Месяцы, проведенные в Гималаях, так ясны и печальны, что вряд ли я смогу передать в словах это странное продолжение моей любви и разлуки.
Я попал сюда, сбежав поочередно из Дели, Симлы, Наини-Тала, где слишком много людей, особенно белых. Я сторонился людей, потому что для меня было непосильным трудом отвечать на их приветствия, обсуждать вещи, не имеющие для меня ни малейшего значения; в городе я не мог найти того уединения, в котором нуждался. Одиночество было мне теперь и пищей, и утешением. Немногие мои соотечественники, я думаю, знавали его в такой суровой и решительной форме. С октября по февраль я не видел ни одного человека, кроме сторожа бунгало, только с ним я перебрасывался словом, когда он приносил еду в мою обшитую деревом комнатку или менял воду в кувшине. Все время я проводил в лесу, окрестности Альморы славятся своими сосновыми лесами, лучшими в Гималаях, и я исходил их вдоль и поперек, без конца прокручивая в голове пленку нашей с Майтрейи любви, воображая разные приключения, одно невероятнее другого, которые приводили нас в не доступные ни для кого места — в мертвую крепость Фатехпур-Сикхри или в заброшенную хижину посреди джунглей.
Целыми днями я предавался одной и той же фантастической грезе: я и Майтрейи в изоляции от остального мира. Давно забытые происшествия возвращались во всей их свежести, и воображение дополняло их, углубляло, связывало между собой. Подробности, на которые в свое время я не обратил внимания, сейчас изменяли все поле моего внутреннего зрения. Куда бы я ни шел, я всюду встречал ее, среди сосен и берез, на скалах и тропинках. Я так увлекался моей захватывающей сказкой, что любое вмешательство извне страшило меня до физического страдания. Я знал, что и Майтрейи там, в своей келейке, столь же страстно думает обо мне, о нашей общей жизни, и этот мысленный разговор поднимал нас над событиями, скреплял вопреки разлуке и смерти.
В лунную ночь я уходил через лес в долину И там, сидя на камне у ручья, глядя на воду, звал: «Майтрейи! Майтрейи!» — пока голос от усталости не гас, не переходил в шепот. Тогда я возвращался той же дорогой домой с невероятным умиротворением в душе, будучи уверен, что Майтрейи услышала меня, что вода и ветер донесли до нее мой зов. Не знаю, были ли эти месяцы полного затворничества настоящей жизнью, знаю только, что благодаря им я выжил. Во мне не осталось ничего от того крепко стоящего на ногах молодого человека, знающего, чего он хочет, оттого европейца, влюбленного в технику, от того пионера, который считал, что, высаживаясь на индийский берег, он несет этой стране цивилизацию. Все казалось мне теперь бессмысленным и тщетным. Все, кроме месяцев любви и горя: ведь я переживал не только разлуку с Майтрейи, я чувствовал себя преступником по отношению к своему благодетелю, к несравненной матери, к маленькой Чабу, которую не кто иной, как я, подтолкнул к смерти. Чувство вины не давало мне вздохнуть спокойно. Я должен был усыпить его, принимая все более сильную дозу наркотических грез, в которых не существовало ни смерти, ни греха, ни разлуки.
Я постоянно перечитывал дневник, но никогда не осмеливался приближаться к восемнадцатому сентября. Мне хотелось похоронить этот день. Я запечатал в одном большом конверте записки Майтрейи, письма инженера, письмецо Чабу, веточку олеандра, шпильку для волос, несколько листков бумаги с записями рукой Майтрейи, по большей части из времен наших занятий французским, — словом, все материальные следы этого переломного момента моей юности. (Я распечатал конверт только на днях, когда кончал последние главы, и многое мог бы сказать о гнетущем впечатлении от реликвий!..) В дневнике я перечитывал обычно преамбулу наших отношений, усмехаясь собственной наивности, «самонадеянности чувств», так долго не дававшей мне понять мое чувство к Майтрейи.
