2
На следующий день после похорон я пошла в школу. Рене сказала, что я могу не ходить, но я не знала, чем еще себя занять. Домой меня не пускали. Мне привезли оттуда несколько коробок с вещами, и все. Дом до сих пор считался местом преступления, и Рон не разрешил мне туда ходить.
— Но ты же шериф, — сказала ему я еще в больнице, когда Рене подписывала документы о моей выписке.
Он вздохнул.
— Знаю, — ответил он, — но тебе туда нельзя. Не сейчас. Рано еще.
— А когда? — спросила я, но он лишь молча покачал головой.
Так что мне оставалось либо сидеть весь день дома у бабушки Рене, которая была мне совсем как чужая, либо пойти в школу.
Тех, с кем я училась, я знала лучше, чем ее. К тому же я все никак не могла перестать думать о том, что она нашептывала отцу на похоронах. О том, с какой злобой она к нему обращалась.
В школе будет проще.
Как ни странно. Вообще следовало ожидать, что на меня все будут коситься и перешептываться за спиной, и, возможно, так оно и было, просто я не замечала. Мне не хотелось сидеть у Рене, хотелось забыть о том, что теперь я живу в ее синей гостевой комнате.
И о том, что моего дома — моих родителей, привычного мне мира — больше нет.
Первые три урока я просидела, как обычно, на задней парте, наблюдая за остальными учениками. Папа к школам в Вудлейке относился плохо — он побывал в них всех и считал, что там преподают исключительно фигню. Он был настолько уверен, что там его ничему не научили, что перед поступлением в чикагский колледж ездил туда на автобусе и днями просиживал в библиотеке, читая все, что только можно было.
— Мне пришлось очень многое выучить самому, — частенько говаривал он, — и тебе я такой судьбы не желаю.
Так что пятнадцать лет я занималась дома за кухонным столом с мамой, а не в школе.
Мама оказалась хорошей учительницей. В старших классах преподавали тоже нормально, но все равно в школе было не так интересно. На уроках родного языка мы проходили «Юлия Цезаря», но я уже читала кое-что из шекспировских пьес в тринадцать, смотрела снятые по ним фильмы и писала сочинения о том, что затронутые автором темы настолько универсальны, что их можно экранизировать бесконечно.
Пьесу я знала и была готова о ней поговорить, но обсуждение в классе оказалось совсем не таким, как это происходило у нас с мамой. Учитель говорил лишь о Бруте и о том, что он сделал. Почему он это сделал.
А Юлием никто не интересовался. Его целеустремленностью. Силой воли. Чем он руководствовался, делая выбор.
Меня мама заставляла об этом размышлять.
Она бы спросила меня, как все прошло; ей нравились мои рассказы о школе, это именно она уговорила отца разрешить мне пойти туда. Он согласился только потому, что мамин бизнес — она консервировала и продавала фрукты, и какая-то певица в одном из своих интервью заявила, что поддерживает фигуру, питаясь исключительно этими консервами и рисовыми крекерами, — пошел в гору, а нам были нужны эти деньги.
В «Вудлейк дейли», ежедневном издании, в котором работал отец, постоянно сокращали штат, урезали зарплаты, да и выживало оно только потому, что его престарелая владелица была уверена, что день любого человека должен начинаться с газеты, даже если придется раздавать ее бесплатно.
В школу я пошла в прошлом году, и поначалу меня эта мысль просто будоражила. Я очень любила родителей, но мне хотелось завести друзей. Встречаться с парнями. Я видела, что в нашем городке есть симпатичные ребята, и мне хотелось с ними общаться. Я мечтала, что они будут со мной заговаривать. Я хотела быть такой же, как все остальные подростки.
Мне не нравилось, как мы с родителями жили; я была недовольна тем, что мы почти не выходили из лесу. Мне не хотелось походить на семейство Тантосов, которые тоже жили в лесу: они вообще почти никогда не выбирались в город, а когда все же выбирались, то чувствовали себя так нелепо, будто Вудлейк, на центральной улице которого стояло всего несколько домов, был ужасающе огромным.
Мне не хотелось становиться такой же, как их дочь Джейн, которую я видела всего несколько раз, — она часами могла болтать о лесе, но не хотела ни смотреть телевизор, ни обсуждать книги и всегда говорила: «Понятия не имею, кто это такой», когда я спрашивала ее о ком-то, кого видела в городе.
Однако в школе оказалось не… не тяжело, конечно, но и не особо легко. Ребята, которые привлекали меня, когда я встречала их в городе, при более близком знакомстве показались уже отнюдь не такими симпатичными. То есть выглядели они неплохо, но ни о чем серьезном с ними поговорить было нельзя. Они только ржали над какими-то тупыми шутками и обсуждали, какие фильмы, люди и телепередачи самые отстойные.
Я понимала, что это нормально, понимала. Но ожидала, что парней будет интересовать не только моя грудь. Я хотела чего-то большего, а они недовольно морщились при виде того, что ее у меня нет, и говорили что-нибудь вроде: «Так тебя мамочка учила, а? Отстойно, наверное».
