Прогулка, правда, была бы относительной, наступили ночи совсем безлунные, и приходилось итти очень осторожно при свете звёзд. Как хорошо, что дорога была мне уже знакома во всех подробностях!

И хорошо, что нам осталось всего три дня. В ожидании близкой разлуки Сахавет была столь требовательна и столь яростна, что мне, конечно, долго бы не выдержать ночных неистовств вместе с тяжёлой работой в дикую жару днём. Но пока что я выдерживал, и у нас едва хватало удлинившейся ночи, чтобы разойтись.

Утром, сонный и усталый, я едва продирал глаза, засёдлывал иноходца и только после проездки начинал мыслить геологически, отогнав видение Сахавет, идущей рядом. Но едва приходил в себя, поев и отдохнув после маршрута, как тяга молодого тела опять властно звала меня в счастливый сарай заброшенного сада, и я не мог себе представить, как я смогу разлучиться с девушкой.

И всё же её судьба была важнее всего, и этот день настал.

Я заранее начертил Джуруну план западной части посёлка, где недалеко от моего дома и школы, ближе к горам, на холме над поворотом дороги из Киргиз-сая стоял большой мазар[63], древний и сильно разрушенный. Там я должен был ожидать Джуруна вместе с девушкой.

А Джурун должен был к вечеру прислать мне знак, что он здесь и будет действовать по нашему плану.

Знак прибыл: коротенькая записка «я здесь!» без подписи была мне вручена после возвращения из маршрута мрачного вида уйгуром, который сразу же, не вступая ни в какие разговоры, сел на своего коня и поехал на восток, к Кольджату и китайской границе.

От волнения я не смог ничего есть, кроме пары поздних персиков. Наступила ночь, и едва посёлок угомонился, я не стал ждать полуночи, а сразу же поспешил к Сахавет. Как было уговорено, она тоже пораньше вышла в сад с маленьким трогательным узелком, заключавшим всё её необходимое имущество. Она прижимала его к колотившемуся сердцу и послушно скользнула через колючую джиду вдоль рядков тополей около арыка. Мы не зашли ко мне домой — я не хотел теперь ничем рисковать, а сразу перебежали светлую от пыли и потому опасную дорогу к холму, на котором стоял мазар, и укрылись в его толстых стенах.

Время шло, сплюшки мелодично кричали в леске выше нас и в покинутых навсегда садах внизу. Постепенно Сахавет успокоилась. Действительно, вокруг была такая тьма и тишина, что трудно было бы ожидать появления врагов, тем более внезапного.

Сахавет придвигалась всё ближе и порывисто и внезапно, как она всегда поступала, скинула свой дорожный, более плотный, чем обычно, халат и расстелила его в укромном месте под стеной, во втором дворике мазара. Так же молча и не глядя на меня, что, впрочем, и трудно было в такой тьме, она сняла шаровары.

Слова осторожности и упрёка замерли у меня на губах. Ведь на самом деле, что мы могли ещё сказать друг другу на прощанье, чем то, с чего началось и чем кончилось всё наше знакомство, вернее, дружба на краю опасности. Ведь мы почти ничего более не успели, отдавая дань естественной тяге двух юных и сильных людей. Только страсть связала нас на несколько коротких летних ночей, и неудивительно, что она горела жарче, чем было бы в других обстоятельствах.

Я снова погрузился в горячие и нежные недра Сахавет, одной рукой зажимая ей рот, а другой крепко сжимая её груди. А она, вся извиваясь, отчаянно сжимала меня ногами и порывалась вперёд, точно желая совсем до конца нанизаться на меня. Часы полетели незаметно, и я первый услышал внизу и слева тихий стук копыт идущей медленным шагом лошади. Я вскочил, поправляя одежду и взводя маузер, а Сахавет оделась с непостижимой быстротой.

С такой же ошеломляющей быстротой произошло всё остальное.

У подножья холма Джурун спешился и повёл коня под уздцы ко входу в мазар, держа наготове наган. Я тихонько окликнул его, и смелый джигит спрятал за пояс оружие и негромко засмеялся.

— Ты, Джан-таш? — прозвучало моё прозвище, им данное, потому что я всё время возился с камнями, — а где красавица? Я с тобой прощался, знал, что ещё увидимся, но не гадал, что такое случится. Судьба!

Я ввёл его в полуобвалившиеся ворота мазара и подтолкнул к Сахавет, смотревшей на него, как окаменелая. Джурун вынул крохотный электрический фонарик (большая редкость в те времена, очевидно, из Китая) и одной вспышкой осветил девушку, а второй — себя. Слегка прищёлкнув языком, Джурун выразил умеренное, в традициях вежливости, восхищение, а лицо Сахавет на миг отразило успокоенность при виде яркой белозубой и открытой улыбки под узкими чёрными усиками на красивом лице молодого джигита.

— Поедешь с ним? — спросил я девушку и, положив руку на её плечо, ощутил её нервную дрожь.

— Поеду, — ответила она.

— Тогда — в путь, нечего терять времени. Второго коня я оставил в карагачевой роще, в пяти верстах отсюда. Ты...

— Сахавет, — подсказал я.

— Сахавет, умеешь ездить верхом?

— Конечно, — всё более ободряясь, сказала девушка.

— Слушай, Джурун, на первое время Сахавет понадобится... — я протянул ему небольшую пачку денег из моей бедной «казны».

— Обижаешь, друг, у Джуруна денег, знаешь, больше чем у тебя, хакимы все бедны, а те, кто с камнями, — особенно. Не тревожься! — он пожал мне руку, повернул коня и вскочил в седло.

Я хотел поцеловать Сахавет, но она отвернулась — при чужом не надо. Всё же, когда я поднимал её на круп лошади позади Джуруна, она коснулась моего лица пылающей щекой, и на секунду я почувствовал мимолётное, но крепкое прикосновение её губ к моим. В этот миг чувство утраты до боли защемило моё сердце.

Джурун тронул коня. Я шагнул вслед, прошептав:

— Сахавет, адрес мой у Джуруна, если я понадоблюсь.

— Хорошо... и благодарю тебя за всё, мой... бахадур... -шёпот девушки растаял в приглушённой поступи лошади, а силуэты всадников, на миг очерченные перед звёздным небом, растворились во мраке.

Вот и всё, — сказал я себе, чувствуя, как одновременно утрата и облегчение, печаль и радость захватывают меня.

И большая опустелость души, переполненной все эти дни тревогой, заботой, жадным желанием, расчётами времени и средств на дальнейший путь.

Долго стоял я, прислушиваясь, но молчание ночи сегодня было каким-то особенно плотным. Когда, по моим расчётам, Сахавет и Джурун должны были доехать до карагачевой рощи, я пошёл домой, соблюдая прежнюю осторожность, чтобы не навести на след, и только там позволил себе закурить, повалившись на постель.

Почти мгновенно я заснул и очнулся только от громкого стука в мою дверь. За ней стояли взволнованный староста-уйгур, привозивший клевер и траву для лошадей, и ещё какие-то люди.

- Слушай, инженер, — громко закричал староста, едва открыл дверь и уставился на них, щурясь от яркого света, — ты ничего ночью не слыхал?

— Ничего. Что случилось? Разбойники? — задал я контрвопросы. — Не слыхал, и стрельбы не было. Кого-нибудь убили?

— Не убили... — староста поколебался и выпалил, — девушка украли.

— Какой девушка? — я невольно сбился на ломаный язык. — Жених утащил?

— Никакой не жених, девушка, школьный учительниц, может, видел? Видел! Так пропал сегодня ночью!

— А я тут при чём? Я её не караулил! Зачем так рано разбудили!

— Мы только спросить... сидишь поздно, огонь горит, может, что слыхал?

— Как раз сегодня поздно не сидел, спал, ничего не слыхал.

— Наша думал, что твой дом горам ближе, если из гор кто приходил.

— Может, и приходил, только я не слыхал.

Уйгуры поспешно удалились.

Я не торопясь оделся, поел, покурил и поехал в маршрут со смешанным чувством печали и радости, иногда даже озорной такой смешливости, думая, как молоденькая девчонка провела всех этих мудрых и сердитых аксакалов. И то, что я содействовал ей в этом, я запомнил себе в заслугу, не говоря о незабываемых ночах запретной любви на краю совместной гибели.

К вечеру явился Букин. Он знал уже о побеге Сахавет от остановивших его верховых, спрашивавших, не видел ли кто девушку и чужих людей. Он и в самом деле не видел. Конечно, Джурун поехал не дорогой, а тропой, какие знал здесь наизусть, и, судя по тому, что поиски не прекращались, мне было ясно, что Джуруна и Сахавет не настигли.

Букин, немного испуганный переполохом, о котором ему как хорошо знавшему язык было известно лучше, чем мне, торопил меня с отъездом. Однако я, хоть и моложе, оказался догадливее и настоял на том, чтобы побыть здесь ещё два дня, не торопясь закончить работы, затем устроить день отдыха, а затем уехать. Так и поступили.

Семьдесят пять вёрст до Киргиз-сая (Подгорного) проехали лишь с коротким привалом — Букин считал безопаснее добраться до большого селения. Затем поехали на Кегень - ещё день пути, а оттуда ещё пятьдесят вёрст до Сарыджаса, под Хан-Тенгри[64]. Побывали на перевале Санта и вернулись назад в Каркаринскую долину, на ярмарку лошадей, где видели скачки в три тысячи лошадей, выигранные рыжим кашгарским иноходцем, которого продали по рублю за каждого обогнанного им коня. Затем через Тюп прибыли в Каракол, как тогда назвали Пржевальск, не желая вспоминать «царского генерала». В этих странствиях, продолжавшихся и дальше, по берегу Иссык-Куля, через Сиамское ущелье в Пишпек, как-то отошло, стало сном всё происшедшее в далёком Ачинохо.

А там и кончилась моя экспедиция, и я сразу же переехал в Оренбургскую степь для изучения Каргалинских медных рудников, вернулся только поздно осенью. Меня дожидалось письмо от Сахавет с нежными благодарностями и извещением, что она в полной безопасности и судьба теперь совсем другая.

Смесь из русских, киргизских и уйгурских слов была очень трогательна, но в письме не было главного — адреса. Почтовый штемпель был — «Алма-Ата».

Так окончилась вторая история богатого приключениями 1929 года и мои экспедиции в Семиречье.


Воспоминания о встрече с ведьминой женской силой, с которой представляешь себе и необычайных гетер древности и причины возникновения страшных легенд о ведьмах Средневековья, наделённых самим дьяволом властью над мужчинами.

В 1930 году я работал прорабом в Каргалинской геологоразведочной партии (под руководством Н.К. Разумовского[65]) и подолгу жил в разных местах района Горного (60 вёрст NW[66] от Оренбурга) на опробовании[67] разных групп отвалов со своим отрядом.

Я работал с апреля по октябрь уже второй год и так укрепился и поздоровел в этом здоровом климате, что производил (да и был) впечатление борца-силача. Исследование по геосъёмке я закончил ещё весной, переснял целиком п опробованные точки геологии поблизости и обходился с небольшим отрядом отменно натренированных рабочих, за которыми почти не нужно было присматривать.

Такова преамбула всей этой истории.

Хутор (а практически — большая деревня) Татьяновка на речке Янгиз — украинский (на карте Ново-Петровский) против коммуны Скворцы на реке Верхней Каргалке. На водоразделе между этими двумя реками, на высоком сырту[68], множество отвалов рудников. Здесь прошли в 1929 году три «глубокие» (по 300 м) скважины, заложенные Н. К. Разумовским в поисках нижнего рудного горизонта. Я вёл опробование стволов этих рудников. Из рудников только Фёдоровский, Таратунинский, Аптекарский, Усольский и Миллионский.

Мой отряд по геосъёмке был передан начальнику партии Демичу для исследований на заводе, и я остался с рабочим и любимым вороным конём Арабом и одним коллектором. Жил на краю Татьяновки (а она была ещё в сплошных зарослях садочков) в очень гостеприимной семье (средних лет оба, сын был в армии), полу-украинской, полу-казачьей (оренбургских казаков, конечно). Хозяин худощавый и лысоватый, хозяйка — крепкая, широкая статная баба, чернобровая по украинскому канону, с острыми и дерзкими глазами. Хозяин с одобрительной завистью смотрел на меня, когда я возвращался с купанья в речке в одних трусах, задами — огороды выходили прямо на речку, и щупал мускулы, лукаво подмигивая.

Это было самое начало страшных лет деревни, и «коллективизация» ещё только начиналась, пока выразившись только в ликвидации богатеев, но беспощадная рука завистливых комбедов[69] уже брала за горло просто хороших хозяев-середняков. Медленно, но мучительно туго соображая беду и обдумывая, куда деваться, деревня как бы притаилась, забросив множество дел, и даже самые труженики были как бы парализованы и делали только самое необходимое, выжидая. Поэтому, например, все они с охотой шли к нам в Каргалинскую геолого-разведочную партию.

И в этот год в июле стояла сильная жара, обычная, впрочем, для оренбургских степей. Я привык к ней постепенно за два года и закалился. Знойный ветер и беспощадное солнце стали мне нипочём, зато какое наслаждение приносили сухие и прохладные степные ночи со слабым ветром, шелестящим по серебряному от луны ковылю или особенно резко пахнущей в безлунные тёплые ночи полынью.

Я работал почти с регулярностью городской службы, только после объезда опробовательских отрядов я купался, ел, брал молоток и уходил дотемна на обнажения ближайших оврагов, оставив коллектора за сортировкой проб и образцов.

Так прошло дней десять-двенадцать. Я привык к хозяевам, и они привыкли ко мне. Я жил не в доме, а в небольшой сараюшке, стоявшей около трёх невысоких ив на задней стороне двора у спуска к Янгизу.

Помню один из вечеров, когда я, наколотив молотом груду песчаника на обнажении, усталый пришёл домой, искупался в Янгизе и с приятным чувством во всех мышцах сел ужинать вместе с хозяевами в их просторной саманной избе.

— А я вас видела сегодня, — сказала хозяйка, придвигая мне крынку с холодным молоком, — за оврагом, где каменный отвал... ну и крушили же вы камни кувалдой!

— Люблю поработать покрепче, — отозвался я. — В одних ногах правды нет.

