Каждое утро первым моим чувством было удивление. Я просыпался на своей походной кровати в каком-то диковинном месте и переводил глаза с высокого зарешеченного окна на зеленые стены, на большое бамбуковое кресло и две табуретки у письменного стола, на литографии с видами Бенгала, висящие справа от книжного шкафа. Мне нужно было некоторое время, чтобы вспомнить, где я нахожусь, сообразить, что за глухие шумы доносятся из открытого окна или из-под двери в коридор, которую я на ночь запирал деревянным засовом. Я раздвигал прозрачный полог над кроватью и шел обливаться водой во двор, в обитую жестью кабинку, где стояла огромная цементная кадь, с вечера наполняемая водой. Мне в новинку были эти бодрящие омовения в импровизированной ванной посреди двора. Я черпал воду кружкой и лил на себя, дрожа от холода, потому что стояла зима, а двор был вымощен камнем. Зато я гордился, какой я храбрый: другие приносили с собой в кабинку по ведру горячей воды и, узнав, что я обливаюсь только холодной, охали и ахали от восхищения. Несколько дней в доме только и разговоров было что о моей утренней закалке. Я ждал похвалы от Майтрейи, которую встречал за чаем в простом белом сари, босую. И наконец дождался первых ее неформальных слов:
— В вашей стране, наверное, очень холодно. Поэтому вы такие белые…
Слово «белые» прозвучало с оттенком зависти и меланхолии, и взгляд ее невольно задержался чуть дольше на моей руке, открытой для обозрения, поскольку я был в рабочей блузе с короткими рукавами. Мне было странно и приятно уловить эту зависть, но поддержать разговор не удалось, Майтрейи допила свой чай, слушая в молчании нашу с инженером беседу и отделываясь кивком, когда я обращался к ней.
Она почти никогда не участвовала в общем разговоре. Я встречал ее в коридоре, я слышал ее пение, я знал, что добрую половину дня она проводит, запершись в своей комнате или на террасе, она была как бы совсем рядом и в то же время за семью печатями, и это не давало мне покоя. Впрочем, мне казалось, что я сам под постоянным надзором — не думаю, что меня в чем-то подозревали, скорее заботились, как бы мне получше угодить в моем новом жилище. Оставаясь один и посмеиваясь надо всем, что казалось мне диким и непонятным, я каждый час получал то пирожные и фрукты, то чай с молоком, то тщательно очищенные кокосовые орехи. Все это приносил один и тот же слуга, голый по пояс, с волосатой грудью, единственный, с кем я мог перемолвиться словом на хинди. Он садился, скрестив ноги, у двери и, с жадностью разглядывая мои вещи и меня самого, медлил уходить и сыпал вопросами: удобна ли моя постель, хорошо ли защищает от москитов полог, люблю ли я сырое молоко, есть ли у меня братья и сестры, скучаю ли я по родине, и я знал, что наверху его ждет госпожа Сен с целым штатом кумушек (я их не различал) и он слово в слово повторит им то, что выведает.
Майтрейи держала себя, как мне казалось, очень высокомерно. Часто я застигал на ее губах чуть ли не саркастическую усмешку. Она всегда вставала из-за стола раньше других, чтобы пожевать бетель, и из соседней комнаты тут же раздавался ее смех и бенгальская речь. За общим столом она никогда не обращалась ко мне, а если я встречал ее одну, то сам не осмеливался начать разговор. Я боялся по неведению преступить какое-нибудь местное правило хорошего тона и поэтому часто делал вид, что просто ее не замечаю, и скрывался за своей дверью. Я задавал себе вопрос что она думает обо мне, что за душу скрывает это изменчивое лицо (в иные дни она дурнела, в иные я не мог отвести от нее глаз, так она была хороша), глупа ли она, как все девушки, или первобытно проста, в соответствии с моими представлениями об индианках. Чтобы отвлечься от этих бесплодных мыслей, я вытряхивал пепел из трубки и возвращался к чтению. Библиотека инженера занимала две комнаты на первом этаже, и каждый день я брал оттуда и уносил к себе новые книги.
Однажды — прошло около месяца с тех пор, как я поселился в Бхованипоре, — я встретил Майтрейи на веранде. Я приветствовал ее, почти машинально соединив ладони у лба, почему-то я счел неуместным приподнять свою каскетку. (Думал, что оскорблю ее не принятым в их народе приветствием, или, может быть, хотел завоевать ее доверие?)
— Кто вас научил здороваться по-нашему? — спросила она, улыбнувшись с неожиданным дружелюбием.
