Я расскажу только то, что видела и знаю точно, ведь Ляля моя подруга, моя лучшая подруга. Но я ни за что не стану придумывать что-либо в ее оправдание, тем более что она ни в чем не виновата. Она получила иное воспитание, выросла в иной среде, впитав понятия и интересы, многим недоступные. К тому же она обладает удивительной способностью, или как угодно это назовите, одним взглядом, прикосновением, шорохом своего платья опоэтизировать обыкновенную корку с помойки, простую деревянную скамью на улице, банальнейшую, если даже не пошлейшую, ситуацию. Вот и получается смешение стилей, смешение эпох и понятий, эклектика какая-то получается, а по-простому — взрывоопасная смесь. Спирт нельзя держать долго возле огня, кислород, оказывается, очень даже опасен для тех, кто привык дышать чем-то другим, а отравиться насмерть можно и вареньем с шоколадными конфетами. Но это все метафизика или обычное словоблудие. Факты, факты и ничего, кроме фактов, — таков справедливейший девиз сегодняшнего дня.
Ляля ужасно наивна, потому что выросла в тихой заводи, где плавают лебеди и растут кувшинки. Ко всему прочему еще и вышла замуж за человека, который не один год добивался ее любви и был у нее первым. Я имею в виду физиологию. У нее были все условия для того, чтоб жилось хорошо. Даже красиво, что вовсе не одно и то же. У Ляли, по-моему, получилось и то, и другое. Как-то под рюмочку, помню, я сказала ей:
— Спишь, Лялька, спишь, в голубом девичестве пребываешь. Вот возьмет кто-нибудь и… разбудит. Тогда поймешь, каково в нашем мире тем, кто…
Она рассмеялась, вся выпрямилась, как-то встрепенулась, и мне почудилось, будто мелькнули в романтичнейшем блеске бального вальса трепетно хрупкие девичьи плечи, хоть на Ляльке в тот момент был закрытый по самое горло серенький свитер.
— Я знаю, что такое любовь, — возразила она. — Пускай теоретически. Но я очень много знаю о ней. Из искусства и литературы. А больше всего из музыки. Пожалуй, музыка целиком заменяет мне любовь. А ты знаешь, что такое любовь?..
Помню, я ответила что-то общее и невразумительное. Я тогда еще не подозревала, что страсть и страдание — синонимы. Тогда я искреннейшим образом отождествляла со страстью любовь. Лялька помогла мне избавиться от этого заблуждения.
Сергея Васильевича я давно знаю. С тех незапамятных времен, когда Лялька еще жила в нашем городе, ходила на уроки музыки к своей кудрявой польке Вышеславской, покупала в киоске на углу «Кобета и жице»[3], вернувшись с музыки, ставила на подоконник вазу с цветами — у нас были окна через дорогу — и делала алгебру с геометрией, которые я потом у нее списывала под полонезы Шопена, песни Пола Маккартни и так далее. Сергей Васильевич был в ту пору «неприкаянным молодым интеллигентом», как называла его моя мать, о которой он написал хвалебный очерк, ставший реликвией нашего семейства. Сергей Васильевич, в ту пору еще холостой, весь словно запертый в тесную жесткую конструкцию, в которой ему было неловко, но без которой он почему-то боялся появляться на людях, изредка заходил к нам попить чайку и потолковать о чем-то взрослом и скучном. Он принадлежал к кругу родительских знакомых, а потому для нас с Лялькой не представлял ни малейшего интереса. Может, Лялька и видела его у нас — не исключено, я думаю, — только она этого не помнит. Или же почему-то делает вид, что не помнит. Конечно, Лялька, с ее внешностью, всякими талантами, а прежде всего нежеланием производить на кого бы то ни было какое бы то ни было впечатление — в провинции такое поведение вызывающе заметно, — прижилась безнатужно в Москве, к нам приезжала раз в сто лет покрасоваться в своих изящных жакетах и юбках с дерзкими разрезами, хотя у нее и в мыслях не было красоваться, и оттого она выглядела истинно прекрасно, а заодно повидаться с двоюродной бабушкой, которая ее, как говорится, вынянчила.
Для меня Лялькин приезд всегда был праздником. Наша захолустная жизнь не так уж богата, нежно выражаясь, поэтическими впечатлениями. Лялька же, я уже говорила, одним прикосновением, а то и невзначай оброненным словом, взглядом могла превратить прозаическую драму из жизни провинциального журналиста, художника, мусорщика, продавца и тэ дэ и тэ пэ в волшебную сказку о принце, диковинных королевствах и прочих душевожделенных местах. Вот я и приблизилась вплотную к тому, что принято называть завязкой, зарождением конфликта, а в музыкальном произведении — основной темой.
Итак, Ляльке тридцать два, Лялька никогда не изменяла мужу, единственному мужчине в ее жизни. Лялька сидит у меня в платьице фасона а ля Колдунья, то бишь Марина Влади, и экзотических коралловых бусах. Я только что рассталась с мужем, я жажду излить кому-то — Ляльке тем более — свои боль, обиду, желчь, негодование по поводу пережитого, а она говорит мне безмятежнейшим тоном:
— Вчера перечитывала письма Байрона к Каролине Лэм. Помнишь это: «Твое сердце, бедная моя Каро (что за вулкан!), наполняет твои жилы горячей лавой; но мне не хотелось бы, чтобы оно остыло даже немного…» И дальше… ты знаешь, что он пишет ей дальше? «Я всегда считал тебя самым умным, обаятельным, сумасбродным, милым, непонятным, опасным и неотразимым созданием из всех тех, что живет сейчас на земле или должен был жить две тысячи лет назад». И это говорит Байрон, понимаешь? Счастливица, хотя потом она дорого за все расплатилась.
Снова я пытаюсь увести разговор в русло нелегких перипетий моих последних лет, рассказываю, как застала теперь уже бывшего мужа в своей квартире, на своей кровати, со своей подругой… А она:
— Видела по телевизору Клиберна? Вот уж воистину над чистыми душами не властно время.
И я, замотанная работой, невзгодами личного плана, суровым бытом советской провинции, несоответствием своих поступков с внутренней сутью моего существа, поначалу злюсь на Ляльку, потом тысячу раз благодарю ее за все. Кажется, даже вслух.
Вечером я пойду провожать Ляльку по нашей грязной вонючей улице, которая на несколько сладких минут превратится для меня в Латинский квартал мною обожаемого прошлого столетия. Я заранее предвкушаю, как пойду провожать Ляльку, и моя душа наполняется чуть ли не гармонией с окружающим. Потому что я вдруг начинаю глядеть на него (вернее, не видеть его) Лялькиными глазами.
