Странное сходство было между Мириам и Людой, хотя, казалось бы, они резко отличались друг от друга.

Чёрные волосы и ослепительно белая кожа Мириам, её точно полусферические тесно и высоко посаженные груди с поднятыми вверх тугими сосками, наконец, её высокое расположение йони (высоко ценящийся королёк). Я знаю, что обращённые вверх соски грудей тоже очень ценились в гаремах Востока и в древней Элладе, но почему — так и не смог узнать.

Пепельно-золотистые волосы Люды, её низко посаженные груди, как широкие конусы с прямо-торчащими вперёд сосками, кожа с красновато-золотистым загаром, нежные рыжие волосы на треугольнике, её далеко отставленная назад йони, которой она несколько стыдилась.

И у обеих — безупречно гладкая кожа, без всяких волос, кроме «положенных» мест, густейшие волосы, чуть завивавшиеся (длинные у Мириам, стриженые у Люды), тесно сближенные груди, осиные талии у обеих, сильные и стройные ноги у обеих, крутые бёдра и круглые зады, блестящие, яркие глаза, круглые, твёрдые подбородки.

И ещё чем обе очень походили друг на друга — это сильная выпуклость бёдер спереди, благодаря чему треугольник лобка не выдавался над ними, а казался утопленным между бёдрами, несмотря на обладавшие сильными мускулами животы.

Обе женщины одинаково отличались от Тамары большей одухотворённостью своих лиц и тел, как бы отражавших какой-то утончённый облик служительниц Афродиты, хотя и излучавших большую чувственную силу.

Тело Тамары, хотя и не менее прекрасное и скульптурное, но более массивное и мускулистое, было полно могучей анимальной силы. Тамара вызывала ярое желание и слепое восхищение, а нагота Мириам и Люды требовала ещё и поклонения, обещая нечто высокое.

Всё это, конечно, пришло мне в голову много позднее, лишь по памятному слепку обнажённой Мириам, разумеется, не в тот момент, когда я с бешено бьющимся сердцем любовался ею и в то же время сбрасывал свою лёгкую и простую в жаркой Киргизии одежду.

Был вызов, и была победа в этом прекрасном теле, и я замер от восхищения, в то время как Мириам стояла, закрыв ладонями лицо. Внезапно она отняла руки и прочитала на моём лице ответ, какой был ей нужен, — глаза засияли гордостью — настоящие серые озёра. Грудь поднялась ещё выше в нетерпеливом вздохе.

Мириам заложила свои косы чёрным венцом, и теперь её голова запрокинулась назад, словно под их тяжестью. Одним прыжком я оказался подле неё и схватил её за талию, но Мириам повернулась ко мне спиной, прижавшись внезапно и крепко. Её руки обняли мою шею, голова легла на плечо, губы искали мои губы, а гладкий зад тесно прильнул к моим бёдрам. Всё её тело казалось удивительно упругим и точно отполированным и прохладным, за исключением горевших в огне губ и сосков. Её зад стал совершать вращательные движения, скользя по моему уже до предела напряжённо члену, а груди отвечали этому порывистыми движениями в моих ладонях. Неиспытанная яростная страсть поднялась во мне. Я поднял Мириам на руки и опустил на широкие нары у стены, покрытые ковром и застеленные пёстрым ватным одеялом.

Она запрокинула голову, чтобы подставить мне полураскрытые губы, и с осторожной нежностью обняла мою голову руками, целуя меня один, другой, третий раз. Я положил руки на её твёрдые, точно ядра, груди. Они были будто действительно сделаны из отполированной слоновой кости Мириам вздохнула полувздохом-полустоном, но никакой торопливости, столь свойственной женщинам, называющимися «темпераментными» («скорей, скорей, лишь бы избавиться от мучения страсти»), не проявила. Она, как и некогда Люда, служила страсти гордо, с глубоким достоинством. Медленны и плавны, почти торжественны, как у богини, были её движения, когда я стал целовать её груди, сдавливая соски зубами, и каждая мышца её очень развитого тела отзывалась на мой поцелуй и ласку, как у арабской танцовщицы на удар барабана.

Она внезапно согнулась кольцом, закинув ноги мне на спину, и как-то сумела подставить мне для поцелуя свою высокую йони. Я не замедлил с крепким поцелуем, и, будто выполнив некое испытание, Мириам мгновенно извернулась, и я оказался с ней рядом на ложе. Медленно раскрылись её колени, а руки так и остались закинутыми назад-отдавая всё тело в полную мою власть. Так же медленно-подчиняясь торжественной серьёзности девушки, я стал сильнее и глубже входить в неё.

Дыхание Мириам прервалось, она крепко обвила меня ногами, вздымая свои груди и прикусывая нижнюю губу. Она замерла, напрягшись струной, а член входил всё глубже -видимо, она не ожидала его длины.

— Ах! — вдруг громко вскрикнула Мириам, — ах! — и её неподвижность сменилась ритмическим движением на спине, девушка извивалась, точно ползущая змея, сильно и сосредоточенно, изредка вскрикивая глубоким грудным голосом. Её серьёзное, похожее на служение некому божеству чувство захватило и меня.

Второй раз, который длился гораздо дольше, я, охваченный всё более сильным желанием, действовал сильнее, с нарастающей скоростью, и Мириам, словно попав на раскалённый кол, вертелась, извивалась, выгибалась дугой, оглашая низкую пустую комнату стонами и нежными криками.

И снова наступал экстаз, и снова Мириам вся откидывалась назад и выгибалась, отдаваясь вся до последней частицы тела, и её нежные полувскрики-полустоны звучали всё чаще после первоначальной молчаливой сосредоточенности.

Странное ощущение особенной благодарности переполняло меня. Я целовал Мириам всю, от пальцев ног до маленьких ушей, старательно пересчитывал губами все некрасивые щербинки на пылающем лице. Час за часом всё теснее становилась наша почти немыслимая близость. Никакого стыда, всё абсолютно открыто и ясно, всё можно — таким ощущением любви и страсти, наверное, обладали олимпийские боги Эллады.

Единственно, чего почему-то очень стыдилась девушка, — когда в моменты самой горячей страсти губы её туго сжимавшей меня йони при движении издавали звуки поцелуев. В полузабвении Мириам прикрывала глаза тыльной бороной ладони и твердила:

— Ой, как стыдно, стыдно!., как стыдно!

Мы не заметили, как кончился день, наступила тёплая и звёздная южная ночь. У меня было ощущение, точно я стал невесомым, — так легко и прозрачно было чувство тела.

Вконец измученная Мириам тихо лежала, касаясь то губа-ми, то кончиками ресниц моего голого плеча, изредка шепча.

- Я не знала, я не знала...

- Что ты не знала, дорогая? — спросил я.

- Что может так быть... что я смогу точно лететь над всем миром и — до звёзд.

Я начал задавать обязательные вопросы, которые теперь, после такой близости, стали неизбежными и для девушки. Я узнал, что Мириам — дочь таджички и русского (вот откуда эта белая кожа, эти точёные формы, эти серые глаза — от древнейшего арийского корня!). Отец был убит, а Мириам ещё маленькой удочерена новым мужем своей матери — узбекским татарином. Что ещё в детстве она была красивой, а потом вдруг заболела оспой, и всё погибло! Тогда одна старая женщина, когда-то бывшая при дворе эмира бухарского, взялась за «воспитание» Мириам. Она говорила девушке, что тело её — божественно (с чем я не мог не согласиться!), но красота лица невозвратно испорчена. Поэтому единственное, с чем она может иметь успех в жизни, — это её тело и страсть. Значит, она должна постигнуть древнюю науку страсти, которую знала старуха, и она обучала её — как -я уж не решился спросить.

Старая женщина часто повторяла, что Мириам создана для любви, но несчастье с болезнью теперь изменило её судьбу, и, не имея красивого лица, она должна в совершенстве владеть искусством страсти, чтобы властью тела победить и накрепко привязать к себе мужчину. И юная девушка, почти девочка, но уже с горячей кровью, верила ей и слушалась во всём.

— И что, как удалось победить и привязать? — неловко и ревниво спросил я.

Неожиданно Мириам разрыдалась так, что я оторопел и принялся как мог утешать свою нагую возлюбленную. Она так и не сказала мне ничего, но чутьём, не имея возможности даже определить свои чувства, я понял.

Если, с одной стороны, девушка казалась сильной, щедрой и властной в своей огненной страсти, то с другой, она была очень чувствительна и очень легко ранима как раз в наиболее беззаветные мгновения полной и беззащитной открытости всего её существа — и души, и тела. Ярко, так. как это может подсказать лишь сильная ревность, я представил Мириам такую, как я теперь знал её, в объятиях любого негодяя — холодного циника, себялюбивого развратника или просто слабого человека. Пришло понимание всей трудности её пути через жизнь — такого пути, и огромная бесконечная нежность заставила сжаться моё горло. Я принялся покрывать её всю поцелуями, чтобы успокоить и отвлечь от чего-то безрадостного, чего я не знал, да и не хотел знать.

И снова в нищенском домике, затерявшемся среди зарослей собранной кукурузы, раздались её нежные стоны. На этот раз движения её тела не были порывисты и быстры. Медленно, с совершенно закрытыми глазами, Мириам плавно извивалась вокруг меня какими-то слитными воедино изгибами в талии, ногах, поворотах плеч, подставлявших крепкие, чуть ли не каменные груди моим губам и рукам. Губы её йони сильно распухли от долгой страсти и ещё туже сдавливали мой линга, а тоже сильно распухшие красные губы её рта оставались полураскрытыми, показывая ровные зубы.

Может быть, впервые в жизни половое соединение, столь часто превращающее неумелого и тупого человека в животное ещё большее, чем он есть в обычной жизни, действовало на меня совсем по-другому. Чистое и высокое чувство наполняло всего меня, и через самую бешеную страсть я отрешался от обычной жизни, становясь выше её, поднимаясь к звёздам через звёзды меток от яростных поцелуев на гладком теле Мириам, через её слияние со мной, придававшее необыкновенную нервную силу, достаточную для высокого взлёта. Так можно взойти на вершины жизни как раз через наиболее сильное проявление животного существа человека — в этом великая его сила! Но и великое напряжение, полная отдача себя, необычайный накал всех чувств сразу требуются для этого — тут и яростная страсть, и умилённая благодарность, и тихая нежность, и безграничное утешение.

Больше не было сил, и мы с Мириам долго лежали молча, слушая лишь биение наших сердец и остро чувствуя близость и прикосновение наших тел.

Пора было расставаться. Кончился день, прошёл вечер, наступала ночь.

Мириам, смело оглядывая меня, сказала:

— Ты хорошей породы, и ясный...

— Почему? — спросил я.

— Волосы на твоей голове густые, а тело без волос и без пятнышка, с чистой, гладкой кожей. Ты не пахнешь ничем неприятным, а всё это может быть лишь при хорошей, здоровой породе.

— Это прежде всего относится к тебе самой! — воскликнул я, гладя её удивительно упругое, гладкое и прохладное тело.

Мириам тихо засмеялась:

— Есть ещё один признак хорошей породы.

— Какой?

— То, что у тебя так долго... — шепнула она мне, смущаясь.

— Не согласен, у тебя ведь как раз наоборот!

— Милый, так и должно быть. Хорошая порода у женщин сказывается, когда они быстро кончают и...

— Быстро начинают снова? — досказал я, и Мириам согласно кивнула.

Несколькими годами позже, изучая индийскую «Кокашастра»[83], я увидел, что Мириам рассказывала мне тысячелетнюю мудрость индийской науки любить.

Особая отрешённость и сосредоточенность отражались на лице Мириам, она отдавалась с предельной открытостью, с закрытыми глазами и закушенной нижней губой. Её ритмические вскрики были сдержанны, исторгались как бы через силу.

Это было религиозное служение, резко контрастировавшее с яростным комом страсти, в который превращалась Тамара с её бешеным нетерпением и кобыльей силой.

Если сравнить Мириам с двумя другими великолепными женщинами моего прошлого, не считая эпизода с японкой, то в Мириам не было ничего похожего на беспечную отчаянность Люды или тигриное бешенство Тамары — те обе стремились слиться, вобрать меня в себя, в то время как Мириам, наоборот, даже чуть-чуть отдалялась, несмотря на пламя самой горячей страсти, пожиравшее её, так как она должна была подняться ещё выше, ещё на одну ступень в своём религиозном служении Эросу.

Удивительная гибкость и физическое развитие Мириам, как у хорошей художественной гимнастки, позволяли ей проделывать самые различные, казалось бы, невозможные позиции соединения. Но как-то очень быстро она увидела, что для нас обоих они не нужны, и наибольшее удовлетворение приносит простая «древняя» позиция индусов, а также так называемая «малайская» позиция (наперекрест друг друга, с ногами, чередующимися у меня и у неё). Обе с «павлиньим добавлением», то есть одна нога Мириам обвивала меня за талию, а другая выпрямлена, высоко поднята и прижата к собственной груди со ступнёй, касающейся моего затылка в древней позиции, или на моей спине - в малайской. Кроме того, большое наслаждение приносило положение Мириам ничком, с подложенной под живот подушкой, а я лежал на ней сверху и сзади, то есть в индийской аталане.

И всегда Мириам оставалась серьёзной и сосредоточенной, точно предаваясь таинственному и возвышенному обряду. В ней не было ни весёлой отчаянности Люды, ни истового служения мужчине Кунико, ни яростной исступлённости Тамары.

Мириам научила меня тому, что знали издавна индусы: согласованной ритмике медленных движений, когда её тело становилось подобным медленно опускающейся и поднимающейся волне, а я так же точно отвечая ей, медленно вводил и выводил свой линга во всю его длину. Это, приглушая неистовство, погружало обоих в гипнотическое состояние наслаждения, в своеобразную нирвану пола, и сочетание могло длиться очень долго, вероятно, час или более!

Лёжа на животе, она любила, чтобы я, протягивая вперёд руки, брал её груди, сжимал и ласкал соски, а она, прижав свой подвижный, круглый зад к моему животу, извивалась, то надвигаясь на член толчками, то вращая задом из стороны в сторону. Линга, доставая до дна, приносил ей особое наслаждение.