— Вы, — ответил я, вспомнив плачевную встречу наших машин.
Она молча взглянула на меня, лицо ее исказилось страхом, губы задрожали, и она выбежала в коридор. Я пошел к себе, совершенно сбитый с толку, решив поговорить с инженером, посвятить его в мои затруднения и попросить совета.
Несколько дней спустя, когда я, вернувшись из конторы, валялся на кровати, усталый, без единой мысли в голове, Майтрейи постучала в мою дверь.
— Скажите мне, пожалуйста, когда должен приехать отец? — спросила она, в смущении переминаясь на пороге.
Я ошалело вскочил, по-прежнему не зная, как держать себя с этой девушкой, и ответил на ее вопрос гораздо многословнее, чем требовалось, не смея к тому же предложить ей войти и присесть.
— Меня мама послала, — робко объяснила она, но глаза ее смотрели прямо в мои глаза. — Вам у нас скучно, и вы поэтому все время сидите взаперти. Мама говорит, что, если вы будете работать после заката, вы заболеете.
— А что же мне еще делать после заката? — поинтересовался я.
— Если хотите, можете поразговаривать со мной… Или погулять. Навестить друзей.
— У меня больше нет друзей, — признался я честно. — Мне не к кому пойти. А гулять я гуляю достаточно, когда иду с работы.
— Вам было веселее там, на Уэллсли-стрит, — сказала она с улыбкой. И, словно что-то вспомнив, повернулась и пошла на веранду. — Пойду посмотрю, нет ли писем.
Я остался ждать ее, прислонясь к косяку. Она напевала на свой манер, без мелодии, как обычно по вечерам, перед сном. Я знал, что наверху, окнами на пустынную улочку, располагается ее комната с балконом, густо заросшим красной глицинией. Мне слышно было, как она поет или отчитывает младшую сестру, как выходит на балкон — оттуда доносился короткий возглас вспугнутой птицы, когда она отвечала на чей-то зов снизу: «Giace!»
Она вернулась с веером писем и остановилась передо мной, пытаясь завязать ключик в край своего сари.
— Почтовый ящик доверен мне, — с гордостью сказала она и добавила, погрустнев, разглядывая надписи на конвертах: — Только мне никто не пишет.
— А кто вам должен писать?
— Люди. Зачем же почта, как не затем, чтобы получать письма от людей, которых не видишь?
Я смотрел на нее, не понимая. Она тоже задумалась, прикрыв веки, испуганная чем-то.
— Мне показалось, я сделала грамматическую ошибку, — объяснила она свое волнение.
— Никакой ошибки.
— Тогда почему вы на меня так посмотрели?
— Я не очень хорошо вас понял. Как это вы ждете писем от незнакомых людей?
— Так не может быть, да? Вот и отец говорит то же самое. Отец говорит, что вы очень умный, это правда?
Я глупо улыбнулся, попытался сострить, а она предложила:
— Хотите посмотреть террасу?
Я с радостью согласился, я уже давно мечтал попасть на крышу дома, вволю наглядеться на небо, на купы кокосовых пальм, на сад, увидеть сверху весь этот квартал — сплошные виллы и парки, где я поначалу пропадал целыми днями.
— Я могу пойти прямо так, как есть?
Теперь она смотрела, не понимая. Я объяснил:
— Без воротничка, без пиджака, в теннисках на босу ногу.
Она смотрела все так же. Потом вдруг спросила со жгучим любопытством:
— У вас как ходят на террасу?
— У нас нет террас.
— Что, совсем?
— Совсем.
— Как это, должно быть, грустно. А солнце, где же вы тогда видите солнце?
— На улице, в поле, где придется.
Она на минуту задумалась.
— Поэтому вы белые. Это очень красиво. Я бы тоже хотела быть белой, но это невозможно, правда?
— Не знаю, но похоже, что так. Разве что пудриться.
Она сделала презрительную мину.
— Пудра смывается. Вы пудрились, когда были маленьким?
— Нет, у нас никто не пудрится, когда маленький.
Она просияла.
— Кто пудрится, тот заболевает. И Толстой так говорит.
Я посмотрел на нее, наверное, совсем ошалело, потому что она тут же приняла очень серьезный вид.