Я не писал и не получал писем. Раз или два в месяц сторож отправлялся в Наини-Тал за провизией, которой нельзя было купить в деревнях, в долине, и тогда я пересылал с ним чек для банка либо телеграмму для Гарольда, что я еще жив.
В канун Рождества я получил сюрприз, открывший мне, как крепко я все еще связан со своим прошлым и как опасно было бы сейчас возвращение в Калькутту. Кхокха выведал в банке мое местонахождение и написал мне в Наини-Тал до востребования. Когда я увидел свое имя на конверте, принесенном сторожем, я не поверил своим глазам. Мне казалось, что того Аллана давно уже нет, что он остался в далеком прошлом. Я запер дверь на засов и прочел письмо Кхокхи, весь дрожа, как если бы вдруг оказался перед лицом супругов Сен или Майтрейи. Кхокха писал, что семейство провело месяц в Миднапуре, откуда Майтрейи посылает мне несколько строк на обрывках газет и вокзальных афиш, вместе со скромными полевыми цветами, вероятно собранными во время поднадзорных прогулок по окрестным полям. Я понял, что Майтрейи слишком многое пережила, чтобы сохранить меня в памяти таким, как я есть. Она сотворила себе собственного Аллана, целую мифологию, великолепную и недосягаемую, и без конца лелеяла ее, чтобы поднять еще выше над всем бренным. Она писала: «Как я могу потерять тебя, если ты — мое солнце, если твои луни греют меня на этой проселочной дороге? Разве можно забыть солнце?» На другом клочке бумаги она называла меня солнцем, воздухом и цветами. «Разве не тебя я целую, касаясь губами букета, прижимая его к груди?» Или: «По ночам ты приходишь ко мне, как я приходила когда-то в комнату нашей любви в Бхованипоре. Но я приходила как женщина, потому что ты сделал меня женщиной, а ты приходишь как бог из золота и драгоценных каменьев, и я обожаю тебя, ибо ты больше чем моя любовь, ты — мое светило, сама моя жизнь!»
Я размышлял над ее страстью к мифологизации, для меня это был болезненный процесс: превращаться в абстракцию, из человека — в бога, из любовника — в солнце. Я тоже открыл новую для себя жизнь в мечтах, но мои мечты приводили ко мне ту же Майтрейи из Бхованипора, и я так же по-мужски сжимал ее в объятиях. Мои мечты, при всей их невыполнимости, продолжали нашу прерванную общую жизнь и нашу любовь, давая ей развиться и исполниться. Ее же мифология давно сделала из меня плод воображения, идею, и я не находил себя, со всеми своими недостатками и страстями, в этом ее «солнце», в этих ее «цветах».
Я читал — и сердце мое сжималось. Она уходила от меня далеко — зачем? Зачем умоляла забыть ее ради встречи в будущей жизни? Что мне за дело до будущей жизни и до всех ее богов?..
Я жаждал конкретного, непосредственной жизни, присутствия. Меня донимало воспоминание о Майтрейи во плоти, о существе живом и проявляющем себя незаменимо, — эту Майтрейи, ее душу и тело я хотел, ее я встречал день за днем в бесконечном мысленном фильме. Я сопротивлялся растворению в ее любви, вытеснению себя идеей, мифом. Я не желал примириться на любви вечной и небесной, моя любовь требовала воплощения, земных, а не ангельских атрибутов…
Кхокха сообщал мне и другие новости: инженера прооперировали не слишком удачно, и он будет на больничном положении еще с полгода. Госпожа Сен поседела, у нее теперь лицо — как у святой. Майтрейи совсем исхудала и упрямо отказывается от всех вариантов замужества. По возвращении из Миднапура она все время названивает на Ройд-лейн, считая, что ее обманывают, что я на самом деле уже в Калькутте и просто не хочу ее видеть. Он, Кхокха, однажды заходил к моей хозяйке, госпоже Рибейро, и она пожаловалась, что ничего обо мне не знает, что речь шла о двух-трех неделях, но вот уже три месяца, как от меня ни слуху ни духу, ничего, кроме телеграмм на имя Гарольда. Инженер все-таки выгнал из дома Манту, он надерзил госпоже Сен, и несчастный теперь перебивается кое-как, потому что со своей свадьбой влез в долги, и живут они с Лилу врозь, она — у родителей, он — в студенческом общежитии, на хлебе и воде, чтобы поскорее расплатиться с долгами и снова съехаться с женой.