В обычной позе, но с «павлином», Мириам выгибалась мне навстречу, и, в яростной страсти, закидывала голову, поднимая груди, и вся вытягивалась, стараясь насадиться на глубоко вошедший член. В этой позе она бесилась и стонала больше всего, хотя мне казалось, что больше всего наслаждения ей доставляла позиция на животе.

Когда она уставала, я предлагал ей перевёрнутую позицию — верхом, ту, в которой так искусна была Люда, но Мириам никогда не соглашалась на неё, говоря, что она ощущает себя женщиной полнее всего под мужчиной, чувствуя его силу и всё тело. При этом ответе меня куснула ревность, что она уже знала и «верховую» позицию, но Мириам знала уже так много, что её надо было или принимать как есть, или отвергнуть начисто. Я принял её начисто.

Расстаться казалось невозможным, и всё же это было неизбежно.

Я не мог отвести глаз от Мириам. Её прекрасное тело, утомлённое и возбуждённое долгой и сильной страстью, стало ещё красивее. Что-то неуловимо изменилось в линиях тела, в лёгких западинках на боках, в углубившихся складках паха, в ставших чуть-чуть более крутыми очертаниях бёдер, в ещё сильнее поднявшихся вверх сосках грудей. И некрасивое лицо девушки, освещённое широко открытыми глазами, которые стали совсем прозрачными, глубокими и лучистыми, с припухшими алыми губами, с печатью пережитого духовного подъёма, сделалось безусловно прелестным.

Медленно-медленно, точно с большим усилием, опустились ресницы Мириам в ответ на мой взгляд.

— Поцелуй меня так, чтобы остались знаки... надолго... сюда и сюда, и ещё... — девушка показала на плечи, груди, живот и бёдра.

Я послушно запечатлел большие синие отметины там. где она показала, и прибавил ещё и на внутренних сторонах бёдер. Потом, спохватившись, спросил:

— Но как же, Мириам? Если увидят?

— Никто не увидит, и никто не может, — с отбрасывающей вопросы решительностью отвечала девушка.

Я воспользовался моментом, чтобы повторить свои вопросы о жизни, будущем, замужестве-незамужестве Мириам. Поднялись опустившиеся ранее ресницы, и взор прозрачных глаз потерял сияние бесконечной нежности, приобрёл спокойную твёрдость.

— Милый, ничего интересного нет для тебя у Мириам. Мы не можем быть вместе, зачем же мне передавать тебе свои заботы и тяжесть моей жизни? Зачем и мне знать твои? Пусть всё у нас будет как в чудесном сне — мы двое совсем открыты друг другу в лучшем, что у нас есть, оба здесь, в этом домике, как во дворце счастья, как в раю, нагие, свободные и беззаботные. Всё другое пусть останется за порогом, оно не твоё и не моё, и не наше вместе.

Я впервые встретился с таким желанием, и тогда оно не показалось мне правильным. Я мучился любопытством узнать как можно больше о Мириам, желанием вполне естественным в моём положении. Но выслеживать Мириам я не мог и так и не узнал ничего о ней. Никогда.

Мы расстались, чтобы встретиться через два дня, потом раз через четыре дня, потом два раза через день. И с каждым разом девушка казалась мне прекраснее.

Я узнал, что красота — это не какой-то предельный канон, — нет, красота человеческого тела может возрастать всё больше, становиться всё сильнее и ярче с какими-то едва заметными изменениями линии тела, и ещё сильнее — с отражёнными на теле или просвечивающими через него духовным подъёмом, психическим состоянием и возрастающей силой любви.

Я знал, что если бы Мириам захотела, то я, бросив всё, пошёл бы с ней «на край света». Но она не хотела или не могла, хотя я не раз умолял её остаться со мной. И, конечно, не искусство древней науки страсти овладело мной и околдовало меня. Мириам уже при второй встрече отказалась от разнообразия поз и положений, которые она попробовала в первый раз. Девушка и не могла иначе, потому что слишком долгое соединение захватывало её и отнимало все силы и в одной естественной позе, а её изумительно гибкое тело отвечало мне и в этой «простой» позе так, что богатство ощущений было на самом деле совершенно неисчерпаемым и сила страсти возрастала с каждым новым объятием.

— Я в плену у тебя, — говорила мне Мириам, — я вся до глубины души твоя пленница, оплетённая цепями страсти, и эти цепи — необыкновенное счастье. А ты, милый?

И я отвечал девушке совершенно правдиво, что никогда не было у меня женщины, ей подобной, хотя в прошлом их было немало.

Мириам не была обыкновенной женщиной в своей страсти — она была богиней, настоящей древней богиней, ставшей возлюбленной смертного. Неиспытанная, захватывающая благодарность наполняла меня и требовала выхода. Я без конца целовал всю Мириам, до самых сокровенных мест её тела. Такое богатство страсти не могло быть у девушки без известного оттенка сапфизма как отражения предельной женственности её натуры, и я сам, до краёв наполненный страстью и желанием, тоже приобретал какую-то часть женской природы. Казалось, уже нечем более выразить переполнявшую нас любовь, мы становились как будто двумя подругами, по-женски глубоко ощущая соприкосновение тел. Это было сначала так неожиданно для Мириам, при совершенно несомненной моей мужественности, что она замирала, не дыша, и лишь потом поняла всё без слов и жестов.

Приближался мой отъезд, и вот, после пятой встречи, когда мы шли через поле от домика к главному арыку, я заметил необычайную бледность Мириам.

Я спросил у неё, не больна ли она, и тут...

Я навсегда запомнил то место, где Мириам сказала мне это. Огромный покривившийся тополь склонялся к шумящей воде арыка, чистейший воздух раннего среднеазиатского утра позволял видеть вдали снежные зубья далёких вершин на сияющей голубизне неба.

Мягкая пыль, припудрившая голые ноги Мириам в открытых сандалетах — эти стройные ноги, много раз обнимавшие меня в безумной страсти, слегка запавшие, испещрённые рябинками щёки, глубокие чёрные тени вокруг глаз, внезапно взглянувших на меня в отчаянной тоске так, что я почувствовал буквально удар.

Глаза опустились, и глуховатым от волнения голосом девушка сказала:

— Больше не увидимся, прощай, мой любимый, мой свет и солнце, моё сердце.

Онемев, я протянул руки к ней. Мириам отстранилась, потом так сильно прильнула ко мне, что я пошатнулся. Долгий, долгий поцелуй, в который она вложила всю страсть, нежность и ласку. Со стоном девушка оторвалась от моих губ и... побежала.

Я кинулся за ней, догнал, схватил. Мириам вырвалась и, задыхаясь, сказала:

— Ради нашей любви, ради меня... во имя всего, что было... не иди за мной... молю тебя... уходи! Уходи, моя радость, уходи, моё солнце!

И снова лёгкий бег девушки, несколько секунд моей нерешительности — и Мириам исчезла за углом ближайшего к арыку дома. Я пошёл за ней, остановился и вдруг понял, что ничего не получится. Всё же я понёсся вдогонку, но, когда завернул за угол, от Мириам не было и следа. Обшаривать ближайшие дворы после её просьбы не показалось мне достойным окончившейся сказки.

Медленно я вернулся к арыку, к тому месту, где мы расстались, как будто не был в силах покинуть его. Долго, не знаю сколько, я стоял там и курил, позабыв обо всём на свете, и наконец медленно побрёл к своим обычным делам, к счастью, настолько напряжённым, что они давали подобие забвения и кончались поздно ночью.

Наступили странные дни и ещё более странные ночи. Необыкновенно сильная страсть, становившаяся всё сильнее и тоньше, всё нежнее и глубже, оборвалась внезапно, как ударом грома, хотя оба мы давно уже жили под нараставшей тревогой неизбежной разлуки. Надо отдать должное Мириам, она не раз говорила мне о том, что мы скоро расстанемся и что это неизбежно, как бы мы ни любили друг друга. Но в это не верилось, как в смерть, и когда это случилось, то оно всё равно было внезапным — слишком много нежных нитей связывало нас.

Оборванная, осаженная на всём скаку страстная любовь нанесла мне какой-то шок — внутренне я продолжал ещё жить в том мире, и всё остальное не имело ни цены, ни смысла. В то же время слишком ответственна и напряжённа была моя деятельность по реэвакуации, и я продолжал действовать наподобие некоего робота с заданной программой поведения в делах и семейном быту. Механизмы делали своё дело без всякого участия подлинных чувств, без волнений и ощущений — металлический робот было самым подходящим словом. Каждый кусочек свободного времени я отправлялся бродить по улицам Фрунзе, примерно в тех местах, где я встречал Мириам, но ни разу не мелькнула даже издалека её незабываемая фигура, хотя каждое белое платье заставляло останавливаться дыхание и сердце подступало к горлу.

Но я так и не встретил Мириам и понял, что, наверное, она уехала куда-то на время или насовсем, чтобы избежать возможной встречи, не будучи сама уверена в своей твёрдости. Как я узнал потом, так и было!

Теперь я довольно часто видел сны с Мириам — девушка стояла или в низу, или на верху лестницы, прикованная к стене или колонне. Я бросался к ней, к её протянутым рукам, но тут неизменно оказывалось, что лестница обломана и ужаснейшая пропасть разделяет нас. Я метался по краю, смотря вверх или вниз, в зависимости от того, где во сне оказывалась девушка, или отваживался на безнадёжный прыжок, после которого проваливался в пучину сна без видений или просыпался с отчаянно бьющимся сердцем.

А потом длинный эшелон повёз меня со всем моим небольшим семейством в Москву. Это было тогда, когда я прославился на всё биоотделение своей грубостью «бывшего матроса», скомандовав на одной станции, которую с нетерпением ожидали все наши «учёные» обыватели в надежде поспекулировать солью:

— Ну, звери, набрасывайтесь!

В Москве устройство полуразбомблённой квартиры, бесконечные выгрузки и таскание тяжестей в Институте заставили меня наконец свалиться, и я проболел начало зимы. Острая тоска по Мириам отошла, притупилась, ослабла. Осталось лишь воспоминание, настолько яркое, что любой оттенок, каждая мысль о пережитом заставляли кровь бросаться в голову и учащаться дыхание.

Я не был вольным человеком — была война, и я, как все, не мог никуда поехать без специального разрешения и без командировки. Не имел я и отпуска — иначе давно бы уже сделал попытку разыскать Мириам во Фрунзе.

И вот однажды (было уже лето 1944 года) меня позвали к телефону. С равнодушием человека, ничего более не ожидающего от жизни, я назвал себя в трубку... и вдруг точно удар молнии разорвал окружавшую меня серую пелену. Я услышал бесконечно милый, прежний, глуховатый от волнения голос Мириам!

Через час я вне себя стоял у памятника Пушкину и смотрел, как в белом платье ко мне подходила прежняя Мириам. Нет, не совсем прежняя — сильный загар покрывал не только лицо, ноги и руки, но и открытые плечи девушки. Серые глаза казались ещё более глубокими и прозрачными, а походка оставалась такой же скользяще-танцующей, как и на пыльных улицах Фрунзе.

Ещё полчаса, и мы оказались в маленькой комнатке старинного дома, среди множества каких-то ходов и переходов, обилия крохотных квартир и таинственных мансард, каких было немало в Москве того времени, да, наверное, есть и сейчас. Комнатка была в распоряжении Мириам на две недели! И девушка собиралась пробыть в Москве столько же!

И вот наконец, дрожа как в лихорадке, с прерывающимся дыханием, я снял с Мириам последние из её немногочисленных одёжек и замер в изумлении. Ни одного белого пятнышка не было на теле девушки — сильный и ровный загар покрывал её всю до самых скрытых складочек. Чёрный треугольник волос был низким по сравнению с высоким расположением йони, и его верхний край срезался прямой горизонтальной линией, выше которой ни один волосок не поднимался на загорелом животе.

Девушка, тоже вся дрожа, стояла с полузакрытыми глазами, тревожно сжав руки перед грудью. Я наконец заметил её волнение, почти испуг и спросил её, чего она боится.

— Не знаю, милый, только я так давно ждала встречи с тобой, и прежде... было так сильно всегда... мне кажется... когда ты возьмёшь меня, глубоко и сильно, то... я... могу умереть... или потерять сознание...

Я понял. Нежно и ласково я взял Мириам на руки, положил на постель, опустился на колени перед ложем. Краснокоричневатый загар не испортил её гладкую кожу, и она вся блестела так, как блестит кофейное зерно, только, конечно, с более светлым оттенком. Я стал покрывать девушку поцелуями, и постепенно, когда она всё больше погружалась в страстный экстаз, мы стали любовниками. И забыв про все страхи, она отдалась мне с прежней яростной силой, и я мучил её по-прежнему долго, как в те незабвенные дни в бедной хижинке на кукурузных полях.

Ничего не изменилось, разве только ещё большая нежность, ещё большая жадность к каждой драгоценной минуте вместе, потому что мы познали всё горе и тяжесть разлуки.

— Где ты так загорела, Мириам, ты, такая удивительно белая? — спросил я, лёжа рядом и перебирая в пальцах пряди её расплётшихся длинных кос.

— Я не должна была говорить... но я скажу тебе! После тебя я не могла больше быть ничьей, стала слишком строптивой для... для своего положения... И меня решили привести к покорности... я была нагая в уединённом саду, под беспощадным солнцем... чтобы оно испортило цвет моей кожи... целых две недели я не могла никуда спрятаться от солнца и от бдительных глаз женщин, стороживших меня. Но я знала, что ты будешь любить меня и такую, и я приехала к тебе!

— Но кто же сейчас, в наше время, может делать такие вещи? Кто имеет власть над тобой, как в древности царь? Что это такое?

— Ты не знаешь многого из нашей жизни, — тихо сказала девушка, — но кто бы то ни был, никто не властен над моей любовью — она только твоя. Ты завоевал меня всю, без остатка, я теперь твоя совершенно в любви ... да, в любви...

— А в жизни, Мириам?

— В жизни — нет! Я не могу быть твоей... о, о, не могу, не спрашивай, ничего хорошего я не скажу тебе, ничего, что находилось бы наравне с небывалым чувством, которое переполняет меня. Мы теперь оба — как боги гор — ничто в мире не властно над нашим счастьем, кроме разлуки, но ведь разлука неизбежна в жизни, в смерти, в старости, в умирании любви... во всём, что дыханием мрака веет на пылающий огонь любви. А сейчас ничто не затемняет нашей встречи, и судьба нам даёт испытать необыкновенное счастье, но долго быть вместе нам не дано. Наверное, так и должно быть, чтобы такая большая страсть была короткой — иначе слабое человеческое сердце не выдержит её... или душа не выдержит — быть на такой высоте.