— Граф Луи (она произнесла Lew по-английски) Толстой, великий русский писатель, вы не знаете? Он очень красиво пишет; и потом, он был очень богатый, но под старость все оставил и ушел в лес, совсем как индиец…
Тут она вспомнила про свое намерение повести меня на террасу. Мы стали подниматься по лестнице, мимо женских комнат, я — в смущении, она — пытаясь говорить нарочито громко. (Для мамы, как она призналась мне позже, показать, что она меня «развлекает»: госпожа Сен ночи не спала, терзаясь, что я остался без «развлечений», то есть без патефона и без друзей.) Наверху было потрясающе. Я бы никогда не подумал, что мир выглядит совсем по-иному, если смотреть с крыши, так тиха отсюда была наша цитадель, так зелен квартал. Я каждый день проходил под деревьями Бхованипора, но не представлял, что их такое множество. Я перегнулся за парапет и стал смотреть вниз, во двор. Вспомнил день, когда увидел, как Майтрейи катается от смеха по крыльцу. Кажется, с тех пор прошли годы. Годы прошли и с тех пор, как Майтрейи боязливо встала в дверях моей комнаты с вопросом: «Скажите, пожалуйста, когда должен приехать отец?»… Я по-прежнему не понимал ее. Теперь она казалась мне ребенком, дикаркой. Меня очаровывали ее речи, этот наив, эта скачущая логика мысли, и еще долгое время спустя я искренне считал, что превосхожу ее по развитию.
— Моя сестра не очень хорошо говорит по-английски, — сказала она, подводя ко мне за руку Чабу. — Но все понимает. Она просит вас рассказать ей сказку… Я тоже люблю сказки.
На меня снова нашло оцепенение, я стоял перед этими двумя девочками, которые держались за руки, под вечереющим небом, какого я никогда прежде не видел, со странным ощущением сна, мгновенной смены декораций. Как будто кто-то внезапно поднял занавес. Или перемена была во мне?
— Я давно не читал сказок, — ответил я после довольно долгой паузы. — Но даже не в этом дело: из меня плохой рассказчик. Нужен особый дар, чтобы рассказывать сказки. Это не каждый умеет.
Их личики выразили такое искреннее огорчение, что я почувствовал себя виноватым и стал думать, а не помню ли я все же какую-нибудь сказку из детства? Но ни одна не приходила мне на ум. Я обозвал себя бестолочью и от сознания собственной ограниченности совсем потерялся. Быстро перебрал в памяти: Перро, Гриммы, Андерсен, Лафкадио Херн… Мне казалось, что все они слишком известны, не рассказывать же им историю про Красную Шапочку, или про Спящую царевну, или про Зачарованный клад. Я хотел припомнить какую-нибудь неизвестную сказку, с приключениями и разными перипетиями, чтобы понравилось и Майтрейи. Что-нибудь достойное интеллигентного, начитанного юноши; что-нибудь оригинальное, сильное, символическое. Но именно ничего символического мне и не приходило в голову.
— Расскажи мне сказку про дерево, — сказала Чабу и взглянула на сестру — правильно ли она выразилась.
Я решил, что смогу сымпровизировать, и начал:
— Росло однажды дерево, а в корнях этого дерева был зарыт клад. Один рыцарь…
— Что такое рыцарь? — перебила Чабу.
Сестра объяснила ей по-бенгальски, а я тем временем судорожно прикидывал, что сказать дальше.
— Одному рыцарю ночью приснилась фея и указала ему место, где зарыт клад. — Я понимал, что несу чушь, мне было стыдно глядеть на сестер, и я нагнулся, как бы завязать шнурки. — С помощью волшебного зеркальца рыцарь нашел клад. — Продолжать я был не в силах. Мне казалось, что Майтрейи угадывает мой провал, но, покосившись на нее, я заметил, что она слушает очень внимательно и, по-видимому, с большим интересом. — Каково же было его удивление, когда он увидел, что под деревом сидит настоящий дракон — глаза горят, из пасти дым. — Я покраснел при последних словах. — Тогда рыцарь…
— А дерево? — перебила Чабу. — Что сказало дерево?
— Это было не волшебное дерево, оно не умело говорить, так что оно промолчало.
— А разве надо быть волшебным, чтобы говорить? — спросила Чабу.
Я пришел в легкое замешательство и отметил про себя: пантеизм.
— Что поделаешь, такие у нас сказки. Там не у всех деревьев есть душа, только у волшебных.
Чабу очень горячо стала обсуждать что-то с Майтрейи, и я в первый раз пожалел, что не понимаю их языка. Звуки его были по-итальянски нежны, гласные произносились нараспев, готовые с минуты на минуту перейти в песню.
— Что она говорит? — спросил я у Майтрейи.
— Она пытает у меня, есть ли душа у ее дерева. Я ей говорю, что у всех деревьев есть душа.
— А у нее есть свое дерево?
