя! — одета она теперь, как кукла. Всего добилась сама, на свои деньги съездила наконец-то в Милан, к знаменитой синьоре Беретта. И все же недовольна! Ведь счастье — как мотылек, которого невозможно поймать. То же и успех. Достигнутый — Анне уже не интересен. Словно бы, оторвавшись от театра, она смогла взглянуть на него, на себя, на весь Петербург со стороны — и убедилась: прав, к сожалению, Фокин — здесь все безнадежно устарело, от репертуара и хореографии до отношения к актерам. Кшесинская толстеет, становится неповоротливей, однако легконогой Павловой в жизни не завладеть ее партиями, потому что кто она — и кто Кшесинская! Вот если бы изменилась хореография спектаклей, стала более органичной музыке, более современной, более… ну, спортивной, что ли, — тогда понятно было бы, что новую ткань танца может соткать, новый узор может вышить только Павлова! И нужно менять одежду для танца. Тюник словно бы оттаскивает танцовщицу на проторенные дороги, на исхоженные пути. Нужны новые, стильные одежды, какие-то развевающиеся, свободные, легкие…
Словно бы ответом на ее сомнения явилось выступление в Петербурге знаменитой американской танцовщицы Айседоры Дункан.
— Да она совсем голая! — негодующе шептал кто-то за спиной Павловой, которая смотрела выступление эксцентричной американки из партера.
И верно — ни корсета, ни трико, ни лифа. Свободный разлет складок ее хитона (о чем-то в таком роде мечтала и Анна, представляя себе новые, стильные одеяния) не скрывает вызывающей наготы, которая перестает смущать уже через мгновение, настолько все гармонично: музыка, движения — танцовщица словно летит на гребне волны! — одежда и эта нагота. Чудится, все здесь сплошная импровизация… но неужели мыслима импровизация такого качества? Хотя она отшвыривает со своего пути все классические движения и позы, и это уж слишком, но кое-что у нее, конечно, можно перенять. Удивительно — танцует одна, вот хотя бы амазонку, но полное впечатление, будто вокруг еще как минимум полсотни таких же «дев Артемиды» — пламенных, полунагих, опьяненных битвой…
Как сделать так, чтобы, когда ты танцуешь в одиночестве, зрители даже без декораций видели вокруг тебя заколдованный лес, как, например, в «Лебедином озере»? И само это озеро, по которому плывет белый лебедь… лебедь, который поет перед смертью…
Фантазия о «Лебеде» Сен-Санса зародилась у Анны Павловой на концерте Айседоры Дункан.
После этого концерта, после многочисленных разговоров с Фокиным, который всегда был бунтарем, она стала добиваться гастрольных поездок по России и за границу. Это оказалось легче, чем она думала: за многочисленные «крамольные» высказывания против иерархии императорского балета Павлова была временно «отлучена» от сцены. Она моментально воспользовалась случаем, чтобы отправиться в зарубежные гастроли.
Тем временем Любовь Федоровна с сожалением простилась с мыслью «пристроить» дочь под крылышко Виктора Дандре. К тому же его знаки внимания оставались столь же бесплотными и высокодуховными, как прежде. Видимо, в Анне он видел только некий прекрасный образ, коему платонически поклонялся. Любовь Федоровна, жизнь которой некогда разбилась оттого, что мужчины видели в ней отнюдь не образ, а сугубую плоть, все же втихомолку презирала «обожателей». Мужчина может быть только мужем или любовником. А Дандре… Да бог с ним! Аня хочет уехать за границу — значит, надо ехать.
Гастроли начались в 1908 году в Гельсингфорсе, продолжились в Стокгольме, Копенгагене, Праге, в городах Германии и закончились в Берлине. Этот год можно считать началом международного признания Анны Павловой.
Тот самый «чиновник при дирекции Императорских театров Дягилев», некогда уволенный за ненужные новации, теперь собирался устроить в Париже «Русские балетные сезоны». Фокин жаждал танцевать у него и уговорил попытаться попробовать Павлову.