— Сила по жилам ходит, доброму коню впору, — сказал хозяин, отодвинул чашку и откинулся назад, доставая коробку с табаком. — А скажи на милость, если бы на тебя четверо напали, управился бы?

— Какие четверо, а то и с одним не справишься, — улыбнулся я, прихлёбывая молоко.

— Ну уж, конечно, не таких же бугаёв, — рассмеялся хозяин.

Доставая свою коробку с махоркой, я поймал сосредоточенный взгляд хозяйки, которая, уйдя в себя, будто бы обдумывала что-то. Она перекинулась взглядом с хозяином, и тот слегка подмигнул ей. Поблагодарив за еду, я направился в свой сарай, снял сапоги и растянулся на топчане, глядя через маленькое волоковое окно на редкие ещё над горизонтом звёзды. В деревне затихали зовы и лай собак, но молодёжь выходила на улицу (немного её было тогда) с какими-то песнями и криками.

Я закурил снова, на этот раз папиросу, и стал думать о том, что здесь мне скучно на отлёте от всей партии (центр был в Горном), но вряд ли скоро удастся закончить здесь и вернуться туда, где все мои товарищи и более интересные для меня места.

Моё внимание привлёк негромкий разговор хозяина и хозяйки, очевидно, вышедших перед сном посидеть на ветерке около хаты. Я запомнил несколько фраз, значение которых мне стало ясно лишь несколько дней спустя.

— Ты когда поедешь в город? (т. е. Оренбург) — спросила хозяйка. — Мабуть, собирался завтра?

— Завтра и поеду! — подтвердил хозяин, — с Хведькой попутно.

— Тогда как завернёшься, Томку привези, я ж тебе давно говорила, с тех самых пор, как бычок этот у нас завёлся. Он подходящий, дак нехай напоследок полюбится. Что там ещё будет и для Томки, да и для нас...

Стало слышно, как чиркнула спичка и слегка мелькнул отблеск огня.

— Хорошего не жди, — угрюмо ответил после паузы хозяин, — пусть хоть сейчас Томка отыграется. Она ведь шальная по этой части, вроде тебя. Недаром сёстры... Так как ещё выйдет у неё?

— Выйдет, — уверенно отвечала хозяйка, — не может быть, чтобы какой парень, здоровый и молодой, не схотел бы. Ты говоришь, что он со мной схочет — куда мне до него, да и годы не те. Ей ведь только-только двадцать два минуло, хоть и замужем уже три года, да дитёнка, вишь, не схотела, как чувствовала.

— Да и ты не много расщедрилась, — хохотнул хозяин, -как это у вас да при такой-то охоте получается? Слово, мабуть, знаете?

— Знаем! — подтвердила хозяйка.

— То-то ж говорят, что сёстры... (я не разобрал фамилии) ведьмы, да и ваша матка тоже, — хмыкнул хозяин.

За этим раздался глухой шлепок, и разговор окончился -видимо, хозяева ушли в хату.

Ночь была душноватой, будто перед грозой, но я скоро уснул и проснулся действительно под шум ливня. Гроза была на редкость сильной, и мокрая снасть исключала наши работы, поэтому до полудня я пробыл дома и работал затемно, явившись домой к ночи и найдя ужин на столе в своём сараюшке.

Я проспал дольше обычного и сразу уехал на Миллионский рудник с его громадными отвалами, куда сошлись мои все три опробовательских отряда.

Солнце палило нещадно, и горячие вихри временами пробегали по степи, поднимая коричневую пыль и заставляя нас бросаться на наши пробы с брезентом, закрывая их. чтобы предотвратить попадание крошки.

Я помогал шурфовать высокий отвал, в глубине которого оказались большие глыбы жёлтого медистого песчаника — бедной руды. Спеша закончить, мы без обеда яростно дробили камень, «грохотали» и делили, пока не добились получения фракций достаточно небольшого веса, которые уже можно было увезти в хату — лабораторию на краю деревни, и там, под присмотром коллектора, довести их до лабораторных, килограммовых проб тонко распылённого каменного порошка.

Пот лил с нас градом, но дружной работой мы кончили три самых больших отвала с бедной рудой: один с жёлтым песчаником, другой с серым и третий мергелисто-кимберлитовый. Скоро Араб повёз пробы в доводку, а мы дружной гурьбой взгромоздились на фургон, нанятый в колхозе, и загромыхали во весь опор с высокого сырта вниз, в деревню.

Я забежал домой, схватил полотенце и сбежал к Янгизу. Там у меня было укромное местечко — маленький, в несколько метров, но очень глубокий омут с холодной от источников водой и доской для переодевания, чтобы не пачкать ног на глинистом берегу. Высокий тальник, одна низкая плакучая ива и сочная осока окружали это крохотное озерко чистой проточной воды, блестевшее под солнцем чёрным непроницаемым зеркалом. Я сбросил свою нехитрую одежду (брюки и сетку), снял и прополоскал трусы, сделал несколько гимнастических движений и нырнул в глубину.

Чудесное ощущение тишины, уединения и прохладной чистоты — вот таким было это степное купанье. Утомлённое тело вновь стало тугим, налившись силой, вновь независимым и гордым в отношении всего мира.

Я вторично размялся гимнастикой, нагой, как Адам, снял с ветки подсохшие на ветру трусы, свернул цигарку и посидел на мною же самим сколоченных мостках, следя за игрой двух стрекоз и поблёскиванием волновой ряби на речной струе, обтекавшей запруду, для которой я же сам привёз три подводы песчаника с отвалов.

Мне сегодня почему-то казалось, как будто на меня смотрят чужие глаза, и я даже два раза свистнул, чтобы спугнуть затаившуюся собачонку или показать озорным девчонкам, что я вижу их, и этим спугнуть. Ниже по течению была ещё одна яма в речке, тоже с мостками, и там нередко полоскали бельё, а то и купались татьяновские девчонки из нашего, северного, или верхнего, конца деревни.

Но никто не откликнулся мне ни поспешным бегством, ни сдавленным хихиканьем, и я, одевшись и перекинув через плечо полотенце, лениво начал подниматься по тропинке к дому. Вдоль речки по низу шла долевая тропка, и в месте пересечения с нею наша огородная тропка делала крутой из-гиб, огибая край соседского огорода. Здесь росли огромные подсолнухи, уже отвердевшие и клонившие вниз круглые чуть не в полметра, диски, опоясанные золотым пламенем

Я услышал лёгкие, быстрые шаги справа, снизу на речке и обернулся. Весь склон долины Ягниза был залит ярким светом низкого солнца. Среди двухметровых подсолнечников с их огненными коронами шла девушка.

При виде меня она остановилась как вкопанная, встретив мой удивлённый и пристальный взгляд. Я не видел её раньше, но сразу понял, что мне не забыть этой встречи и что мне встретилось существо необыкновенное. Её смуглое лицо с классическими украинскими густыми чёрными бровями, прямым носом, чёрными и блестящими, точно вишни, глазами и полным, довольно круглым ртом казалось ещё более тёмным от жаркого румянца. Крупно вьющиеся пряди смоляных волос обрамляли широкий лоб, выбиваясь из-под туго замотанного вокруг головы тонкого шёлкового шарфа. Его оранжевый цвет удивительно оттенял дикую смуглоту и живость смелого, почти вызывающего лица. Старое коричневое платье из не по-летнему плотного материала облегало фигуру с такой же вызывающей женственностью, какая отражалась на лице незнакомки. Сильная загорелая шея была открыта, и неглубокий вырез платья приоткрывал ложбинки между крепких грудей, которые натягивали упругую ткань, так что тугие соски чётко обозначились под ней. Тонкая талия очень резко сужалась под руками женщины (это, конечно, была не девушка!), словно в тревоге обхватившими её, опиралась на крутые выгибы широких бёдер. Юбка немного ниже колен открывала сильные, дотемна загорелые ноги.

Описание это приложимо к сотням других женщин и даёт лишь внешнее. Главное же было в странной, дерзкой силе (не физической, хотя физическая крепость и была очевидна), переполнявшей всё существо женщины. Может быть, от очень прямой осанки, отчего грудь, в общем-то не очень большая, выступала резко. Может быть, в тонкой, легко гнущейся талии и в то же время гордой прямой спине, спадавшей к круглому мощному заду? Может быть, прямой и твёрдый взгляд непроницаемых глаз с синими, как у породистой лошади, белками, тонкой улыбке, приоткрывшей крупные зубы и контрастной по общему облику животного здоровья?

Тридцать лет спустя я взял образ этой женщины за прототип образа Чары Нанди в «Туманности Андромеды».

И дерзость эта была не просто дерзостью, а сексуальной, может быть, просто неколебимой уверенностью в своей сексуальной силе, и без глупой самоуверенности, так портящей многих красивых женщин, привыкших к успеху.

Женщина, серьёзно осмотрев меня, вдруг улыбнулась и стала сразу очень юной.

— Ну, здравствуйте, — сказала она, протягивая руку по-деревенски.

Я взял её осторожно, но, очевидно, моё «здравствуйте» прозвучало неуверенно, потому что незнакомка добавила:

— Я Тамара, сестра вашей хозяйки, Колесниченковы мы.

Я понял, и нечаянно услышанный разговор стал мне понятен, и сердце участило свои удары.

— А как вы меня узнали? — сказал я, чтобы скрыть волнение.

— Не так уж трудно! — внезапно и звонко засмеялась Тамара.

Мы пошли по узкой тропинке, и она пропустила меня вперёд, а дома состоялось уже «официальное» знакомство -в те годы и в деревне были щепетильны в отношениях мужчины и женщины.

После обеда мы сидели во дворе у моего сараюшки и долго разговаривали. Я всё больше поддавался «магнетической» силе, исходившей от молодой женщины, и слушал её особенно внимательно. Повесть была горькая, но очевидно и Тамара прониклась ко мне доверием (это было время, когда люди были куда проще и доверчивее, чем сейчас), так как рассказывала вполне откровенно.

Как и моя хозяйка, Тамара была из смешанного рода уральских казаков и украинцев — крепких хозяев из Ново-Сергиевки, а замуж вышла в 1927 году за сына богатого крестьянина-казака, которого немедленно записали в кулаки, только вот осенью. Но старик был умён. Он продал большую часть имущества ещё в 1928 году, сам остался жить в маленьком доме, а сына отправил вместе с двумя другими, ещё неженатыми, искать счастья в Среднюю Азию. Тамара (редкое имя для украинки или казачки) уехала в Оренбург и жила у родственников мужа, ожидая писем и вызова. Но не было писем уже более полугода, и смутные слухи были, что братья ушли за границу. Тамара хотела ждать ещё до осени, а потом ехать самой в Киргизию, чтобы наконец дознаться правды и решить, как быть дальше.

На таком перепутье я и встретил эту молодую женщину.

Я недавно побывал в Киргизии, и у меня были там знакомые даже среди контрабандистов, поэтому я мог помочь Тамаре, да заодно, как она ни отказывалась, я настоял на согласии, что я помогу и деньгами для дорогого в те времена билета.

Так мы проговорили до позднего вечера, потом пошли купаться на речку, потом... или это было лишь на следующий вечер? Тридцать шесть лет тому назад...

Я помню неяркую раннюю луну, тихий погожий тёплый, как обычно, вечер с лёгкими, чуть набегавшими порывами ветерка.

Мы с Тамарой поднялись на сырт за речкой. Она шла какой-то своей особенной походкой — не широко по-деревенски, но и не мелко шагая по-городскому. Я не помню, что было у неё на ногах — тапочки, босоножки или просто она шла босиком, но не пришлёпывая, как обычно ходят в деревне. Тамара шла легко и быстро, как-то слегка вертясь на ходу и сливаясь с сумерками под склоном сырта. Не помню, о чём мы говорили, лишь смысл тревоги и невесёлого ожидания своей судьбы остался от Тамариных слов. Но это вовсе не было мрачным или печальным, нет, чувство приподнятой напряжённости, дерзкого накала существа, полного силы и желания, — вот что исходило от Тамары.

Мы поднялись на сырт. Абсолютно пустая степь, ни животного, ни человека, ни звука, кроме шороха ветра. Резким тёмным силуэтом против низкой луны очертилась прекрасная фигура Тамары. Я взял её за руку, и она вдруг резко и сильно сжала мою.

— Сядем, — предложил я, и мы полу-уселись, полу-разлеглись на траве, сухой и ломкой, несмотря на недавний дождь и тёплую, точно на печке, землю.

Тамара перевернулась на живот и, подперев голову руками, неотрывно смотрела мне в лицо, а я пытался угадать её мысли в глубоких тенях её лица, едва освещённого умирающим светом садящейся луны.

— Что же ты мне скажешь, суженый мой? — нежно, дерзко и насмешливо прозвучал тихий вопрос Тамары.

— Суженый? — спросил я. — Почему ты думаешь? -а сердце забилось бешено, и крупная дрожь пробежала по всему моему телу, как у выходящего из воды коня.

— А как же иначе? — спокойно сказала Тамара, стараясь скрыть своё участившееся дыхание, — я зачем приехала сюда? Мне сестра написала о тебе.

— Но как же ты заочно?

— А почему заочно. Сестра моя знает толк в людях и в... мужиках.

Почему-то меня неприятно резанула последняя фраза -каким-то деловым оттенком, нестерпимым для меня всегда, а тогдашнего романтического юнца и подавно.

— А может, ошибается твоя сестра? Может, я вовсе не такой, каким вы меня посчитали? — с усмешкой спросил я, приподнимаясь и заглядывая ей в лицо.

- Не ошибается. Я посмотрела сама... — впервые в её голосе мелькнуло смущение, — когда ты купался на речке один... когда встретились.

— Что ж, то-то я и подумал, что кто-то смотрит. Однако, ты как коня выбирала! — ещё более возмущённо сказал Тамара ответила совершенно спокойно:

— А как ты понимаешь, что для бабы мужик меньше, чем для хозяина конь? Ты сам-то как меня оглядывал — сверху донизу... али не понравилась я тебе? Да нет, понравилась!

Это она сказала с той же нежной дерзостью, совершенно очаровательной, и заставившей меня чувствовать прилив яростного желания. И в самом деле, за слишком деловыми, почти циническими словами молодой женщины была какая-то древняя чистота прямого желания, не говоря уж о мощной чувственной тяге, которой нельзя было не поддаться около Тамары.