Здесь девушка не боялась ничего, что загадочно, но определённо заставляло остерегаться её там, во Фрунзе. Затворники любви могли выйти на свет, к миру, к свободным прогулкам, к долгим беседам где-нибудь в опустелом парке — тогда ещё Москва была пустовата.

Я опасался, что Мириам живёт бог весть на что, без денег, но боялся возмущения или обиды и не предлагал ей, хотя у меня было много — тогда уже начались мои литературные успехи. Редкая обособленность девушки заставляла меня быть осторожным, и всё же я — решился.

К моему великому изумлению, девушка спокойно взяла, сказав, что знала, что я обязательно предложу ей.

— И очень кстати, — добавила она, — завтра мне бы уже нечего было есть.

Дни шли, и меч неизбежной разлуки висел над нами. Я знал, что Мириам не согласится быть со мной — что-то во всём её поведении, в прямом и прозрачном взоре, в тихих спокойных ответах говорило мне убедительней самых горячих споров, что она быть со мной не хочет или не может. И от этого каждый миг, проведённый вместе, приобретал особенную ценность.

Каждое движение мышц под красновато-коричневатой, словно полированной кожей, каждая складочка при каждом новом изгибе, морщинка или прядка волос вызывали новую вспышку нежности, ласки, и чувство постоянного обогащения и ответной благодарности — не проходило, а усиливалось. Всё казалось невыносимо прекрасным и неповторимым, потому что надо всем довлело ощущение красоты ускользающей, могущей быть утраченной каждое мгновение... И только в ощущении поцелуя, объятия, так сказать, в «обратной связи», в отклике страсти на страсть восстанавливалось целостность, и наше единство казалось прочным и вечным, но лишь... до размыкания объятий. И неистовство страсти возрастало с каждым днём, приближавшим к разлуке.

Мы уже не бродили по городу — не было сил, Мириам вернулась к неистовому разнообразию и отдавалась мне всякий раз по-другому, изгибаясь в немыслимых, акробатических позах. Но и это прошло. Девушка полюбила продевать свои длинные чёрные косы себе под мышки и потом завязывать их узлом на моей шее, так, что моё лицо оставалось прижатым к её твёрдым грудям с их гранатово-тёмными маленькими сосками, обращёнными вверх с трогательным доверчивым задором. Так мы почти не размыкали объятий по целым ночам, и лишь с вторжением в комнатку дневного света я начинал священный обряд поцелуев на всём теле Мириам.

Священный — да, иначе я никак не могу назвать его, потому что какое-то особенно высокое чувство, ранее не знакомое мне на земле, — поклонения, восхищения красотой, благодарности за дивную страсть и за то, что Мириам — такая необыкновенная женщина, и сознание своей силы и гордость, что это я смог быть таким в наше время, отнюдь не способствующее подлинному Эросу, — вот эти силы и вызывали восторг нашей с любимой службы Афродите и Эросу.

Полутаджичка-полурусская, воспитанная в татарской семье, и полурусский волгарь-четвертьфинн из ленинградских болот вместе образовали редкую чету эллинских поклонников Эроса. Удивительно, какие вещи может делать жизнь и как мало значат наши попытки как-то разграничить и определить человеческие души и жизни!

Всё оборвалось ещё внезапнее, чем во Фрунзе. Однажды, придя в обычное время к Мириам, я нашёл дверь запертой. Предчувствуя худшее, с выступившим на лбу от волнения потом, я постучал. Мне открыла не очень приветливая пожилая женщина, объявившая, что Мириам уехала домой, во Фрунзе, не оставив адреса, как я того и ожидал. Женщина вручила мне коротенькую прощальную записку.

И теперь, шестнадцать лет спустя, мне не хочется вспоминать и тем более написать эти слова, полные печали, заботы и ласки, любви и нежности.

В записке девушка предупреждала, что она поедет не во Фрунзе, как если бы знала, что я поеду её искать. Но если я смог бы поехать ненадолго во Фрунзе, то искать её по городам Средней Азии, будучи привязанным к военкомату офицером запаса в войну, я, конечно, не мог, и я никогда ничего не узнал и не услышал о странной и чудесной девушке, несмотря на все попытки.

Много раз я задавал себе вопрос — откуда было это чувство безусловного доверия, интуитивной веры в Мириам без всяких вопросов, без обязательного требования разъяснить всю эту таинственность её поведения?

Сначала, конечно, от ощущения полнейшей чистоты её тела. Я очень брезглив и наделён острым обонянием — малейший неприятный запах, или звук, или жест может убить чувство или, во всяком случае, надломить что-то, оставить трещину, которая потом, при повторении, неизбежно разрастётся. Иногда просто сам на себя негодуешь, какого пустяка достаточно, чтобы разрушить многое из только что созданного очарования. И если я, брезгливый и до смешного чувствительный в страсти человек, мог с абсолютной полнотой принять девушку — значит, так оно и было, значит, Мириам и была той на редкость чистой душой и телом женщиной, которой можно спокойно вверить свою собственную душу.

На её абсолютную и беззаветную открытость можно было ответить только тем же. Никогда не мог ни на одну секунду я подумать о лжи, неискренности, не говоря уже о более гнусных мужских предположениях вроде опасности алиментов, заразы и прочих подлостей — девушка не могла быть затронута ни одним из этих подозрений. Может быть, ещё более важную роль сыграла абсолютная несвязанность и не-обязанность друг другу, главной линией прошедшая через всю нашу близость. Именно об этом чувстве полной свободы и независимости больше всего заботилась девушка!

И всё же без малейшего колебания я отдал бы не только всё, что имел, но и душу, и тело, и жизнь за неё, если бы понадобилось или если бы пришлось...

Но ей не понадобилось, и мне не пришлось. И от этого ещё больше усилилось ощущение какой-то нереальности, «неземности» всего происшедшего. Может, и впрямь Мириам была богиней любви и страсти, посланной мне, простому смертному, за непрестанные поиски любви и прекрасного в течение всей жизни, за нежадные, неэгоистичные встречи, за печальные разлуки со всеми любимыми, за утраты мимолётного прекрасного? Кто знает.


Богинями» я называл полушутливо женщин, привлекающих сразу эротическое внимание. Такие были Люда, Мириам, Валерия.

Эта история действительно последняя из серьёзных приключений, так как случилась накануне моей самой большой и последней любви к Т.И.Ю., ставшей моей женой — Т.И.Е.

В 1950 году я был в каком-то необычном, переломном состоянии. В пятый раз меня сразила моя таинственная периодическая болезнь, и после четырёх лет монгольской экспедиции я в этот раз сильно ослабел и впал в блаженное состояние, близкое смерти, когда организм перестаёт бороться и медленно отдаёт свои жизненные силы без тревоги, борьбы и желаний.

Всё же я выздоровел к весне и, как всегда после близости к порогу небытия, пришло острое внимание, напряжённое восхищение жизнью. Я даже участвовал в первомайской демонстрации 1950 года и тут впервые увидел маленькую девушку, недавно поступившую к нам в ПИН[84] и работавшую машинисткой в подвале института. Она восхитила меня соответствием моим вкусам и мечтам — большеглазая, с сияющими добрыми серо-зелёными глазами, длинными загнутыми ресницами, прямым идеальным носиком и ртом с короткой верхней губой, как у очень милых детей. Её круглое лицо было совершенно античного типа — с твёрдым профилем, не выступающим, но твёрдым подбородком, большим расстоянием от уха до глаза по скуле, высокими, аристократически поставленными ушками. И волосы, лёгкие, но густые, очень тёмные, почти чёрные, с пепельной подцветкой (потом оказалось, что, выгорая на солнце, они приобретают медный отлив).

И все эти драгоценные черты сочетались с фигурой индийской статуэтки-читрини — тонкоталийной, широкобёдрой, с высокой грудью «дискоидной», то есть с широким основанием и не очень выступающей. В её лёгком тонком платье я видел, что линия бёдер описывает идеальную выпуклую дугу, без некрасивых «вмятин» в самом широком месте.

Всё это я, конечно, собрал воедино позже, но первое впечатление драгоценной находки было неотразимо сильное и глубоко запало в душу, хотя казалось сначала, что она слишком маленькая и юная для меня и я не должен пытаться «завоевать» её. Тем более, что её добрую чистую душу нельзя было ранить каким-либо легкомысленным скороспелым увлечением.

С такими размышлениями я впал в состояние лёгкой и светлой печали, какая бывает на пороге недостижимого, а тут судьба нанесла мне очередной свой удар — по поганой чиновничьей ошибке запретили Монгольскую экспедицию перед последним завершающим годом её работы, накануне реализации всего подготовившегося в прежние годы успеха.

Поскольку об экспедиции неудачно доложили «самому», «великому», то никакие исправления были невозможны и все засланные туда деньги, снаряжение, люди и машины были возвращены на чиновничьем страхе (вместо того, чтобы законсервировать и в последующий год возобновить).

Это тяжёлое огорчение на время отвратило меня от палеонтологии, и я занялся литературой и также ушёл в своё любимое убежище — древнюю историю и Элладу.

В экспедиции я отошёл от пермской работы и ещё не начал новую, но зато много размышлял, вернувшись к своей очень старой теме — о женской красоте и красоте вообще, её основах в биологическом понимании. Читал много и впервые стал собирать то немногое, что попадало к нам из заграницы при ханжеском «целомудрии», установленном «великим горным орлом» от явной импотентности. Подумывал написать что-нибудь из эллинского прошлого, но ничего ещё не родилось после гобийских пустынь.

С таким вот открытым всему и незанятым настроением я поехал со всем семейством в Крым, в Коктебель, в накопленный за экспедицию долгий отпуск.

Семейство потом уехало, а я остался на всю осень.

Свидание с милой крымской землёй после четвертьвековой разлуки было захватывающим. Давно, в трудные дни Отечественной войны, в острой ностальгии по тёплому морю, сухой и тёплой земле с великолепными деревьями, со всем очарованием светлой и яркой Эллады я написал «На краю Ойкумены» и ещё раньше «Эллинский секрет». В 1950 году последний всё ещё не вышел («мистика»), а «Ойкумена» была напечатана всего год назад.

После крушения экспедиции, недавно выздоровев от опасной болезни, поставившей меня на грань смерти, после встречи с Т.И.Ю., резко показавшей мне всю неполноту моего теперешнего существования, я особенно остро воспринимал прелесть Крыма и жадно впитывал все давно забытые ощущения: прозрачного моря, сухих и тёмных бархатных или серебряно-лунных ночей.

Крым всё ещё был основательно разрушен, в особенности такой его захолустный (тогда!) район, каким был Коктебель, и в этом захолустье, разрушении, малолюдьи было совсем особенное очарование тех лет.

Дом Писателей[85] размещался практически всего в трёх домах побольше — Волошинском, «Сером» и «Ленинградском», удалённом через маленький парк бывшего пионерлагеря. Было ещё несколько меньших одноэтажных домишек, чуть ли не хижин, на «ленинградской» территории.

Зато население дома в основном состояло (и задавало тон) из москвичей и ленинградцев, давних знакомых вдовы Волошина Марьи Степановны[86], писателей, редакторов, инженеров, переводчиков и прочей интеллигенции, очень слабо ещё разбавленной куда более серыми украинскими писателями и поэтами. Но «крупных» писателей было очень мало — Коктебель ещё не стал модой.

И пляж — в особенности в удалении от дома — или по направлению к даче Юнге[87] (развалины), где шёл сплошной пустырь, или к Лягушачьей, где уже за дорогой из деревни попадались лишь редкие купальщики (недавние переселенцы в Планерском[88] совсем не купались!), был совершенно свободен, чем и пользовались более смелые как мужчины, так и женщины, купавшиеся нагими без всяких костюмов и загоравшие так же (помню жену Рубинштейна, Пешкову, Людмилу Толстую и т. п.).

Директором был приятный и очень интеллигентный человек, сестрой-хозяйкой — Любочка, а над всеми нами царила Мария Степановна, дом которой был центром Коктебеля. Каждый вечер там собирались, Мария Степановна рассказывала, читала стихи Волошина, кто-нибудь читал свои и кто-нибудь что-нибудь рассказывал. Нередко и я бывал центром внимания, или рассказывая что-либо из своих путешествий, или новые научные открытия, или просто пересказывая недавно прочитанное в английской литературе (помню Хаггарда, Meirsa's Rovenge).

И, конечно, вся библиотека Волошина была в моём распоряжении. Я наслаждался тишиной его кабинета, без конца просматривая там комплекты журналов «Мир искусства», «Аполлон», «Весы» и т. д., читая эллинских поэтов и Кама-Сутру Ватьсьяяны, с которой я познакомился именно там.

Всё это — море, пустынная земля и берег, эллинские поэты и индийская наука любви, вечера общения с интересными (для меня, одичавшего в Монголии) людьми создавало определённое настроение, ещё более усиливавшееся ночными купаниями в лунном море, несмотря на дурацкие преследования пограничников: после 11 часов за пределы сада дома на берег выходить запрещалось — хватали и волокли на заставу — характерная черта Крыма сталинского (да и посейчас) времени.

Всю эту вступительную часть я описал для того, чтобы было понятно моё особенное настроение того лета и осени: спокойное, открытое и эллинско-индийское отношение к физической любви, красоте тела и женщине. Я не искал любви — она уже тихо зрела во мне после первомайской демонстрации, но не отказывался от общения с людьми и женщинами в частности, но не было никого, кто бы увлёк меня, потому что мой интерес был — к древним богиням критянско-финикийского типа великой богини.

И вдруг такая женщина появилась.

На одном из вечеров у Марии Степановны я заметил молодую (лет 26-28) женщину, державшуюся как-то особняком и даже сидевшую отдельно в уголке, в заднем ряду стульев. Сильно загорелая, с серыми, широко расставленными глазами, с узким носиком, ноздри которого были слегка расширены, с круглым, даже чуть скуластым и от этого квадратноватым лицом, она бросилась мне в глаза сначала лишь только жадным вниманием к моему рассказу (в тот вечер рассказчиком выступал я). Когда рассказ окончился и слушатели стали выходить на балкон (мы собирались в кухне-столовой), я проследил глазами за незнакомкой, и её фигура, обрисовавшаяся в лёгком сарафане на лунный свет окружающего ландшафта гор и моря, была такова, что у меня захватило дух. «Великая богиня» собственной персоной, хотя незнакомка вовсе не была высока, величественна или выдающеся прекрасна. Но это была женщина — воплощение индийских канонов!