Кхокха кончал письмо вопросом, когда я думаю вернуться, и заклинал не портить себе карьеру и не ломать свою молодую жизнь из-за какого-то романа. С кем не бывает? Люди должны выходить из испытаний сильнее и крепче, чем прежде, а удаляться в горы — это не решение, заключал Кхокха. Итак, когда я возвращаюсь?
Когда возвращаюсь? Хотел бы я знать. Снова поселиться в Калькутте? Я не мог об этом и думать. Впрочем, я вообще не представлял себе, что мне там делать, потому что работу я потерял, справки не взял, а идти за ней в офис решительно не мог. Моих денег хватило бы еще на год уединенной жизни. А потом? Начать сначала, уехать куда-нибудь подальше, на Яву, например, и там отважиться на новую жизнь?.. Проекты оставались проектами, я не мог допустить и мысли о разлуке с Индией, но не мог представить себя и за какой бы то ни было работой. Любая деятельность, любые честолюбивые помыслы, любая цель утратили для меня смысл и не вызывали в душе ничего, кроме смертной скуки. Я сидел на веранде бунгало и смотрел на сосновый лес, думая: что может быть лучше? Где больше смысла, чем в этом лесу, не задающемся вопросом, для чего он растет и кого хочет поразить такой невиданной красотой? Или представлял себя деревяшкой, которая неспешно блуждает, беззаботная, хмельная, по водам Ганга. Ничего не чувствовать, ничего не помнить. Разве не может быть смыслом существования превращение, например, в минерал, в кристалл? Быть кристаллом, жить и распространять свет, подобно кристаллу…
Множество глупых вопросов, никак не связанных с философией, возникало в голове. Я не взял с собой ни одной книжки и думал о чем попало, изобретая для себя разные услады и утешения. Не раскрывая рта, я непрерывно говорил с воображаемыми людьми: они все были похожи на меня, — но — настоящие мужчины, глубже и свободнее, чем я. Ни один узник никогда так не хотел свободы. Я чувствовал себя скованным по рукам и ногам. У меня были свои запретные зоны, и первая — зона, в которую было заключено восемнадцатое сентября…
Вначале февраля среди ночи в бунгало явилась незнакомка и разбудила сторожа, вероятно прося комнату, но он не мог разобрать ни слова и призвал меня на помощь. Я вышел в накидке на меху, настоящей гималайской, как у монгольских горцев. В шезлонге на веранде в позе крайней усталости расположилась женщина — я разглядел только белокурые волосы и большие руки, которыми она стягивала на груди кургузый френч. Она знала буквально два-три слова на хинди и просияла, увидев меня. Во дворе топтался мальчик с багажом. Они пришли пешком из Раникхета, много раз сбивались с тропинки и с трудом отыскали брод через ручей, чтобы подняться к бунгало. Она никак не могла отдышаться. В Раникхете, сколько я понял, вышел какой-то инцидент, отчего она должна была уйти на ночь глядя. Ее звали Джения Айзек, она приехала из Южной Африки, из Кейптауна, и уже несколько месяцев находилась в Индии, путешествуя по Гималаям в поисках монастыря, который дал бы ей пристанище. Она произвела на меня впечатление особы экзальтированной, но холодной, как будто ее экзальтация шла от разочарования, а не от жажды иной истины. Когда сторож зажег большой фонарь, я разглядел ее получше: довольно молодая, круглое лицо, голубые без блеска глаза. Детский голосок контрастировал с высокой ладной фигурой, с сильными руками и развитой грудью. Одета она была весьма своеобразно — в колониальный костюм, приспособленный для горной дороги. Сторожу пришлось отпаивать ее чаем, такая она была заледеневшая, и она пила с жадностью, без умолку тараторя, задавая вопросы, меряя меня любопытным взглядом. Я с досадой взирал на эту некстати явившуюся гостью, но успокоился, узнав, что