- Понравилась, милая! — горячо и нежно ответил я, приближая своё лицо к ней, — понравилась, желанная! — добавил я тихим, уже сдавленным страстным голосом.

Я протянул руку, обвил её талию и мощным рывком придвинул её к себе. Тамара на миг рванулась прочь, но тут же обвила мою шею руками и прильнула всем телом.

— Понравилась, так смотри! Смотри ещё! Смотри всю! -жарко зашептала она, всем телом изгибаясь, точно крупные волны пробегали через неё как через что-то текучее, плавное. Я крепко поцеловал её в губы, и женщина замерла, приоткрыв горячие губы и отвечая мне языком.

Её дыхание, свежее и горячее, само было похоже на степной ветерок. Поцелуй длился долго. Едва оторвавшись от моих губ и задыхаясь, Тамара шепнула:

— Смотри же, смотри! — слегка двинув бедром, на котором лежала моя рука, и вдруг снова прильнула к моим губам с такой силой, что я забыл обо всём в мире.

Руки мои скользнули под платье по гладкому и горячему телу её и нашли, что ничего не было у Тамары одето, этого старого тёмного платья.

Резким извивом тела она помогла поднять её платье выше грудей, и молодая женщина оказалась совсем обнажённой. Но луна уже скрылась, и только звёздный свет помогал мне различить линии ее тела. Впрочем, руки ощутили его формы ещё острее и чётче, чем глаза, занятые бездной тёмных глаз, слабо различимых на едва освещённом лице Тамары. Её тело по теперешним канонам было сильно и широко, несмотря на очень тонкую талию и плоский, с сильными мускулами живот ещё не рожавшей врождённой атлетки. Груди — особенно нравящейся мне «скандинавской» формы, которые называются в канонах красоты почему-то «дисковидными», то есть не полушаровидные, а более низкие (не по расположению на груди, тут они - высокие), а по собственной высоте, которая в два раза меньше их ширины в основании. Это груди, какие любил изображать у своих женщин Кустодиев[70] — «Купальщица», «Русская Венера». Моя большая рука как раз только покрывала их до основания. Твёрдые, они не выдавались слишком, но их ещё более тугие тёмные соски упрямо и непреклонно торчали прямо вперёд. Широкие крутые бёдра, сильно выпуклые спереди, и круглый, твёрдый, гладкий как яблоко зад, подвижный на тонкой талии, был полон женской силы.

Едва моя рука легла на груди и начала мять и ласкать их, сжимая и сдавливая соски между пальцами, как замершая в поцелуе Тамара обезумела. Вскрикнув, она прильнула ко мне, закидывая высоко и смело одну ногу на меня, в то время, как рука её слепо искала мой член и, найдя его, крепко схватила и сжала, чувствуя его толщину и твёрдость. Я ещё шире раскрыл её бёдра, но тут вдруг в женщине произошёл перелом. Закусив губы, с полузакрытыми, чуть ли не закатившимися глазами, Тамара отчаянно оттолкнула меня и вырвалась. Я не сразу пришёл в себя и лишь через несколько секунд тупо спросил:

— Что такое, что с тобой?

— Ой, не тут, только не тут! Нельзя, милый! Ведь я бешеная, а мне, — она обвела рукой тёмную степь кругом, — могут быть люди... даже далеко... не хочу держать себя... таиться... понимаешь.

— Понимаю, — ответил я, приходя в себя, — так пойдём домой?

Безмолвно Тамара оправила платье, поднялась, встал и я, взяв её за руку и слегка привлекая к себе за талию.

— А ты — милый, — шепнула Тамара, обдавая своим горячим дыханием. — Это легко, когда тебя понимают.

И я поцеловал её, и Тамара ответила мне неистово, но снова вырвалась, вся дрожа.

— Не могу, не могу больше, пойдём!

Мы стали быстро спускаться с сырта к тёмной заснувшей деревне, однако молодёжь где-то пела у речки, как раз на нашем конце, и нам пришлось сделать крюк, чтобы не привлечь ничьего внимания. В темноте мы быстро перешли влажные мостки через Янгиз.

— Сколько тебе лет, Тома? — тихо спросил я.

— Двадцать два. А тебе двадцать пять будет?

— Нет, года не дотянул, двадцать четыре.

— А выглядишь ты старше, больно здоров, — усмехнулась Тамара, нашаривая лаз в плетне, который вёл к колодцу, стоявшему между двумя усадьбами — той, где я жил, и соседской.

Мы бесшумно нырнули в высоченные подсолнухи, вышли на плотно убитую тропку и прокрались к моему сараю. Ни огонька, ни звука не было ни в нашем, ни в соседнем доме. Мы вошли в глухую темноту моего жилища.

— Закрой дверь! И окно не открывай! — потребовала Тамара. — Ты спишь на топчане, сними тюфяк и положи на пол! — донёсся её шёпот из темноты угла, куда она зачем-то отдалилась.

Я повиновался. Вдруг горячие руки обняли меня за шею, нагая Тамара прижалась ко мне, шепча:

— Снимай всё, снимай скорее.

Сбросить нехитрую одёжку было секундным делом, и вот мы уже стояли в тёплой тьме, крепко прижимаясь друг к другу. Тамара была много ниже меня — около 160 см роста, но она поднялась на цыпочки и откинулась назад, чтобы теснее прижать свой живот к моему. Её бёдра «играли» в боковых изгибах талии, а опущенная вниз одна рука (в то время как другая продолжала крепко обхватывать тело) нашла мой член и сжала его.

— Ох! — голос её прервался, — иди же, желанный мой!

И словно силы оставили её, колени Тамары подогнулись, и она скользнула вдоль моих ног на тюфяк. Я последовал за нею.

Мы замерли в очень долгом поцелуе, ощущая тесное соприкосновение наших тел, потом её бёдра широко раскрылись, и я почувствовал тугое сопротивление её йони.

— Сразу, милый, сразу, — вырвалось у Тамары полустоном, но меня учить не надо было. Я уже понял, что случай свёл меня с редкой женщиной, у которой йони так же подчиняется её страстным порывам (или, может быть, она подчиняется своей йони). Вставив головку в горячие, уже увлажнившиеся губы, я улучил момент и резко, с силой вогнал член вглубь, когда йони разжалась, раскрывая вход. Тамара громко крикнула, и её йони сильно сжалась. Тут и началось подлинное безумие — она неистово сжала меня бёдрами, оплетая и притягивая меня своими стройными крепкими ногами, яростно обвивая руки вокруг шеи.

Десятки лет позже этого тридцатого года я увидел в Москве знаменитую египетскую танцовщицу живота — такая же полнота чувств тела отражалась в игре поразительно развитых мышц — каждая часть тела звучала особой нотой в хоре гибкого движения прекрасных форм.

То же самое было и у Тамары. Её удивительно крепкое тело играло всё в неистовом танце страсти с такой силой, что, пожалуй, только я в то время с моей отлично развитой (по Мюллеру) и тренированной мускулатурой мог найти такое же (равное ей) удовольствие в её бешеных объятиях. Я понял, почему тюфяк лежал на земле и были плотно закрыты окно и дверь — мы разбудили бы весь дом и сломали топчан в первые же минуты неистовой страсти. Что-то нашло на меня, и я действовал с частотой машины, и Тамара отвечала мне не реже. В результате мы оба быстро окончили, но не потеряли накала страсти и, чуть отдышавшись, начали снова, не разлучавшись ни на секунду.

У неё были удивительно развитые мышцы не только на животе и ногах, но и вокруг йони, которые сжимались и разжимались в такт движениям члена, сдавливая его или трепеща на нём в моменты экстаза, когда мы замирали, чтобы начать снова.

Я взял её ещё раза три, когда наконец наши тела потребовали отдыха, и мы вытянулись рядом в жаркой темноте. Тамара тихонько встала и приоткрыла дверь. В щель ворвался прохладный (по сравнению) ночной ветерок, и я вздохнул полной грудью. Тамара лежала рядом на спине, едва видимая в темноте. Иногда она высоко поднимала руку, опускала, касаясь ей своего тела, и потом скользила ладонью по мне.

Может быть, мы задремали, но через короткое (так мне показалось) время наши объятья возобновились с ещё большей силой. Тамара едва смогла вырваться, чтобы закрыть дверь, как я положил её ноги мне на плечи и вторгся в нее до конца, вызвав громкие стоны и новые страстные извивания. Так ей было вполне достаточно, и она уже более не устремлялась мне навстречу, а только виляла задом, покачивая бёдрами из стороны в сторону или крутя ими вокруг члена как вокруг оси.

Я был поражён искусством страсти у деревенской женщины, которую вряд ли могли учить всему этому, как учили искусную Люду или позднее, много позднее встреченную мною Мириам. Таким удивительным было то, что Тамара вовсе не стыдилась своей наготы, как стыдятся даже превосходно сложённые деревенские женщины — в этом теле тоже была какая-то особая, древняя или восточная мудрость, вероятно, инстинктивно свойственная этой страстной женщине, недаром считавшейся вместе со своей сестрой ведьминого происхождения.

Другой раз я велел ей положить одну выпрямленную ногу мне на плечо и пригнуть к своей груди, а второй обхватить меня за талию и притягивать к себе. Это тоже вызвало экстаз Тамары. Едва дыша, она проговорила:

— А как называется, знаешь... хоть и молод! Видно, учительница хорошая была?

— Была, и не одна, — согласился я, имея в виду Царицу Ночи и Люду, — целых две. Да, Тамара, милая, как же мы будем...

Я замялся.

— Чего будем?

— Да с этим делом, — пробормотал я. — Ведь я здесь без... ну этих приспособлений, чтобы ребят не было.

— А, ты вот о чём, — сообразила Тамара, — так не тревожь себя. Я ведь не совсем без ума, куда мне сейчас с ребёнком!

— А как же ты?

— Да это есть такой у нас старинный способ — ягодка такая, кислая и терпкая... вот её и надо положить себе поглубже. И вреда никакого, и дело верное.

— А почему же другие женщины этого не знают?

— Да потому что дуры, учить некому. Они много чего не знают по нашему женскому делу. Да вот, вишь, и я не знаю, а ты вот знаешь, оттого те, кто учил тебя, знают больше моего.

— А ведь есть такие древние книги, где куда как больше про всё написано.

— Да ну?! Вот бы я хотела прочесть.

— Достану, как приеду в Ленинград, хочешь, тебе пошлю, адрес мне пришлёшь.

— Может быть, всё может, да времена сейчас не те для таких, как я... — Тамара задумалась и притихла.

Я, чувствуя перемену в ней, стал нежно целовать её грудь и плечи, бёдра и живот, восхищаясь её кожей и прекрасными линиями тела, уже хорошо видными в предрассветной мгле. Руки мои ласково скользили по всему телу Тамары. Она скоро стала вздрагивать и слышнее дышать.

— Что ты так меня... ровно невесту какую, — сказала она прерывающимся от волнения голосом. — Я же баба безмужняя, и видишь, с тобой как сразу стакнулась, будто блядь. Только ты не думай...

— А я и не думаю ничего, а знаю. Знаю, что ты необыкновенная, что женщина такая, как ты, встречается одна на десять тысяч, что я с тобой счастлив, вот и всё. Надолго ли — этого не знаю, но чувствую, ненадолго встретил я тебя на краю каком-то и ты вот-вот улетишь.

— Верно сказал, Ваня мой, сейчас мой... ну если так... — и Тамара, вся изогнувшись, положила мне ногу высоко на плечо. — И сюда поцеловать можешь?

— Конечно!

— А-ах! — радостно вскрикнула Тамара, обхватывая мою шею ногами.

Я прижал её всей тяжестью вперёд, придавив плечом и грудью к её груди её скрещённые и высоко поднятые ноги, вонзаясь сверху вниз в самую глубину. Тамара ответила мне новым взрывом эротического неистовства. В этом положении она не могла «поддавать» мне снизу, навстречу движению моему, но стала извиваться из стороны в сторону, яростно вертясь на члене.

Я уже израсходовал первый пыл человека, довольно долго бывшего без женщины, и пришёл в свою эротическую норму, при которой каждый раз длился около получаса, а иногда и больше. Тамара тоже пришла в полное забытьё, кончая по два раза за мой один, и эта её страсть не ослабла и к самому утру после восьмого или девятого Раза. Только сила её объятия заметно уменьшилась, йони стала воспалённой и не такой влажной, ещё туже, но почти расслабившейся, как и её распухший полураскрытый рот, готовый, казалось, бессознательно пить поцелуи без конца.

Мы уснули мёртвым сном и очнулись уже поздно утром -давно пора было завтракать. Хорошо, что я мог поехать на геологию когда хотел, так как с опробыванием отвалов на сырту мы покончили позавчера, а тереть пробы в хате должен был с рабочими коллектор.

Тамара, очнувшись, опёрлась на руку и долго рассматривала меня молча из-под полуопущенных век, лёжа рядом со мной на полу нагая. Наконец она потянулась с силой, вздохнула и сказала:

— Закрой глаза, я оденусь. Ох, всё тело будет болеть теперь. Бычок ты хороший. Сестрёнка не зря тебя приметила, смыслит...

С этими словами она выскользнула из сараюшки и, щурясь от солнца, побежала, опустив голову, в хату. Я немного погодя пошёл на речку. Обтираясь после холодной ванны, я собирался одеть сетку, но вовремя заметил на плечах, на груди и выше локтей метки от укусов и диких поцелуев, чётко выделявшихся на загорелой дотемна коже. Почему-то это не вызвало во мне возмущения, а, скорее, воспоминание о дикой ночи, заставившееся забиться сердце.

Чувствуя зверский голод, я вернулся в сарай, одел футболку и пошёл в хату завтракать. Хозяин ушёл на работу, а хозяйка всё приготовила и сидела на лавке рядом с Тамарой, обняв свою молодую сестру за плечи. При моём появлении Тамара зашлась тёмным румянцем, а хозяйка, внимательно осмотрев меня, изрекла не то одобрительно, не то осуждающе:

— Хороший!

Запрягши своего вороного Араба, я поехал принимать пробы.