Возможность выступать в труппе Сергея Дягилева в Париже была для нее своего рода реваншем за отлучение от императорской сцены, а для Дягилева участие Анны Павловой в его антрепризе означало гарантию успеха: слух о ее таланте, об успехе гастролей шел по Европе. Неудивительно, что он решил поместить в театре «Шатле» на афишу своего первого «Русского сезона» в 1909 году рисунок Валентина Серова с изображением Павловой в «Сильфидах», из которых потом родилась знаменитая «Шопениана» в постановке Фокина. С Павловой танцевал Михаил Обухов. Тогда же Фокин, который был должен Анне немалую сумму денег, в качестве возмещения долга поставил для нее «Лебедя» на музыку Сен-Санса.
Французы наградили Академическими пальмами Фокина, Вацлава Нижинского, режиссера Григорьева и Анну Павлову. Однако феерическое выступление в Париже окончилось очень скоро.
Почему Анна Павлова оставила «Русские сезоны»? Ей не нравилась музыка Стравинского в «Жар-птице»: казалась недостаточно мелодичной. А Дягилев упивался Стравинским и с легкостью заменил недовольную Павлову Тамарой Карсавиной. После этого Анна Павлова танцевала лишь в семи дягилевских спектаклях во время гастролей 1911 года в Лондоне.
К тому же Павлова, великая balerina absoluta, балерина классического стиля, ни душой, ни телом не принимала эстетики тех хореографов-новаторов, которые вслед за Фокиным пришли в «Русские балеты Дягилева» и произвели революцию в мире танца. От Айседоры Дункан и К° она готова была принимать вольные костюмы и то, что французы называют l’expression[68], но с полным отвержением эстетики классического балета (его Айседора Дункан ненавидела со всем своим вулканическим темпераментом!) Анна Павлова не могла согласиться.
Она любила повторять, что красота танца значила для нее всё, а уродство — ничего (и она категорически отвергала то, что казалось ей уродливым, и, в частности, некоторые пластические элементы новой хореографии). По ее суждению, красота дарила людям счастье и приближала к совершенству. Дягилев же был ищущим новатором, всегда стремившимся удивить публику. В постановках его труппы танец подчас оттесняли на второй план художественно-постановочные элементы: декорации и костюмы, которые для него создавали, скажем, Ларионов или Пикассо. Для Павловой все это было неприемлемо.
И все же, все же, все же главное было не в этом! И не только в том, что Дягилев отказался ставить «Жизель» именно для нее и именно так, как она хотела. Ни Дягилев, ни дирекция Императорского балета не могли измениться ради Павловой до такой степени, чтобы весь репертуар, все собственное видение балета перестроить сугубо под нее, под ее самовыражение, под ее требования. И у Дягилева, и в Петербурге она была всего лишь одной из многих, может быть, лучшей, но все же — на чьем-то фоне, а фон менялся, он вполне мог сделаться неожиданно ярким и заслонить приму… Этого Павлова со своим эгоистическим видением мира и восприятием балета перенести не могла. Она норовила весь мир переделать под себя с тем же великолепным l’aplomb[69], с каким, например, самоуправствовала в музыке для своих танцев.
«Было невозможно объяснить Павловой, что композитор лучше судит о темпе, в котором следует исполнять его произведения, — сокрушенно вспоминал пианист и дирижер ее труппы Уолтер Хайден. — Павлова требовала играть побыстрее здесь, помедленнее там, фразы выбросить, фразы вставить, отдельные пассажи абсурдно растянуть. Вместо того чтобы танцевать под музыку, она хотела, чтобы музыка играла под нее. Темпы приходилось менять… даже если оказывалась мала сцена, но еще чаще, если Павловой хотелось этого без всякой причины».
Протесты приводили Павлову в такую ярость, что она поднимала страшные скандалы на всех языках, которыми владела. Отчаянно жестикулировала, топала, но, не зная необходимых терминов, не могла толком выразить своих требований. Доводила всех кругом до белого каления — Хайден не раз в ярости поддавал партитуру ногой так, что ноты веером разлетались по сцене.