самое позднее через два дня она отправляется в Майкхали, а оттуда — в Бхадринатх. Пути до Бхадринатха тридцать дней по хорошей дороге. Ее рассуждения вызвали у меня улыбку, я знал, что горные перевалы сейчас покрыты льдом, тропинки ушли под снег, к тому же дорога на Бхадринатх проходит не через Майкхали, а через Хардвар. Я дал ей на сей счет объяснения и посоветовал дойти до Котвары, откуда на Хардвар идут поезда. Она спросила, сколько я еще пробуду здесь и не собираюсь ли сам куда-нибудь. Надо было пресечь в корне попытку вызвать меня на откровенность, покопаться в моем прошлом, выведать планы, поэтому я кратко и сухо ответил, что облюбовал это бунгало, потому что сюда редко заходят путники, а мне нужен сосновый воздух…
На другой день я по своему обыкновению ушел из дому с рассветом. Бродил по горам, выкупался под скалой, подкрепился медовыми лепешками и вернулся к вечеру. Сторож встретил меня известием, что мем-сахиб заболела и спрашивала обо мне. Как, интересно, он об этом догадался, подумал я, при скудости словарного запаса Джении Айзек. Я постучал в ее дверь, ответил совсем вялый голос. Мне это не понравилось, потому что перспектива сидеть с больной, да еще с белой больной, была для меня невыносима. Я нашел ее в лихорадке, в жару, но в довольно хорошем настроении. Она попросила меня написать для нее список самых употребительных слов на хинди и приготовить чашку какао, потому что от сторожа она не смогла этого добиться. Ее как будто совсем не пугало, что она оказалась больная в такой глуши, совсем одна, без языка, без надежды на помощь. Выяснилось, что у нее уже три недели лихорадка, она была даже при смерти и ее приютил один отшельник под Альморой, но она ничего не боится. Я мельком поинтересовался, зачем она приехала в Индию, и она, зардевшись, призналась:
— Ищу Абсолют…
Я чуть не расхохотался. Правда, чувство юмора, вдруг вернувшееся ко мне от ответа незнакомки, меня обеспокоило. Я-то думал, меня уже ничем не пронять, не рассмешить никакой нелепостью. Что ни буре, ни тонкой игре эмоций не пробить того бесстрастия, которого, мне казалось, я достиг. Что мне до всего этого столько же дела, сколько до камней при дороге. Но серьезность, с какой Джения произнесла слово «Абсолют», разбудила меня, вернула в мир фарса и бессмыслицы, обмана и сна, драм и нелепиц. В мир, где я столько времени жил…
Я поспешил переменить тему, спросив, что она думает о Ганди и индийском национальном движении. Я всегда так поступаю, когда хочу установить дистанцию между собой и другими. Джения ответила, что хотя она английская подданная, но происходит из семьи финских евреев, обосновавшихся на юге Африки в конце прошлого века, что она не выносит лицемерия белых, что она здесь затем, чтобы все забыть, поселиться в ашраме, обрести истину, жизнь, бессмертие. Я не моргнув глазом выслушал эту ахинею, эту галиматью Рамачараки об Индии факиров и мистиков, этот эрзац, заменяющий культуру в англосаксонских городах. Она, по-видимому, хлебнула одиночества и теперь радовалась, что нашла человека, который может ее выслушать и который «ее понимает». Она была неутомима в признаниях, сообщая мне, что у нее еще четыре сестры, что в Кейптауне она играла в муниципальном оркестре и зарабатывала сорок фунтов стерлингов в месяц, но рассорилась со своим семейством (буржуа, они хотели выдать ее замуж!) и переселилась в пригород, на ферму, куда возвращалась каждый вечер после концерта на маленьком автомобиле, купленном на собственные сбережения…
Она болтала бы и дальше, но я извинился, спросил, нет ли у нее просьб, и, напомнив, что час поздний, сдержанно пожал ей руку, пожелал скорейшего выздоровления и ретировался.