На следующий день весь опробывательский отряд переводился на Ново-Уральско-Берёзовские рудники, поблизости к главной базе в Горном[71], а я оставался здесь, чтобы закончить детальные геологические исследования долины Янгиза и Янгизского сырта. Теперь одинокая работа поодаль от главной базы не смутила меня и радовала тем, что по всем нашим планам должна была занять не менее двух недель. На самом деле вышли не две недели, так как мне через 10 дней добавили горные работы — ещё недели на две.

И всё это время ночные неистовства продолжались. Странное дело — я не чувствовал потери сна — наоборот, днём была странная лёгкость в теле, а ночью половая сила, казалась, увеличивалась с каждым разом. Только какое-то равнодушие ко всему, кроме предстоящей встречи с Тамарой, овладевало мной всё сильнее.

Тамара полюбила начинать наши встречи с того, что ложилась нагая поперёк постели, подложив подушку под свой круглый и гладкий зад. Притянув меня ногами за талию (я стоял перед ней) и приняв во всю глубину, она сосредоточенно и яростно извивалась.

— Ой, как же это! — не то вздохнула, не то простонала Тамара после одного, особенно сильного взрыва страсти, когда она, вскрикивая, бессвязно говоря мне что-то и вертясь подо мной как бешеная, кончила раза два, пока я собрался. Такое иногда бывало у меня, когда сосредоточение в страсти было так велико, что, вместо поспешного конца, затягивалось всё в каком-то трансе до полного изнеможения.

И сейчас Тамара, даже не в силах убрать закинутую на меня ногу, жарко дыша, признавалась, что никогда такого не испытывала.

— Губы горят, манда тоже как в огне! И хоть распухла, а ослабела и не держит, только старается, чтоб вобрать поглубже, и вся я расслаблена, как на жару, только груди набухли точно каменные, и соски болят, смотри, какие тугие... А сама слабею, и средства нет.

— Какого? — спросил я.

— Есть такое растеньице, оно делает её, — она коснулась рукой своей йони, — туже.

— Зачем? — возразил я. — И без того тугая, как у девушки в первые разы.

— Дак разве не чувствуешь? Я в такую вхожу страсть, что как ты возьмёшь меня раза три, так я вся будто расплавляюсь под тобой, и мне кажется, что она не держит тебя так крепко, как хочется.

— Не беда, — возразил я. — Но если уж ты так хочешь...

— А что? — Тамара приподнялась на локте.

— Сумеешь сплести колечко для меня вот такое, -и я рассказал ей о японском кольце из конского волоса, с торчащими по периметру пуговками коротких подрезанных волос.

Тамара заставила меня тем же утром, ещё до выезда на работу, вырезать ей из длинного хвоста моего Араба побольше волос, и к ночи кольцо было готово, точно по мерке шейки моего члена, которую Тамара сумела хорошо узнать.

Что было в эту ночь, даже трудно описать, — во всяком случае, страсть Тамары, и без того очень сильная, перешла прямо в экстаз. Она извивалась бешено, не сдерживая стонов и криков, а в промежутках лежала, вытянувшись и учащённо дыша, словно в забытьи, а по её крепкому телу пробегала него судорога, не то просто вздрагивали перенапряжённые мускулы. Я даже встревожился за Тамару, но ничего не случилось.

Только наутро хозяйка сказала мне за завтраком:

— Смотри, не попорть сестру-то. Я допрежь боялась, что она тебя испортит, а ты вон, жеребцуешь нещадно. Я выходила до ветру ночью, так прямо всполошилась, как Томка стонала да кричала!

Тамара низко опустила голову от стыда, а хозяйка продолжала:

— Скоро, что ли, тебе уезжать в Горный?

— Скоро попрощаюсь с вами, — ответил я, подмигивая Тамаре.

Мы с ней уже сговорились. Я думал бы ещё дней с десять провести на Средней Каргалке, в районе хутора Привольного, а потом уж уезжать совсем на базу, а Тамаре пора было в Среднюю Азию, и так она уже пропускала сроки.

Я уехал не в Горный, а в главный лагерь партии на Дмитровском руднике и там провёл с неделю, отчитываясь и получая новое задание — обследование района Королёвского рудника, с чем я вполне мог справиться один.

Один я и перебрался на хутор Привольный — там, где степь была как-то попросторнее, и сырты (то есть водоразделы между оврагами) более пологими. Здесь, видимо, коллективизация уже продвинулась успешнее, чем в другом районе, свидетельством чему были обширные районы степи, оставшиеся с прошлого года незапаханными.

Я тосковал по Тамаре всем телом и немного огорчился, когда, приехав в Привольный, не нашёл там молодой женщины, но почему-то я был уверен в приходе Тамары и не ошибся.

Я ехал на моём Арабе по сырту, спускаясь с Королёвского рудника к тёмным отвалам маленькой безымянной шахты в вершине широкого лога, сплошь заросшего мелким березняком. Далеко на степи, такую крохотную под плотными кучевыми облаками, я увидел тёмную фигурку, в которой вещим чутьём угадал Тамару и не ошибся. Она шла ходко и скоро заметила меня и помахала рукой. От Татьяновки сюда было около сорока километров, но Тамара почти подбежала ко мне, разгорячённая ходьбой и солнцем, пахнущая ковыльным ветром, и наш поцелуй был долог, как после долгой разлуки.

— Запыхалась я, — сказала она, чуть задыхаясь, — пить хочется.

— Съедем вниз, в лог, там родник, — предложил я, окинув взглядом весь палящий простор кругом — на километры ни одной живой души.

Под обрывом лога между каменной стеной и густой берёзовой рощицей было маленькое озерко прозрачной и прохладной воды, горевшее на знойном солнце. Дальше бугор мелкого и чистого жёлтого песка уходил в тень березняка. Я съехал по крутой дорожке стороной и поставил Араба в тень, где деревья были редкими, а мы с Тамарой прошли через чащу тонких белых стволов к озерку.

— А что, я вымоюсь? — сказала Тамара, расстегнула платье и вдруг посмотрела на меня.

— Хочешь, уйду, — нехотя сказал я, не в силах отвести глаз от вновь обретённой возлюбленной.

— Не надо, смотри, я с тобой бесстыдная стала, — усмехнулась Тамара, — знаешь, ты как исцеловал меня всю, так я перед тобой словно в одежде из твоих поцелуев.

— Как ты хорошо сказала! — воскликнул я, пытаясь обнять её, но она отпрянула в сторону, мигом сняла через голову платье, под которым, как обычно, не было ничего.

Её тело казалось совсем смуглым на фоне берёзовых стволов, на солнце в сверкающей воде озерка стало лишь бледнозолотистым, с резкими, тёмными чертами в складках. Она легла в мелкую воду, обтёрлась и, освежённая, выпрямилась на грани солнечного света и тени берёз, будто мифическая богиня леса или нимфа источника. Её чёрные волосы упали на плечи, а твёрдые груди выставили свои тугие и тёмные соски наверх, не в стороны, как у большинства юных женщин, ни тем более слегка вниз, как у более зрелых. Нет, у Тамары они торчали прямо вперёд, параллельно один другому, а широкие основания грудей придавали им чувство какой-то особенной женской силы.

Я сам хотел освежиться и разделся до трусов, но тотчас забыл про всё и поспешил приблизиться к Тамаре.

Я привлёк Тамару со всей силой ко мне спиной, положив обе руки на её груди, как всегда, твёрдые и без возбуждения. Дрожь прошла по её телу, голова запрокинулась назад, и она замерла, отдаваясь моей ласке. Почувствовав меня сзади, она внезапно качнулась вперёд с тем инстинктивным искусством врождённой жрицы любви, какое было ей свойственно, и приняла в себя. Я в тысячный раз с удивлением испытал какое-то втягивающее действие её йони, жадно стискивающей и принимающей в себя. Это удивительное чувство сопровождало каждое соединение с Тамарой, и всё её тело, и губы, и руки, и ноги — всё вбирало в себя сильное мужское тело. А йони, то сдавливая, то отпуская член по мере его вхождения вглубь, тоже вбирала в себя и, вобрав, держала туго, не отпуская, а лишь делая те странные движения, которые сообщали йони как бы самостоятельную жизнь, помимо извивов тела.

Так было и на этот раз. Нагнувшись, она приняла член вглубь, и когда он оказался крепко стиснутым, Тамара выпрямилась и прижалась задом ко мне, изогнувшись дугой и прильнув ко мне ещё плечами, предоставив выпяченные вперёд груди моим рукам. Её крепкий и широкий зад буквально играл, вертясь и резкими извивами гибкой талии усиливая трение. У другой женщины такое соединение прервалось бы, но Тамара искусно держала свою йони прижатой к мне, несмотря на все виляния зада, а, кроме того, её йони крепко держала мой член в себе.

Бешеная страсть овладевала нами всё сильнее, и наконец с криком:

— Нет, хочу ещё больше! — Тамара опустилась на песок и простёрлась на нём на животе подо мной.

От её движения её лобок погрузился в песок, и мой член в своём движении, захватив понемногу песок в её йони, страшно усилил трение с болью и отчаянным желанием. Только когда порыв прошёл, мы опомнились от наваждения Эроса.

Мы приехали в Привольный перед вечером, и я объявил своей хозяйке-старухе, что привёз жену.

— Городской ты, а жена деревенская, — неодобрительно окинула взором Тамару моя новая хозяйка, — толком венчались али так регистровались?

— Так, — ответил я.

— Ну, стало быть, вокруг куста кручёные, — успокоилась старуха и подала на стол молоко, хлеб и яйца.

А ещё через час в моей новой сараюшке мы с Тамарой праздновали Эроса после недельной разлуки.

Страсть была тем отчаяннее, чем больше близилось неизбежное расставание. Я всё время брал Тамару с собой в геологические поездки. Окончив дневную работу, мы неизменно съезжали в Большой Королёвский лог к заветному источнику, где, подобно Леде и Лебедю, служили Эросу.

Так было и в последний день, когда я повёз Тамару в Оренбург. Мы поднялись ещё до рассвета и сразу же поехали в Королёвский лог. Здесь, сосредоточенная и суровая, без слов, Тамара трижды отдалась мне на чистом песке, каждый раз стараясь, чтобы наши объятия были с песком. Изранив себя и меня до крови, она стала на колени передо мной, нежно целуя, и шепнула:

— Как бы я хотела, чтобы больше у тебя никого не было.

— Также и я... — угрюмо отозвался я.

Мы мало разговаривали во всю 60-километровую поездку до Оренбурга. Было заранее уговорено, что она уедет тотчас же, поэтому я взял ей билет до Пишпека на 5-часовой поезд, поцеловал крепко у выхода на перрон и пошёл, не оглядываясь, к коновязи, в ту же минуту двинувшись в обратный путь в степь.

И я как будто утратил свою силу — похудевший, вялый и безразличный, хоть и честно довёл до конца работу, но с утратой интереса. И ведьмина близость не прошла мне даром — я мало интересовался женщинами довольно долгий период (как после Люды).

И испуганный этим, я поспешил жениться, но неудачно — брак был недолог, хотя мне встретилась очень хорошая девушка, но — я был отравлен страстью ведьмы. Так и после — второй брак — тоже был отмечен отравой — таково было долгое возмездие Эроса.


Неуютным, запустелым и голодным был Хабаровск поздней осенью 1931 года. Я явился с низовьев Амура из тяжёлой экспедиции с последним пароходом и по уговору стал ждать товарищей — начальника экспедиции и других, запаздывавших из своего маршрута. В общей сложности мне пришлось прожить три недели в грязной гостинице, в общем номере с лихими пьяницами — работниками рыболовной промышленности, от которых я спасся в отдельное «купе» — нишу в конце коридора, отделённую стеклянной, вроде врачебной, загородкой. В библиотеках почти не было книг, которых бы я не читал, или были такие, какие не читались, переполненные немногие кино меня не привлекали, пьяные рестораны с жалкой едой и вовсе были не по душе.

Город как-то притих, затаился в обнесённых заборами небольших домах, переживая трудное время начала индустриализации, когда больше всего досталось Украине и Сибири.

Должно быть, там, в этих старых домах, жила какая-то своя интеллигенция с интересными судьбами, книгами и воспоминаниями, но мне, чужаку, пролётной птице, не было доступа туда.

Женщин в те года на Дальнем Востоке было мало — все давно ангажированы, а кто не гнался за прочной привязанностью, те были уж очень развязны, практически проститутки — сорт, который меня никогда не привлекал, и я никогда не имел с ними дела, не в пример большинству мужчин, которых почему-то проститутки привлекают неотразимо, дело лишь в той или иной их категории. Мне кажется, что эти мужчины — несчастливы в любви или браке, точнее, в половой любви.

Я или бродил по городу под резким ветром с Амура и Уссури и колкой снежной крупой, нестрашными мне после тяжкого таёжного похода, или спасался в фондах (тогда несекретных) и библиотеке филиала Дальзолота, где работала молодая женщина, на вид лет двадцати двух, державшаяся очень замкнуто, со странным именем и отчеством — Валерия Вивиановна. Удивительно, что это существо, удивившее меня своей аристократической, красивой фигурой и приострённым, «серебряковским»[72], северным лицом, однако, с красным полногубым ртом и чистыми карими глазами, не пользовалось никаким успехом среди множества мужчин, очень предприимчивых здесь, на Дальнем Востоке, из-за малого числа стоящих женщин. Это была, несомненно, стоящая женщина.

Набродившись по городу и не зная, куда приткнуться, я облюбовал библиотеку Дальзолота и просиживал здесь целыми днями до закрытия, роясь в не столько нужных мне непосредственно, сколько интересных исторически рукописях и отчётах прежних исследователей этих мест — горных инженеров.

Как-то мы разговорились, и вначале односложная беседа затем стала обоим настолько интересной, что я проводил её домой, к чёрному, одноэтажному, бревенчатому дому с обширным двором, стоявшему на краю одного из многочисленных оврагов, на которых стоит (или, точнее, тогда стоял) Хабаровск. Так возникло первое доверие — с обеих сторон, так как тогда следовало и мне опасаться всяких доносителей, как раз начавших входить в силу, в чём я имел возможность убедиться в экспедиции и даже вынужден был выгнать своего коллектора (хромую сволочь по фамилии Ульянов) и топографа — истерического и вечно хныкавшего волжского богатыря.

После тяжёлых испытаний на краю гибели в тайге, голода, гибели моего верного промывальщика Фомина я не был склонен к сантиментам, но тем не менее, как всякий интеллигентный романтик, очень хотел бы найти нечто, соответствовавшее «пылинке на ноже карманном» (по выражению Блока) в таком далёком месте России.