Однако… однако при этом…
«Когда появилась на сцене Анна Павлова, мне показалось, что я еще никогда не видел подобного той не человеческой, а божественной красоте и легкости, совершенно невесомой воздушности и грации, «порхливости», какие явила Анна Павлова. С первой минуты я был потрясен и покорен простотой и легкостью ее пластики: никаких фуэте, никаких виртуозных фокусов — только красота и только воздушное скольжение — такое легкое, как будто ей не нужно было делать никаких усилий, как будто она была божественно, моцартовски одарена и ничего не прибавила к этому самому легкому и самому прекрасному дару. Я увидел в Анне Павловой не танцовщицу, а ее гения, склонился перед этим божественным гением и первые минуты не мог рассуждать, не мог, не смел видеть никаких недостатков, никаких недочетов — я увидел откровение неба и не был на земле…» Это отзыв Сергея Лифаря, выдающегося танцовщика группы Дягилева. Таланты ревнивы и завистливы, и такой беззащитно-восхищенный отзыв значит много!
А Сен-Санс? Когда композитор Камилл Сен-Санс увидел своего «Лебедя» в исполнении Павловой, он добился встречи с ней и преподнес букет белых роз, среди которых была одна кроваво-красная. Павлова танцевала Лебедя в белоснежном одеянии с рубиновой брошью на груди — это была словно бы рана, нанесенная в сердце, она производила впечатление поразительное и нарушала то умиротворение смерти, которое Павлова изображала сначала, когда танец был только что поставлен. С алым пятном посреди белизны перьев смерть лебедя становилась гибелью, трагедией!
Сен-Санс сказал:
— Благодаря вам я понял, что написал прекрасную музыку! Боюсь, что мне уже не написать ничего, достойного стать наравне с вашим «Лебедем».
Знаменитый композитор и танцовщица встретились в 1913 году. Анна жила тогда в роскошном доме под названием «Айви хаус» — «Дом плюща» — в Англии. Балерина провела гостя к пруду. Там жили прирученные лебеди. К изумлению и даже ужасу композитора Анна вдруг бросилась к ним и принялась не то заигрывать, не то драться. Лебеди терпеливо переносили эту возню, и наконец один белоснежный красавец (сохранилось множество фотографий балерины с ним, его звали Джек) замер в ее объятиях, перевив своей гибкой шеей ее тонкую шею, прижав к ее щеке клюв и обнимая ее крыльями.
«Она и впрямь подобна лебедю!» — восхищенно подумал Сен-Санс.
Она и впрямь была подобна лебедю. Но лебеди — не только прекраснейшие из птиц. Это агрессивные, недобрые, хладнокровные птицы. Того, кто им не нравится, чужака, они способны заклевать до смерти, защипать клювами, забить крыльями. Они добры только со своими.
Они принимали Анну Павлову за свою, они смирялись пред нею, потому что она была такая, как они: нежная и свирепая, вспыльчивая и смиренная, добрая и беспощадная, прекрасная и жестокая. И точно так же, как они, она умело скрывала тайны своей натуры под восхитительным, невинным обликом.
Дирижер Уолтер Хайден очень хорошо знал Павлову, а главное — понимал так, как только артист может понимать артиста. Но при этом он еще и немного недолюбливал ее, что и придавало его безусловному восхищению необходимую объективность, хотя и не оттенок зависти, что непременно произошло бы, будь он женщиной… Так вот Хайден писал: «Тайна Павловой в том, что она была подобна динамо: постоянно отдавая энергию, возобновляла ее изнутри».
Perpetuum mobile[70]? Не только. Тайной этой балерины была непомерная, нечеловеческая гордыня — та самая, которая и сделала ее великой Павловой, божественной Павловой. Без этого «сокрытого движителя» никакой талант не превратится в гений, никакая энергия не поможет. А еще двигал ею крайний индивидуализм. В конце концов она поняла, что только тот может оставаться всегда первым, кто пустился в путь один.
Вот отчего в 1910 году в Лондоне она организовала собственную балетную труппу и с ее помощью постаралась воплотить свое личное восприятие прекрасного в балетном искусстве, оставив для Дягилева и Фокина лишь антрепризы. Но накануне…
Накануне она вернулась в Петербург, чтобы протанцевать «Аврору» в балете «Спящая красавица». Странное опустошение царило в ее душе. После пламени «Русских сезонов», после Парижа чудилось, будто она вернулась если не на кладбище собственных надежд, то уж точно — на развалины того волшебного замка, которым ей некогда виделся балет. Впервые она торопила действие — так хотелось уехать отсюда. Одиночество стало почти нестерпимым.