— Не то чтобы дерево, скорее куст, тот, что растет под верандой. Чабу приносит ему каждый день еду: лепешки и пирожные и вообще понемножку от всего, что ест сама.
Я был в восторге — на какой редкостный этнографический материал я напал — и твердил в уме: пантеизм, пантеизм.
— Но, Чабу, дерево же не ест лепешек.
— Как это, я же ем! — ответила она, очень удивленная моим замечанием.
Я решил по свежим следам записать мое открытие и под предлогом, что должен выкурить трубку, спустился к себе. Закрыл дверь на засов и записал в дневнике: «Разговор с Майтрейи, первый раз. Замечательный примитивизм мышления. Ребенок, который начитался больше чем нужно. Мой позор на террасе — я не способен придумать сказку; какой-то ступор перед наивностью, неискушенностью, может быть, из-за этого. Настоящее открытие — Чабу, пантеистическая душа. Наделяет своими ощущениями неодушевленные предметы; например, дает лепешки дереву, потому что сама их ест. Очень интересно».
Записав в дневнике эти несколько строк, я растянулся на кровати и задумался. Не знаю, что за сомнения одолели меня тогда, но спустя несколько минут я встал и добавил в дневнике: «А может, я ошибаюсь…»
Вечером мы работали с инженером в его кабинете. Перед тем как разойтись, он коснулся моего плеча и сказал:
— Ты нам очень дорог, Аллан, моей жене и мне. Мы хотим, чтобы ты чувствовал себя у нас как дома. Ты можешь свободно ходить по всем комнатам. Мы не ортодоксы, и у нас в доме нет женской половины, мужской половины. Если тебе что-то будет нужно, прошу тебя, скажи моей жене или Майтрейи. Я полагаю, вы с ней уже подружились…
Сегодняшнее происшествие позволило бы мне сказать «да». Все же я выложил ему свои трудности.
— Любая индийская девушка ведет себя так с иностранцем…
И он рассказал мне, как однажды они были приглашены к чаю в итальянское посольство, и консул, сопровождая Майтрейи по внутреннему дворику, взял ее под руку, потому что шел дождь, а зонтик был всего один. Этот жест со стороны незнакомого мужчины так перепугал Майтрейи, что она кинулась под дождь на улицу, забралась в машину, проплакала до самого Бхованипора и затихла только на руках у матери. А случилось это всего год назад, когда Майтрейи было уже почти пятнадцать лет, она уже сдала вступительные экзамены в университет и готовилась стать бакалавром искусств. Другой раз знакомое европейское семейство пригласило ее в свою ложу в оперном театре, и когда один милый юноша попытался в темноте взять ее за руку, Майтрейи сказала ему на ухо, но так, чтобы все слышали: «Хочешь получить в зубы?» Паника, все повскакали с мест. Вмешалась сама госпожа X. (имя слишком известное в Калькутте, чтобы упоминать его вслух). Последовали объяснения и извинения. «Я что, допустила грамматическую ошибку?» — спросила Майтрейи.
Я смеялся от души, хотя и спрашивал себя: она наивна или дурачит нас всех? Может быть, она просто оттачивает свое остроумие и хохочет за нашей спиной? Мне было не уйти от этой мысли всегда, когда я слышал ее смеющийся голос из соседней комнаты.
— Ты знаешь, что Майтрейи пишет стихи? — с гордостью спросил меня инженер.
— Подозревал, — ответил я.
Однако это открытие вызвало во мне раздражение. Все девушки пишут стихи. Я видел, что инженеру хочется изобразить дочь как этакого вундеркинда, и меня покоробило. И раньше бывали дни, когда я присматривался к ней с досадой, думая: какие в ней таланты, что она так самоуверенна?
— Она пишет философские стихи, они очень нравятся Тагору, — добавил инженер, наблюдая за мной.
— Да? — Я постарался изобразить равнодушие.
Спускаясь по лестнице, я встретил Майтрейи, выходившую из библиотеки.
— Я не знал, что ты поэтесса, — сказал я, пытаясь говорить язвительно.
Она покраснела и прижалась к стене. Меня стала уже нервировать эта ее болезненная чувствительность.
— В общем-то, тут нет ничего плохого, если ты пишешь стихи. Лишь бы они были красивые.
— А откуда вы знаете, что они некрасивые? — спросила она, листая том, который несла из библиотеки.
— Красивые, не сомневаюсь. Мне только интересно, что ты можешь знать о жизни, чтобы писать философские стихи?
Она задумалась и вдруг рассмеялась, стыдливо скрестив руки на груди.
— Чему ты смеешься?