В ту ночь я долго, со щемящей жалостью размышлял над иллюзией «Абсолюта», ради которого бедная музыкантша бросила семейный очаг и независимую цивилизованную жизнь, начитавшись этого английского паяца с псевдонимом Рамачарака. (Его книги попадали к ней в руки с разными таинственностями, как она мне потом рассказывала. Раз ей приснился книжный магазин с незнакомой вывеской; на другой день, когда она на своей машине проезжала по одной из малолюдных улиц, у нее заглох мотор, и, подняв глаза, она увидела вывеску из сна! Зашла в магазин — а там целая полка книг по теософии, оккультизму и йоге! Но она выбрала только Рамачараку. Так, через него, она открыла Индию, так на нее снизошло «откровение».)
На два дня мне пришлось отложить мои прогулки, мечтания и медитации, которым я предавался эти месяцы, потому что Джения остро нуждалась в моих услугах. Она, конечно, чувствовала, что мне это в тягость, но одиночество и болезнь заставляли ее то и дело переступать через свою гордость и, изощряясь в предлогах, посылать за мной чуть ли не каждый час. Серия признаний продолжалась, как будто Джения не могла установить со мной дружеских отношений, не выложив мне сначала всю свою жизнь, не высветив все уголки своей души, которую ей так хотелось видеть непохожей на других, хотя на самом деле она повторяла весьма распространенный вариант боваризма, питаясь максималистскими идеями и истинами с большой буквы. Так она поведала мне о своем презрении к миру, обществу, к семье и любви, к своим собственным бесконечным страданиям, которые прекратились, когда она обрела свободу, отказавшись от всего мирского. Труднее было отказаться от музыки, от искусства. О любви она имела представление самое усеченное. Она никогда не любила — то есть она думала, что любит, но этот человек обручился с другой, и тогда она поняла, что все было иллюзией. Ей очень хотелось приобрести опыт плотской любви, прежде чем уйти от этой эфемерной жизни на поиски абсолюта. И за две недели до того, как покинуть Африку, она отдалась одному своему приятелю, симпатичному немцу, который прекрасно танцевал, когда-то за ней ухаживал и никак не хотел поверить, что она только сейчас собралась потерять невинность. Этот ее приятель, оказавшись то ли грубым, то ли просто неумелым, заставил ее испытать полное разочарование в мужской близости. Она даже с облегчением думала, что жизнь, к которой она себя готовит, исключает возможность любить и быть любимой. В мужчинах она видела теперь только скотство и бессердечие. Если кто из лиц мужского пола и заслуживал в ее глазах некоторого уважения, так это те, кто отказался от мирских «наслаждений», то есть отшельники, философы, мистики. В голове Джении была мешанина из беспочвенных идей, личных разочарований и типично женского романтизма (культ сверхчеловека, одиночки; изоляция, экзотика, отречение). Я ужасался, слушая ее, потому что с тех пор, как поселился в горах, приучил себя додумывать всякую мысль до конца, перебирая ее возможные следствия, и меня невольно коробило от перекосов в сознании этой молодой особы, ищущей Абсолюта.
Каждый раз, возвратясь в свою комнату, я записывал в дневник впечатления и суждения, потому что мне казалось, что явление Джении — это больше чем простая случайность; оно восстанавливало мой контакт с тем миром и с тем образом мыслей, от которого я бежал несколько месяцев назад. За неделю Джения успела выздороветь и окрепнуть, а я — совершенно переменить свое мнение о ней. То, что вначале меня раздражало и утомляло, теперь возбуждало интерес как феномен, и кроме того, это была проверка. Проверка себя миром, белым европейским миром, который я покинул и в который мне предстояло рано или поздно вернуться. И вторая, гораздо более серьезная проверка — самой моей жизни, моих молодых сил.