И тут появляется Сергей Васильевич, с которым мы на «вы». Он с той — нашей школьной — поры ни капли не изменился, хотя давно женился. Я представила и предоставила их с Лялькой друг другу, сама отправилась на кухню поставить чайник и приготовить чайную посуду. Я вовсе не рассердилась на Сергея Васильевича за его несвоевременное вторжение, перебившее наше с Лялькой одиночество, — он давно в нашем доме, как мебель, как то старое кресло, к примеру, в котором сидел еще мой дедушка. Тем более — Сергей Васильевич неудачник, а они, как вам известно, очень скрашивают жизнь окружающих, смягчая контрасты в пользу последних. Ведь серое рядом с белым выглядит совсем не так, как по соседству с черным, верно? Словом, они о чем-то беседовали, сидя рядышком на диване, я слышала журчащий Лялькин смех и… Да, потом я услышала мазурку Шопена, которую Лялька, помню, играла еще в те времена, когда ходила на уроки музыки к своей кудрявой польке.
Когда я вошла с чашками в столовую, я почему-то обратила внимание на то, что у Сергея Васильевича очень красивые волосы цвета расплавленной смолы, что на нем сегодня ослепительно белая рубашка (хоть убей, не припомню, в каких он раньше ходил) и красные носки. А Ляльке очень идет высокая прическа — это она от жары волосы заколола, без зеркала и одной-единственной шпилькой.
Мы болтали за столом так, будто были вдвоем с ней, хотя Сергей Васильевич принимал самое живое участие в нашей болтовне. Нет, вру, было даже веселее обычного: Лялька была в ударе, Лялька восхищалась, глядя в окно, закатом, окутанным ядовито-жемчужной дымкой из заводской трубы, Лялька двумя руками в унисон сыграла его тему, — похоже, это было что-то из Рахманинова. Лялька задавала Сергею Васильевичу вопросы типа: «А не кажется ли вам, что у каждого человека есть музыкальная тема его судьбы, от которой ему не отвертеться?» или «Вы женились на той, кого любили первой любовью, или ваша первая любовь так и осталась недосягаемым идеалом?» И еще один вопрос она задала: «А вы могли бы бросить семью и уйти в неизвестное с любимой?» При этом ее щеки вспыхнули, а пальцы забегали по столу, словно по клавиатуре рояля. Сергей Васильевич смущался, но, мне казалось, старался отвечать честно.
Лялька не умеет кокетничать — дело в том, что это довольно сложная наука, и для того, чтоб ею овладеть, нужно приложить немало усилий. Лялька, я это знаю, палец о палец не ударила в этом направлении, хотя Сергей Васильевич вдруг бросил ей в разгар нашего вечера скорее похожий на восхищение упрек: «Кокетка. Законченная кокетка». Она не обиделась, она даже бровью не повела, я же подумала о том, как слепы и ограниченны мужчины: Лялька и кокетство вещи несовместимые, наверное, даже больше, чем цветы на подоконнике ее бывшей квартиры, сладкие грезы под музыку Шопена и Пола Маккартни и наша темная вонючая улица. Мне и в голову не могло прийти, что, сажая Ляльку и считающего само собой разумеющимся проводить ее до самого дома Сергея Васильевича в трамвай, я присутствовала при значительном, если не самом значительном, событии в жизни моей лучшей подруги и нашего старого, похожего на удобную и незаметную мебель друга дома.
Трамвай громыхал, светился изнутри, разбрасывал фейерверки электрических синих искр во все стороны улицы. Лялька махнула мне рукой и послала воздушный поцелуй. Впрочем, я не уверена, что этот широкий, залихватски безрассудный воздушный поцелуй был адресован мне.
На следующий день Лялька заявилась ко мне необычно рано. Помню ее непокорный профиль на фоне нашего грязного кухонного окна, дрожащую, исходящую дымом сигарету между третьим и четвертым пальцами ее по-девчоночьи тонкой руки, свернувшегося неудобным калачиком на ее шатких коленках моего черного кота Сеньку.
— Он мне идет, правда? Правда же он мне очень идет? К моим зеленым глазам и языческим желаниям. Как ты думаешь, Нелька, язычество — это плохо или хорошо? Человечество уверено, будто прошло путь от язычества до христианства. Пускай себе думает. На самом деле каждый из нас движется по замкнутому кругу. Ясно тебе? Ну и что из того? Какая мне разница, что до меня кто-то уже испытал всю глубину…
Лялька вдруг отвернулась к окну и замолчала. Вернее, заставила себя замолчать. Она у меня ничего не спрашивала, она даже имени Сергея Васильевича не упоминала, но я уже рассказала ей его биографию, причем с интересом для себя. Лялька гладила Сеньку, время от времени стряхивала на пол пепел тлеющей сама по себе сигареты и молчала.
— Никогда не имела чести лицезреть его жену. Серьезно тебе говорю. Кстати, и не жажду увидеть. Матушка сказала: «на три с минусом». Уж если моя матушка так сказала… Он всегда и везде ходит один — и в кино, и в театр. Мать была у них дома, но я не интересовалась подробностями. Мадам преподает английский не то в педе, не то в меде. Дочку, как и тебя, зовут Ляля. Нет, стой, вру — ее зовут Леля. Он почти три года был безработным — наказали за какой-то шибко критический материал. Рассказывал, будто кропает роман о местных нравах, хотя последнее время чуть ли не каждый вечер сидит у нас допоздна и играет с матерью в «шестьдесят шесть». Жена, я слышала, бегает по частным урокам… Ты права — ему что-то около сорока… — Лялька даже не раскрывала рта. — Кончил Ленинградский университет — не то филфак, не то журфак, к нам приехал по распределению. Да, в нем на самом деле есть что-то загадочное. — Лялька сидела неподвижно в позе роденовского Мыслителя. — Что-то невостребованное, не нашедшее применения в здешних условиях, — продолжала свои рассуждения я, — бескомпромиссность, честность… — При последних моих словах Лялька по-разбойничьи свистнула. Сенька в испуге скатился под стол, зашипел на нас оттуда, я уронила в свой недопитый чай сигарету. Лялька хохотала, вцепившись обеими руками в свою пепельно-медовую гриву. Меня вдруг осенило. — Послушай, а ты, кажется, того…
Лялька приложила к губам палец и выдохнула громкое «тсс», предназначая его и себе тоже. Думаю, в первую очередь себе.
Не знаю, когда и где между ними произошло то, что неминуемо должно было произойти. Дело в том, что Лялька каждый день приезжала ко мне купаться — у ее бабушки не было горячей воды. Однажды я поливала Ляльке на волосы теплую воду с лимонной кислотой из ковша и заметила кровоподтек на шее. Лялька, обмотав голову полотенцем и всунув свои длинные узкие ступни в мои комнатные туфли, скорчила смешную и одновременно виноватую рожицу и пригрозила мне пальцем. И я поняла, хоть мы с ней и подруги, хоть она и доверяет мне во всем, ни-ни коснуться этой темы. Мне оставалось лишь принять не совсем легкие для меня условия.