Она ушла, и я как бы невзначай спросил писателя Р., старого коктебельца, не знает ли он, кто это?

Тот с вредной улыбочкой сказал: как же, как же, и тут же поведал мне, что это некая Ирина Кондратьевна Воскресенская, ленинградка, живёт здесь с больной маленькой дочкой, но только изредка появляется в доме, и у Марии Степановны, потому что про неё дурные слухи, но что она знает про них.

— Как? — удивился я.

— Ну, эта история здесь всем известна, удивляюсь, как вы не слыхали, — с готовностью посплетничать, свойственной писателям, воскликнул Р. и выложил мне необычайную историю.

Ирина Воскресенская приезжает сюда уже второй год с пяти-шестилетней девочкой, она лёгкого поведения и еще лесбиянка.

— Что за чепуха! — воскликнул я, — откуда столь точные сведения?

— Вы здесь впервые? — с едкой усмешкой спросил Р.

Я кивнул утвердительно.

— Вот вы ничего и не знаете, иначе бы знали Ш-ву.

— Так я знаю её, вернее, видел, — не старая ещё женщина, жена известного деятеля.

— Вот именно, — она всем известная лесбиянка, и Воскресенская состоит при ней, приезжает уже второй сезон.

— А при чём здесь проституция?

— Когда приезжает муж Ш-вой, то она и с ним живёт. В пьяной компании он как-то сказал, что платит ей за то, что заменяет ему жену...

— Всё это не более чем гнусные сплетни! — решительно заявил я, ибо по своему ощущению людей я не увидел в И.К.В. ничего порочного или противного.

— Сплетни так сплетни, — неожиданно охотно согласился Р., — только почему её ни в какую компанию не берут? И сама она на отшибе держится?

Я поинтересовался у Марии Степановны, зная редкую справедливость её суждений, и получил ответ, что это женщина с неудачной судьбой, когда-то ещё девушкой приезжавшая в Коктебель. У неё посажена сестра, застрявшая в войну на Кавказе с немцами. Ирина воспитывает свою дочку без мужа, муж её бросил или она его выгнала — М. С. не знает, знает только, что она живёт нелегко и водит дружбу с очень неприятным семейством Ш-вых.

— Не знакомилась с этой семьёй, — добавила М. С., — говорят, что она не то служила, не то служит в проклятом ведомстве.

Я и не собирался знакомиться с Ш-вой, но Ирина заинтересовала меня. На одном из ближайших вечеров в столовой М.С. кто-то что-то читал, а известный музыкант играл на стареньком рояле при потушенном электричестве (оно тухло около двенадцати или раньше, если портился мотор маленькой электростанции) и лунном свете. И.К.В. снова сидела отдельно, а я через стол часто взглядывал на неё и, встречая ответный изучающий взгляд, старался передать своей визави ту спокойную, даже ленивую нежность, которую я чувствовал тогда ко всему окружающему. Ирина взглядывала на меня всё чаще, я улыбнулся ей, она вспыхнула и опустила глаза, стараясь больше не смотреть на меня. Я всё же уловил её взгляд и улыбнулся ей снова. Потом погас свет, и была музыка, и я не видел её, сидевшую в глубине, но чувствовал на себе её взгляд, так как я сидел близко у двери, куда заглядывала луна.

Потом все стали расходиться и, по обыкновению, столпились на балконе, пропуская вперёд более почтенных, осторожно сходивших вниз по лестнице. Ирина оказалась около меня, и я открыто заглянул в её лицо и встретил такой же взгляд.

Я начал представляться — но она прервала меня, улыбнувшись:

— Не надо, вас тут хорошо знают, но знаете ли вы меня? Ведь вы — впервые в Коктебеле.

— Знаю, вы И.К.В., тут вас тоже знают.

— Кто? — резко перебила она.

— Хотя бы Мария Степановна.

— А, и ещё кто-нибудь?

— И ещё, — подтвердил я, видя, как она вся насторожилась.

— И что же? — тихо спросила Ирина.

— Ничего, — сказал я, — просто вы мне понравились, и мне захотелось познакомиться с вами.

— Благодарю вас, — вдруг сказала она, кладя свою руку на мою и неожиданно сильно стискивая её.

Я поднял её руку к губам и поцеловал.

— Боже! — воскликнула она, вырвав руку, — здесь все видят!

— Я вас не понимаю, — сказал я, — что же тут такого, и пусть видят.

— Вы не понимаете, это я не для себя, для вас, — закончила она шёпотом.

— Не понимаю. Может быть, объясните? Вы живёте в деревне, позвольте мне проводить вас.

Как-то не совсем охотно Ирина согласилась. Мы не закончили разговора до её дома (она жила у Ш-вой, которая снимала целый дом), пошли по шоссе (выходить на берег вне пределов Дома Писателей не рекомендовалось) и сели на тёплой глыбе камня у мостика перед поворотом в направлении на Щебетовку.

Ирина стала смущённо объяснять мне, что про неё дурная слава здесь и сплетни, и она из-за этого избегает с кем-нибудь знакомиться, с женщинами тоже, чтобы не получилось горького афронта.

— Но сами-то вы как чувствуете — ведь это самое важное — сплетни на чём-то обоснованы? Может быть, именно в вашем поведении...

Ирина вскочила с камня и стала передо мной с раздувающимися ноздрями.

— Да! Да! Обоснованы, верно, я такая, — и она повернулась, чтобы уйти.

— Как можно всё перевернуть, неверно поняв! — с горечью сказал я, и, верно, это прозвучало убедительно, потому что Ирина снова повернулась ко мне.

— Я считаю так, — продолжил я, — можно делать что угодно, но если у хорошего человека есть сознание справедливости, правильности своих поступков, то он может не обращать внимания на мнение других, не понимающих. И всё же это не значит, что надо закрывать глаза на последствия и обижаться на них. Нет, поймите и тех, кто осуждает вас, для того чтобы не чувствовать себя ни виноватой, ни обиженной! Тогда исчезнет и ощущение отверженности.

Ирина долго вглядывалась в меня, наконец сказав:

— Боже, как вы хорошо это сказали. Впервые встречаю человека, который мог бы так несколькими словами прояснить многое. Благодарю вас!

И она снова подала мне свою руку, сжимая мою, и снова я поцеловал её. На этот раз она не вырвала руку.

— Мне пора, — тихо сказала Ирина, — мы заговорились, и уже так поздно. Только скажите — вот вы объяснили мне, что хорошему человеку достаточно сознания своей справедливости, но как вы можете знать, хорошая я или плохая?

— Не смогу объяснить вам, только абсолютно уверен, что вы — хорошая. Да разве вы не чувствуете, хорош человек или плох, при первой же встрече?

— Чувствую, конечно. Но ведь есть такие, которые умеют прикидываться, оборотни. Ох, как они это умеют!

— Есть. И тут надо не знаю уж что — жизненный опыт, психологическая проницательность, но их тоже видно. И как ещё видно. Только хотите совет?

— Боже мой, конечно, хочу!

— Чтобы распознать подобных людей, смотрите не на их слова, взгляните не на их, так сказать, крупные черты поведения. Следите за мелочами, за мелкими, мельчайшими деталями жестов, интонаций, за случайно, вскользь высказанными мыслями, и вы сразу увидите кончики змеиных хвостов.

Ирина взволнованно и глубоко вздохнула.

— И это верно, как верно! Ведь мы всё равно видим эти проявления, только поздно, когда время прошло и ничего нельзя поправить.

— И это неверно, Ирина, можно мне называть вас так, я ведь много старше вас.

— Не может быть, мне уже двадцать девять!

— А мне сорок три.

— Вот в чём дело, откуда у вас такое знание. Мне-то показалось, что вам лет тридцать пять.

— Увы, много больше!

— Но почему же увы? Надо «ура», для меня, во всяком случае. И что же неверного в моих словах?

— То, что ничего нельзя поправить. Всё можно, только для одного случая это легко, а для больших ошибок — труднее, надо время, волю, запас духовных сил. Ведь самое главное — это поправить внутри самого себя, воскресить прежнее или, наоборот, уничтожить его, смотря по обстоятельствам. Для сильных поражений нужна сила для исправления, дешёвыми слезами ничего не сделаешь.

Так или похоже мы разговаривали под луной, в стрёкоте цикад и запахе чабреца и полыни, пока Ирина решительно не пошла назад, в деревню. Я проводил её до боковой тропинки к её дому. Дальше она просила меня не идти.

Она подала мне обе руки и сказала:

— Первый раз за долгое время мне не хочется расставаться с человеком. Спасибо вам!

— Но мы встретимся ещё? — спросил я.

— О, да! — воскликнула Ирина, смутившись, тихо добавила: — Вот видите, я какая невоспитанная.

— Наоборот, очень прямая и простая, а это и есть высшая воспитанность, — возразил я, и Ирина, посмотрев на меня молча несколько секунд, побежала по тропинке и скрылась за акациями.

Следующий день я не видел её и сидел в библиотеке, а потом катался в лодке по лунной дорожке.

Мне давно хотелось искупаться очень рано, когда море тихо и прозрачно, как хрусталь, а песок ещё холоден, и вода теплее, чем берег. Я встал с рассветом, но пока дошёл до бетонного памятника погибшему десанту[89] (по направлению к даче Юнге), солнце уже поднялось, заблестев на спокойной воде. Я спрыгнул с берегового подмыва, на котором рос высокий тамариск, на пляж и увидел Ирину, идущую впереди меня шагов на сто. Она сразу почувствовала мой взгляд, оглянулась, я помахал ей рукой, и, как бы неохотно, она не остановилась, а лишь замедлила шаги.

Одетая в лёгкий сарафан с открытой спиной и перекрещивающимися на спине лямками, она показалась мне ещё более соответствовавшей моим представлениям о Великой Богине. Правда, её ноги, открытые до колен по тогдашней пляжной моде, не были безупречными. Маленькие ступни, тонкие щиколотки, но сильно развитые икры с резким расширением посередине и снова сужавшиеся, хоть и не резко, к круглым коленям. Эта резкость очертаний ног удивительно гармонировала со всем ощущением её фигуры, как-то дополняя силу очень широких, точно созданных для любви бёдер. Более того, несмотря на то, что такие ноги были, конечно, менее красивы, чем правильно очерченные, они передавали ощущение чувственности, вызывая желание больше, чем обычно.

Я быстро догнал Ирину, посмотревшую на меня со смешанным чувством удовольствия и неприветливости.

— Кто сказал вам, что я купаюсь рано и здесь?

— Никто, — даже немного сердито возразил я, — в кои веки собрался искупаться на рассвете, и тут кто-то что-то сказал! А место это с самого начала моё, — я показал на мысок, вдавшийся в море, немного не доходя траверза дачи Юнге, -дальше, к Киик-Атламе[90], я не хожу, чтобы не тратить времени.

— А я купаюсь здесь, — она показала на недалёкий песчаный откос, сбегавший к воде и поросший высокой чёрной полынью, — здесь удобно закопать одежду, а то бывают случаи...

Очевидно, с ней самой был какой-то «случай», потому что на лицо её набежала тень.

— Хорошо, давайте купаться здесь.

И снова Ирина нахмурилась ещё больше.

— Не надо, я без костюма, — сказала она.

— Как хотите, — пожал я плечами, — ведь можно и отвернуться, пока не окажетесь в воде.

Спокойный тон моего ответа как-то подействовал на Ирину.

— Что же, давайте, только вам придётся подождать, пока я закопаю свой сарафан.

— А знаете что? Пойдёмте лучше на моё место. Там далеко в море вдаётся намытая весной из юнговского ложка коса. Она оканчивается сухим островком всего в полметра шириной, к которому можно пройти лишь по подводному гребешку по колено, надо знать где, а если напрямик или справа, или слева — там глубоко, сразу метра три. Пойдёмте, я покажу вам место, и вы сможете всегда оставлять там одежду и купаться — сразу от островка хрустальная вода, сначала метра два, а дальше четыре и больше.

— Как вы знаете здесь дно? — удивилась Ирина.

— Немудрено, после тяжёлой моей болезни врачи запретили мне сколько-нибудь далеко плавать. Я и болтаюсь у берега, исследую дно, играю, как в детстве, в потонувшие корабли и сокровища.

Ирина рассмеялась, и мы, сняв обувь, пошли дальше по холодноватому песку, пришлёпывая по мелким волнам-заплескам, тихо лизавшим плотный песок. Я довёл свою спутницу до нужного места, разделся до плавок и пошёл впереди по скрытому под водой песчаному ложку к островку из гальки примерно в 60—70 метрах от берега.

Заглянув в прозрачную воду на скат песчаного намыва, уходивший на трёхметровую глубину, я сказал:

— Я поплыву направо к берегу и не буду оглядываться. Купайтесь, плывите куда угодно, я буду здесь, около берега, а вы, наверное, плаваете далеко.

Не успел я отплыть и нескольких метров, как услышал за собой негромкий всплеск: Ирина скользнула в воду и поплыла прямо в бухту от берега.

Я, досадуя на своё ограниченное очень строгими предупрежденьями плаванье, понырял в прозрачной воде, решив, что обязательно буду продолжать утренние купания — так хорошо видно дно, и выбрался на берег, уже прогревшийся солнцем, поднимавшимся над Киик-Атламой настолько, чтобы лить нежаркое тепло.

Улёгшись на спину, я стал смотреть на облака над морем. Лёгкий шум снова заставил меня чуть повернуть голову и посмотреть из-под прикрывавшей глаза руки. И дыхание замерло от восхищения.

Ирина подплыла к островку, взглянула в мою сторону и вышла на гальку совершенно нагая, вся в катящихся с неё сверкающих в солнце каплях воды. Она выпрямилась, встряхивая откинутой назад головой, и снова, как на пути сюда, мне вспомнилась французская поэма XIX века, посвящённая Афродите, в которой её бёдра сравнивались с широкими парусами, туго надутыми ветром страсти, а груди — с широкими чашами, налитыми волшебным вином любви.