Однажды, застав Джению полуодетой в ее комнате, я даже испугался, оттого что ничего не почувствовал, как будто увидел неодушевленный предмет. В ту ночь я долго ворочался в постели, мучимый вопросом, не ушло ли из меня сексуальное начало; может быть, слишком сильная любовь к Майтрейи, шок от разлуки и долгое одиночество превратили меня в робкого и сентиментального импотента? Может быть, я живу вдали от света просто потому, что не в силах принять его вызов, может быть, я решил отказаться от любви и от женщин, поскольку я просто ни на что больше не способен? Я пережил часы полного ужаса, представляя себе, как первое поражение наложит отпечаток на всю мою жизнь, как я, перегоревший, по инерции буду доживать свой век. Признаюсь, свет — все его блага, его женщины, иллюзии и борьба за существование — меня не интересовал. Но меня подмывало проверить, способен ли я вообще еще хоть на что-то. Не удаляюсь ли я от жизни с брезгливой миной только из-за того, что мне ничего другого не остается, что мне просто не приходится выбирать?
Я стал присматриваться к Джении, но не испытал при этом никакого волнения, ни одна фривольная мысль не хотела приходить в голову, и воображение не затевало никаких шалостей. И тогда я решил спровоцировать Джению, принудить ее быть женственной, какой она, несомненно, и была до отъезда из Кейптауна. Так я стал сам заботиться о своем искушении. Мне надо убедиться, думал я, что во мне не умер мужчина, что все мои грехи, мелкие подлости и страсти при мне, тогда я смогу спокойно удалиться от мира, мой выбор будет свободным. Я продолжу то, что решил, именно потому, что могу себе позволить и противоположное. Правда, Джения и сама иногда вела себя со мной вполне по-женски. Например, посвящая меня в теософию и в «тайны Тибета» (ее вера в эти мифы была безусловной), она прикрывала глаза, и ее голос делался заговорщическим, вкрадчивым. Или, напротив, на нее нападала смешливость, она очень мило угощала меня чашечкой шоколада, пудрилась к моему приходу (она отказалась от пудры и румян с тех пор, как вступила в Гималаи) и пыталась выведать у меня, зачем я здесь и в знак чего ношу на пальце кольцо с черным камнем.
Странно, как неотрывно я думал о Майтрейи, сидя и говоря с Дженией. Я все время держал ее в голове и часто, пытаясь обнять в воображении другую женщину, недоуменно пожимал плечами от полной невозможности чего-либо подобного, от нереальности для меня любовных отношений ни с Дженией, ни с кем бы то ни было еще. Чувство к Майтрейи оказалось таким сильным, а воспоминание о ней так решительно исключало любое чужое присутствие в моей жизни, что я стал опасаться, не истощит ли меня окончательно это постоянное пребывание в живом прошлом. Иногда я ловил себя на мысли, что я буду делать весь остаток жизни, если не повторю истории Абеляра и Элоизы? Мне надо было снова ощутить себя свободным, испытать свою свободу, чтобы любовь к Майтрейи стала делом выбора, а не бегством от жизни. Мне очень трудно объяснить здесь эти темные мысли, выбившие меня из добровольного заточения, толкнувшие в новый опыт. Возможно, я и сам их не до конца понимаю. Возможно.
Джения наметила отъезд на понедельник и даже послала в Раникхет договориться насчет носильщика. Дня за три до этого она стала поглядывать на меня со значением, смеясь над моими самыми невинными замечаниями, как будто улавливая в них какой-то намек, и пеняла на то, что отказывается от жизни, не познав ее, что ей хватило бы одного-единственного раза, потому что в любви нельзя ничего повторять, и так далее и тому подобное. Я приходил в восторг от этих проявлений женственности. Когда в субботу вечером взошла чудесная луна, располагающая к откровенности, я понял, что пора наконец распутать узел молчания и затворничества, и пригласил Джению на веранду, где и рассказал ей всю историю с Майтрейи, от первого до последнего дня.