— Ты знакома с Сергеем Васильевичем? — как-то спросила Ляльку узнающая всегда и все последней мать.
— С Рахманиновым, что ли? — дерзко подняла свои и без того высокие брови Лялька. — Зачем мне это? И так почти каждую ночь снится.
— Нет, с нашим Сергеем Васильевичем, — сказала мать, даже не попытавшись вникнуть в тонкости Лялькиной речи. — Помнишь тот очерк? — Последовал довольно подробный пересказ старой истории с неопубликованным очерком, который Лялька, мне показалось, выслушала затаив дыхание. — Он обещал сегодня к нам зайти. Милый славный человечек.
Через каких-то две минуты Лялька уже лобызала мою мать в обе щеки, и это было так естественно, и так к месту и так не связано с тем, что мать только что сказала. Обе были на седьмом небе от блаженства.
А еще через пять минут Сергей Васильевич и Лариса Николаевна скрепили свое «знакомство» крепким и искренним рукопожатием и, точно заинтригованные друг другом мальчик и девочка, находящиеся под неусыпной опекой взрослых, то есть нас с матерью, изо всех сил старались смотреть в противоположную сторону от той, куда им больше всего на свете хотелось смотреть. А потом взрослые, теперь ими стали мать с Сергеем Васильевичем, уселись играть в «шестьдесят шесть», а мы с Лялькой бегали друг за другом по комнатам, галдели, шумели и веселились, как самые настоящие дети, ни словом, ни взглядом не намекая друг другу о том, что состоим в негласном сговоре.
— Настасья Петровна, ставлю бутылку кефира против аналогичной емкости нарзана за то, что вы выиграете! — кричала из кухни Лялька и появлялась в дверях столовой с двумя бутылками в руках.
— А я — булку хлеба против плюшки! — подыгрывала я, махая из-за ее спины коркой хлеба и огрызком кекса.
— Девочки, девочки, не мешайте нам с Сергеем Васильевичем думать. Не шалите, девочки, — серьезно увещевала мать, а Сергей Васильевич прятал улыбку в картах, позволяя себе всего лишь озорно поблескивать глазами в Лялькину сторону.
Разумеется, они с Лялькой вышли от нас вместе. Мать, закрыв за ними дверь, изрекла:
— Славная наша Лялька. Нисколько ее Москва не испортила. Гляжу на нее и так ярко ваше детство вспоминаю. Как вы прогуливали уроки, а мне в больницу звонила ваша директриса и требовала, чтобы я доставала ей всякие редкие лекарства. Как ты думаешь, Ляле понравился наш Сергей Васильевич? — Я пожала плечами и издала неопределенный звук. — К нему сегодня совсем не шла карта, — продолжала гнуть свое мать, облачаясь в халат. — Если бы я верила в приметы, я бы сказала, что в него кто-то здорово влюбился. А как ты думаешь, он не показался Ляльке провинциальным? — Я снова пожала плечами, но мать и не думала униматься. — А Лялька, мне кажется, ему понравилась. Хотя рядом с ним она еще такая девочка… Он и смотрел на нее как на дочку.
Тут я издала хрюкающе-трубный звук и выкатилась из комнаты. Мать вскоре улеглась спать, а я еще долго курила возле форточки и глядела на бывшее Лялькино окно, в котором теперь стояла глиняная ваза с какими-то сухими будыльями. Потом положила в рот таблетку димедрола, запила крепким чаем и попыталась уснуть. Мне хотелось завтрашнего дня, но чтобы в нем обязательно была Лялька со своими возвышенно отвлеченными разговорами и наивной беспечностью. Еще мне хотелось, чтобы Сергей Васильевич снова превратился в друга взрослых, в старую мебель, словом, перестал быть возмутителем спокойствия великовозрастных детей.
Наш город не так уж и мал, однако он достаточно мал для того, чтобы вся так называемая интеллигенция знала друг друга в лицо и даже по имени-отчеству. Лялька никогда всерьез не принадлежала нашему городу, хоть и выросла в нем, а потому не могла знать его неписаных законов. Но, думаю, если бы она их и знала, то наплевала бы на них с не меньшим безразличием, чем отпетый двоечник на свой дневник. Но она, бедная, не знала и того, что даже те, к кому она прикоснулась, на кого по-особенному взглянула и кому пошуршала своим платьем, вынуждены были хотя бы не попирать этих законов публично. Еще месяц назад мы с Лялькой, уверена, непременно бы оборжали подобную ситуацию, прокомментировав поведение имеющих к ней отношение лиц самым уничижительным образом, не будь ими сама Лялька (жертва) и Сергей Васильевич (палач). Короче, дело в том, что Лялька хлебнула шампанского и принародно, возле памятника, то есть в самом сердце — культурном, политическом и любом другом — нашего города, влезла на скамейку и стала громко признаваться в любви не на шутку струхнувшему Сергею Васильевичу. Прежде чем успели поползти сплетни, слухи и все прочее, Сергей Васильевич сделал решительный ход конем, а именно: затащил Ляльку к себе домой на чай с домашним пирогом и познакомил с собственной женой, которой представил ее как приятельницу Сафоновых, добавив при этом, что помнит ее с Лелькиного, дочкиного, возраста.
— Представляешь, Алина Викторовна смотрела на меня удавьими глазами, а я все говорила и говорила — застрели, не помню про что. Потом слово взяла она. О, ее речь я помню, как клятву юных пионеров, слово в слово, все интонации, паузы. Она сказала: «Муж — этим словом она орудует как кухонным ножом — у меня расчудесный, самый чуткий, самый умный, самый честный. Вот только не везет ему — и все тут. Из-за его честности. Все его обманывают, он всем продолжает верить. Он никогда не предаст близких». Никогда не предаст близких, — повторила Лялька на неестественно высокой для нее ноте и рассмеялась. — Я получила огромаднейшее удовольствие. Ты не представляешь себе, Нелька, какое крепкое, ни с чем не сравнимое удовольствие можно получить от унижения в собственных глазах. Теперь у меня легко и безгрешно на душе, как у небесного ангела. И ни крупинки гордости, хоть ты мети по всем сусекам. Представляешь? Нет, ты не представляешь — ни крупинки.
Самое интересное состоит в том, что я на самом деле не представляла себе, как теперь у Ляльки на душе. И что она задумала — она же явно что-то задумала. Даже моя сверхнаивнейшая в житейских перипетиях мать заметила в тот вечер, что у Ляльки появился «второй план». То есть она сидела с нами, говорила с нами, смотрела на нас, но была не с нами, и все остальное было с «не».