Нужно развеяться. Эта мысль для «монашенки Павловой» была чем-то таким новым, что ей стало тоскливо. Она давно завидовала исподтишка девочкам из кордебалета, для которых «развеяться» было так просто. А ей?..
Танцуя, она замышляла. Где «развеяться»? С кем? Не поехать ли в Москву, к Мордкину? Анна узнавала окольными путями: черная карета давно уже не встречает его. Загадочная женщина либо разлюбила танцовщика, либо уехала, либо, очень может статься, умерла. Так или иначе, Мордкин свободен. Хотя разве может быть свободен этот записной Казанова? Нет, вряд ли он ждет прежнюю пассию, Анну Павлову…
Когда в финальной сцене «Спящей красавицы» принц поцеловал Аврору, Анна с трудом удержалась от слез. Ну наконец-то все закончилось!
На сцену после спектакля подали такую корзину розовых и алых роз, что в зале воцарилось оцепенелое молчание. В уборной Анна взглянула на карточку — опять Виктор Дандре! Но на сей раз на мелованном кусочке картона приписано мелким, изящным почерком: «Позвольте увидеться с вами».
К цветам прилагался шелковистый, благоухающий футляр. Раскрыв его, Анна тихо ахнула: это был жемчужный фермуар баснословной роскоши и цены, вдобавок украшенный пятью бриллиантами.
Она закрыла коробочку и снова опустила ее в корзину. Сами по себе жемчуга и даже бриллианты ее волновали мало: вне сцены она не носила драгоценностей. Но ее забавляло надевать на спектакли не стразы, а настоящие камни, и чем дороже, тем лучше. Этот фермуар будет великолепно смотреться с костюмом Одетты… несмотря на то что невинная царица лебедей вряд ли носила драгоценности. Но коварная Одиллия уж точно носила. Хотя Одиллии не пойдет нежный жемчуг.
Снова открыла футляр. Слишком уж дорогое украшение, из мастерских знаменитого Фаберже! Жемчуг нужно вернуть. Просто так принять его невозможно. Это напоминает взятку. Вернее, выкуп. Или плату… за что?
Вернуть? Или… не возвращать?
Надо выслушать Дандре, узнать, чего он хочет. Поговорить с ним, в конце концов. Уж разговора-то он заслужил за годы возвышенного поклонения!
Анна переоделась, подождала немного — однако никто не рвался к ней, никто не просил принять. Театр затихал… Она вышла к служебному подъезду — и увидела неподалеку, за черной, изломанной линией кустов театрального скверика корпус автомотора. В то время это была роскошь — мало кому доступная, вызывающая роскошь, тем паче такой внушительный, серебристый «Кадилляк». Шофер в шлеме и очках сидел на своем месте, а около автомобиля, опершись на дверцу, стоял и курил высокий, очень красивый мужчина с голубыми глазами.
Знала, что ошибается, а все же вздрогнула: показалось, что это Михаил Мордкин. Но то был барон Виктор Дандре.
Анна улыбнулась ему, ответила на его почтительное приветствие, протянула руку для поцелуя… села в его авто и поехала вместе с ним в его особняк на Итальянской улице, где уже был сервирован ужин для двоих.
Потом она поражалась, каким образом Виктор, который вздыхал и томился по ней три года, понял, что именно сегодня она будет готова открыть ворота крепости победителю? Не иначе, ему подсказала любовь!
Анна пробыла в Петербурге еще полгода, и за это время их с Дандре связь стала не меньшей сенсацией, чем в свое время — роман Матильды Кшесинской и цесаревича Ники. Правда, без налета скандальности. Однако вскоре подошло время, назначенное для ее гастролей в Лондоне, и она уехала… заплатив двадцать пять тысяч рублей в качестве неустойки Императорскому театру за прерванный контракт.
Деньги дал Дандре.
Анна восхищалась им. Мало того что он обладал способностью делать деньги словно бы из воздуха, он был великолепным, великодушным мужчиной! И если имя его называли теперь в числе именитых людей, содержавших танцовщиц, то это было не совсем точно. Анна Павлова не была его содержанкой. Спустя две недели после начала их связи Дандре повез ее кататься по окрестностям Петербурга, и в Лигове, в том самом Лигове, где когда-то жила в доме своей бабушки маленькая незаконнорожденная девочка, они тайно обвенчались.