В самом деле, мощные и необыкновенно крутые (из-за тонкости талии; нет, скорее, талия казалась тонкой из-за ширины бёдер) бёдра Ирины были очень выпуклыми спереди — более, чем плоский живот. Это «уравновешивалось» позади очень круглым высоким задом и прямой спиной, а спереди — нерезко выступающими грудями, очень широкими в основании и близко посаженными, по форме как бы вроде среза тора большого диаметра. Позднее я узнал, что этот тип грудей называется скандинавским, дискоидным.

Сильный торс Ирины, как бы вставленный в разлёт её бёдер, и давал те очаровательные для каждого сильного мужчины очертания амфоры, а прямые гладкие плечи несли высокую шею. Всё тело Ирины было покрыто ровным, одинаковым загаром, не тёмным, как у брюнеток, а, скорее, красно-медным.

Всё это я успел заметить в те несколько секунд, когда Ирина, выжав волосы и встряхнувшись всем телом, провела ладонями по бокам, животу и рукам, а затем мгновенно накинула свой сарафан — больше ничего на ней, оказывается, и не было. Это не удивило меня — очень многие женщины в Коктебеле у моря ходили так.

Ирина негромко окликнула меня — я поднялся, лениво повернулся и пошёл по берегу к своей одежде навстречу ей, медленно шедшей по воде, слегка поднимая платье.

Встретив мой восхищённый взгляд, она посмотрела спокойно и неласково и прямо спросила:

— Подсматривали, сознайтесь!

— Сознаюсь. Только правда — взглянул случайно, а после уже не мог оторвать глаз.

— Почему?

— Потому что вы прекрасны совсем по-особенному.

— Как это «по-особенному»?

Я стал объяснять поиски идеала древней красоты, и мы проговорили весь обратный путь. Говорил о культе великой богини в незапамятные времена матриархата, о половой магии, ритуальным назначением которой было поднять страсть нормального животного на высший человеческий уровень преклонения перед прекрасным и наслаждения им, не теряя ничего из огня желания. О мифе Цирцеи, красота и волшебство которой резко разделяли мужчин на две категории — превращая в свиней или делая достойным богини, её любви.

Ирина слушала так же безотрывно, как и в столовой у Марии Степановны.

— И для чего это всё вам? — спросила она, когда мы уже приблизились к памятнику.

— Мне кажется, что как биолог и как историк я смогу понять единство женской красоты, её основы, заложенные в нас.

— Зачем?

— Чтобы, поняв, было легче искать, сохранять, увековечивать её, а следовательно, накопить в человечестве для людей, а в чём же цель жизни, как не в сохранении и накоплении прекрасного?!

— Вот как, — неопределённо сказала Ирина, — но вы задержитесь здесь, дальше я пойду одна. Не нужно, чтобы нас часто видели вместе — это и для вас.

Я сделал пренебрежительный жест.

— И... для меня тоже, — тише добавила она.

Видя, что я собираюсь спросить её, она заранее отрицательно покачала головой.

— Но как насчёт встречи вечером где-нибудь в саду или за деревней?

— Сегодня нет.

— Как угодно, но мне очень понравилось раннее купание. Я не нарушу вашего уединения, если приду на тот же мыс. Только скажите откровенно, я вовсе не хочу быть навязчивым — это одно из самых отвратных свойств людей.

Ирина подумала несколько секунд, а потом сказала:

— Нет. Не нарушите. Но... вы будете подглядывать? Мне придётся одеть купальник, а это уже совсем не то.

— Подглядывать буду, — честно признался я, — это свыше моих сил — не смотреть, когда перед человеком такая воплощённая богиня. И не надевайте купальника — право же, сегодня всё было очень хорошо.

Я замолчал, увидев, как вдруг горько изменились черты её лица.

— Что такое? — встревоженно спросил я.

— Богиня... если бы вы... — она замолчала, с усилием проглотив нервный комок в горле. — Хорошо, до завтра!

И мы повадились вдвоём рано-рано ходить купаться на открытый мною «необитаемый островок».

Стояли совсем хрустальные тёплые дни середины сентября. Уехали все, кто был с детьми школьного возраста, поредел и взрослый состав отдыхающих.

Тогда Дом Писателей закрывался с первого октября, но я рассчитывал прожить до середины октября, а то и до конца его, если позволит погода. Но пока дни стояли удивительно жаркие, и тёплое море так ласкало загорелую кожу — я уже забыл про свои болезни, и только сердце ещё не пришло в норму, напоминая о себе при плавании. Но тело впитывало силу, а душа — простор моря, и идеал женской телесной красоты был рядом в солнце и море, чтобы восхищаться всей этой истинно эллинской природной комбинацией — право, это были хорошие дни.

Ирина привыкла ко мне и, очевидно, чувствовала, что я восхищаюсь ею как-то даже не по-мужски только, а по-художнически. Теперь она не отплывала дальше в море, а плавала поблизости, и мы «исследовали» берег и дно в тихие дни, а они всё стояли, как по заказу.

Через несколько дней где-то проходивший шторм нагнал волну, островок оказался затопленным волнами, и мы перекочевали внутрь маленькой бухточки, за мысок.

Устав от борьбы с волнами, я стал выбираться на берег, а Ирина отплыла подальше. Вдруг я услышал негромкий вскрик, обернулся и увидел, что Ирина хотела выйти на островок, через который катились валы, и вдруг упала.

Я кинулся, яростно одолевая удары волн, вышел на мель к Ирине. Она уже встала, уверяя меня, что ничего не случилось, но тут я заметил в схлынувшей воде, что её ступня кровоточит. Очевидно, она разбила ногу о какой-нибудь острый камень. Не говоря более ни слова, я схватил мокрую и нагую Ирину на руки, поднял и понёс, шатаясь под ударами волн. Она сделала попытку освободиться, но я держал крепко, вынес её на берег и опустил на песок около нашей одежды.

Ступня ниже косточки была разрезана не очень глубоко, но сильно кровоточила, и я принёс платок с водой, смыл кровь и песок и натуго забинтовал, совсем забыв о наготе своей спутницы. Только остановив кровь, я поднял голову и выпрямил спину, встретившись со взглядом Ирины, нахмуренным и пристальным.

Вдруг она залилась краской, и я почувствовал её всю, протянул руку под её плечи, другой опираясь на песок, и в тот же миг её руки обвились вокруг моей шеи, и она с силой потянулась навстречу моим губам. Поцелуй был очень долог и силён. Я крепко прижимал к себе Ирину, чувствуя на своей груди давление её упругих грудей и дрожь, время от времени пробегавшую по её телу.

Когда обоим не хватило дыхания, Ирина откинулась на песок, не то глубоко вздохнув, не то простонав, и закрыла лицо руками. Я хотел было целовать её ещё, но она шепнула мне «не надо» так убедительно, что я понял — не надо. Да и на этом открытом берегу мы были видны издалека, и её порыв угас, а я, конечно, не стал настаивать.

Набросив на неё полотенце, я взял одежду, отвернулся, отошёл под берег и стал одеваться. Вернувшись, я застал Ирину одетой — она также смотрела на меня в упор и молчала.

— Можете идти? — спросил я. — Пойдём под руку.

Ирина не отвечала, и я хотел взять её за локоть. Она отодвинулась и сказала:

— Хорошо, я скажу вам... Нет, не сейчас, вечером. Пойдёмте гулять.

Я опустил глаза на её забинтованную ступню, она встряхнула волосами:

— Пустяки.

И вдруг взглянула на меня с каким-то новым выражением покорности и насмешки надо мной или над самой собой — не понял тогда.

Ночи стали безлунными. Мы встретились при свете звёзд за тем самым поворотом дороги, но поднявшийся из-за Сюрю-Кая ветер заставил нас укрыться у каменного забора заброшенного засохшего сада на склоне холма недалеко от мостика.

Ирина взяла предложенную ей мою руку, и я почувствовал, что её рука холодная и вздрагивает не то от озноба, не то от волнения. Я снял с себя лёгкий полотняный пиджак и накинул поверх её тоненькой безрукавной кофточки, но сосредоточенная Ирина почти не заметила, что её укрыли. Она начала мне рассказывать, так волнуясь, что я остановил её, сказав, что она вовсе не обязана мне исповедоваться и может не говорить ни слова о том, что ей неприятно.

Ирина резко и сильно сдавила мою руку, как делала это уже несколько раз, и энергично мотнула головой (она встретилась так отчуждённо, что я не решился её поцеловать, хотя и был ещё полон ощущения долгого поцелуя на берегу, когда Ирина уже отдавала себя мне через губы).

— Я не исповедуюсь, я себя проверяю и через умного хорошего человека — ведь вы хороший?

Удивляясь вопросу, я сказал:

— Не знаю.

— Очень хороший! — так громко сказала она, что я невольно оглянулся кругом, но безлюдная звёздная ночь была столь же молчалива, сколь и темна.

Молчала и Ирина, только её взволнованное дыхание доносилось до меня тонким дуновением, когда я склонился к ней, ожидая негромких слов. Видя её нерешительность, я начал:

— Послушайте, Ирина Кондратьевна, право же, мне вовсе не нужно...

— Вы хотите сказать, что до такой степени безразличны ко мне? — вдруг спросила она.

— Вовсе нет, просто мне не нужно и не хочется вас мучить.

— А придётся — для меня, пожалуйста.

Я снова умолк в ожидании, и снова Ирина не решилась начать. И вдруг она обхватила руками моё тело и вся прижалась ко мне, и я целовал её долго — раз, другой, третий.

— Хорошо, — сказала она, медленно освобождаясь, — теперь у меня есть храбрость на признание. Вы знаете, что я лесбиянка? — внезапно выпалила она.

— Есть такая сплетня, но я в неё не верю, очень вы не похожи — такая, какая есть, какой вас видел, ну, там, на берегу.

Ирина, по обыкновению, сильно сжала мою руку, что, видимо, было у неё выражением высшей благодарности.

— А вы слыхали, что я... ну, за деньги, блудница, что ли?

— Слыхал и это, и тоже не верю. Вы могли бы этим путём достичь куда большего, чем эта скромная одёжка, — я коснулся пальцем её кофточки.

И опять Ирина, обняв меня за шею, наградила долгим поцелуем и, едва переведя дух, сказала угрюмо:

— А ведь всё это правда!

— Не может быть! — запротестовал я, хотя и ощутил неподдельную искренность в словах молодой женщины.

— Ещё как может! — громко и уверенно сказала она, на несколько времени задумалась и продолжила.

Я узнал возмутительную трагическую историю, рассказанную мне спокойным тоном осудившего только себя человека, считавшего, что всё для него потеряно и остаётся лишь забыть о дорогих её сердцу людях.

Короче говоря: дочь не её, а сестры, попавшей в оккупацию и посаженной в 1947 году по какому-то нелепому обвинению. Ей удалось оставить у себя девочку, очень болезненную (но это всё, что у сестры осталось), по счастливому стечению обстоятельств девочка была у неё на лето в момент ареста сестры, и потому-то гепеушка оставила её в покое.

Но муж её отчаянно запротестовал. Он вообще перетрусил, когда узнал, что сестра его жены осуждена (боясь «запачкать личное дело»), а то, что её дочь осталась жить у них, переполнило чашу, и он очень скоро ушёл и даже уехал в другой город, кажется, Киев. Его старые друзья (и её), через которых Ирина и познакомилась с будущим мужем, Ш-вы, вначале якобы приняли участие в ней.

Спустя некоторое время выяснилось, что Ш-ва — активная лесбиянка с мужскими задатками, которую неотразимо влекла могучая женственность Ирины. Она влюбилась в Ирину и, будучи естественно отвергнутой, пустилась на жестокое средство. Она пригрозила донести, что Ирина укрывает дочь врага народа и через неё связана с другими преступниками. Ни секунды не сомневалась Ирина, что эта жестокая и эгоистическая женщина сделает всё, чтобы исполнить свою угрозу. Она долго колебалась, взвешивая все возможности, хотела уехать, но 1948 год оказался ещё страшнее, её сестре прибавили наказание и перевели в более строгий лагерь. Ирина сдалась, не для себя, а для сестриного ребёнка, страшно боясь, что её отнимут.

— И... и это оказалось не так... не так...

Ирина не подыскала слов, опуская голову от стыда.

Я обнял её за плечи (мы сидели рядом, совсем близко) и крепко прижал к своему боку. Это братское объятие подбодрило Ирину, к тому же я сам закончил:

— Не так отвратительно.

— Да, да, стыдно сказать, но да! — зашептала молодая женщина.

— Я понимаю, — вдруг сообразил я, — это оказалось не очень трудно, потому что вы продолжали в этом быть женщиной, то есть отдаваться.

— Вот, вот, и я даже привыкла к тому, что принадлежу не мужчине, а женщине, у которой мужские руки и... язык, — еле выговорила Ирина.

— Так тогда какая же вы лесбиянка? Нормальная женщина, которую только судьба заставила.

— О нет, всё, всё было хуже.

Ирина продолжала рассказ о том, как болела её приёмная дочь и врачи постановили ей ехать на юг, а её зарплаты (забыл — она работала не то библиотекарем, не то лаборантом в каком-то плохо оплачиваемом музее, чуть ли не в Этнографическом — не Академии, а Русского музея) никак не хватало на всё, и продавать после реэвакуации было нечего. Ш-ва, её лесбийский «муж», предложила одолжить денег, убеждая взять. Она в конце концов решилась и взяла деньги, и буквально через неделю Ш-ва устроила так, что Ирина стала ещё любовницей собственного мужа Ш-вой, давно уже не удовлетворённого своей лесбиянкой, всячески уклонявшейся от своих женских «обязанностей». Это было ещё хуже, и Ирине пришлось отдаваться и мужу, и жене, каждому на свой лад. Она только мечтала о близком отъезде с девочкой, когда выяснилось, что Ш-ва сняла дом в Коктебеле и едет с ней. Так она прожила своё первое лето в Коктебеле (1949 год), куда приезжал и муж Ш-вой.

Странные отношения не укрылись от глаз маленького тогда коктебельского общества, слухи о поведении Ирины распространились тем более охотно, что мужчины были не прочь приударить за ней, а женщины — ну что женщины, если появляется среди них такая, какая привлекает мужчин.

— И всё это продолжается до сих пор, вы понимаете? — закончила Ирина. — Вот вам ваша «богиня»!