Случилось так, что я, посещая, кроме библиотеки, краеведческий музей, где в запустении, заросшие высокой травой, стояли интересные китайские скульптуры, принялся расчищать эти скульптуры, чтобы рассмотреть их как следует, и привлёк внимание человека, показавшегося мне тогда очень старым. На деле ему вряд ли было больше пятидесяти лет. Это оказался один из добровольных помощников хранителя музея, представитель недобитой старой интеллигенции, в прежние времена очень много путешествовавшей по Китаю, Японии и Монголии без шпионских, как теперь, а с чисто торговыми и любопытственными целями. Затеялся разговор, в результате которого я пил отличный чай в тесном домике, похожем на тот, где жила библиотекарша, заставленном и набитом всяческими музейными редкостями — книгами, рукописями, произведениями искусства, преимущественно из Китая. Мне было предоставлено право эти книги и рисунки рассматривать, что я и делал, как только считал возможным посещать этого человека, не надоедая ему.

Но, естественно, Валя интересовала меня гораздо больше и была, по существу, единственным «светлым пятнышком» на сером, холодном фоне хабаровской осени. Я попробовал расспросить о ней у сослуживцев, но те, склонные к сплетням, как всегда бывает в маленьком мирке, удивительно мало могли сказать о ней. Лишь от одного я удостоился пожатия плеч и остроты, что Валя вообще «четыре В и ни одного Б», потому что у ней что-то неладно по женской части. Но, вновь встречаясь с нею и поддаваясь очарованию её ловких свободных движений и гибкой фигуры, я решил, что эти слухи о ней — ерунда. Очевидно, была личная трагедия, которая отбила охоту общаться с нашим полом, среди которого в те годы на Дальнем Востоке хамья было предостаточно.

Погода становилась всё холоднее, и облезлый и запущенный «парк» над Амуром, где мы обычно гуляли, стал совсем непривлекательным. Мы подолгу разговаривали в облюбованном уединённом и тёмном проходе между стеллажами, у сто лет немытого маленького окна, в библиотеке фондов.

Обоюдная симпатия росла, и при одинокости каждого из нас сближение шло не по дням, а по часам. Валя знала, что я жду только своих товарищей — начальника экспедиции и его заместителя, чтобы уехать в Ленинград. На беду (или на счастье), те застряли на золотых приисках в Керби[73] и теперь выжидали ледостава и первопутка, чтобы добраться до Николаевска-на-Амуре, а оттуда прилететь в Хабаровск на почтовом «Юнкерсе». Такое дело не могло случиться очень скоро, но неотвратимость разлуки висела над нами как меч, который однажды разрубит всё — сразу и навсегда.

Я не мог приглашать Валерию к себе в гостиницу, где со мной ютилось немало полупьяных коблов, даже когда получил на себя и товарищей отдельный номер — комнату с убогими кроватями, тумбочками и венскими стульями -гостиница эта в Хабаровске 1931 года была совсем не роскошна.

Зато у Вали мне показалось чрезвычайно уютно. Узкая, как коридор, комнатка, длинная, с одним маленьким окошком в одном конце и дверью в другом, напоминала чем-то её прибежище в фондах, но большая печка, важно выступавшая посредине комнаты, отгораживала нишу, в которой вместо дивана помещался большой сундук, застеленный тюфяками и ковром из шкур иманей — горных козлов, — мехом, дешевле которого были только лезучие оленьи шкуры.

Ближе к окну стояла узкая железная кровать тогдашнего стандарта, а рядом мог поместиться только маленький письменный стол, а ела Валя за некрашеным деревянным шкафчиком, стоявшим против тёплой печки. Дверь была сделана на совесть — из лиственничных досок, и ещё завешана одеялом — получился изолированный уютный мирок, очень хорошо действовавший на меня после полугода, проведённого всё время на людях.

Когда Валя убедилась, что я не намерен смотреть на приглашение к ней как на взаимное обязательство тут же приступить к мужско-женскому делу, она стала звать меня к себе каждый вечер, тем более что сибирский климат вступал в свои права и за окнами потрескивал двадцатиградусный, самое меньшее десятиградусный мороз, часто с резким ветерком, — мы и забыли о прогулках на берег Амура.

Здесь было так тепло, я приносил из крайисполкомовской столовой чего-нибудь вкусного по тем скудным временам, красной икры и кеты «ледникового» посола я привёз с низовьев Амура вдоволь (как знал, что в Хабаровске её доставать труднее) и всю отдал Вале, так как со склада, где лежали коллекции, всё съестное крали голодные китайцы, а в гостинице — растащили бы на закуску лихие камчатские и сахалинские рыбные деятели. Было бы совсем братское житьё с сестрой, но поцелуи, которыми мы имели неосторожность обменяться, производили своё таинственное действие в нас обоих, и это, запретное для Вали по каким-то особым обстоятельствам и тем самым сдерживавшее меня, становилось неодолимым.

Царица Ночи, Сахавет, «старуха» и «бешеная» Тамара — всё это были девушки совершенно нормальные, лишь иногда поставленные в особые обстоятельства. Мысль эта несколько охладила меня, несмотря на естественное любопытство и нараставшее давно желание, прорваться которому мешала не только сдержанность Вали, но и собственная моя умученность таёжным походом.

Однако Валя, казалось, приняла какое-то решение. Её русые, всегда гладко причёсанные на прямой пробор волосы распустились и распушились, обрамляя её слегка приострённое книзу лицо с широким лбом, чёткими прямыми бровями, удлинённым прямым носиком и довольно крупным ртом. Щёки с лёгкими западинками подчёркивали оттенок аскетизма в этом строгом, хотя и юном лице. Она опустила глаза, вставая на колени на шкуре, и вдруг, глубоко вздохнув, быстро стащила через голову платье, чулки и поясок, а затем и рубашку. Она стояла передо мной (а вернее — надо мной, так как я сидел на полу) на коленях, подняв руки к затылку, чтобы заплести в две пряди рассыпавшиеся волосы, совсем открытая до конца и беззащитная. Её тело с очень белой, «молочной» кожей оказалось сильнее, чем оно выглядело в тёмном и узком платье, плечи прямые и сильные, удлинённые пропорции торса, не очень широкие, но резко очерченные бёдра, тесно посаженные, не приострённые, а сферические, не сильно выступающие груди с очень большими тёмными окружностями вокруг сосков, как-то не гармонирующими с девической стройностью и удлинёнными, породистыми пропорциями тела русской аристократки.

Валя молча повернулась, не меняя позы, так, что блики света из печки, пробегая справа налево, яснее осветили её.

— Посмотри как следует! — вдруг сказала она, и тут я увидел, что соски её грудей обведены странными кольцами какой-то тёмно-красной или фиолетовой татуировки.

Присмотревшись, я понял, что от сосков вниз сбегают полоски того же цвета, скрещиваются на животе, обегают пупок, снова скрещиваются под ним и расходятся к паху. Острое зрение помогло мне распознать фигуру татуировки — две змеи, хвостами обвивающие соски, изгибающиеся, скрещиваясь над пупком, и обегающие его с противоположной для каждой груди стороны, снова скрещивались, выходя на свою сторону, и с разверстыми пастями смыкались вокруг йони, утопая в волосках «треугольника» внизу лобка.

— Боже мой, что это у тебя! — невольно воскликнул я.

Валя медленно опустилась на шкуру дивана и, вдруг озябнув, велела мне покрыть её одеялом. Я исполнил это и, подсунув руку под её голову, поцеловал крепко и нежно. Валя сперва отвернулась, я погладил её по виску и снова поцеловал сомкнутые губы. Тогда она мне ответила, нерешительно, как бы в задумчивости.

— Тебе это ничего? — спросила она так осторожно, что у меня защемило сердце от жалости к ней.

— Конечно, ничего, — ответил искренне я.

— Если так... — медленно произнесла Валя, плотнее укутываясь в одеяло, — сядь сюда, — она показала на край сундука рядом с собой.

Я повиновался, подбросив ещё несколько смолистых полен в печку, и в комнатке стало светлее.

— Ты помнишь, — сказала девушка, — когда мы были с тобой у твоего знакомого и смотрели альбомы китайских и японских рисунков...

— Помню, — улыбнулся я, — там был один с такими... как бы это сказать, забористыми, что ли!

Я имел в виду альбом самой чудовищной эротики, с самыми немыслимыми позами, однако нарисованными столь искусно, что потом они мерещились перед сном. Валя, наткнувшись неожиданно на это произведение, побледнела, а я стал хохотать, спрашивая, чего же она испугалась этой выдумки.

— Это не выдумка! — ответила Валя резко, пожалуй, зло, отбросила альбом и более не разговаривала со мной почти весь вечер. Я так и не смог от неё добиться, что такого страшного в этих старинных эротических гравюрах.

— Так вот, моя реакция тогда была неспроста. Дело в том, что мне пришлось близко познакомиться с подобными... делами!

— Тебе?! — изумился я, — когда, где? Сколько тебе лет?

— Не то чтобы мне, но очень близкому мне человеку. Ну, раз уж у нас с тобой дошло до близости, я тебе расскажу.

— Может быть, не надо? — усомнился я, вспомнив про

Люду.

— Нет, мне надо пересказать это, давно лежащее на душе.

И ты мне кажешься наиболее подходящим...

— Для откровенности? — перебил я.

Действительно, со мной люди почти всегда были откровенны, особенно женщины, ещё с моих мальчишеских лет.

— Да, но только будь серьёзен. То, что я тебе скажу, — не моя тайна.

И Валя рассказала мне горькую повесть, каких так много было в белоэмиграции, когда весь старый мир рухнул и уважаемые прежде люди высокого положения оказались нищими и презираемыми беглецами на чужбине.

Валя была старинного аристократического рода, из военной семьи. Её отец, морской высший офицер, был расстрелян, а мать с двумя дочерьми убежала через границу в Монголию, сначала Внешнюю, затем Внутреннюю, в её восточную часть. Сестра была значительно старше Вали, которая была на год моложе меня (1908 года рождения), а сестра 1901 года — старше на семь лет. Был ещё брат, но он Умер давно, ещё в детстве в Петербурге.

Валя не помнила точно, где они скитались в Монголии, пока наконец не очутились в каком-то городке у озера, пыльном, пустом и бедном. Было это в 1919 году, и Вале было одиннадцать лет, а сестре — восемнадцать. Средства матери от продажи вещей окончательно истощились, и сама она, измученная до предела, умерла от тифа. Девочек приютила довольно интеллигентная бурятка-вдова, владевшая домом и садом, где прожила свои последние дни мать Вали. Сестра Вали написала в Харбин, где был какой-то комитет помощи детям эмигрантов, но, прежде чем пришёл оттуда ответ, судьба решила сделать совсем необычайный поворот.

К хозяйке часто приходил лама из большого монастыря, господствовавшего в городке. Однажды бурятка предложила сестре Вали поступить в канцелярию монастыря, чтобы писать там какие-то письма на русском языке, которые посылались в советскую Бурятию, в тамошние дацаны.

Сестра ушла и... исчезла на полтора года. От бурятки Валя узнала, что сестра поехала сопровождать в целом штате слуг какого-то важного духовного наставника чуть ли не в Тибет и оставила хозяйке денег, чтобы кормить и содержать Валю. Трудно описать беспросветную жизнь двенадцатилетней девчонки, обречённой проводить время в маленьком китайско-монгольском городке, без знания языка, да Валя и не хотела вдаваться в подробности.

Когда Вале исполнилось тринадцать лет, она сильно простудилась и заболела. Бурятка призвала врача, тот дат какое-то сильное питьё, и Валя несколько дней была в полузабытьи. Смутно помнила кого-то, врача или другого склонявшегося над ней, чувствовала иногда порядочную боль, жар, тело казалось воспалённым. Когда она очнулась и стала поправляться, она вдруг обнаружила на себе змеиную татуировку. На её крик пришла хозяйка, объяснила ей, что это способ лечения тяжёлых заболеваний, чтобы отогнать злых духов, и татуировка исчезнет сама со временем. Наконец явилась сестра, и Валя не узнала её. Ушла девушка, появилась женщина в полном расцвете, одетая в дорогое шёлковое дели (халат).

Её русые, как и у Вали, волосы были выкрашены в чёрный цвет, заплетены в две косы под шапкой дорогого меха Был 1921 год, когда Вале исполнилось тринадцать, а сестре -двадцать.

Не обращая внимания на хозяйку, которая как-то избегала её, сестра уединилась с Валей в её комнатке над сенным сараем. Валя рассказала ей про свою жизнь, упомянула и о татуировке. Сестра побледнела как мел, велела Вале раздеться и осмотрела её.

В тот же день, вечером, стараясь не привлекать ничьего внимания, они уехали в закрытой китайской двуколке, добрались до железной дороги, проехали на север до Таонаня и в Цицикар, а оттуда уже в Харбин, до которого так и не добралась несчастная мать Вали. Сестра вела себя так, будто опасалась погони, и вздохнула свободно лишь в поезде, переполненном китайцами[74].

В Харбине сестре повезло — она устроила Валю в школу-интернат при казачьем землячестве, не в духовную, как она думала, придётся. Там с 1922 года четырнадцатилетняя Валя продолжала образование, прерванное в Петрограде и проучилась почти пять лет, когда было объявлено, что дети эмигрантов, оставшиеся сиротами, могут возвращаться на родину через советскую миссию. Так в конце 1926 года Валя приехала в Хабаровск, найдя здесь отдалённую родственницу отца. Ей было восемнадцать, а сестре — двадцать пять лет.

Должно быть, по контрасту всё с тем же холодным, неуютным городом и моим собственным неприкаянным житьём, мне было очень хорошо в этой длинной полутёмной «горнице» с хорошей печью, перед которой можно было посидеть, слушая дрожание второй заслонки и следя за бликами огня, после резкого ветреного мороза снаружи.