Анну вполне устраивала тайна. Хотя звание баронессы Дандре на афишах смотрелось бы, конечно, эффектно, однако она ощущала, что должна сохранить свободу для успеха своего таланта. Хотя бы внешнюю свободу!
Насчет внутренней было сложнее. Медовый месяц (тайный!) оказался очень омрачен тем, что партнером для лондонских гастролей Анна пригласила Михаила Мордкина. Совершенно хладнокровно. Ни в какой иной роли, кроме партнера, он ее теперь не интересовал. Однако потребовалось немало сил, чтобы убедить в этом мужа.
Ну что же, барону Дандре пришлось смириться, что этот лебедь не станет жить в пруду с подрезанными крыльями! Скрепя сердце он отпустил Анну, положившись на ее слово чести.
И слово не было нарушено: она не изменяла Виктору Дандре с Мордкиным, который оставался для нее лишь прекрасным воспоминанием о первой любви.
В Лондоне они танцевали в «Палас-театре». Это был мюзик-холл, где русским танцовщикам (кроме Павловой и Мордкина в маленькой труппе было еще шесть человек) было отдано одно отделение, кроме того, выступали иллюзионист, комик, местный кордебалет, демонстрировались и фильмы. Атмосфера «Паласа» сильно отличалась от той, к какой привыкли артисты русского Императорского балета. Зрители закусывали, и в зале всегда пахло апельсиновыми корками, на галерее щелкали орехи, а по рядам ходили продавцы пирожков с мясом.
Тем не менее на спектаклях «русских звезд» все чаще стали появляться светские дамы и придворные. 23 апреля, к концу первой недели сезона, представление смотрел принц Уэльский (который вскоре взойдет на трон как король Георг Пятый). Огромный успех выступлений, восторженные рецензии, невиданные гонорары (Мордкин, к примеру, получал за четыре представления в Лондоне столько, сколько в Москве ему причиталось за год работы танцовщиком и режиссером балета Большого театра), естественно, побудили артистов заключить тут же контракт на новые многомесячные гастроли по Америке и Англии.
Туда Мордкин ехал уже не только в качестве партнера, но также хореографа маленькой труппы. Также он хотел взять на себя обязанности импресарио.
Кроме номеров и возобновленной Мордкиным «Жизели», везли поставленный им балет «Легенда об Азиадэ» на сборную музыку русских и французских композиторов. В балете излагалась история похищения шахом Рахманом бедуинки Азиадэ (ее партию танцевала Павлова) и ее мщения. Мордкин был живописен, страстен и восхитительно умирал.
Гастроли по Америке были длинными и трудными. В специальном поезде из семи вагонов на протяжении более двадцати недель труппа объездила Соединенные Штаты и Канаду.
Балет в эти годы был в США развит слабо. И если отдельные балерины, по большей части итальянки, появлялись в Америке чаще всего в представлениях, которые давали увеселительные заведения, то танцовщиков-мужчин здесь до появления Мордкина видели мало и отношение к ним было самое скептическое. Поэтому московский артист произвел фурор. Его называли «юным греческим богом». Павлова, со своей стороны, открыла американцам, какие глубины выразительности кроются в классическом танце, в котором они привыкли видеть лишь трюк: не более как умение крутиться и «бегать на пальцах».
Из всех номеров, которые артисты танцевали вместе, наибольшим успехом пользовалась «Вакханалия» на музыку Александра Глазунова. Чудилось — танцовщики дают здесь выход собственной страсти!
А между тем эти страсти были самые негативные. Взаимоотношения между артистами сильно осложнились. Мордкин по сути своей не способен был играть вторую скрипку, а заниматься административными делами — тем более. И тут вдруг к труппе, раздираемой скандальчиками и скандалами, присоединился барон Дандре!
Представлено дело было так, словно он соскучился по любимой, хоть и тайной, жене, однако Мордкин скоро узнал из газет о грандиозном финансовом скандале, который разразился в Петербурге и непосредственным участником которого был барон Дандре.