— Скучает по семье, — констатировала мать. — Господи, существуют же еще на свете благополучные семьи.
Я позволила себе ехидную ухмылочку — камешек-то целили в мой огород. Но я ехидничала не по поводу Ляльки: я знала ее слишком хорошо, для того чтоб верить в сказку о спящей царевне, навсегда влюбленной в своего избавителя, разбудившего ее. К тому же Лялька очень проигрывала в роли смиренной, покорной, послушной и в прочих бесхребетных амплуа. Кто-кто, а я имела честь наблюдать ее в иных ролях.
Сергея Васильевича словно подменили. Особенно это стало бросаться в глаза после Лялькиного отъезда: он печатался почти каждый день в газете, выступал по местному телевидению, пиджак сменил на замшевую куртку. Вездесущая по части городских новостей мать оповестила меня, что Сергей Васильевич за короткое время дважды съездил в командировку в Москву. Мы с Лялькой, перезваниваясь время от времени, избегали упоминать его имя и даже сам факт его существования. Однажды Лялька разрыдалась в трубку, но мгновенно взяла себя в руки.
— Прости меня, пьяную дубину. Взяла и напилась с тоски.
И тут же со мной распрощалась.
Я в тот же вечер последовала ее примеру. А набравшись, позвонила Сергею Васильевичу и высказала все, что думаю о нем, его жене, его отношении к Ляльке, которое, помню, обозвала любовью сатира к нимфе. Он выслушал все до последнего слова, громко и учащенно дыша в трубку.
— Привет вашей правильной половине, — изрекла я под занавес и бросила трубку на рычаг.
Через три дня Лялька заехала ко мне по пути из аэропорта. Она страшно похудела, она вся дергалась, она была похожа на висельника, вынутого из петли в самый последний момент, — так выразилась моя обладающая метафоричным мышлением мать. Когда через полчаса явился Сергей Васильевич с букетом роз для матери (?), вымученным «добрый день» для нас с Лялькой, когда они отбыли наконец, стойко выдержав невыносимый для обоих ритуал чаепития, у матери отвисла челюсть.
— Ну и дура твоя Лялька, — изрекла она. — А я-то считала ее не в пример тебе умничкой. Наш Сергей Васильевич там долго не удержится.
— Где это — там? — Я изобразила недоумение.
Мать указала пальцем в потолок и еще долго смотрела на него после того, как опустила палец. Потом вздохнула и отправилась к соседке перекинуться в «шестьдесят шесть».
Лялька позвонила мне в час ночи и попросила как можно скорей приехать. В первый момент я здорово перепугалась — у нее был однотонный и какой-то безжизненный голос. Поразмыслив, я решила, что наступил кризис, после которого болезнь либо отступит, либо…
«Отступит, отступит, — твердила я мысленно, трясясь в вонючем такси. — И снова мы с тобой, Лялька, будем вместе на не досягаемых для простых смертных высотах».
— Я предложила ему всю себя без остатка, а он сказал мне: «Не надо, это слишком много, мне этого не осилить. Ты меня загубишь. Ты ярче, ты сильней, ты талантливей меня. Пойми: я не смогу жить в твоей тени». Так и сказал. Этими самыми словами. — Лялька говорила все тем же безжизненным голосом, но я поняла — шок прошел. — Тогда я сказала, что попрошу прощения у Алины Викторовны, потому что не могу иначе. Я ведь думала, у нас серьезно, на всю оставшуюся жизнь. Он прочитал мне проповедь насчет моего эгоизма, сказал, что, если в городе узнают про нашу связь, — так и сказал: «связь», мерзость-то какая, а? — с него живьем сдерут шкуру. Кто — не уточнил. Еще он попросил, чтобы я не позже, чем завтра, нанесла официальный визит их дому, а он при этом изобразит приятное удивление по поводу моего приезда в ваш славный город. Потом они с женой, то бишь Алиной Викторовной, пойдут меня провожать — так уже было. На следующее утро — такое тоже уже было — он скажет мне по телефону, что все о’кей, назначит очередное свидание, во время которого будет поминутно смотреть на часы. Ну да, он положит их на стул в изголовье и будет ласкать меня одной рукой, а другой шарить в поисках часов; потом, надевая ботинки, назовет меня удивительной женщиной, потом позвонит вечером из дома и станет расспрашивать, что я делала днем, и повторять — для Алины Викторовны — мое вранье про посещение родственников и друзей, потом передаст трубку ей, потом затащит к себе домой на чай, потом… У попа была собака… Нелька, я хочу напиться. У бабуси имеется наливка и чекарик водки. «Нет, не люблю я вас да и любить не стану…»
Мы встретили утро на жестком клеенчатом диване в столовой бабушки Дуси, где незаметно заснули в обнимку. Мой сон был чутким и тревожным. Я слышала, как Лялька шептала: «любимый, мой любимый», раз выругалась матом, потом долго вздыхала и чмокала губами, как маленький ребенок, которого отняли от груди.
Вечером Лялька с невероятным трудом — билетов не было на неделю вперед — улетела домой, не попрощавшись со своим «любимым». Чего ей это стоило, знаю только я да, быть может, владыко небесный, если он еще не потерял интереса к нам, грешным.
— А Сергей Васильевич тяжело заболел, — через неделю после Лялькиного отъезда объявила с порога мать. — Его привезли сегодня к нам в больницу с запущенным воспалением легких. Жена говорит: был на рыбалке, перевернулся вместе с лодкой. Состояние критическое. Ты бы Ляле, что ли, позвонила…
«Вот еще, — подумала я. — Ни за что не позвоню. Так ему и надо. Бог наказал. За Ляльку. За мою Ляльку».
В ту ночь я не сомкнула глаз. Почему-то я представляла, как Сергей Васильевич видит в температурном бреду Ляльку, обращается с мольбой к Ляльке, тянется к ней руками. Она же в это время спит безмятежно в своей постели в нежно-розовый цветочек или слушает музыку, или ее целует Дима — нежно, едва касаясь губами кожи, а не до кровавых синяков, как этот, теперь поверженный во всех отношениях. Мне было невыразимо приятно представлять его бред на узкой больничной койке, физические и душевные муки и тут же — параллельно — Лялькину безмятежность, Лялькино парение над прозой быта и бытия во имя и ради поэзии.
— Сергею Васильевичу совсем худо, — доложила на следующий день мать. — Жена не отходит от него. Ты бы все-таки поставила в известность Лялю. Как-нибудь деликатно, исподволь…
Тут меня прорвало.
— Ты хочешь, чтоб я позвонила Ляльке и сказала: «Свершилось — ты отомщена»? Ты этого от меня хочешь? Да Ляльке на него наплевать, Ляльке насрать на этого козла. Ты думаешь, с ее стороны было серьезно? Серость. Неудачник. Подкаблучник. Тряпка. Провинциальный донжуан. Пускай себе окочурится на больничной койке — это будет только справедливо.