Я молчал, задумавшись. Ирина, отстранилась от меня и старалась разглядеть выражение моих глаз. Несколькими вопросами я выяснил, что надеяться на какой-нибудь «откуп» или апелляцию к добропорядочности, жалости и вообще хорошим чувствам было бесполезно, главное — абсолютно ненадёжно. Так с ядовитыми людьми надо обязательно найти противоядие или противопоставить их яду другой. Видимо, иного выхода нет.

— Слушайте, Ирина, внимательно и постарайтесь как можно хладнокровнее, отбросив и жгучую обиду, и меня, и поруганную женскую гордость. Ведь вы уже два или три года знаетесь с этой парой Ш-вых. Неужели вы никогда не слышали в разговорах между ними, что она чего-то опасается, что-то совершила такое, что карается. Ведь такие люди не могут прожить без каких-либо преступлений, ибо разве не преступление тот шантаж, которому она подвергла вас — из-за ребёнка? Значит, у них нет ничего святого, и тогда...

Ирина перебрала два-три разговора, которые я забраковал, не видя зацепок, но ещё один случай заставил меня привскочить на месте. Ирина вспомнила, что Ш-вы несколько раз возвращались к разговору о работе Ш-ва на опийной станции в Алма-Ата в тридцатые годы. Она вспоминала о какой-то угрозе, и сама судьба (уверен, не случайно) заставила меня быть на этой станции в 1929 году, когда я слыхал о крупных злоупотреблениях с утечкой опия (неправильной оценкой горных маковых плантаций), вскрывшихся за год до этого. А мой друг контрабандист Джурум Ниязов говорил...

И тут, словно молния, вспыхнуло воспоминание. Ш-в? Конечно же, Ш-в!

Только бы вспомнить имя и фамилию человека, о котором говорил Джурум!

Стараясь уцепить за хвост ускользающее воспоминание, я согнулся, сжал виски ладонями.

Ирина глядела на меня с полным недоумением. И тут мне повезло — память сработала. Повезло и Ирине — она случайно или не случайно получила, может быть, единственный шанс, который давал ей возможность выпутаться из сетей скверных людишек. Я сказал ей об этом, спросил, где сейчас Ш-в.

— Он приехал несколько дней назад, — тихо ответила Ирина, опуская голову.

Я закурил и посмотрел на часы.

— Всего лишь девять часов, — сказал я. — Забываешь, что уже осень и темнеет рано. Когда ложатся спать ваши «хозяева»? Поздно? Ну, тогда давайте я нанесу им визит — вы представите меня как случайного знакомца от Марии Степановны, который, услышав, что вы живёте у Ш-вых, заинтересовался и сказал, что знает таких.

И я рассказал свой план. Недоверчиво и глубоко вздохнув, Ирина согласилась, и мы пошли.

— Ваша дочь уже спит? Как её зовут?

— Маринка, я попросила нашу хозяйку (не Ш-ву, которую она страшно не любит) уложить её.

Мы пришли к вечернему чаепитию.

Сама Ш-ва оказалась совсем другой, чем я представлял себе — хорошо сложённой, ещё молодой женщиной, невысокой, со стрижеными коротко каштановыми волосами и тёмно-карими глазами. Ничего сугубо «сволочного» я не увидел с первого взгляда, разве только неприятную привычку постоянно увлажнять свой широкий рот.

Зато Ш-в — полный, тоже невысокий, с длинным узким лицом и близко посаженными глазами — мне сразу не понравился. Я представился — они знали, конечно, меня, здесь я был заметен.

Мы закурили, затем я как бы невзначай сказал Ш-ву, что я бывал в Алма-Ата в таких-то годах. Он насторожился, и опасение затаилось в его лице. Ободрённый, что, может, я на верном пути, я соврал насчёт комиссии, в которой я якобы участвовал для разбора дел в АКОСПО (так называлась организация, ведавшая опийными плантациями), когда обнаружилась утечка в Китай, связь с контрабандистами и неверная оценка урожая. И когда я назвал некую фамилию, которую посчастливилось вспомнить, тогда Ш-в принялся курить папиросу за папиросой. Я встал и откланялся.

— Я провожу вас, — внезапно сказал Ш-в и, несмотря на мой отказ, пошёл надевать пиджак.

Улучив момент, я шепнул Ирине:

— Подтверждайте или, в крайнем случае, не отрицайте ничего, что вам скажут сегодня обо мне.

Она, взволнованная до предела, стиснула мне руку.

Я попрощался с Ш-вой, не спускавшей с меня оценивающе-недоброжелательного взгляда, и мы вышли. В молчании мы дошли до ворот Дома Писателей, вернее, до того, что от них тогда оставалось, и Ш-в круто остановился, как бы приняв какое-то решение.

— Что вы знаете о делах АКОСПО, профессор?

— Всё! — коротко сказал я.

— И... и про меня?

— Да, и про вас.

— Но я, с тех пор прошло столько лет, я был тогда совсем молод...

— Знаю, — я говорил отрывисто, тоном безжалостного судьи, — всё давно забыто, но ведь можно и раскопать.

— Ради бога... — начал Ш-в.

— О, никакого бога не нужно! — резко оборвал его я.

— Так что же вам-то нужно? — крикнул Ш-в.

— Мне ничего. Но вот надо, чтобы вы и ваша жена навсегда, слышите, навсегда оставили Ирину в покое.

— Так я и знал, эта мерзкая проститутка уже оболгала, — задохнулся Ш-ов, — эта блядь...

Я прибегнул к испытанному средству величайшей наглости — сильно щёлкнул его по носу. Он отступил, точно подавившись и держась за нос, смотрел на меня со страхом и величайшим удивлением.

— Вы ничем не рискуете. Если всё, что она сказала — неправда, и она такая — выгоняйте её от себя, она опасная женщина. Если же шантаж с вашей стороны, то он должен прекратиться. Вы знаете, что дело — в ребёнке. Так вот — пока ребёнок будет с Ириной — вы в безопасности. Если девочку отберут органы — значит, вы или ваша жена донесли, и тогда подробное дело о китайско-таранчинских контрабандистах, о шёлке и серебре пойдёт куда надо. Я напишу его сегодня же, запечатаю в конверт и дам поручение третьему лицу безупречной честности следить за всем. Ирина всегда сможет обратиться к нему — оно будет названо только ей. Идёт?

Ш-ов отступил ещё на шаг, пытаясь пронзить меня в полутьме глазами, кивнул, закурил и выдавил из себя:

— Согласен!

— Ну вот и хорошо, а мне от вас ничего не надо, даже продолжения знакомства. Прощайте.

На следующее утреннее купание Ирина не появилась. Я размышлял, что с ней могло случиться, но узнавать мне не хотелось, и я решил обождать до следующего утра.

Я увидел с радостью Ирину, которая с опущенной головой шла к нашему островку. Оказалось, что после возвращения Ш-ва произошла безобразная сцена, продолжавшаяся всю ночь, когда её клеймили, ругали, оскорбляли и наконец предложили убираться вон.

Наутро она перешла жить в маленький домик недалеко от нашего Дома Писателей, сняв дешёвую комнатку у двух стариков — с окончанием сезона даже в полуразрушенном Коктебеле было сколь угодно комнат.

— Что вы им сказали такое ужасное? — нервно спросила Ирина, даже не делая попытки идти в воду.

Я передал разговор с Ш-вым, и молодая женщина вздохнула облегчённо.

— Теперь знайте — действительно, бумагу будет хранить такой-то, — я назвал человека.

Ирина молча стояла передо мной, опустив руки и глядя мне в глаза.

— Ну, что же, всё хорошо? — спросил я, уже начиная опасаться, не причинил ли я вреда вместо пользы.

— Боже мой! Да, конечно же, я ещё не могу поверить, — вопреки обыкновению, Ирина взглянула на меня не смело, а с какой-то робостью.

— Ну вот, как чудесно! — обрадовался я, протягивая ей обе руки.

Она жадно схватила их, я притянул её к себе, и мы обменялись долгим поцелуем. Впервые её губы трепетали от волнения, прижимаясь к моим, а она вся открыто и безудержно прижалась ко мне, опомнилась, почти оттолкнула меня и сказала:

— Я иду купаться, отвернитесь.

— Что же они сказали вам? — поинтересовался я, когда прошло первое ощущение холода и мы качались близко друг от друга на широких спокойных волнах.

— О, много, очень много, но самое забавное — и тут не удержались от мелкой мести. Ш-ва сказала, что вы не договаривались, чтобы они меня «кормили и поили», платили за меня, так пусть я буду проучена и вылечу от них без копейки.

— Слава богу, — сказал я, — что не было никакой речи о деньгах — это был бы шантаж, подобный вашему.

— Оборонительная мера, я так поняла, — ответила Ирина.

— Постойте-ка, — обеспокоился я, — и они действительно выкинули вас без копейки?

— Ну, рублей около пятидесяти у меня есть.

— Но ведь это же прожить в один день, в Феодосию съездить, — сказал я.

— Ничего, сейчас мне главное уехать, пора, а на дорогу я займу у Марии Степановны, у Любочки, мало ли у кого.

— Слушайте, Ирина, вы должны взять у меня деньги — у меня их достаточно. Возьмите тысячи полторы — и вам хватит и здесь, и доехать, и на первое время в Ленинграде. Я пришлю вам ещё тысячу-другую, чтобы вы смогли устроиться как следует.

— Ни в коем случае! Зачем вы так! — воскликнула Ирина.

— Как это так? Я думаю даже не о вас самой, а о Маринке!

Гневное выражение на лице Ирины погасло, она посмотрела даже жалобно.

— Вы обезоруживаете меня, но всё же я никак не могу.

— И всё же я сегодня же принесу вам денег. Какой ваш дом?

— Нет, нет, нет! — Ирина даже забила руками по воде.

— Слушайте, женщина, — начал сердиться я, — право же, эти деньги мне ничего не составят. Я получил недавно большую премию, у меня большая зарплата, словом, это пустяки. А для вас, для Маринки, наконец, чорт возьми, для посрамления Ш-вых — всё это нужно. Нельзя же быть узко смотрящей на существо дела, на человеческое участие и помощь.

— Всё это так, всё верно, но если бы это были не вы...

— Вот так раз! — удивился я. — По-моему, как раз наоборот.

— Вовсе нет, именно поэтому. Ну, вы не понимаете! Ох, я замёрзла и хочу выходить. Отвернитесь!

На обратном пути Ирина помалкивала, пока я не возобновил разговора.

— Так всё-таки почему не взять от меня? Это же глупо, в конце концов!

Ирина остановилась, вся вспыхнув.

— Да потому, что если я возьму от вас деньги, то и буду этой самой, как Ш-вы на меня кричали, — шлюхой. Поймите наконец.

— Но ведь не обязаны же вы отдаться мне! — неосторожно возразил я, и вдруг Ирина опустила голову, сникла и пошла вперёд, не отвечая.

Я поспешил за ней и, обогнав, загородил дорогу.

— Оставьте меня сейчас, — тихо сказала она, — хорошо, я возьму у вас денег на отъезд, — и она хотела идти дальше.

— Подождите. Я вижу, чем-то обидел вас. Объясните.

— Что уж тут объяснять такому мудрому человеку. Просто я вижу, что вам я не нужна. До свидания.

Я схватил Ирину за руку и резко потянул к себе. Напомнил ей об опасном тяжёлом времени произвола, в каком мы живём, сказал о том, что ещё неизвестно, как дальше поведут себя Ш-вы. Во имя чего же она хочет разоружить себя перед ними, отвергая простую денежную помощь? Во имя того, что я, один знающий об этом человек, что-то подумаю о ней? Чепуха!

Кроме всего, я ничего не подумаю и ничего мне не надо. Разве она не знает, что после болезни у меня испорчено сердце, даже плавать как следует не могу. И у меня сейчас нет силы мужского влечения к женщине.

— Вот как, — недоумённо спросила Ирина, — тогда зачем же я нужна вам? Зачем вы...

— Целую вас? Ну, это уж ваша беда — слишком вы привлекательны, есть пределы всякой сдержанности. А нужны вы — любоваться вами. Разве вы забыли, как я рассказывал вам про древний идеал?

— Ничего я не забыла, и это моё утешение и радость, поймите меня тоже! Но мне стало казаться, что я внушаю вам одновременно восхищение и отвращение, потому что вы знаете, что я... я...

— И вы почувствовали это в поцелуе — одном, другом и в третий раз?

— О, нет!

— Тогда всё это воображение. Просто я ещё не пришёл в норму, может быть, и вообще не вернусь к тому, что раньше считал нормой для себя. А вспомните про вечер нашего знакомства! Разве я тогда не слыхал про вас всё без всяких объяснений и снисхождений?

— С вами очень трудно не соглашаться. Очень уж логично ваше рассуждение, и всё же...

— ...И всё же в логике мало тепла, вы это хотели сказать.

— Как всегда, вы читаете в моих мыслях, иногда даже это отзывается жутью.

Мы дошли до поворота дорожки у стены дома Волошина. Ирина сжала мне руку, сильно оперлась на неё и нырнула в проход между кустами. Я хотел её окликнуть, вспомнив, что не узнал, как найти дом, но понял, что это не так трудно сделать и без её помощи.

В столовой Дома, где оставалось мало отдыхающих, но продолжали передаваться последние коктебельские новости, я узнал о внезапном отъезде Ш-вых. Хорошо это или плохо — могло решить лишь будущее (как оказалось, это было хорошо).

После ужина я разыскал маленький двухкомнатный домик, где поселилась Ирина. Двое стариков встретили меня приветливо и провели крытой узкой галерейкой к двери в её комнату, выкликнув её. И вовремя — быстро темнело, и спустя несколько минут мне было бы трудно искать её жилище.

Ирина предложила мне посидеть на крылечке, пока она вымоет Марину и уложит её. Я покурил, задумался, глядя на зажёгшиеся над морем звёзды, и тут появилась Ирина. На моё замечание, что она быстро управилась, она сказала, что Марина — очень хорошая девочка, моментально укладывается, набегавшись за день, спит крепко всю ночь и утро, когда она бегает купаться на «наш островок».

Я настойчиво заставил её взять пакет с деньгами и сообщил об отъезде Ш-вых. Она, оказывается, не знала и даже вскочила на ноги (она сидела рядом со мною на ступеньках) и несколько раз прошлась перед крылечком.