В то время общественное мнение было весьма направлено против деятельности столичной думы — вернее, полного отсутствия проку от этой деятельности. Городские газеты захлебывались от нападок. Император поручил опытному юристу, сенатору Нейгардту (между прочим, зятю премьер-министра Столыпина) провести ревизию петербургского самоуправления.
31 января 1911 года несколько посланных сенатором чиновников явились в помещение городской управы и были немало изумлены, что там не оказалось ни одного «думца». Оказалось, что большинство ответственных за расходование городского бюджета лиц предпочитали работать дома и там же держали финансовые документы. И все же двадцать пять пудов документов в присутствии было обнаружено, изъято и на нескольких извозчиках отправлено в гостиницу «Баярд», где обосновался Нейгардт на время ревизии. Вслед за этим были проведены обыски на квартирах членов городской думы, допросы, а затем произведены и аресты, поскольку для членов городской управы депутатской неприкосновенности не существовало. Конечно же, арест гласных Виктора Дандре, Николая Романова (тезки и однофамильца самого императора!) и городского архитектора Евгения Вейнберга наделал шуму.
Больше всего внимания привлекало к себе именно дело Дандре — в основном из-за его связи со знаменитой балериной Павловой. К тому же слухи об их тайном венчании каким-то образом просочились, о них охотно болтали в обществе, и это делало арест Дандре еще более заманчивой темой для сплетен.
Сплетни и частная жизнь барона, впрочем, не интересовали Нейгардта, который выяснил, что своим богатством Виктор Дандре был обязан прежде всего городской казне, в которую он, председатель ревизионной комиссии думы, смело запускал руку.
Вот только один случай. Когда в 1907 году столичные власти решили проложить в городе трамвайные пути, на многомиллионный подряд претендовали две компании: германская «АЕГ» и американский «Вестингауз». Подряд достался «Вестингаузу». Следствие Нейгардта обнаружило, что Дандре получил за это взятку в семь с половиной тысяч рублей. Деньги баснословные по тому времени, когда корова стоила два рубля!
Нейгардт также выяснил, что когда в 1910 году город выбирал компанию для подряда на строительство нового моста через Неву (этому мосту позже дадут имя Петра Великого), то из Варшавы прибыл, чтобы претендовать на контракт, Шмидт, представитель фирмы «Рудзский и К°». Когда польский представитель приехал в Петербург и остановился в гостинице «Европейская», ему протелефонировал Виктор Дандре и предложил содействие. Он запросил пять тысяч рублей, получил их и подряд был отдан Варшаве, а не Коломенскому заводу, второму претенденту. Это были далеко не единственные случаи взяток, полученных Дандре, однако следы прочих оказались с большей или меньшей тщательностью заметены.
На основе открывшегося Дандре был предан суду. Ему, сенатскому прокурору и умелому юристу, удалось избавиться от обвинений во взяточничестве и переквалифицировать статью. Теперь ему инкриминировали «введение в заведомо невыгодную сделку». Дандре был присужден штраф в 36 тысяч рублей. Он выплатил их, дал подписку о невыезде (следствие по делам городской столичной думы набирало новые обороты)… и немедленно, по чужому паспорту, купленному за безумные деньги, уехал из России в Америку — чтобы присоединиться к гастролировавшей там Анне.
Его появление многое поставило на места в отношениях тайных супругов. Теперь Анне окончательно стало ясно, что они с Виктором и впрямь связаны пожизненно. И ей придется так или иначе считаться с его постоянным присутствием — ведь он, по сути, беглый преступник. Кстати, не только беглый, но и бедный… Все капиталы его остались в России и заполучить их пока что не представлялось возможным. И доходы Анны — теперь единственное, на что они оба могут рассчитывать.
К чести Виктора Дандре следует сказать, что он сделал все мыслимое и немыслимое, дабы преумножить доходы. И ему это удалось. Он стал импресарио труппы — и великолепным импресарио. Порою он говорил, что даже сам не подозревал о своих способностях.
Правда, Любовь Федоровна (она практически не расставалась с дочерью) его не переносила. Она говорила, что Дандре составляет слишком плотный график гастролей, заставляя Анну работать чрезмерно много. Она страшно жалела, что когда-то сама толкала дочь в объятия этого человека.