Ближе к полуночи стало холодно, и мы вошли в дом согреться чаем. Сидя в комнате у Джении, я завершил свой рассказ, в нескольких словах передав содержание письма Кхокхи и сообщив о своем решении забыть Майтрейи, чтобы не причинять ей больше страданий. (Я понятия не имел, что это значит, но звучало красиво, и я произнес; вопреки своей дурацкой искренности я в этот вечер немного актерствовал.) Когда я кончил, Джения осталась сидеть молчаливая, печальная, на ресницах повисли слезы. Я спросил, почему она плачет. Она не ответила. Я придвинулся ближе, взял ее за руки, снова спросил. Она по-прежнему молчала. И тогда я нагнулся к ее лицу, так что наше дыхание смешалось, и спрашивал все тише, все нежнее. Она вдруг протяжно вздохнула, закрыла глаза и обвила мою шею руками, судорожно целуя, кусая меня в губы.
Я испытал странную радость, когда встал, чтобы запереть дверь.
Может показаться, что описанное выше уже не касается нашей с Майтрейи истории. Тем не менее это ее прямое продолжение. О Майтрейи я думал, обнимая белокожее, крепкое тело финской еврейки; Майтрейи искал в поцелуе, от нее хотел освободиться, ее забыть. Я искал и изгонял ее. Я вымаливал себе хотя бы что-то, что напомнило бы мне Майтрейи, и в то же время знал, что содрогнусь от отвращения, если мне хоть чем-то напомнит ее это белое тело, которое любовь тронула лишь мимоходом.
…Хотел ли я на самом деле ее забыть или хотел доказать себе, что ее одну я любил и что мне больше не полюбить никого? Было ли это просто испытание себя или первое бегство и первая грязь? В глубине души я не допускал, что могу забыть такое. Это означало бы, что я подобен тысячам несчастных смертных, которые любят и забывают, у которых нет ничего святого и которые умирают, так и не прикоснувшись к вечности. Но всего несколько недель назад я чувствовал себя связанным навеки, совершенно уверенным в своей любви. А теперь? Неужели вся жизнь — один сплошной фарс?..
Я уходил в такие глупые вопросы, потому что мне было страшно признаться себе, как крепко держит меня Майтрейи. Близость с Дженией вызвала во мне лишь глубокую досаду и уверенность, что немало пройдет времени, прежде чем я снова отважусь прикоснуться к женщине, и, уж конечно, не при таких обстоятельствах. Мне нужна была Майтрейи, одна Майтрейи. Я скрежетал зубами, измышляя самые разные ласки, которые убивали ни в чем не повинную Джению, а меня лишь укрепляли в моей любви, не давая мне забвения, какого я хотел, не стирая из памяти чувств ту, другую, единственную — Майтрейи.
Я спросил Джению:
— Что ты во мне нашла?
— Я хотела, чтобы ты полюбил меня, как Майтрейи, — сказала она, поднимая на меня свои голубые, лишенные блеска глаза.
Я онемел. Какая страсть к самообману, какая жажда любви!
— Ты рассказывал, как ты любил Майтрейи, а я думала, какая я одинокая и несчастная, и чуть не разревелась…
Но, кажется, она поняла, что я никогда не смогу ее полюбить, хотя бы просто телесно. На рассвете я ушел из ее комнаты, измученный, пугающе трезвый, а она осталась лежать на постели, скомканной спазмами всех моих попыток забыть Майтрейи.
…В понедельник утром я проводил ее до ручья, пересекающего сосновый лес. Зачем мне послал ее Бог? Джения Айзек, мы когда-нибудь встретимся?
Я снова остался один, отвратительный сам себе, сбитый с толку, пытаясь представить, что со мной будет, пытаясь вернуть сладкий сон с Майтрейи. Я никогда не смогу описать все, что я передумал за долгие недели после отъезда Джении. Мою бессонницу, мои тусклые дни.
Но все прошло в одно в мгновение. Раз утром я проснулся раньше обычного, с удивлением открыв для себя солнце, свет, зелень. Словно камень свалился с души. Мне хотелось петь, прыгать и скакать. Как это случилось, не знаю. Чем-то меня осенило, что-то на меня снизошло. И тогда я вернулся.