Я еще что-то орала — сейчас не помню что. Мать поспешила закрыться у себя. Я нашла бутылку с коньяком на донышке, закурила сигарету, потом тяпнула чашку домашней наливки и набрала телефон Ляльки.
У нее играла музыка. Я узнала «Реквием» Моцарта. Когда-то в юности мы играли под него в «подкидного».
— Заранее отпеваешь? — съехидничала я. — Может, оклемается еще. Небось, ослаб организм с непривычки. На почве полового истощения чего только не случается с мужиками. А как ты там? Все о’кей, надеюсь?
Я слушала себя со стороны и с ужасом. Со стороны потому, что алкоголь делает меня другим человеком, а с ужасом — перед гневом Ляльки, как я знала, презирающей во мне этого другого человека.
— Мне вчера звонила Алина. Я достала кифзол. Завтра утром передам с одним человеком — он летит к вам в командировку. Его зовут… Забыла. Это неважно — он позвонит из аэропорта Алине или тебе. Ты слышишь меня? Скажи Настасье Петровне: это чудесный антибиотик. В прошлом году он спас жизнь моей двоюродной сестре.
У Ляльки был спокойный и вроде бы даже безмятежный голос.
«Умница, — подумала я. — Все прошло, осталось лишь чувство дружбы. Нерушимое, как гранит. Мне бы так, мне бы так…»
Через три дня я зашла к матери в больницу, больше из любопытства, чем по делу, которое было не таким уж и срочным, прошла в палату к Сергею Васильевичу. И хорошо, что прошла: прибавилось пищи для размышлений, злорадства, фантазий. В самом деле нужно обладать недюжинной фантазией, чтобы представить себе, как можно совершать половой акт (в данной ситуации это всего лишь однозначное действие, поверьте мне) с этой женщиной — колодой, обрубком, коротышкой, очкариком (диоптрий десять, если не больше), картавой на все звуки, одетой в давно устаревший кримплен, благоухающей «Красной Москвой» и так далее. По дороге домой я тешила себя постельными сценами из жизни Сергея Васильевича и «подруги дней его суровых» — он именно так отрекомендовал мне Алину Викторовну полчаса назад. Некоторые позы пришлось повторить на «бис». Я торжествовала. Больше, чем если бы Сергей Васильевич вдруг взял и сыграл в ящик.
— Золото твоя Лялька, — услыхала я вечером восхищенное материно. — Настоящий дружок. Спасла ему жизнь. Алина Викторовна рыдала сегодня у меня в кабинете и говорила, что по гроб жизни будет благодарить Лялечку за то, что она сделала для ее супруга.
Я усмехнулась и подумала: «Интересно, а после Ляльки он сможет совершать половой акт с коротышкой, обрубком и так далее? Все-таки в интимных отношениях есть что-то мерзкое, гаденькое, если один из партнеров похож на Алину Викторовну. «Раздвинь, пожалуйста, ноги… Ты хочешь сверху? Но так мне будет неудобно…» Чего? Ах да, ну, конечно же, тискать отвисшую до пупка грудь Алины Викторовны. Люди во сто крат хуже животных. Да если бы я увидела… акт с этой, в кримплене, меня бы наверняка стошнило».
…В том, что в октябре Лялька была с Сергеем Васильевичем в Сухуми, я ни минуты не сомневалась. Существуют такие небольшие детальки, которые лишь нужно собрать воедино. Ну, например, самодовольный вид от загара похожего на настоящего цыгана Сергея Васильевича, умиротворенное, с воркующими переливами Лялькино сопрано в телефонной трубке, красный бантик на затылке Алины Викторовны, уныло опустивший свои когда-то лихо торчавшие концы. Помню, я встретила ее в универсаме с кругом от унитаза под мышкой и похожей на мешок клетчатой хозяйственной сумкой.
— Добром это не кончится, — изрекла как-то мать. — Дурочка твоя Лялька — он никогда не оставит Алину Викторовну.
Это теперь я знаю, что браки, созданные на основе пылкой любви, так же недолговечны, как замки из мокрого песка под полуденным солнцем. Основанные же на взаимном разуме и житейской выгоде, они могут быть крепче бетона. Ах, вам не нравится унылый и однообразный вид бетонных строений? Но мы все теперь с головой закованы в бетон: на улице, на работе, в постели. В прямом и в переносном смысле тоже. Мы, люди конца двадцатого столетия, ограниченные в своих фантазиях, больше всего на свете привержены стабильности. Что, как не бетон, импонирует этим нашим качествам? И уж, конечно, не замки из морского песка под полуденным зноем.
Зимой я съездила на недельку к Ляльке, заразилась от нее японским гриппом, русской хандрой и иронией по поводу всего на свете, кроме музыки. Высокая температура, что называется, дала осложнение на язык, но Ляльке болтливость очень шла. Она рассказывала мне подробности их с Сергеем Васильевичем интимных отношений, которые в устах любой другой женщины звучали бы пОшло.
Она сказала:
— Он замечательный мужик, но очень неопытен, почти примитивен. Когда я стала его учить кое-чему, он удивился и спросил: «Откуда ты все это знаешь? Сколько у тебя было до меня?» С супружницей предпочитает минет. Отвратительно, правда? Это, мне кажется, так мерзко, хотя, говорят, если любишь… Но тут во мне, по-видимому, завопило врожденное чувство брезгливости. Или же я его не люблю? Как ты думаешь?.. Потом у меня возникла фантазия родить ему сына. К счастью, у нас ничего не получилось, хотя мы, поверь, очень усердствовали… С ним я открыла прелесть физиологии, представляешь? Но только не подумай, будто она теперь у меня на первом месте — все началось вовсе не с нее, а с какой-то необычайной легкости взаимопонимания. Если бы не эта легкость, мне бы и в голову не пришло… Если это всего лишь спорт, тогда это жуткая гадость. Теперь я поняла — нам на самом деле нельзя пожениться. У нас у обоих жуткий норов. Я ни за что не стану мириться с издержками каждодневного совместного бытия, как это делает его жена. Понимаешь, это возможно только в том случае, когда тебе глубоко безразлично окружающее и ты над ним паришь. Но если оно тебе небезразлично, если оно тебя волнует, трогает, бесит, выводит из себя, умиляет… Нет, нет, это не для меня. Разумом я могу это постичь. Но только разумом… Представляешь, он никогда не целует жену в губы, потому что она… Ну да, наверное, потому, что она берет в рот его… член. Я научила его целоваться. Ему понравилось, еще как понравилось! Еще он рассказывал, что можно трахаться, не прикасаясь друг к другу. Зачем, спрашивается? Не могу понять. Вот тебе издержки тепличного существования. Зато благодаря этой самой теплице чувствуешь себя почти Девой Марией. И это придает остроту, нежность, сладкую боль…
Лялька, как я поняла, открыла для себя Америку любви. Или страсти? В ту пору я все еще не улавливала разницу между двумя этими понятиями.