Она оборвала смех.
— Я не должна была смеяться?
— Не знаю. Я ничего тут у вас не понимаю. В конце концов, каждый поступает, как ему нравится. Я просто спросил тебя, чему ты смеешься, я думал, что ты можешь мне объяснить.
— Отец говорит, что вы очень умный. — (Я поморщился). — Поэтому я все время боюсь сделать какую-нибудь ошибку, чтобы не раздражить вас.
— А почему ты так боишься меня раздражить?
— Потому что вы наш гость. А гостей посылает Бог…
— А если гость — плохой человек? — Я экзаменовал ее, как ребенка, хотя лицо ее было серьезным, почти мрачным.
— Бог позовет его обратно, — быстро ответила она.
— Который Бог?
— Его Бог.
— Как, у каждого человека — свой Бог?
Я нажал на слово «свой». Она посмотрела на меня, подумала, опустила веки, а когда подняла их снова, взгляд был влажным.
— Я ошиблась, да?
— Как я могу знать, — сказал я, пытаясь скрыть замешательство. — Я же не философ.
— А я — да, — выпалила она, не колеблясь. — Я люблю думать, сочинять стихи, мечтать.
«Тоже мне, философиня!» — подумал я и улыбнулся.
— Я хотела бы быть старой, — вдруг проговорила она с таким чувством, с такой тоской, что я вздрогнул. — Старой, как Роби Тхакур.
— Кто это — Роби Тхакур? — спросил я в непонятном волнении.
— Тагор. Я хотела бы быть старой, как он. Когда ты старый, ты больше любишь и меньше страдаешь.
И, вдруг застыдившись, метнулась прочь, но сдержала себя и остановилась, может быть поняв по моему виду, что мне тоже нелегко с ней.
— Мама ужасно огорчилась: она прочла в одной книжке, что в Европе по вечерам едят суп. Мы вас никогда не угощали супом, поэтому вы у нас такой худой. Мы все отвары выливаем птицам.
— Но я вовсе не люблю супов, — попытался я ее успокоить.
— А лучше бы вы любили! — сказала она, и глаза ее сверкнули.
— Да какая разница, в конце концов?
— Для мамы есть разница…
Она не договорила. Я смешался и не знал, что думать об этих перепадах настроения, о внезапной ярости в глазах. Может быть, я ляпнул что-то не то, подумалось мне.
— Прости, пожалуйста, если что не так, — сказал я мягко. — Я не знаю, как вести себя с индийцами…
Она уже шагала вверх по лестнице. Моя реплика заставила ее обернуться. На этот раз взгляд ее был таким странным (о, эти ее взгляды, всегда разные, никогда не повторяющиеся), что я замер, не сводя с нее глаз.
— Зачем вы попросили у меня прощенья? Вам нравится меня мучить?
— Ив мыслях не было, — ошеломленно ответил я. — Мне показалось, что ты обиделась, вот я и…
— Разве может мужчина просить прощения у девушки?
— Ну а как же, если он в чем-то не прав… В общем, так положено…
— У девушки?
— И у ребенка, — похвастался я. — По крайней мере…
— Так делают все европейцы? Я поколебался.
— Настоящие европейцы — да.
Она задумалась и на секунду закрыла глаза, но только на секунду, потому что тут же прыснула со смеху и снова стыдливо скрестила на груди руки.
— Может быть, они просят прощенья только друг у друга, белые у белых. У меня они попросили бы прощенья?
— Конечно.
— И у Чабу?
— И у Чабу.
— Чабу чернее меня.
— Разве?
У нее снова засверкали глаза.
— Да, да. Мы с мамой белее, чем Чабу и отец. Вы не замечали?
— Ну и что, какая разница?
— Как какая разница? Чабу будет труднее выйти замуж, потому что она чернее и за ней придется дать гораздо больше денег…
Выговорив все это, она зарделась, задрожала. Я тоже был смущен, потому что со времен Люсьенова визита несколько расширил свои знания индийских обычаев и понимал, как неприятно индийской девушке говорить об этих торгах. На наше счастье, Майтрейи окликнула госпожа Сен, и она бросилась вверх по лестнице, очень довольная, зажимая под мышкой книгу и крича:
— Giace!
Я вернулся в свою комнату в полном восторге от всего, что открыл в этот день. Умылся, потому что приближалось время ужина (мы ели очень поздно, часов в 10–11, как принято в Бенгале, а после ужина сразу ложились спать), и раскрыл дневник, чтобы сделать еще запись. Но, повертев в руках перо, захлопнул тетрадь: глупости…