Я как-то всегда любил старинный, хорошо устроенный, приспособленный к условиям жизни быт. И сейчас, при всероссийском разорении и беде, с нищетой, нехваткой самых элементарных вещей, голоде и начинающемся озлоблении, хотя бы достаток в дровах был уже великолепен. Я не имел тёплой куртки — только обычную геологическую кожанку, под которую надевал свитер, хороший, мягкий - из Союззолота, на чёрную косоворотку — тоже «выдача спецовки». Но израненные в голодном походе ноги не позволяли мне надевать ничего, кроме ботинок, и ноги у меня мёрзли против обыкновения. Стёртые до костей ступни ногти под «косточками» не заживали (они зажили только весной 1932 года), кровоточили и примерзали к ботинкам сквозь носки.

Один раз, после прогулки в сильный мороз, я стал прихрамывать — Валя это заметила и заставила меня разуться у себя. Она ахнула, увидев пропитанные кровью носки и заскорузлые ботинки, промыла и завязала раны и потом долго гладила ноги, пока я, смущаясь и пряча их, рассказывал ей об убийстве промывальщика, о голодном походе с гольдом -300 километров сквозь неисследованную амурскую тайгу. После этого Валя стала относиться ко мне не скажу — нежнее, но как-то внимательнее.

В канун 7 ноября мы решили отпраздновать два дня у Вали на квартире, никуда не ходить, а хорошенько отдохнуть без людей, тем более что старики-хозяева собрались в гости на заимку и сами мне предлагали ночевать у них в большой кухне, «чтобы какой мужик был в доме — время пуганое».

Валя упорно не пила ни водки, ни спирта, поэтому я попросил завсклада Крайисполкома, раздававшего нам праздничные подарки (это был первый раз, когда я столкнулся с этим, к несчастью, столь укоренившимся обычаем), сменять положенный мне литр спирта на какое-нибудь лёгкое вино, лучше бы сладкое. Тот обрадовался, тем более что я пообещал отдать ему всю очертевшую мне красную икру и белую муку, долго сопел, припоминая, и наконец объявил, что у него есть бутылки три вина со смешным похабным названием «Бардак». Его никто не берёт, и он отдаст мне их все.

Я недаром в студенческие годы жил вместе с дегустатором Плодовинсоюза (была такая кооперативная организация), чтобы узнать в этом ругательном слове марку чудесного золотого вина «Барзак»[75], лучшего из всех мускатов Крыма, какое могло уцелеть лишь случайно в таком вот именно месте. С торжеством я приволок это вино Вале вместе с какой-то снедью: маслом, сахаром, шпротами, колбасой — всё, что нужно для лукулловского пира двух молодых, здоровых, но не очень-то чревоугодливых людей.

Вино очаровало Валю — даже налитое в простые чайные (к счастью, не гранёные) стаканы, оно поражало своим солнечным цветом, чистым ароматом и лёгким вкусом.

Потрескивала лиственница в печи, полная тишина стояла в домике, мы были одни во всём мире. Валя где-то достала превосходного кирпичного чая (так называемый № 1000 Иркутской фабрики[76]), я, распаренный и ублажённый, освободив свои многострадальные ноги и разоблачившись до косоворотки, сидел на козлиной шкуре на полу у печи.

Мы давно погасили электролампочку и любовались уютом огня, освещавшего лишь часть комнаты сквозь щели печной заслонки.

Попозже вечером мы стали пить вино — действительно превосходный «Барзак» счастливого для меня 1926 года, и вино как-то ударило обоим в голову. Обычно серьёзная и как-то замкнутая Валя развеселилась необычно, стала смеяться, поддразнивать меня, заставила рассказывать о моих прежних «дамах сердца». Я рассказал про последнюю — всего лишь в прошлом и уже таком далёком другом году моих уральских (оренбургских) исследований — о «бешеной» Тамаре.

Валя умолкла, слушала внимательно и вдруг сама налила вина.

— Это за неё! — отрывисто сказала она, — и за всех неведомо скитающихся сейчас по страшной России!

Мне показался странным эпитет «страшная», — я ещё не думал так о своей стране, по которой скитался уже много и много пережил приключений, несмотря на свои двадцать четыре с небольшим года, однако я выпил за Тамару с охотой, и тотчас же Валя снова налила стаканы.

— А это — за нас! — тихо сказала она, рассматривая на свет золотой цвет крымского вина, выпила и сама подставила мне губы для поцелуя.

Я не замедлил этим воспользоваться и, схватив её на руки — она сидела на сундуке, покрытом шкурой, а я у её ног около топки печки — стал целовать крепко и долго. Валя сначала отвечала мне, потом как-то стала инертной и только, раскрыв губы, обмякла на моих руках с закрытыми глазами.

Я перестал целовать её, и она не шевельнулась, однако её руки не отпускали моей шеи и глаза оставались закрытыми.

Я уже подумал, что Валя — девушка и что мне — проезжему, перелётной птице, неблагородно пользоваться минутой, после которой — неизбежная разлука, и легонько отстранился от неё.

Вдруг Валя сильно, точно когти, погрузила пальцы в мускулы моей спины и плеча — а они после полугода гребли на лодках, оморочках[77], плотах, хождения с шестом против течения быстрых амурских речек были в полной силе и выступали твёрдыми буграми под тонкой косовороткой. По-прежнему не открывая глаз, она заговорила низким, громким, странно отрывистым голосом:

— Ох, эти мужские мускулы, эта проклятая сила... опять... опять... — и резко, больно прижалась к моим губам своими.

Я мгновенно понял, что она — никакая не девушка, а женщина, но с какой-то особой, необычно сложившейся судьбой. Помню, что мгновенно успел подумать, что судьба моя тоже необычна — почему-то она посылает мне именно таких женщин. Начиная с Лизы, Зина и Люда, затем врачиха из Май-Тюбе — все они были особенными, испытавшими и мучения, и необычное именно в женской своей судьбе — почему-то они попались именно мне, может, потому, что я искал нечто романтическое, может быть, потому, что умел понимать, сочувствовать, искать прекрасное, и вот они, оскорблённые судьбой, приходили ко мне, что-то находя для себя.

Я не имел в виду, конечно, совершенно нормальных Е.П.М...

[На этом в рукописи рассказ обрывается. — О.Е.]


Этот коротенький эпизод ранней весны 1935 года[78] интересен, собственно говоря, лишь как характеристика старых сибирских обычаев, уже и к этому времени почти ело стёршихся от нашествия огромной массы ссыльных, заключённых и просто сорванных с насиженных мест коллективизацией людей.

Мы с А. А. Арсеньевым[79] только что вышли в Могочу[80] из долгого путешествия по тайге, начавшегося ещё летом 1934 года, и поджидали возвращения наших коллекторов из отдельных маршрутов, чтобы собрать и отправить всё снаряжение, коллекции, да и самим возвращаться в Ленинград.

Однако, нас не оставляли в покое, как и в прошлом году, представители треста «Верхамурзолото». Узнав, что в Могоче находятся два классных сибирских геолога, известных и по «золотой» работе, они всячески упрашивали о консультации — то одного, то другого — из маленьких, полузаброшенных приисков, расположенных недалеко от Могочи на восток, к Амазару и дальше.

На этот раз просьба заключалась в консультации старого прииска Д-к Второй, на котором работы почти совсем остановились. Получалось так, что судьба прииска зависела от консультации.

Арсеньев отказался наотрез. Усталый от длиннейшего зимнего маршрута, он посылал к чорту всех и вся, заявив, что, в конце концов, «Верхамурзолото» достаточно богато, чтобы выписать специального консультанта. Он был прав, но я, будучи начальником экспедиции, не мог отказаться посмотреть прииск — может быть, мне и удалось бы разгадать направление новой разведки. Арсеньев остался в Могоче составлять финансовый отчёт и подсчитать продукты для расчёта рабочих, а я выехал за сто с лишним километров на восток на специально присланной за мной лошади.

Возница оказался симпатичным словоохотливым стариком, крепкий конь бежал резво, и я, надёжно укутавшись, развалился в санях на сене. Впрочем, мартовский мороз мне вовсе не был страшен после громадного похода с низовьев Олёкмы через Чару в разгар зимы.

Мы ехали с одной остановкой допоздна, чтобы добраться за два дня по таёжной просеке. Снег уже осел, но всё ещё звонко хрустел под копытами, вечером ранняя луна освещала лес, весь в голубом серебре инея, а на рассвете длинные синие-синие тени испещряли снег между серыми стволами осыпавшихся листвянок.

На прииске встретили меня очень радушно и хотели поместить в конторе горного десятника, но я уже договорился с дедом, что остановлюсь у него, так как у него есть вдовая дочь и внучка, которые сготовят всё что нужно, разумеется, из продуктов, выданных Союззолотом, — время для Сибири было голодноватое.

Когда я сказал об этом начальнику прииска и местному маркшейдеру, они почему-то заулыбались, охотно соглашаясь. Прииск почти совсем обезлюдел, только с десяток рабочих ещё ковырялись в шурфе в верхней части отвода, а большая часть их перешла на другую делянку в тридцати километрах через водораздел. Здесь оставались золотоскупка, управление, архив и пробирня, обслуживавшаяся тем же начальником прииска. Я с хода погрузился в документы разведок, обнаружил, как и везде, недобитые шурфы (до плотика) — вопиющую безграмотность, настолько недопустимую, что невольно приходили мысли о преднамеренности этого дела. Может быть, то было влияние всеобщей шпиономании и «охоты за ведьмами», которые усиленно воспитывались партией Сталина в то время.

Я назначил контрольную «добивку» через пять шурфов по профилю поперёк долины и три шурфа вдоль. Если бросить на это дело всех оставшихся рабочих, то требовалось не меньше четырёх-пяти дней, особенно с подвозкой дров для пожогов, которые приходилось доставлять уже издалека — вокруг прииска на километры было всё начисто вырублено, как и на всех старых приисках.

Делать было нечего, выпивать с начальством я не горазд, охотник из меня никакой. В общем, я обосновался у гостеприимного деда, отсыпался вволю и поедал в огромном количестве пельмени и блины.

Значение таинственных улыбок управляющего и маркшейдера очень скоро разъяснилось — внучка деда, Люба, была хорошенькая дерзкая девушка, ходившая, озорно выпятив грудь, и острая на язык. Говорили, что её благосклонностью пользовались многие приезжие (за мзду, разумеется).

Я не имел никаких амурных намерений после тяжёлого таёжного пути и считал за самое приятное — наесться и спать. Очевидно, я не заслужил уважения у Любы, но зато гораздо большее у её матери, Катерины, кажется, Афанасьевны, не помню уж точно, которая, видимо, не всегда поощряла «промышленность» своей дочери. Однако, деду моё целомудрие не нравилось — он, очевидно, и привёз инженера к себе, чтобы внучка поживилась.

Прошло три дня, и дед принялся топить баню — у них была своя собственная, а дров навезли для разведки. Я с удовольствием согласился помыться и даже попариться, так как в Могоче с мытьём было сложно — или гнусная общественная баня, или железнодорожная за четыре километра от нашего дома, и мы обходились тазами в кухне у хозяев.

Я только попросил, чтобы семейство помылось вперёд, так как боюсь очень большого жара. Я отдал своё бельё, надел дедову рубаху и выждал, пока все явились сияющие, как медные тазы, распаренные и ублажённые. Дед вымылся первым и блаженно сидел на лавке, вытянув стакашок спирта, который я заранее выпросил в золотоскупке для банного случая.

— Ну, теперь ты, инженер, не отвертишься, не мерин же ты, в самом деле! — сказал дед. — Чего зенки выкатил, пойдёшь с Любкой, она спину потрёт!

Я давно знал этот прежде очень распространённый в Сибири обычай для уважаемых гостей, родившийся, очевидно, из малого числа женщин среди первоначального населения.

— Зачем же она пойдёт? — ответил я несколько смущённо, потому что мне не хотелось обидеть славного старика. -Я с ней не сговаривался!

— Ещё чего! Скажу — и пойдёт. А ты что ж, откажешь ей в удовольствии? Ведь не со всяким так можно, сейчас много народу порченого, больного.

— А ты почём знаешь, что я не порченый и не больной?

— Вижу. Я, знаешь, инженер, повидал тут всякого народу, ходил по тайге и в жилухе от Нерчинска до Хабарова.

Речь старика прервалась приходом обеих женщин. Люба метнула в меня особенно выразительный и обещающий взгляд.

Странное упрямство овладело мною. Мне вовсе не захотелось, чтобы меня вот так на примитивной приманке тащили за собой. Отказаться — в этом положении было невозможно, и я нашёл выход.

— Люба мне слабоватой кажется, — покраснев, сказал я, пристально взглянув на Катерину Афанасьевну, — вот если бы вы согласились...

Моё заявление потрясло всех, кроме деда.

— А что такое? Почему бы тебе, Катька, и не попытать счастья с молодым!

Действительно, мне тогда, в двадцать восемь лет, хозяйка казалась пожилой, на самом деле ей было лет тридцать шесть, вряд ли более.

Хозяйка залилась румянцем, опустила голову, взявшись за щёки ладонями. Я впервые посмотрел на неё как на женщину. Застиранное ситцевое платье туго обтянуло её под распахнутой, едва наброшенной на плечи шубейкой. Груди, несомненно, ещё крепкие, поднялись от взволнованного дыхания, выступило сильное полулуние подтянутого живота, ещё резче подчёркивая крутые, очень широкие бёдра. Это была женщина в полном расцвете женских сил, и я против воли почувствовал, как сердце моё заколотилось.

— Ого, наш тихоша-инженер смотри как на тебя зазырился, — весело вскричал подогретый спиртом дед, — гляди-ка, даже ноздри раздувает, вот тебе и тихоня!

Катерина отняла руки от лица и посмотрела мне прямо в глаза. У неё, несомненно, была бурятская кровь в очертаниях глаз и скул, но русская яркость карих глаз с длинными ресницами. Эти глаза испытующе посмотрели в мои, и я ощутил ещё большее волнение, мускулы моего тогда мощного тела напряглись. Катерина что-то прочитала в моём взгляде, и тёплый свет появился в её глазах.

— Глядите-ка, деда, мама-то! — ревниво вскричала Люба. — Не видывала я...

— Мало ли што ты не видывала, несмысля ещё, — оборвал её дед, — так поладили? Иль ты пошутил, инженер? Тогда плохая твоя шутка!

— Нет, не пошутил, — сразу охрипшим голосом сказал я, — если Катерина Афанасьевна согласна.

— А чего ей быть несогласной? — заторопился дед, но хозяйка остановила его жестом руки.