— Твоя подружка сошла с ума, — сказала в один прекрасный день мать, вернувшись с рынка. — Она просила передать тебе привет. И вот это. — Мать протянула мне пестрое, скорее всего петушиное, перо, покрутила пальцем возле своего седого виска и стала доставать из сумки продукты. Потом, видимо, разжалобившись от моего идиотски недоуменного вида, сообщила: — Ляля ходит по базару в соломенной шляпе и экзотическом сарафане с павлинами и скупает охапками цветы. Красивая, как картинка, но совсем тронутая. А перо, она сказала, выдрала из хвоста жар-птицы, когда та спала. Как вещественное доказательство тому, чего на свете не бывает. Слушай, ты случайно не знаешь, она не болела в детстве менингитом либо энцефалитом?
Я поставила перо в стакан с карандашами и в оцепенении уселась на подоконник. Лялька была рядом. Лялька даже не позвонила мне. Такое случилось впервые. Такое может случиться всего раз в жизни. Как Апокалипсис.
Она позвонила мне на следующее утро. Сказала, что ждет, ждет немедленно. Я с трудом изловила «тачку», разбила в спешке индийские дымчатые очки с диоптриями, но, судя по всему, успела в самый раз За празднично накрытым столом сидела Лялька в своем павлиньем сарафане, бабушка Дуся в нарядной косынке и Сергей Васильевич в джинсах и майке. Я сроду не видела его выпившим — в нашем доме после смерти отца веселящие напитки подавались лишь в чрезвычайных ситуациях. Ему это состояние шло, как Аполлону — нагота.
Я сделала вид — с трудом, правда, — что ни капли не удивлена, хотя мне и было известно о том, что Сергей Васильевич всего неделю назад отбыл в кардиологический санаторий где-то в романтических окрестностях Кавказа. Выходит, эту неделю они с Лялькой…
Я чувствовала себя не просто ошельмованной — меня обманули в лучших чувствах, то есть в моей безграничной вере в Лялькино совершенство. И в моем же восхищении им. «Такой балаган, такая дешевка, — думала я. — Вот уж, как говорится, с кем…»
— Не злись на нас — нам было не до кого, — сказала Лялька и швырнула в меня мокрой головкой розы. — А у нас сегодня помолвка. Лучшего свидетеля, чем ты, не сыскать. Бабушка Дуся очень одобряет мой выбор, хотя жалеет моего бывшего мужа. Бабушка, но ты же его никогда не видела. Как можно жалеть человека, которого никогда не видел? Вот мне гораздо трудней — я не просто видела Алину Викторовну, я пила ее чай, ела ее пироги. Сережа, я ведь грешная, очень грешная, правда? И за что ты только любишь меня?
Когда Лялька ненадолго отлучилась, Сергей Васильевич сказал мне доверительно тихим голосом:
— Прошу вас, Неля, проследите, чтоб Ляля глупостей не наделала. С ней что-то происходит. Вчера она вдруг захотела в театр. Да как! Рыдала, кидалась в меня подушками, стояла передо мной на коленях, перемерила все платья. Я не могу пойти с ней в театр — вы это понимаете. Я и так потакаю ей буквально во всем — все бросил, на все наплевал. А ей хоть бы что.
Он говорил об этом не с раздражением, а, как мне показалось, с усталым восхищением. Он был весь новый, молодой, глянцевый, как фиговый листок или кожура яблока, от которого Ева дала откусить Адаму. К нему прикасалась много раз — с любовью, с трепетом — Лялька. Как говорится: скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты. Если бы не Лялька, я, быть может…
Мы втроем, без бабушки Дуси, разумеется, поднялись в запущенную мансарду, для которой Лялька закупала вчера цветы.
— Ты свидетель помолвки, единственный объективный свидетель. Потом, когда я разрешу тебе, ты расскажешь всем, как мы тут наслаждались жизнью и плевать хотели на все законы, порядки, диалектику и прочую чепуху. Все это, Нелька, так не похоже на мою предыдущую жизнь. Нет, то была не жизнь — состояние анабиоза, спячки. Доброе утро, Лариса Николаевна, у вас так дивно блестят глаза и так притягательно пылают щеки…
Она молола что-то еще, беспрестанно двигаясь по комнате и шелестя нам обоим своим диковинным шелковым сарафаном. Не помню что — что-то красивое, жуткое, иногда по-театральному неправдоподобное, а чаще похожее на плач больного капризного ребенка. Сергей Васильевич молча потягивал шампанское, бутылку с которым Лялька извлекла из ведра с розовыми гладиолусами. Мне мешал его слишком пристальный, слишком фиксированный на Ляльке взгляд. Мне, вообще-то, мешало его присутствие, потому что я видела, чувствовала каждой клеткой: Лялька желает что-то мне сообщить. Наедине и сугубо конфиденциально. И что Ляльке не терпится это сделать. Лялька просто умрет, если ей не удастся осуществить это.
Мне показалось, минула целая вечность, прежде чем мы очутились одни. Уход Сергея Васильевича Лялька перенесла более чем болезненно.
— Отвалил звонить своей Линочке, — затягиваясь сигаретой, комментировала она. — Каждый день в определенное время милый мой выходит на связь. «Алло, это Лина?.. Алло, алло, тебя совсем не слышно — тут вечно барахлит автомат». — Разъединяет собственноручно. — «Алло, это Лина? Вот теперь лучше. Ну, как вы там?.. У нас плюс двадцать восемь. — Так пообещали вчера вечером в программе «Время». — Да, вот именно: пью воду, гуляю, читаю… Что-что? Кто звонил? Алло, алло, опять ничего не слышно. Что за черт!.. Алло, алло… Да, да, забыл монету бросить. Передай Кривцову, что я не смогу выполнить его поручение — на здешнем рынке все гораздо дороже, чем у нас. Быть может, приеду чуть пораньше… Конечно, соскучился… Что?.. Нет, я совсем не загорел — хожу больше в тени. Ну, ладно, тут очередь звонить. Целую вас с Лелькой…» — Лялька расхохоталась, запрокинула голову назад и прошлась по комнате в стремительно летящем вальсе. — Выгляни в окошко — автомат вон под той кривой липой. Видишь?
— Да, но в нем какой-то дядька в шляпе и с бородкой, — сказала я.