— Не знаю, хорошо это или плохо, — начал я.

— А я знаю, их знаю! — перебила она меня. — Это очень хорошо. Очень!

Она даже перекружилась, как бы протанцевав два-три шага. Я молчал, обрадованный.

— Знаете что, пойдёмте купаться, как только Маринка уснёт. С отъездом Ш-вых я хочу смыть с себя даже всякие мысли об этом!

— Пойдёмте, очень хорошо, только купаться придётся на нашем пляже, иначе заметут эти олухи-пограничники. Мы пойдём поближе к дороге, против ленинградской территории. Там никто ночью не купается, потому что в дне торчат ржавые обломки рельсов эстакады и под водой можно жестоко пораниться, но я знаю, где они.

— Вы знаете тут всё дно, — это я уже поняла, — весело воскликнула Ирина.

— Поневоле, когда врачи обрекли болтаться около берега, развлекаюсь как могу.

Весёлый смех Ирины был мне ответом.

Вскоре мы оба раздевались на берегу, у неторопливых заплесков невидимых волн, и тоже стали невидимы в темноте с нашими сильно загорелыми телами.

Тогда не было никакого освещения на берегу, и в «траурно-чёрных» волнах, по меткому выражению Гумилёва, отблёскивали лишь звёзды. Море казалось бездонной первозданной глубиной.

Ирина, подойдя к воде, попробовала её ногой и, слегка задыхаясь, шепнула:

— Я захватила второе полотенце для вас.

— Спасибо, ночи действительно всё холоднее и холоднее, но вода ничего, теплее, чем утром, не бойтесь, идёмте.

Я взял Ирину за руку, и она прижалась ко мне. Так мы вошли в холодную черноту. Это очень приятный, чуть жутковатый момент, когда обрыв берега уйдёт из-под ног под водой, и бросаешься в черноту.

— Ай! — слабо вскрикнула Ирина и в ту же секунду уже плыла рядом.

Мы накупались вволю, наскоро обтёрли себя на берегу и скрылись в саду «ленинградской» территории, к счастью, так и не повстречав пограничников.

— Домой? — спросил я Ирину, когда мы шли по скрежещущей морской гальке, какой были усыпаны все дорожки.

— Домой, мне пора, — с сожалением сказала Ирина, и мы пересекли территорию, вышли на сухую пыльную дорогу и направились к её дому, избегая обрывков колючей проволоки, встречавшейся около разрушенных заборов.

— Как хорошо, вы, наверное, не можете себе представить, вы, грозный человек, как кричали мне про вас Ш-вы!

— Я вовсе не грозный, а самый мирный, только до смерти ненавижу негодяев, пользующихся теперешним положением с доносами и арестами. Правда, вот я тоже воспользовался!

— Ничего нет, что бы я не сделала для вас, — пылко сказала Ирина, стискивая, по своему обычаю, мою руку.

— Если так, то сделайте, — сказал я.

Вдруг мне пришло в голову измерить её пропорции, но я тогда ещё плохо знал, как это делается и с чего начинать.

— Что, говорите!

— Возьмите сантиметр и измерьте себя, без одежды, конечно, поточнее, — рост, обхват груди по соскам, обхват талии и бёдер в самом широком месте, диаметр одной груди и обхват шеи.

Ирина выпрямилась, снова сжала мою руку и вдруг спросила:

— Нет, уж я не буду, мерьте сами, как хотите и что хотите!

— Но как же... — замялся я.

— А вот так — купаться со мной можно, любоваться мною на берегу — можно, целовать меня голую можно... -тише добавила она, опуская голову, но продолжая держать меня за руку.

— И сейчас можно? — спросил я, наклоняясь к ней.

— Мне бы так хотелось, чтобы вы не шутили этим... Я ведь... — прерывающимся голосом ответила она, и я почувствовал себя виноватым.

— Я не буду больше, я ведь не зло, вы знаете, что мне нравитесь, и очень даже, — шепнул я.

В ответ она крепко обняла меня, и мы поцеловались ещё дольше и горячее, чем прежде. Я почувствовал, как желание овладевает мною, куда более сильное, чем то, какое приходило на берегу, когда я впервые разглядел её как следует. Я привлёк её к себе и целовал до тех пор, пока она не вырвалась, задыхающаяся и горячая.

— Надо идти в дом, может, Маринка проснулась, — сказала Ирина, — так завтра? Я приду к вам днём, можно? Утром я не буду на пляже, поеду на базар в Феодосию, а днём, когда Маринка будет до обеда играть у подружки, я свободна, и мерьте, как вам надо.

— Дело в том, — начал я.

— В чём же? — последовал немедленный вопрос.

— В том, что я сам не знаю, как надо. Я не художник и вообще никогда измерениями не занимался, только увидев вас, я подумал, что пора внести некое понимание в своё чувство красоты и древние каноны телосложения.

— Боже, как это хорошо! — воскликнула Ирина, сама целуя меня и откровенно прижимаясь всем телом, и я так и не понял, хорошо ли мерить каноны или то, что я их не мерил.

Я под конец пребывания занял единственную комнату в верхнем этаже серого дома, обращённую к деревне и снабжённую временной деревянной лестницей. Вся остальная часть ещё не закончилась ремонтом, и вообще здесь я оставался совсем один. Я укрылся после завтрака в своей комнате, опасаясь неожиданного отвлечения кем-нибудь из обитателей писательского дома, сделав вид, что меня нет, и около 11-ти часов услышал осторожные шаги по лестнице, узнал Ирину и взволновался. Осторожный стук — и в комнату вошла, слегка задыхаясь, Ирина, осторожно закрыв за собой дверь. Я поцеловал её руку, запер дверь на замок и прикрыл занавеску — меня нет дома.

Предложив Ирине сесть и несколько церемонно обмениваясь незначащими словами, я совершил ошибку. Воцарилась какая-то натянутость, ни я, ни она не решались сказать нужные слова, напряжение и смущение росло, пока наконец я не воскликнул:

— А к чорту все эти церемонии, ведь мы оба гораздо ближе, чем вдруг на нас нашло. Это потому, что не у моря, так я буду морем, — с этими словами я привлёк к себе Ирину, крепко обнял и, скрыв лицо в её пахнущих морем волосах, Держал у своей груди, чувствуя, как бьётся её сердце.

Прошло несколько минут, она запрокинула голову назад, подставив мне губы. И очень скоро смущенье обоих прошло — мы снова были не связанными условностями детьми моря и солнца.

Ирина высвободилась наконец, растрёпанная, она совсем Распустила причёску и сказала:

— Отвернитесь, — совсем таким же спокойным тоном, как при наших купаниях на островке.

Через несколько секунд у притолоки двери, опираясь на неё спиной и затылком, выпрямилась гордо обнажённая Ирина, смело глядя на меня и (по своему обыкновению, когда возбуждена или напряжена) слегка раздувая ноздри.

Я замер в восхищении — здесь ничего не отвлекало меня от любования её эротически мощным телом.

— Что же вы, берите сантиметр, карандаш, бумагу.

Волнуясь, дрожа пальцами, я отметил её рост на планке двери и стал мерить.

Понадеявшись на память, я не записал ничего сразу, а потом после всего, что произошло, я перепутал некоторые цифры. Пришлось перемерять после с неточным результатом, и я понял, что пока (или вообще) не гожусь в художники, а только ещё в любовники, не созрев до подлинной учёности. Я так и не знаю, какие из цифр верны — второе измерение дал в скобках, — вероятно, что-то среднее, а может, и сама Ирина изменилась так от любви?

Рост - 161 (162).

Окружность (обхват) груди по соскам — 102 (104).

Максимальный обхват бёдер — 114 (117).

Окружность самого узкого места талии — 65 (63).

Расстояние между сосками — 17 (16).

Наибольший диаметр одной груди — 15(14).

Высота от пола до линии наибольшей ширины бёдер — 90 (92).

То же до линии самого узкого места талии — 104 (106).

Ширина плеч спереди — 40 (40).

Ширина бёдер спереди — 46 (48).

Ширина наибольшая бёдер по дуге спереди — 55; то же сзади — 62 (это я добавил при втором измерении, а вообще ничего более не догадался).

Странное дело: чем больше я мерил, тем сильнее становилось нетерпеливое желание, и я с трудом сделал эти несколько измерений, перед тем как прижать Ирину к себе. Она вся напряглась и застонала, обвивая меня руками за шею и плотно закрыв глаза, как слепая, водила губами по моему лицу. Я поднял её на руках и положил на кровать, а сам задержался на несколько секунд, сбрасывая одежду.

Ирина в тот момент, как я склонился над нею, не раскрывая глаз, ощупью схватила подушку из-под головы, сбросила её на пол и струной вытянулась на постели, крепко сжав бёдра и колени. Она раскрыла руки в стороны, согнула их в локтях и положила обе ладони тыльными сторонами на глаза.

Изумительно хороши были её без пятнышка загорелые груди и чистая линия узкой талии, круто огибавшая абсолютно плавные дуги бёдер.

Я опустился на колени рядом и прикоснулся губами к тёмным соскам, и тут только понял, отчего так сильно я чувствовал их на своей груди, обнимая Ирину прежде и думая, что это моя особая чувствительность к линиям её тела. Невероятно тугие, твёрдые, точно деревянные соски и напряжённые груди были, вероятно, болезненны или очень чувствительны на мои поцелуи, потому что даже лёгкое прикосновение губ к ним заставляло Ирину вскрикивать.

Я продолжил нежно целовать их, потому что Ирина не отрывала рук от лица, и она стала извиваться, виляя бёдрами в гибкой талии, будто кубинская или египетская танцовщица, и напрягаться, не разжимая коленей. Я положил своё колено между её бёдер, сильно нажал сверху, после сильной, но недолгой борьбы она уступила сразу, широко раскрыв бёдра и замерев, ожидала моего прикосновения.

Я коснулся её йони, очень влажной уже и горячей, головкой своего члена, лаская её так же нежно и осторожно, как обезумевшие от желания соски. Ирина возобновила свой «танец» бёдрами, стараясь охватить конец члена губами йони, придвигаясь ближе.

Желание окончательно завладело мною, и я, преодолев тугое сопротивление, вдвинул член во всю его длину в глубь йони. Ирина замерла снова, раскрыла руки и на миг посмотрела на меня, запрокинув голову, раздув ноздри и обнажив зубы в полустрадальческой улыбке. Я принялся сильно действовать членом взад-вперёд. Ирина, видимо, не ожидала такой силы после моих разговоров о болезни и, забывшись, огласила комнату плачущими вскриками. И в самом деле, слёзы стояли у неё в глазах и горле, при том что она отвечала мне самозабвенно.

И тут впервые я ощутил прелесть обладания женщиной с такими широкими бёдрами. Я оказался точно заперт в могучем кольце страстного, полного огня объятия, точно на горячем упругом ложе, принимавшем мня в свою глубину. Трудно описать словами это совсем особенное чувство, когда сильные бёдра Ирины превратились в полукруг или кольцо, полностью захватившее меня и отделившее от всего мира.

Немного встревоженный рыдающими стонами Ирины, я хотел прервать соединение, да и пора было, чтобы не рисковать её беременностью — это мне было меньше всего надо.

Но Ирина неистово прижала меня к себе ногами и руками, повторяя:

— Не надо, не надо, я знаю... я хочу до конца.

В результате, хотя и кончилось, но член остался напряжённым, как некогда в молодые годы, и сразу за первым разом, не прерываясь, начался второй. Этот второй был уже так долог, как у меня обычно, и не успел он закончиться, как Ирина крикнула громко и отрывисто два-три раза, а затем замерла в таком напряжении, что вся стала будто в каталептической судороге мышц, а затем отдала обильную влагу, оросившую простыни и меня. Она снова закрыла глаза руками, медленно извиваясь в такт с моими движениями, но уже не вскрикивала, а только полустонала-полушептала:

— Боже, как можно... боже, какой позор... — но постепенно опять разомкнула руки и теперь сама подставила свои груди моим рукам, словно их соски утратили свою болезненность.

Второе её окончание было почти столь же бурным, потом она прошептала:

— Пустите, — и отвернулась к стене, прикрыв рукой левую щёку.

Я хотел благодарно поцеловать её, но она не поворачивалась, и было ясно, что ей почему-то очень стыдно. Я нежно сказал ей об этом, но она долго не отвечала, вздрагивая и учащённо дыша, пока немного не успокоилась. Потом она попыталась объяснить мне, и я понял.

Ей был отвратителен вынужденный любовник Ш-ов (к счастью, это было редко), и она ничего не чувствовала эротического с ним. Это как бы переключило её на нежные и долгие ласки лесбиянки Ш-вой, в которых она находила больше удовлетворения, вернее, чувства, потому что настоящего удовлетворения никогда не было. Особенно мучительно было, когда они бывали вместе и обладали ею вдвоём — сначала её ласкала Ш-ва, потом брал Ш-ов и удалялся спать, а возбуждённая Ш-ва ещё долго целовала её груди, живот и бёдра, ласкала её йони языком, тёрлась об неё, пока сама не достигала оргазма, а Ирина во всех таких случаях вся внутренне сжималась, оставаясь холодной и лишь позволяя себя ласкать, но очень сильное женское тело брало своё, и иногда она находила удовольствие в объятиях Ш-вой с её хорошим чистым телом, но всё же нарастала огромная неудовлетворённость. И вдруг такой сильный порыв Эроса со мной, что она обезумела, и ей показалось, что она вся излилась в каскадах страсти.

— Наверное, я была отвратительна, — сказала Ирина, — так, что теперь вы...

— Теперь я... — продолжил я, становясь на колени перед кроватью и подсунув руки под Ирину, с силой повернул её к себе и прильнул к губам, пока она сама не стала отвечать мне, обняв за шею и медленно повиливая бёдрами.

Я поцеловал её шею, груди, соски, которых стали не так неистово туги, и теперь Ирина ответила мне, выгибая спину, живот и ноги.

— Я смываю всё прежнее поцелуем любви, видишь, — сказал я, и молодая женщина вся затрепетала, раскрываясь мне.

И опять я погрузился в это непередаваемое чувство кольца широких бёдер и как бы втягивающей в себя жаркой и очень влажной йони, и снова был неистовый разряд. Только когда это случилось в третий раз и Ирина, уже не отворачиваясь, лежала, глядя на меня, она вдруг опомнилась:

— Боже мой, отпусти меня. Я должна бежать к Маринке!