Она подошла ко мне, высвободила руку из-под полушубка и тихо спросила:

— Так в самом деле хочешь? Очень?

— Очень, — ответил я, смело взглянув ей в лицо, и она снова стала заливаться краской.

— Хорошо, тогда иди в баню, дедко проводит. А я приду, может быть, — сказала она в ответ на мой недоумённый взгляд.

Мне осталось покориться. Я ещё раз посмотрел на неё. увидел жаркий румянец на высоких скулах и стал надевать полушубок. Через минуту я вышел на мороз и в ночь. Баня была близко и оказалась на удивление просторной, даже с предбанником, что редкость в простых сибирских банях, рассчитанных на мороз и экономию тепла.

С трудом оторвав забухшую дверь, я вошёл в сухое тепло, сбросил валенки и, ступая по ледышкам в щелях пола, разделся на лавке. Дед повесил какую-то коптилку в парильном «отсеке», едва мерцавшую сквозь влажный и тёплый воздух, показал, где поддавать, где свежий распаренный веник, оглядел меня, пробурчав:

— А ты, инженер, ладный, — и ушёл, громко стукнув дверью.

Оставшись один, я принялся с наслаждением мыться, не рискуя особенно поддавать, а лишь время от времени выплёскивал ковш на камни для тепла. Прогулка по морозу охладила меня, и я решил, что хозяйка не придёт. К чувству облегчения, что я избавился от Любы и, очевидно, вообще избежал амурного приключения, к которому, как и вообще к случайным мимолётностям, я не был никогда склонен, примешивалось сожаление.

Всё же молодость брала своё, а я был молод и здоров и находился в тайге с середины прошлого года, уже около девяти месяцев. Внезапный ток влечения, замкнувшийся между мной и Катериной, сделал своё, и, когда я услышал стук двери, сердце забилось неистово. Правда, это мог быть дед, но нет, тот вошёл бы прямо из предбанника сюда, а тот... та, что пришла, явно раздевалась. А может быть, это всё же упрямая Люба?

Я снял с гвоздика мохнатое полотенце и обернул его вокруг бёдер.

Бесшумно открылась дверь из предбанника, и я увидел Катерину Афанасьевну в белой, складками, рубахе ниже колен. Она закрыла дверь и остановилась, прижавшись спиной к ней. Даже в ничтожном свете коптилки я увидел, как бурно дышит её грудь, и вспомнил, что по дороге в баню дед говорил мне:

— Как это тебе повело сговорить Катьку мою? Она уж и не упомню сколько никому не давала, разве тайно от меня, и вообще не поблядок, как Любка выдалась.

Действительно, волнение хозяйки были непритворно и выдавало не слишком большую практику встреч с сильным полом.

— Ну что ж, Иван, назову уж тебя без батюшки, давай потру тебе спину. Вертайся спиной да сбрось полотенце-то!

— А ты — рубаху, — полушёпотом от волнения сказал я.

— Нет, нельзя, что ты! Ну вот, где у тебя шайка-то, я веник помочу, да помылю... ох и спина широченная, только худоват малость, не в теле. И нельзя быть в теле после этакого путешествия, — продолжала она, — да нет, смотри, тело-то как железное... — шёпотом закончила она, начиная тереть душистым веником мне спину и поясницу.

Я стоял, соблюдая незнакомый, но подозреваемый этикет. После того как Катерина смыла в третий раз мыло, я сказал:

— Ну, спасибо, хозяюшка, Катеринушка.

— Ишь ты, как меня назвал-то, — и она ласково провела обеими руками по спине и вдруг крепко прижалась ко мне сзади.

Я повернулся, и не успела Катерина отступить, как я обнял её за талию и привлёк к себе. Попытка отстраниться ни к чему не привела — я держал её железной хваткой, и она вздохнула с лёгким стоном, запрокидывая голову с тяжёлыми, ещё влажными волосами и отвечая на мой крепкий поцелуй.

Соски её грудей стали твёрдыми и торчали сквозь полотно рубахи, а рука обвилась вокруг моей шеи. Другая, опущенная вдоль тела, нашла мой неистово вставший член, сдавила его, и тут колени её подкосились. Я поднял её на руки и положил на широкую нижнюю полку, обнажая бёдра. Случайно полка оказалась удивительно удобной для меня по высоте, и я, стоя между раскрывшихся ног Катерины, глубоко вонзил свой линга в её сравнительно маленькую по мощному её телу йони.

Она громко вскрикнула, но вдруг замерла, отталкивая меня ногами.

— У тебя есть... эти... — спросила она, задыхаясь.

— Нет! — ответил я, поняв, — но не бойся, я умею.

— Как?

— В тебе не кончу, только придётся тебе вытирать пузик.

Её рассмешило слово «пузик», и, счастливо смеясь, она свободно «пошла» мне навстречу. Я выполнил своё обещание, и едва кончился первый раз, сразу начался второй. Желания накопилось в тайге много.

— У тебя уж очень много... этого, как у быка племенного, — тяжело дыша, сказала Катерина.

Мне это сравнение не совсем понравилось, и я решил «отомстить». Рубашка и так была у Катерины под шеей, я просунул руку и неожиданно снял её совсем. Оставшись вовсе нагой, Катерина не застеснялась, как я ожидал, а почувствовала себя ещё свободнее. Но я поднял её ноги себе на плечи и прижал членом до конца.

- Ах, ах, ах! — троекратно вскрикнула она, пытаясь овладеть инициативой, но ничего не могла сделать и продолжала вскрикивать и стонать, пока я, на этот раз очень долго, мучил её.

Она кончила раз, но у меня всё продолжалось, она загорелась снова, и пришлось ей продолжать порывисто раскачивать широким задом, пока я, обняв её бёдра перед своей грудью, нещадно мял и ласкал её хорошие крепкие груди, широкие и тесно посаженные, как раз какие мне всегда нравились больше всего.

Потом она вытянулась на лавке, прикрывшись рубашкой, и застенчиво спросила:

— Довольно? Хорошо ли тебе было?

— Очень хорошо, даже слишком хорошо, чтобы я отпустил тебя.

— Как, ты хочешь ещё сейчас? — с неподдельным удивлением спросила хозяйка.

— И сейчас, и потом, - заявил я, видя в этой сильной женщине отличную партнёршу, и даже менее требователь-ную, чем я ожидал сначала, глядя на её мощное женское тело, — я хочу вас и после бани.

— Какой ты... — тихо засмеялась Катерина, — только что мял, как хотел, совсем голую бесстыдницу, и на вы называешь. Или у вас в России так?

— Не в России, а у кого как. Кто возьмёт женщину и потом считает себя вправе делать любую грубость, а я, если уж Целую женщину, так чем больше целую, тем больше уважаю.

Катерина помолчала, потом отбросила рубашку и отдалась мне с ещё большим желанием.

Когда мы пришли в дом, то были встречены недоброжелательным восклицанием Любы:

— Ну и долгонько же вы мылись! Али инженер больно грязен оказался?

Катерина вспыхнула, а я как-то парировал ее шпильку. Мы уселись за стол, выпили спирта с дедом, наелись пельменей. После ужина Люба вскочила и сказала:

— Я пойду к Саньке, может, там и заночую, — и посмотрела на мать сузившимися глазами.

— Заночуй, что ж, время позднее, — спокойно ответила уже оправившаяся от смущения хозяйка.

Девчонка убежала, хлопнув дверью, дед полез за печку, а Катерина постелила мне в своём закутке за дощатой перегородкой, где они спали вместе с Любой, пока я помещался в передней «горнице». Мы улеглись на широкую дощатую кровать, и Катерина погасила лампу.

Я заставил её снова снять рубашку, и последовала длинная ночь, наполненная страстью. Если я накопил её много, давно уже был без женщины, то, очевидно, то же самое было у Катерины. Она крепилась, чтобы не разбудить деда яростным скрипом деревянной постели, вскриками и поцелуями, но дед, очевидно, всё же проснулся и выкурил, кашляя, пару самокруток.

Я научил Катерину отдаваться лёжа на подушке и на животе, исцеловал, испятнав, всю её гладкую, белую, без всяких волосков, как у всякой хорошей русской женщины, кожу, измял, и оба мы, умученные, крепко уснули.

Утром меня рано разбудили посланные от маркшейдера -в двух шурфах поперечной линии, вставших на гранитную дресву, оказалась золото, ещё не в промышленной концентрации, но в количестве, подающем большие надежды. Я ещё раз просмотрел профиль, увидел, что плотик в долевых шурфах, по-видимому, очень глубок для разведки наспех, и назначил ещё два шурфа в поперечной линии. Забегая вперёд, скажу, что они нащупали ответвление древнего русла речки и дали золото, не слишком много, но всё же окупили и затраты на разведку, и мои скороспелые усилия.

Я работал в конторе и на разведке до вечера, а перед глазами нет-нет да появлялись безупречно гладкие, чистые и стройные ноги с широкими икрами и тонкими щиколотками, обнимавшие меня так беззаветно в бане и всю ночь. Вконец усталый, я пришёл домой, поел, завалился спать и проснулся лишь поздним вечером. Люба с матерью улеглись на моём месте. Встав, напившись и покурив, я снова улёгся и тихонько позвал Катерину. После нескольких минут приглушённого шёпота между Любой и матерью Катерина явилась ко мне и нырнула под гостеприимно откинутое одеяло. Я сразу же в нетерпении принялся снимать рубашку, но Катерина стала удерживать меня, шепча, что Люба тут.

— А если бы на твоём месте была Люба, — спросил я, — разве она стала бы стесняться? Бывало так?

После некоторого колебания Катерина покорилась, а уже после второго раза вертелась и вскрикивала так же, как и в прошлую ночь. Время было уже близко к утру, когда во время какого-то более громкого стона Катерины вдруг раздался злой голос Любы:

— Слушай, мать, тебя уже прут в восьмой раз, как тебе не стыдно!

— А ты что считаешь, скверная девчонка, — сердито сказал я.

Катерина неожиданно фыркнула и продолжала смеяться, уткнувшись в моё плечо. Воцарилось молчание. Немного погодя Люба встала и принялась возиться, негромко переговариваясь с дедом. Катерина сладко потянулась.

— Ох, всё тело болит, будто черти на мне ездили...

— Как ты сказала, — воскликнул я, — вот так спасибо!

Катерина принялась смеяться пуще прежнего.

— Ну и сказанула я! Дак ведь взаправду ездил ты на мне без милосердия! Издержалась вся я, руки-ноги болят, поясницу ломит.

— Так ведь не восемь же раз, наврала девчонка.

— А я посчитала тоже. Ошиблась Любка — семь, — погромче закончила она, — ну и пусть будет, сколько она сказала! — и Катерина звучно поцеловала меня, смело, не по-простому, закидывая ногу на мою поясницу.

Её гладкие бёдра с твёрдыми мышцами были столь широки, что, обнимая меня, образовали круг, горячий, сильный, обладавший магической силой желания, и я загорелся им, но распухшая йони с трудом уступила мне.

Катерина вскрикнула:

— Ой, стало совсем туго! Что это, вроде я и не баба! Всё горит, отвыкла я, наверное... ох!

Но тут я преодолел тугое кольцо, и она вскинула ноги, подставляя груди выгибом стана. Сквозь туман желания я смутно услышал хлопок двери...

Потом мы уснули, а когда я встал, то хозяйка уже накрыла стол к завтраку с неизменными «блинками», густо политыми отличным «союззолотовским» алтайским маслом.

Дед уехал по каким-то делам, а когда я пришёл в контору и меня поздравили с «золотишком», то маркшейдер спросил вдруг:

— Ты что же это, инженер, или чем Любку обидел, что она уехала в Могочу на неделю?

— Ничем я не обижал! — энергично возразил я, и тогда маркшейдер решительно заключил:

— Значит, ты ей не показался!

— Значит, не показался, — согласился я.

А ещё через два дня Катерина пошла провожать меня вечером, так как мы с дедом выехали в ночь — я и так запоздал на два дня против положенного времени, и из-за отсутствия связи Арсеньев мог приехать на поиски. Катерина долго целовала всё моё лицо, крестила меня и шептала сквозь слёзы:

— Сладкий мой! милый мой! Никогда раньше не мыслила, что это дело может быть таким... — она помедлила в поисках слов, — ясным и горячим, будто в огне горишь и не сгораешь, а чище делаешься.

Эти прекрасные слова простой русской женщины я запомнил навсегда.


Короткая повесть о Мириам Нургалиевой твёрдо отпечаталась в душе поверх множества памятных меток, дум, тягостных воспоминаний и нежных или радостных картин прошлого.

1943 год. Фрунзе[81], куда я прибыл после тяжёлой болезни и был вскоре назначен членом тройки по реэвакуации Биологического отделения Академии Наук. Августовские знойные дни и прохладные ночи, длинные улицы, покрытые мягкой светлой среднеазиатской пылью, улицы, путь по которым сопровождает непременное журчание узких арыков и резкая тень высоких тополей.

Было хорошо поздними вечерами возвращаться домой после обхода разбросанных по всему городу «точек» — возвращаемых в Москву лабораторий или шагать через огромный, заросший колючками пустырь из находившейся за тридевять земель столовой. Хорошо потому, что прохладный ветерок со снеговых гор обвевает тело сквозь лёгкую полотняную одежду, и всё сильнее чувствуешь, как растут в теле мощь и удаль ещё не прожитой молодости, возвращается весёлая беспечность и то особенное, восхитительное ощущение, которое свойственно только юности или более зрелым романтикам, обладающим достаточным запасом здоровья и энергии, — ощущение, что за каждым поворотом дороги, за углом дома вот-вот встретится что-то совершенно особенное, ещё никогда не изведанное, полное новой и невиданной прелести.

Сумерки ещё не спустились на город, и был тот час, о котором пишет Паустовский[82] и говорит, что японцы называют его хораи — час, когда исчезают резкие тени, но ещё не угасает свет, хотя блекнут и насыщаются особенной серебристостью все краски, но в то же время всё становится каким-то необычайно отчётливым, а бескрасочность и «бестенность» света придают всему окружающему какой-то неведомый в наших северных местах короткий и глубокий покой.