Лялька расхохоталась еще безудержней, высунулась в окно, крикнула: «Ау, отдыхающий!» И тут же, словно чего-то испугавшись, с треском захлопнула раму. Мужчина в телефонной будке поспешно потянул на себя дверь и повернулся к нам спиной.
— А вчера я была… Сроду не догадаешься, где я вчера была, — начала Лялька, плюхаясь на небрежно застланную постель. — Я была в гостях у Алины Викторовны. Добропорядочной, респектабельной, надежной, неизменной в своей всепоглощающей преданности, в умении прощать. Не подверженной дурным настроениям. Итак, я позвонила ей по телефону — ведь я, как ты знаешь, как знают в этом городе все до последней дворовой собаки, прилетела только позавчера. Ха-ха-ха, а вчера уже шлялась по вашему роскошному южному базару, где встретила уйму старых добрых знакомых, в том числе Настасью Петровну, твою мать, Алину Викторовну, мою коллегу по… — Лялька похлопала ладошкой по скомканному покрывалу, и цветом, и видом похожему на клубок змей. — Так вот, я позвонила ей. Да, я ей первая позвонила. — Лялька хмыкнула и залихватским, очень идущим ей жестом утерла свой подозрительно сопящий нос. — Я выяснила, что Алина Викторовна сгорает от нетерпения принять меня в отсутствие своего мужа. Что ж, пришлось выкроить вечерок… Стол ломился от яств и напитков, воздух был густой и терпкий от интимнейших признаний типа: «Неделю назад сделала одиннадцатый аборт. Но я же не могу отказать ему… От противозачаточных пилюль меня ужасно тошнит и пухнут ноги. — Следует демонстрация лилового узла на стыке левой ляжки с задницей. — Презервативы он презирает, как, впрочем, и все настоящие мужчины. В конце концов не от любовника сделала, а от мужа законного. Кстати, могу спокойно обойтись без секса. — Ты чуешь, как она культурно и начитанно выражается? — Но подруга считает, что мужчину больше всего привязывает к дому ждущая его в любое время дня и ночи постель». Это, как ты понимаешь, я цитировала Алину Викторовну. Теперь перехожу к самоцитированию: «Приехала на свидание с прошлым — с местами моего детства и юности, со своей первой любовью… Да, у него семья, ребенок. Мы с ним гуляем по улицам, вспоминаем безвозвратно ушедшее. Вчера на базаре я выбирала цветы для его дочки — у нее были именины. Я бы ни за что на свете не смогла разбить семью, хоть он и настаивает. Дело в том, что я вышла замуж только для того, чтоб сделать ему больно. В отместку за какую-то ерунду. Глупо, правда? Но теперь уже невозможно что-либо изменить. А как бы вы поступили на моем месте?» Алина Викторовна провожала меня чуть ли не до самого порога. Серьезно, мы расстались под этой самой липой, где мой милый разыгрывает сейчас из себя скучающего по домашним семьянина. Она самым искренним образом советовала мне, нет, даже настаивала, думать в первую очередь о себе. «Любовь все на свете оправдывает — поучала она меня, глупую. — Ты никакая не преступница — ты возвращаешь то, что принадлежит тебе по неотъемлемому праву любви. Любовь права, тысячу раз права…»
Лялька исходила злым, истеричным хохотом, катаясь по широкой кровати.
— С ума можно сойти, с ума сойти, — твердила она, сжимая кулаки и ударяя ими по одеялу. — И это еще цветики, невинные розовые цветочки…
— Черт тебя дернул идти туда! — не выдержала я. — Вот уж чего-чего, а подобной глупости от тебя не ожидала.
— Думаешь, я сама ожидала? Думаешь, я себя знаю? Думаешь, я — та длинноволосая девчонка с нотами мазурок Шопена под мышкой и мечтами о чистом безоблачном счастье? Думаешь, я… — Лялька внезапно вскочила, подпрыгнув, как на батуте. — Идет. Тот самый черт, который… Чувствую, чувствую его приближение. Человек-магнит. Мои силы уходят, уходят…
В конце дня, который мы провели главным образом за столом, споря, болтая всякую ерунду и накачиваясь шампанским, Лялька, появившись после недолгой отлучки с подозрительно красными глазами, заявила:
— Если ты завтра же не скажешь своей Алине Викторовне о нас с тобой, если ты… Я отказываюсь участвовать в этом мерзком обмане. Водевиль. Ненавижу. Всех вас ненавижу!
Она зарыдала и убежала в мансарду, крикнув на ходу: «Оставьте меня одну!»
Сергей Васильевич вызвался меня проводить.
«А где же борода, шляпа? — недоумевала я, шагая с ним в ногу по безлюдному сумеречному переулку. — Или то была Лялькина фантазия? Бедная Лялька… Я понимаю ее, но это потому, что знаю про нее, можно сказать, все. Вряд ли кто-то со стороны сумеет понять ее до конца…»
Я поглядывала на Сергея Васильевича, молча шагавшего рядом. Я больше не спрашивала себя, что нашла в нем Лялька. Он на самом деле был человек-магнит, аккумулятор, поглотитель чужой энергии, воли, сознания. У меня по спине бегали мурашки, в икрах ног разливалась сладкая слабость. Правда, за день мы выдули много шампанского.
— Что мне делать? Как ты думаешь, что мне делать? — Сергей Васильевич вдруг больно стиснул мой локоть и повернул меня лицом к себе. — Я очень боюсь потерять Лялю — она передо мной такие горизонты распахнула. Но она требует от меня невозможного. Бросить семью, пройти через осуждение знакомых, потерять под ногами твердую почву… С Лялей хорошо делить праздники, но ведь будни тоже существуют. Их больше, гораздо больше. Почему судьба не свела нас раньше?
Я молчала. Мы продолжали наш путь, почему-то шагая в ногу. Я думала о том, что этот человек-магнит может вить из Ляльки веревки, он их и вьет — представляю, чего ей стоили одни только визиты к Алине Викторовне. Но, наверное, это удивительное, захватывающее дух и тело ощущение, когда человек-магнит вьет из тебя веревки.
— Завтра она наверняка что-то отмочит — это в воздухе носится. Но что? Вдруг что-то с собой сделает? Или позвонит жене и расскажет ей правду о нас? Черт возьми, ну зачем ей это нужно? Неужели она не способна понять, что семейная жизнь и любовь вовсе не одно и то же? Она, кажется, рассказывала тебе про вчерашнее посещение…
Я поймала себя на том, что ору на всю улицу:
— Как тебе не стыдно? Как ты можешь спать в двух постелях? Лялька — чистейшее существо… — И еще что-то матерное. А потом из меня словно выпустили воздух. Я очнулась на скамейке возле сплошного темно-бурого забора. Сергей Васильевич держал мою руку в своей. Мне было сладко и одновременно горько в моем полузабытьи с безвольным запястьем в его мягкой горячей ладони. Но я вспомнила Ляльку и усилием воли высвободила свою руку.