Однако постепенно они как-то смогли ужиться между собой: мать Анны и ее муж сумели подавить свою взаимную ревность. Тем паче что оба они терпеть не могли Михаила Мордкина и настаивали, чтобы Анна расторгла контракт с ним — особенно после той статьи в «Тэтлер». Впрочем, Михаил и сам не возражал: сносить пощечины даже от женщины, которую он, можно сказать, немножко когда-то любил, было для него непереносимо… Тем не менее контракт обязывал завершить сезон. О продлении не могло быть и речи, особенно когда стало известно, что Мордкин состоит в переписке с Кшесинской и ведет переговоры о партнерстве.
Наконец-то сезон был окончен: Анна Павлова и Михаил Мордкин могли разойтись навсегда.
Расставались они более чем холодно. Однако в последнюю минуту, прощально пожимая руки, вдруг застыли, глядя друг на друга. На счастье, ни Дандре, ни суровой маман в ту минуту рядом не оказалось.
— Михаил, Миша… — сказала вдруг Павлова, и Мордкин даже вздрогнул: она всегда его называла только по имени-отчеству. — Помните ли вы Москву? Вспоминаете ли, как мы с вами там… танцевали?
Он мгновенно понял, о чем она. И ответил так искренне, как не отвечал, быть может, никогда и никому:
— Да, вспоминаю. Я всегда жалел… всегда удивлялся…
Он запнулся под ее взглядом. Она усмехнулась:
— Да, я понимаю… Я не хотела вам рассказывать — не сказала бы и сейчас, да что-то говорит мне, что расстаемся мы навсегда. Помните ли вы черную карету?
Мордкина словно ударило. Вот те на! Она знала? Неужели слухи о таинственной незнакомке заставили ее приревновать и отказаться от зарождавшейся любви?
Он что-то пробормотал.
— Однажды, когда я вышла после спектакля, ко мне подъехала черная карета, — рассказывала Анна. — Меня втащили внутрь… Я никого не видела, слышала только голос. Обворожительный женский голос объяснил мне, что со мной сделают, если я не отстану от вас, Михаил. Я начала бессвязно объяснять, что у меня и в мыслях ничего такого не было… Хотя в мыслях у меня в ту пору многое было, чего греха таить! — усмехнулась Павлова с печальным озорством. — Меня не слушали. Меня вышвырнули из кареты. По счастью, мы проезжали через какой-то парк, я упала на мягкую землю газона. «Угомонись! — снова услышала я голос. — Угомонись, не то в другой раз ты будешь лежать на мостовой с переломанными ногами». И карета унеслась прочь.
Анна перевела дыхание.
— Я провела двое суток в своем номере. Я была потрясена. Я представила себе свое будущее без танца — и мне захотелось немедленно покончить с собой от страха. Пережить то, что я потеряю вас, оказалось гораздо легче.
Она нервно сглотнула и попыталась усмехнуться:
— Вы сердитесь на меня? Но… наверное, это была не настоящая любовь? Как вы думаете?
Мордкин задумчиво смотрел в ее неправильное, прелестное лицо. Бедная Анна, она так и не узнала, что такое настоящая любовь, иначе не спрашивала бы его сейчас с таким трепетом. Значит, она не любит своего барона?
Мордкин ощутил странную смесь радости и жалости и великодушно кивнул:
— Думаю, что не настоящая.
Она вздохнула с откровенным облегчением.
Поезд уже тронулся, и только теперь Мордкин вдруг вспомнил… Когда черная карета появилась после долгого перерыва, таинственная дама, награждая любовника прощальным поцелуем, шепнула:
— Твоя партнерша угомонилась? — и не успел Михаил удивиться, как был нежно вытолкнут из кареты — в полуквартале от своего дома, как обычно.
Боже мой! А он-то считал себя человеком не глупым, он даже увлекался аналитическими методами некоего господина Шерлока Хольмса, персонажа недавно переведенных в России рассказов англичанина Артура Конан-Дойла. И ничего не понял!
С другой стороны, а что он мог бы сделать?
Больше они с Анной Павловой не виделись. Правда, до Михаила Мордкина доходили слухи о блистательной карьере его бывшей партнерши. Павлова завоевала мир. За двадцать два года гастролей она дала более девяти тысяч спектаклей, истанцовывая в год две тысячи пар балетных туфель, которые специально для нее шил знаменитый итальянский мастер Никколини. Ее называли не артисткой, а явлением природы. Ее именем — именем русского лебедя — называли сорта тюльпанов и роз. Но она была больна: знаменитая энергия, о которой когда-то писал дирижер Хайден, иссякала, не восстанавливаясь больше.