Впереди меня шла девушка в белом платье, легко перескакивая через канавки — отводы арыков в пробитые в стенах заборов дыры для поливки садов. Длинная улица, обрамлённая глинобитными дувалами, была пуста и тиха. Моё внимание невольно сосредоточилось на девушке, и тотчас я увидел её великолепное сложение — высокую, открытую низко шею, прямые, но не широкие плечи, очень тонкую талию, перехваченную узким ременным поясом, очень широкие и крутые, удивительно красиво очерченные бёдра, стройные загорелые голые ноги в запылённых серых сандалетах. Голова была ничем не покрыта — только массой густых и вьющихся чёрных волос, в беспорядке обрамлявших виски и прикрывавших ухо, видное мне в четверть оборота. Сзади и по темени волосы разделялись на прямой пробор и были заплетены в две длинные косы, достигавшие своими разлохматившимися концами почти до подколенок.

Я всегда любил женские волосы и не удержался от громкого восхищённого восклицания:

— Вот это косы!

Чуть-чуть обернувшись, но глядя вперёд, не на меня, девушка (очевидно — молодая женщина) спокойно ответила:

— Разве это косы! Значит, вы не видели настоящих кос!

— Может быть, не видел, — ответил я, ускоряя шаг, чтобы догнать незнакомку, — но те, которые вижу, — для меня — просто прелестны! Как и вы сами!

— Так уж уверены, — насмешка зазвучала в реплике девушки, — смотрите, не спешите признаваться, не разглядев! Иначе потом будет стыдно!

— Не будет, — с великолепной уверенностью настаивал я, — достаточно я видел. И не ошибаюсь... потому что я знаю женщин! Я бы гордился знакомством с вами.

— Если так, смотрите, — девушка вдруг остановилась так резко, что я чуть не налетел на неё, и повернулась лицом ко мне.

Я увидел большие серые, казавшиеся особенно прозрачными под чёрными, как уголь, бровями и чёрными волосами, глаза, смотревшие на меня пытливо, внимательно и, как мне показалось, с тревогой. Круглое лицо, правильный короткий нос, твёрдый, хорошо очерченный профиль, чуть заметные монгольские черты в скулах и в разрезе глаз, но не губ, изогнутых капризно, по-европейски.

И всё это было бы вполне красивым и соответствовало бы всему облику девушки, если бы не множество глубоких ямок и шрамиков от оспы, покрывавших всё лицо и совершенно снимавших красоту обличья, более того, даже исподволь огрублявших лицо, придавая ему простое и неизящное выражение. Теперь я всё понял, и её тревогу тоже. Но для меня красота тела имеет такое важное значение, настолько важнее красоты одного лица, что это испорченное оспой лицо не разрушило возникшего очарования!

Ясные серые глаза старались прочитать мои скрытые чувства, а я и не старался лицемерить. Необыкновенная притягательность незнакомки, ощущение редкой живости её души, великолепная её фигура — всё это было куда как сильнее красивого лица, какие не так уж редки — мы часто их пропускаем, оставляя без внимания именно потому, что они не оживлены подлинной силой чувств.

Лёгкая тень улыбки скользнула во взгляде девушки, и она переступила, готовая повернуться.

— Не уходите, прошу вас, — горячо взмолился я, — раньше, чем мы познакомимся!

И я назвал себя. Девушка вдруг решительным движением подала мне руку, назвавшись Мириам Нургалиевой. Я взял её за тонкое запястье и, быстро поднеся к губам, крепко поцеловал. На две-три секунды рука девушки сжала мою, потом Мириам освободилась. Я пошёл с ней рядом в угасавшем дневном свете, говоря о себе, когда вдруг она встала как вкопанная.

— Я знаю, видела вас в Академии Наук, — она подразумевала помещение Фрунзенского Пединститута, временно отданное под институты Академии и под организующийся Киргизский филиал.

— Вы там работаете?

— О, нет! Но дальше вы со мной не идите. До свиданья! — и снова её сильная рука протянулась ко мне, и снова я поцеловал её.

— Мириам, мы увидимся? Когда? — и на её предложение встретиться в субботу, то есть почти через неделю, возмущённо воскликнул: — Завтра!

— Пусть завтра, — внезапно уступила Мириам, и мы сговорились встретиться под большим карагачем (есть на улицах Фрунзе такой исполинский тысячелетний карагач с невероятно широкой кроной и густой тенью под ним) в самый жаркий час дня.

И я увидел её снова в том же безупречно белом платье, с так же по-девичьи заплетёнными косами. И мы стояли долго в почти чёрной от контраста тени и говорили, а вокруг слепящий знойный день разогнал всё живое по домам и победно затоплял улицы, дыша жаром от глинобитных стен и жёсткой, как цемент, пыльной дороги.

Потом Мириам распрощалась со мной и медленно пошла, чуть опустив голову и не оглядываясь... до следующей встречи.

Мои расспросы в естественном желании узнать побольше о так сильно привлекавшей меня девушке были безрезультатны. Мириам, слабо улыбаясь, отвечала, что всё это не имеет никакого значения, так как ничем важным, особенным или красивым она не занимается в жизни, а если так, то не всё ли равно, уборщица она, архитектор или маленькая артистка — это не имеет отношения и не накладывает никакой печати на наше знакомство.

Удивлённый и в то же время как-то очарованный странным взглядом на жизнь, я прекратил расспросы, а также перестал интересоваться, замужем ли она, после того, как на этот вопрос она ответила «я — женщина» и категорически ограничилась двумя этими словами. Но мы встретились под карагачем ещё раз — ещё одно странное свиданье в самые знойные часы дня, в затихшем под ослепительным солнцем городе.

Я издалека смотрел из тени, как приближалась Мириам — она теперь шла без грусти, как в расставание позапрошлого дня, а высоко подняв голову, стройная и прямая. Её походка с первого же момента показалась мне особенной — лишь много лет спустя я узнал, что так обучают ходить в Европе киноартисток и моделей ателье — ставя вытянутую прямо ногу на пальцы, так, что ступня поворачивается при последующем шаге носком наружу и лишь после этого опускается на высокий каблук.

Эта походка красива лишь у женщин с очень правильным сложением, так как у других будут слишком вертеться бёдра с неприятно вызывающим оттенком.

Широкие бёдра Мириам слегка раскачивались на ходу, в сочетании с постановкой ног говоря понимающему взгляду о большом достоинстве женского сложения, очень интимном.

Разглядывая Мириам под ярким солнцем, в сегодняшнем её платье, тоже белом, я заметил, что она не носит лифчика, и, действительно, он ей совершенно не нужен. Лишь очень зоркий взгляд (или любящий) мог заметить, как чуть-чуть просвечивают сквозь плотную ткань платья тёмные соски её крепких девических грудей.

Сколько лет было Мириам? Я не задал ей этого вопроса, а на вид девушке можно было дать года двадцать два — двадцать три, но потом я решил, что ей было больше.

Мириам подходила ко мне, вся пронизанная золотым ореолом солнечного света. Руки нервно прижимали к боку маленькую сумку простой кожи, на изрытом мелкими оспинками лице блестели жемчужинки пота, а прозрачные серые глаза светились огневыми искорками радости и беспечной силы. Мне уже нравились эти свидания в знойные часы полудня, но сегодня я сообщил Мириам, что буду занят четыре-пять дней напролёт, без единого свободного часа. Мириам сжала мои руки, державшие её ладони, и дыхание её участилось.

— Значит, скоро? — спросила она.

— Что скоро? — не понял я.

— Отъезд Академии!

— Да, осталось немного, самое большое недели на две.

Пристально глядя на меня, девушка молчала. Я потянул её к себе, чтобы поцеловать, и впервые она не освободилась, как раньше, ловким поворотом сильного тела. Её губы дрогнули, встретившись с моими, глаза закрылись, и она рванулась резко, почти ожесточенно. Но тут уж я держал крепко, и при достаточной силе руки мои становились железными.

Я только почувствовал, как напряглось и стало твёрдым все её тело, как углубилась бороздка вдоль спины и выступили мускулы.

Губы Мириам раскрылись и прильнули к моим, кончики твёрдых грудей упёрлись в мою грудь сквозь тонкую одежду. Девушка вздрогнула, застонала почти с отчаянием и, отодвинувшись от меня грудью, крепко прижалась животом и бёдрами. Её руки то притягивали мою шею, то выпрямлялись, отталкивая меня.

И вдруг она вся тесно слилась со мной, а язык меж полу-раскрывшихся губ коснулся моего. Это было так неожиданно после твёрдой неуступчивости Мириам на нескольких свиданиях, что я даже на секунду ослабил руки, и в новой попытке сопротивления девушка освободилась. Грудь её вздымалась, резко обозначая напрягшиеся соски, широко раскрытые глаза смотрели на меня, как мне показалось, с испугом или даже ужасом.

— Какая вы... особенная, — глуповато пробормотал я, опять завладевая её руками и искоса оглядывая направо и налево пыльную улицу.

— Вы можете освободиться на целый день? — задыхаясь, спросила девушка.

— Почему день, а не вечер или ночь, Мириам?

— Так надо!

И я согласился освободить завтрашний день под предлогом поездки на станцию Пишпек.

И мы уговорились встретиться в верхней (к горам) части города, в известном нам обоим месте у головного арыка.

Далёкие снежные горы ещё не освободили свои подножия от голубой пелены сумерек, а я уже сидел на больших камнях, смотря, как быстро укорачивались ещё длинные тени пирамидальных тополей — могучих деревьев, в два ряда огораживавших головной арык — главную водную артерию города. Сильный поток здесь уже не издавал мелодичного журчания, а глухо шумел, стремительно мчась по крупной гальке на другой конец города.

Меня всегда гипнотизирует быстро текущая вода, и я очнулся только тогда, когда почувствовал на себе взгляд Мириам. Она не изменила белому цвету и своим открытым сандалетам на высоком каблуке, только на голове красовалась яркая, с пёстрым кашгарским шитьём, тюбетейка. Девушка присела рядом и, погрузив руку в холодную мутноватую воду, приложила мокрую ладонь к горячему лбу.

Я хотел поцеловать её, но она, как ни в чём не бывало, легко вскочила на ноги и предложила итти. Мы направились за пределы города через маленькие посадки кукурузы, сделанные в это голодное время повсюду, куда только могла достичь вода. Все эти индивидуальные маленькие огороды были уже убраны, и здесь царствовало полное безлюдье и тишина, нарушавшаяся лишь звонким шелестом ветра по иссохшим кукурузным стеблям.

Мы шли по узким тропкам между зарослями, поворачивая то направо, то налево, и почти не разговаривали. Молчание и торжественная сосредоточенность Мириам как-то обескуражили меня. Как я понимал, мы шли куда-то, где могли быть свободными и спокойными, в какой-то дом или убежище, но почти хмурая серьёзность девушки, лишённая какого-либо кокетства или веселья, противоречили пути влюблённых.

На секунду я подумал даже, что я очень мало знаю Мириам, вернее, совсем не знаю, но сразу же посмеялся сам над собой в душе. Взять с меня, кроме парусиновых брюк и защитной рубашки, было совсем нечего, а находившаяся в кармане сотня рублей в тогдашнее военное время не представляла интереса даже для карманника.

Слева начался большой арык с деревьями вдоль него, и мы вышли из зарослей остатков кукурузы к небольшому холмику, на котором, совсем спрятавшись за высокими колючими кустами джиды, находился небольшой глинобитный домик. Сердце моё заколотилось — я понял, что мы пришли. Мириам, оглянувшись, быстро повлекла меня за руку сквозь проход в кустах, обежала строение и вернулась с ключом.

Я с усилием отпер старый замок, и мы оказались в тёмных сенцах с глинобитным полом и двумя ступеньками, ведшими ко второй двери во внутреннюю комнату.

— Запри дверь ключом изнутри, — сказала девушка почему-то шёпотом, — и подожди меня здесь, пока я не позову.

Голос Мириам дрогнул, и она скрылась за второй дверью. Я остался в темноте, едва сдерживая своё нетерпение, но ожидание не было долгим.

— Я готова, милый, — глухо прозвучал зов Мириам из-за двери, — входи, только... Только — сними с себя всё, совсем всё, там.

То, как это было сказано, развеяло малейшие оттенки сомнений и опасений, так часто звучащие в делах любви. Сбросить с себя всю одежду было делом пяти секунд, и я поднялся вовнутрь домика. Мои глаза привыкли к темноте сеней, и потому слабый рассеянный свет из щелей между потолком и крышей да несколько тонких золотых лучиков из запертых ветхих ставень показались мне яркими. Мириам, совершенно нагая, стояла посредине маленькой комнаты, прикрыв руками глаза.

Не сразу дошла до меня великолепная красота её тела, которое, будучи обнажённым до последней морщинки, не только ничего не утратило из влекущей таинственности красивых линий под тонким платьем, но, как это бывает лишь в очень редких случаях, получило ослепительное подтверждение. Подтверждение всем смутным догадкам мужчины, смотрящего на свою будущую возлюбленную совсем одетую и лишь в соответствии со своим опытом, интуицией и вкусом угадывающего красоту.

Помню, сначала меня поразил странный контраст между загорелыми ногами и руками и белизной её гладкой, даже, может быть, слишком гладкой для такой белизны кожи. Казалось, она была одета в чулки цвета загара, заходившие выше колен, и в старинные перчатки до плеча. Кожа была белой даже для рыжеволосой, а не то что для такой яркой брюнетки, какой была Мириам. Никакого пушка или волосков не было на этом теле статуи. Волосы на лобке были удалены по обычаю мусульманок, и губы её очень высоко расположенной йони были обнажены в одновременно вызывающей готовности и какой-то детскости.

Её фигура была совершенно критской — осиная талия, мощные бёдра и сильные полушаровидные груди — идеал женской зрелой красоты. Плотно сомкнутые бёдра не имели никакого просвета и очерчивали удивительно красивую линию, точно надутые крепким ветром паруса. Спереди бёдра тоже были выпуклыми, отчего треугольник богини казался углублённым, переходя в продольную бороздку плоского, мускулистого, как у танцовщицы, живота.

Мириам, стоявшая, замерев, точно живая статуя, навсегда врезалась в мою фотографическую память, благодаря которой я помню каждый поворот когда-либо проеханной дороги, все пейзажи и, уж конечно, в абсолютной точности тела и лица любимых женщин — тех, с кем было незаурядное чувство.

Загрузка...