С девчонками было еще сложнее. Они на меня просто внимания не обращали. Они знали друг друга с пяти лет. Я в этом возрасте учила алфавит с мамой на кухне, а девчонки вместе ходили в детский сад. Потом друг к другу на дни рождения, ночевали друг у друга, обсуждали свои любовные проблемы, вместе делали покупки в торговом центре, до которого было два часа езды.
Они знали, кто я такая, но я не являлась частью их жизни, а поскольку до выпускного оставалось не так уж и много — они буквально чувствовали его приближение, — они даже не пытались хоть как-то подружиться со мной. У всех была своя компания. Поэтому я общалась всего с одной девочкой, и то наверняка лишь потому, что с ней тоже никто не хотел дружить.
В средней школе Кирсту любили все, но потом это как-то подзабылось. Она же крепко держалась за свои воспоминания и щедро делилась ими со мной. Рассказывала мне о днях рождения, на которые ее зазывали девчонки, даже не оглядывающиеся на нее сейчас. О том, как каждую неделю меняла ухажеров, хотя сейчас они лишь усмехались, завидев ее.
Кирста была настоящей звездой школы, но потом у нее умерла мама, а три месяца спустя отец женился на своей секретарше. Даже я об этом слышала, а в Вудлейке быть не такой, как все, чем-то выделяться — опасно.
Так что, когда пришла я, Кирста уже стала белой вороной, с которой никто не водился. Потому-то она так охотно начала со мной общаться. Но виделись мы с ней только в школе. Настоящими подругами мы так и не стали, но, кроме нее, у меня все равно никого не было, хотя и с ней говорить нам в общем-то было особо не о чем.
В тот день, когда я пришла в школу из дома Рене, этой «дружбе» тоже настал конец.
Едва завидев меня на большой перемене, она отвернулась, всем видом показывая, что больше со мной не общается.
Мне стало ясно почему. Если раньше я была Эйвери Худ, тихоней, жившей в лесу, то теперь я — Эйвери Худ, чьих родителей убили, а ее саму нашли рядом с их мертвыми телами. Кирста потеряла мать, но совсем при других обстоятельствах.
Я была девочкой, которую нашли рядом с трупами родителей. Девочкой, которая не помнила, что произошло. Которая должна что-то знать, но не знает.
Я была девочкой, которую нашли всю в крови, хотя на мне самой не было ни царапины.
Так что обедать мне пришлось одной, и я неохотно принялась клевать куриные наггетсы. Раньше мама давала мне обеды с собой, и так непривычно было остаться без ее бутербродов, хлеб для которых она пекла сама. Хотя раньше я его, честно говоря, ненавидела — он был таким тяжелым и совсем не похожим на обычный хлеб, — но теперь мне его не хватало. Я скучала по всему, связанному с мамой и папой.
— Она никогда даже особо не говорила о родителях, — услышала я рассказ Кирсты и обернулась к столику, за которым мы раньше сидели.
Я увидела, что вокруг нее собрались девчонки, которые обожали ее еще несколько лет назад, и улыбались, демонстрируя ей свое расположение. Показывая ей, что принимают ее в свой кружок, пусть хоть ненадолго.
— Серьезно, она никогда о них не говорила, как будто, может… ну, вы понимаете… — продолжала Кирста, так и не закончив фразу, дав свободу их собственным домыслам, а я оттолкнула поднос и встала.
Все верно: о родителях я с ней не разговаривала. Незачем было. У нас дома все шло гладко, а Кирсте было что рассказать самой: ее историям на тему «а вот когда-то» числа не было, и кончались они тем, что ее отец привел домой замену матери, после чего люди начали косо на них смотреть и сплетничать, и ее все разлюбили.
Мне бы так хотелось возненавидеть ее за то, что она сказала обо мне, но я видела, как она улыбалась сгрудившимся вокруг нее девчонкам, видела, как она рада, что на нее снова обратили внимание, и понимала, что именно об этом она всегда мечтала. Так что злиться я не могла. Мне просто казалось глупым из-за нее расстраиваться. Зачем плакать из-за такой мелочи, когда не стало того, что было для меня важным и настоящим, всей моей жизни.
Но все равно глаза щипало.
Я вышла из столовой и как-то сумела продержаться весь день, хотя уроки, казалось, никогда не закончатся. Я устало поплелась на последний, рисование.
Я выбрала этот курс вслед за Кирстой, а еще потому, что дома мы с мамой всегда рисовали. Таланта у меня совсем не было, но для нее это никакой роли не играло. Я изучала техники, рассматривала известные картины, и мы обсуждали, что именно делает их великими. Мама говорила, что любить искусство не менее важно, чем быть способной творить.
В школе этой любви значения не придавали. Я вошла в класс и увидела все ту же вазу с яблоками, над которой билась еще до… Странно было думать об этом в таком ключе — о том, что было до и что теперь, и о родителях.
Но я думала именно так — я видела вазу с яблоками, над которой билась еще до того, как мои мама с папой умерли. Фрукты блестели, они были безупречным и, пластмассовыми.
Ненастоящими.