Наверное, Павлова достигла пика своего мастерства. Не осталось вершины, к которой она не могла бы взлететь… этот лебедь должен был летать, а не плавать снова и снова в пруду обыденности. Поэтому неудивительно, что ее легкие, и всегда-то слабые, дали себя знать. Да так, что встал вопрос о жизни и смерти.
Доктора настаивали на немедленной резекции ребер, чтобы откачать жидкость из плевры. Но после этого она не могла бы танцевать. Анна Павлова отказалась, однако теперь она знала, что дни ее жизни сочтены. Правда, она рассчитывала, что ей будет отпущено чуточку побольше времени. Однако судьба что-то заспешила.
Поезд, на котором Анна возвращалась с Лазурного берега в Париж, столкнулся с грузовым составом, и хоть обошлось без жертв, с верхней полки упал кофр, сильно ударив ее по ребрам. А потом испуганные пассажиры бросились вон из вагонов, боясь пожара, и, полуодетые, долго шли до станции, где еще дольше (двенадцать часов) ждали другого поезда. Стоял декабрь…
В результате всего этого, добравшись до Парижа, Анна слегла с плевритом, но не отменила гастролей в Нидерландах. Однако, лишь поселившись в гаагском «Hotel des Indes», она поняла, что не сможет танцевать, и вызвала врача. Стало ясно: выступать Павлова не будет, и в программке выступления балета Павловой, напечатанной в Голландии, имя балерины в составе исполнителей не значилось. Она уже не выходила из своих апартаментов в гостинице. Предчувствуя близкий конец, Павлова попросила одну из балерин своей труппы, Нину Кирсанову, сходить в русскую церковь и помолиться за нее. Вечером Кирсанова танцевала вместо нее в балете «Амарилла», однако рисунок танца Павловой в «Умирающем лебеде» прочертили на пустой сцене лучом прожектора…
В час ночи с четверга на пятницу 23 января 1931 года Анна умерла. Говорят, последними ее словами были:
— Принесите мне мой костюм лебедя…
С этим, правда, спорят, уверяют, будто говорила она что-то другое… но вряд ли. Это так на нее похоже! Ведь лебедь поет перед смертью, а она хотела перед смертью танцевать. Какая, в сущности, разница?..
Виктор Дандре после смерти жены не допустил распада труппы. Он организовал новые гастроли — в Южной Африке, Сингапуре и Австралии. В Париже, являвшемся центром русской балетной эмиграции, в годовщину смерти балерины стали проводиться ежегодные гала-концерты ее памяти. Организация их также не обошлась без Виктора Дандре.
Любовь Федоровна доживала век в Айви-хаусе.
Осталось сказать о судьбе Михаила Мордкина. Он вернулся в 1912 году в Большой театр, но снова уезжал. В первые послереволюционные годы, кроме Москвы, работал также на Украине и в Тифлисе, а в 1924 году окончательно покинул Россию. Последние двадцать лет (до смерти в 1944 году) он жил в Нью-Йорке, где имел школу и дважды организовывал труппу, ставя собственные спектакли и возобновляя русскую классику.
Сохранилось много рассказов о классах, которые давал в 1920–1930 годы Мордкин, о его весьма эксцентричной манере вести урок. Он любил, например, выкрикивать имена великих танцовщиков прошлого — чтобы поощрить ученика, но чаще, чтобы обвинить его в нерадивости.
— Анечка, — кричал он, повернувшись к портрету Павловой, — смотри, что они делают! Они же ничего не умеют…
О своих встречах и о работе с Павловой он оставил прелестные воспоминания, в которых признался, что даже сохранил ленту от букета, подаренного ею в 1906 году.
К сожалению, осталось неизвестно, удалось ли ему разузнать имя дамы, которая являлась к нему в черной карете и сыграла столь пагубную роль в его отношениях с Анной Павловой.
А впрочем, кто знает, быть может, эта роль была, наоборот, благая?
Для русского и мирового балета — без сомнения!