Узнав, что три часа, она умолила меня выпустить её, молниеносно оделась, изо всех сил прижалась ко мне в поцелуе и убежала.

Я закурил, размышляя о случившемся, и потом пошёл в столовую, едва успев к обеду. Я не успел условиться с Ириной о встрече и потому после ужина, побывав у Марии Степановны, пошёл к знакомому уже домику. Тихо войдя на «веранду» неосвещённого домика, я осторожно постучал, и дверь моментально открылась.

— Вы пришли — я гадала, придёте или нет, и решила...

— Что?

— Не скажу.

— Как же я мог не прийти после такой восхитительной нашей встречи! — серьёзно ответил я.

— И вы хотите...

— Конечно, хочу — всего!

— Я не в том смысле, — смущённо шепнула Ирина.

— А я в любом, каком вы хотите, — ответил я.

— Я с вами не могу спорить, не хватит мозгов, — тихо засмеялась Ирина. — Входите, Маринка спит уже давно.

В комнатке было темно и тепло. Прошло несколько минут, прежде чем привыкли глаза и я стал различать обстановку: столик, кровать, раскладушку, два стула — всю убогую меблировку, какая, впрочем, мало отличалась и от тогдашнего убранства Дома Писателей.

Я спросил Ирину, как она чувствует себя, и она с восторгом сказала, что очень хорошо и радостно. Довольный, я поцеловал её и получил такой самозабвенный ответ, что поцелуи наши прервались, когда Ирина, обнажённая, прижималась ко мне (тоже снявшему постепенно всю одежду) животом и бёдрами, бессознательно и медленно вертя ими.

Я снял с постели покрывало, бросил на пол, бросил на него подушку и, взяв Ирину на руки, опустил на подушку задом. Она внезапно рванулась, села, и я услышал её гневный шёпот:

— Зачем это так... как... эта...

— И никак и не эта, — досадливо ответил я, — просто я подумал, что пол твёрдый, а во мне сто килограмм и... если долго...

Ирина с облегчением тихонько засмеялась:

— Видишь, я совсем дикая. Мне мерещится везде Ш-ва... Да и вообще, часто ли мужчины способны думать о женщинах, им отдающихся... ну, с другой стороны, что ли?!

— Очень плохо для нас, мужчин, что так, — ответил я, нежно касаясь её щеки, — мы теряем очень много, невообразимо много из того необъятно прекрасного, что есть Эрос, если не можем подняться выше уровня животного и поднять женщину, или...

— Или? — нетерпеливо спросила Ирина.

— Или не уронить её, по крайней мере.

Ирина больше ничего не спрашивала, закончив разговор отдающим всю себя поцелуем. Я стал целовать её груди, снова с затвердевшими до болезненности сосками, но она не вскрикивала, а только с усилием втягивала воздух через зубы, как делают люди, страдая. В этом положении, когда её «кругленькая штучка» лежала на подушке, а голова и плечи ниже, на тюфяке, мне было удобно, и руки освободились, чтобы лечь на её широкочашные груди, не сильно выступавшие, но очень тугие, как у Мириам и Люды, но ещё более широкие в основании, так что мои большие ладони едва охватывали их полностью.

Опираясь руками на эти тугие груди, слегка сжимая их и чувствуя соски в глубине ладоней, я возлежал в кольце широких бёдер, ощущая трепет мышц живота и тугое объятие йони на члене. В наших напряжённых телах каждое маленькое движение отзывалось сильно и захватывающе, как звук в туго натянутых струнах — высоко и долго поёт каждая нота. Я чувствовал всю нежную и грубую силу Эроса, как бы утопая в первозданной силе чувств, куда вход — только через страсть, переполнявшую это великолепное, насыщенное горячей жизнью тело Ирины, будто оно стало воротами в бесконечно разнообразный мир древних ощущений природы, двойственных, как они сами.

С одной стороны (физической, пожалуй) — крайняя обострённость и насыщенность каждого ощущения, с другой (психической) — чувство счастливого покоя, растворения в неуловимом сиянии красоты, ласки и глубокого удовлетворения. И в то самое время — сильнейшей неудовлетворённости — ещё, ещё, сильнее, в погоню за ускользающей, зыбкой двойственностью, вот-вот откроющейся полностью и навсегда и в тот же миг отдаляющейся, почти исчезающей тут же, в крепких, всё туже становящихся объятиях...

Это всё, конечно, по последующим переживаниям, а тогда — Ирина отдавалась самозабвенно, и не менее самозабвенно я владел ею. Извиваясь подо мною, она вскинула свои крепкие ноги высоко мне на спину, и так как лежала на подушке, то я вошёл в неё ещё глубже, чем прежде. Как ни сдерживалась Ирина, у неё всё же вырвались громкие вскрики, и она зажала себе рот обеими руками, как сначала прикрывала глаза.

Но страсть продолжалась, и она раскинула руки, чтобы тотчас громко вскрикнуть. Испугавшись, что девочка проснётся, Ирина схватила лежавшую рядом свою рубашку и зажала ею рот, издавая лишь приглушённые стоны. Это как-то стесняло меня — неловкостью перед спящим ребёнком, что ли, но результат был обратный — соединение наше длилось и длилось, и я всё никак не мог кончить. Ирина уже два раза вытягивалась струной, замирая в тесном объятии и увлажняя всё ту же подушку, и всё начиналось снова, так как я не переставал. Наконец, совсем измучившись, я достиг окончания и вытащил подушку из-под изнемогавшей Ирины, обнял её, горячую, снова смущённую своим поведением и без сил прильнувшую ко мне.

Когда Ирина стала дышать ровнее, она спросила:

— Я, наверное, очень противная таким своим...

— Чем? — спросил я, ласково гладя её пылавшую щёку.

— Ну, желанием, и вот я...

Положив пальцы на её губы, я заставил её замолчать и шепнул:

— Вовсе нет, мне это очень по душе, как, наверное, каждому мужчине, только мешает и заставляет сдерживаться опасение, что ваша дочь проснётся. А потому и никак не кончить, я замучил вас.

— Боже, я никогда не думала, что можно так долго... — шепнула Ирина, пряча лицо в моём плече, поцеловала его и добавила, — и потом, эта подушка... мне показалось, что вы... ты в самой глубине внутри меня, точно какая-то сила, разрушительная, почти уничтожающая и... блаженная неописуемо. Так можно умереть от желания.

— Ради бога, — с притворным испугом воскликнул я, — мне надо ещё и ещё видеться с вами, много раз!

Ирина засмеялась, поднялась, поправляя одеяло на Маринке в углу комнаты, и снова пришла ко мне, тихо смеясь. На мой вопрос она рассказала, что как-то она разговорилась здесь с детской воспитательницей, молодой женщиной с больным сыном, которая организовала детскую группу, и та вдруг призналась ей, что для того, чтобы удержаться в Коктебеле, где она хотела жить постоянно и приобрести домик, ей приходится подрабатывать женским способом среди писателей, и цена — 50 рублей. Несколько раз она рискнула «на ночь» за 100 рублей, и всё шло успешно, пока писатель Б. и поэт Я. сговорились, взяли её каждый на ночь, а стали обладать вдвоём. Униженная и испуганная, она пока прекратила своё занятие до отъезда этих двух пляжных кобелей, как она именовала их.

— И я... — замялась Ирина, я подбодрил её, и она закончила, — я, для себя, конечно только, думала, что если по 100 рублей, то за 15 ночей я сумею «отработать» данные мне деньги. Но если так, как сейчас, то это, оказывается, совсем нелегко!

Я засмеялся тоже, но укорил её мысли о деньгах.

— А вы не корите меня, — сказала Ирина, — для тех, у кого нет денег и трудно их заработать, это не простой вопрос. А раз не просто, то тут отношение не столь лёгкое, как у вас, и на сцену является гордость.

— Понимаю, простите меня, — сказал я, нежно целуя ей руку, и она опять сжала мою своей выражением согласия и благодарности. — И всё же вы разрешите мне послать вам в Ленинград ещё столько же, чтобы вы смогли устроить Маринку в детскую группу и не отдавать последние деньги соседке, чтобы она смотрела за ребёнком, если вы на работе.

— Откуда вы знаете? — Ирина даже села.

— Ну, это так просто сейчас, и так у всех одиноких матерей, всё равно, приёмных или родных. Так условились? — и, не давая возможности сказать что-нибудь, я стал целовать Ирину и ласкать её груди, соски которых уже не были болезненно напряжены.

Целуя, я своим коленом поднял её правое бедро, и когда она положила его мне на бок, я откинулся назад и взял её сбоку в «малайской позиции».

— Ах! — тихо вскрикнула Ирина. — Разве так можно?

— Видишь, ещё как можно, — ответил я, вонзая член поглубже, и она зашептала:

— Можно, можно, да, да, милый!

Я больше не предлагал ей подушку или другие столь же сильные положения, а спокойно, почти лениво ласкал её в положении наперекрест (малайском), в котором она не была подо мной и не измучивалась так, как вначале. Вдруг она попросила меня едва слышным шёпотом:

— А если я буду сверху, это ничего?

— Конечно! — откликнулся, я и она как-то своеобразно отдалась мне.

В этом положении, лёжа на мне и вцепившись губами в моё плечо и верхнюю часть руки, она сдвигалась назад, насаживаясь на член. Она так ловко действовала своей йони, оказавшейся подвижной, что могла принять член во всю его длину и плавно двигаться на нём, вертясь и покачивая бёдрами, в то время как я обеими руками прижимал и поддерживал её очень круглый крепкий зад, казавшийся могучим крупом кобылицы, и это очень привлекало и увлекало меня. Позднее я сообразил, что, вероятно, её неожиданное искусство в этом положении явилось в результате какой-то лесбиянской позиции, кажется, при которой активная лесбиянка лежит под той, которая является женской половиной позы и её язык и губы находятся примерно в положении моего члена. Точно так же её странная раскинутая поза в момент нашего первого объятия тоже обязана была лесбийской тренировке, удивительно быстро стёршейся нацело в огне подлинного мужеско-женского Эроса.

Но, как бы то ни было, эта позиция принесла нам много наслаждения. И опять на этот раз мне пришлось прижимать рубашку Ирины к её лицу, когда мы достигли ярого накала. Я понял, что здесь не будет «полностью развёрнутых парусов» страсти, по Овидию, и мы решили не встречаться больше здесь, а днём у меня, пока Марина будет уходить играть с другими ребятами.

На рассвете погода резко изменилась и заревел холодный норд-ост, взбаламутивший море, лишивший всех купания и ещё больше настроивший последних жителей дома на отъезд. Ветер перешёл в бурю с дождём и шумел неустанно, начав обрывать первые листья.

Я не купался из-за холода и просидел день у Марии Степановны в библиотеке Волошина, а затем мирно отправился к себе спать.

К моему удивлению, поздно вечером (может быть, и не так уж поздно, но из-за темноты осени и бури казалось, что глухая ночь) раздался тихий осторожный стук в моё окно, выходившее к импровизированной лестнице. Я вскочил с постели в одних трусах, открыл дверь, и в комнату вошла Ирина в намокшем пыльнике, взволнованная и запыхавшаяся от быстрого бега.

— Что-нибудь случилось? — воскликнул я.

— Ничего, или ты не рад меня видеть?

— Конечно, рад, не кокетничайте, — я снял с неё мокрый плащик, — но каким образом?

— Через беду к радости, — и Ирина рассказала, что у неё протекла вся крыша, и она устроила Маринку ночевать у соседей, а сама сказала, что идёт поговорить к Марии Степановне.

— Приютили?

— Разумеется. Это хорошо, потому что крышу, сорванную ветром, будут чинить ещё завтра и послезавтра.

— Вот это повезло, — радостно вскричал я, — но вы продрогли. У меня есть остаток вина из Судака, мадеры, хотите?

— Хочу, но я не хочу, чтобы вы тоже продрогли.

С этими словами Ирина сбросила с себя всё до последней одёжки и, не стесняясь наготы (хотя электричество ещё горело), попросила у меня полотенце и какую-нибудь тряпку для ног.

Пока она обтирала волосы и ноги, я налил нам по стакану мадеры. Пристально смотря мне в глаза, Ирина чокнулась со мной, залпом выпила свой стакан, слегка задохнулась, зажмурилась и нырнула в постель, с удовольствием вытянувшись под одеялом.

Под грохот моря и шум ветра, подчиняясь ритму бушующей стихии, мы как-то сразу взяли столь же бурный темп, распустив все сдерживающие «препятствия». Ирина уже не боялась моего члена, который озадачил её сначала, и отвечала мне с такой же стремительностью, с какой я часто-часто двигался в ней. Её стоны сделались протяжными и прерывались лишь вскриками в моменты совпадения её стремления ко мне и моего в самую глубь. Она не опасалась, что кто-нибудь нас услышит в эту глухую бурную ночь, и вертелась и извивалась изо всех сил, а я снова испытал на себе магнетизирующее очарованье плена её очень широких бёдер, погружавших меня в некий транс, благодаря которому, несмотря на весь бешеный темп, я всё же не мог быстро кончить.

Экстаз и «разрядка» наступили у Ирины столь же буйно, как и в прежние разы. Так же закрывала она лицо, пылающее от страсти и стыда за своё «неприличное» поведение. А сегодня, вернее, сегоночно, после особенно бурного экстаза Ирина даже совсем отвернулась от меня и, перевернувшись на живот, уткнулась лицом в подушку, прижав ладони к вискам и ушам, не слушая ласковых слов, какие я говорил ей, уверяя, что ничего постыдного в её горячем Эросе нет. И для неё тоже хорошо — вот я уже могу целовать и сдавливать пальцами её соски, не причиняя боли, — значит, отходит какое-то внутреннее сексуальное напряжение.

— Я только боюсь одного, — добавил я.

— Нет, нет, ничего не надо, хочу только так, без удержу и до конца, или никак, если придётся расплатиться «операцией», пусть, ни о чём не беспокойся, не смей думать.

Я не мог не думать, заботясь об этом прекрасном теле, если уж сама Ирина не допускала меня в свои душевные дела, но, конечно, в моменты нашего «распускания парусов» забывал обо всём другом.

Загрузка...