Кирста расположилась в противоположном конце классной комнаты, не там, где мы раньше стояли вместе. Я осталась одна. Посмотрела на неизменные яблоки, на свой начатый рисунок. Мне хотелось нарисовать их так, как будто они уже пролежали в вазе несколько дней. Я нарисовала пятнышки на кожице, кое-где у них даже начали подгнивать бока.
Мне казалось, что надо показывать вещи как есть, реалистично. Показать, что они не вечны.
Но так было раньше.
Я закрыла альбом и отпросилась в туалет. Вместо этого пошла в секретариат и попросила позвонить Рене.
— Рене? Эйвери, ты хочешь, чтобы бабушка за тобой приехала? — спросила миссис Джоунс, секретарша, и я кивнула.
Она знала, что мои родители с ней не разговаривали. Все это знали. И у нее было свое мнение на этот счет. Как и у всех остальных — когда мама с папой перестали общаться с Рене, им просто пришлось принять чью-то сторону, и все встали за бабушку, так как считали моих родителей странноватыми, «с причудами».
Я проглотила комок в горле. Хотелось сказать ей, что она не знала моих маму с папой так, как знала я, что она вообще ничего о нас не знала, но я молча села и принялась ждать. Она бы все равно не стала меня слушать.
Когда я уселась на неудобном диване, в кабинет кто-то влетел. Дверь резко распахнулась, и я увидела парня. Темноволосого, в старой поношенной майке, джинсах и мокасинах.
В школе никто из ребят мокасины не носил. Новенький?
Я слегка подалась вперед, чтобы получше его рассмотреть, и тут — ну, а как же еще — парень повернулся ко мне и увидел, что я его разглядываю.
На секунду наши взгляды пересеклись, и я поняла, что он на меня никогда внимания не обратит. Так, чтобы всерьез. По сравнению с ним остальные парни казались просто никакими. Он выглядел как настоящий ангел: скулы, губы, большой прямой нос. Писаный красавец.
А глаза у него были серебристыми.
Не серо-голубыми, не просто серыми. Серебристыми. Я ошарашенно смотрела в эти глаза, а он развернулся и ушел, хотя миссис Джоунс сказала ему:
— Подожди секундочку, я принесу распечатку с твоим расписанием, чтобы ты знал, какие у тебя уроки.
Вернувшись и увидев, что его уже нет, она обратилась ко мне:
— Сейчас вернется. Я пока позвоню твоей бабушке. Позови меня, если он снова придет, ладно?
Я кивнула, но тот парень так и не вернулся. Можно было подумать, что он мне пригрезился, но миссис Джоунс принесла его расписание. Я встала с дивана и заглянула в листок: стало любопытно, хотя никаких причин для этого у меня не было.
Парень действительно оказался новеньким, его звали Бен Дьюзик. Он жил недалеко от меня.
Точнее, недалеко от моего бывшего дома.
Он приехал из Литтл Фоллс — я об этом городке и не слышала ни разу — и, как я прочитала, теперь жил с Луисом Дьюзиком, своим двоюродным дедушкой.
— Эйвери, я же просила тебя присесть, — сказала миссис Джоунс. С недовольным видом она взяла распечатку с расписанием Бена, и больше я ничего прочесть не успела. — Он не возвращался?
— Нет, — ответила я, вспоминая, как папа говорил о том, что к Луису, нашему ближайшему соседу, приезжают какие-то родственники.
Так что мы всей семьей должны были вскоре сходить к ним, познакомиться. Мама хотела испечь для них банановый хлеб. А я идти отказалась. Мне не хотелось встречаться ни с какими родственниками Луиса. Он был таким же старым, как Рене, и по его виду всегда казалось, что ему меньше всего на свете хочется с тобой разговаривать.
— Садись и жди бабушку, — снова велела миссис Джоунс, и я села.
Бен больше не приходил. Я подумала, что он слышал о моих родителях. Наверняка он уже знал все, и я была уверена, что он вовсе не радовался тому, что они жили так недалеко от нас.
Через некоторое время появилась Рене. Она поприветствовала миссис Джоунс, и та спросила:
— Есть новости?
Рене покачала головой и посмотрела на меня:
— Готова?
Я кивнула. Потом встала, мы вышли и сели в машину.
— Очень было трудно? — спросила Рене, отъезжая.
— Надо было рисовать яблоки, — ответила я, и она кивнула, как будто поняла, что я хотела сказать.
Я вспомнила папу: ему тоже можно было сказать что угодно, и он так же кивал. Он всегда был готов ждать, пока я подберу правильные слова и выскажу свою мысль.
Я посмотрела на нее.
— Почему ты так злишься на него? — наконец спросила я.
— После колледжа ему столько путей было открыто, — медленно проговорила она. — А он этим не воспользовался. Вернулся сюда. Меня это бесило.
— Но ты же тут живешь.
— Да, — ответила она, — я все еще тут.
Печаль в ее голосе была не менее искренней, чем злость, которую я услышала на похоронах, и я отвернулась к окну. Увидела дорогу, которая вела в лес, к нашему дому, ко мне, маме и папе. В прошлое.
Но мы туда не свернули.