— Я делаю это только для того, чтобы жена ни о чем не догадалась. Она сама ко мне пристает. Она знает мой темперамент, так что она все поймет, если я ей откажу и отвернусь к стенке. Мне самому это не просто дается. Но я не выношу слез, истерик. Не выношу.
Наконец я села в трамвай и испытала огромное облегчение, когда он, отвратительно трезвоня, тронулся с места, увеличивая расстояние между мной и Сергеем Васильевичем. Я задремала, прижавшись спиной к теплому дерматину сиденья. Мне даже приснилось, что мы с Лялькой плывем на плоту или на лодке по самой стремнине широкой полноводной реки. Что мы свободны. Что мы дорожим нашей свободой. Что лучше свободы на свете нет и не может быть ничего.
— Тебе только что звонила Ляля. Из аэропорта. Просила передать, что улетает последним рейсом. Потом звонил Сергей Васильевич…
— И ты ему сказала?! — заорала я во всю мочь и набросилась на мать с кулаками. — Ты сказала ему про Ляльку?
Мать лепетала какие-то жалкие оправдания. Я буквально вырвала у нее из рук предназначенную мне на такси десятку и кубарем скатилась по лестнице.
Самолет улетел вовремя, спасибо доблестному Аэрофлоту. Мы с Сергеем Васильевичем, прижавшись к мутному стеклу аэровокзала, следили за его тяжелым, наверняка стоящим немалых усилий разбегом, а потом неохотным отрывом от земной тверди. Как будто какие-то силы не пускали его в небо. Но небо очень сильно его манило.
Прошло два года. Я в третий раз вышла замуж и в третий раз развелась. Мать вышла на пенсию и занялась дачным цветоводством. Лялька лежала в больнице сначала по поводу малокровия, потом — хронического аппендицита, потом они с Димкой уехали на полтора года на Кубу, потом умерла бабушка Дуся, которая последние годы жила у Лялькиных родителей, потом Лялька позвонила мне и доложила, что завтра прилетает по делам, связанным с наследством.
— Если проболтаешься про это… сама знаешь кому, я… да я все твои распрекрасные цветочки серной кислотой опрыскаю, — на полном серьезе пригрозила я матери, присутствовавшей при Лялькином звонке. — И вообще никто из твоих приятелей и приятельниц не должен знать про это, ясно?
Мать пожевала во рту какую-то явно предназначавшуюся мне гадость, но во избежание значительно участившихся в последнее время кухонных сцен предпочла ее смиренно проглотить. Она засобиралась на ночь глядючи в свой райский сад, благо от нашего дома туда курсирует автобус. Она выкатилась ровно через десять минут, сердито громыхая пустыми алюминиевыми бидонами, предназначенными для транспортировки клубники. Я облачилась в ее халат — старинное кимоно с атласным белым лотосом на спине. Я не испытывала никаких чувств по поводу Лялькиного приезда.
…Бутылка оказалась кстати. Правда, это было не шампанское, а всего лишь «Салют», но я не пижонка. Сергей Васильевич открыл ее ловко и совершенно бесшумно. Также бесшумно, не чокаясь, мы с ним выпили, зажевали кислыми яблоками с дачи, и я отправилась на кухню за остатками прошлогодней наливки. Я думала: «Лялька далеко. Ляльке он наверняка больше не нужен. Опустился, обрюзг, но куца лучше многих. Дурак, конечно, что Ляльку упустил. Ну а мне-то что? Лялька — сама по себе, он — сам по себе…»
— А знаешь, завтра Лялька прилетает по делам наследства, — сказала я. — Не видела ее два года. Интересно, изменилась?..
— Что же ты мне раньше не сказала! — Это прозвучало с таким презрением ко мне, что у меня все нутро наизнанку вывернулось. Изнанка — это то самое, что каждый человек должен прятать от окружающих. По мере возможностей и от себя тоже. Сергей Васильевич вскочил с дивана и заходил из угла в угол нашей, давно никем не убираемой гостиной. Сергей Васильевич идеально вписывался в нее, как старая привычная мебель, без которой я не представляла себе эту самую гостиную, завтрашний день, самое себя. «Что же ты мне раньше не сказала?» — больно гукнуло в моих ушах.
«Скажи спасибо, что вообще сказала, — хотелось выкрикнуть мне. — Так опуститься из-за… Хотя нет, Лялька вовсе не баба. Это я в сердцах, сгоряча. Я, мне кажется, его больше всех понимаю. Понимаю, почему его ко мне тянет, — из-за Ляльки. И меня к нему — из-за нее тоже. Неужели мы без Ляльки полные ничтожества, нули, оболочки воздушных шаров, когда-то паривших над землей? Мы ей не нужны — мы свое отслужили, нас выкинули, списали в утиль, вычеркнули из жизни, заменили новыми. Но и их рано или поздно постигнет та же участь».
Я запахнула кимоно и села прямо, точно в меня железный стержень вставили.
«Ты на что-то надеешься, да? Посмотри на себя в зеркало. Вспомни окружающую тебя реальность. Действующих лиц. Вспомни, чем мы только что занимались на этом самом диване, на котором несколько лет назад состоялось ваше знакомство с Лялькой. И вспомни — как… Бр-р, мерзко, отвратительно, жить после этого не хочется. Даже твой керосин с градусами не спасает. И все равно, стоит мне выкинуть на помойку эту старую мебель, и я буду вынуждена сидеть на голом грязном полу. У тебя есть хотя бы твой обрубок, который моет, чистит, скребет под тобой пол, а у меня вообще никого нет. Мать со своими цветуечками-василечками не в счет. Мать, чтобы выжить для своих глупостей, перешагнет через мои. Оросит их слезами, упреками, мольбами — и отправится в свой сад. Если ты выкинешь из головы Ляльку, мы с тобой, быть может, еще выплывем, выживем…»
Это был внутренний монолог, но он, я уверена, все уловил и понял. Человек-антенна…
Я так и не повидалась с Лялькой на следующий день — служба вконец уела. Вечером позвонила материным голосом Сергею Васильевичу. Алина Викторовна сообщила глухо и кратко: «Нет, и не знаю, когда придет».
Ночь была тяжелая. Я несколько раз подходила к окну, курила, смотрела на восток, в сторону Голубева, где был дом Лялькиной бабушки, где теперь, как я думала, спала или, как и я, чем-то маялась она. Наконец восток посерел. Загромыхал трамвай. Я сунула под холодную воду шею, потом голову, растерлась полотенцем, надела джинсы, ковбойку, материны садовые кеды и… Да, сперва я поехала к ней в сад, чтоб набрать Ляльке клубники, но мать накануне пустила все на варенье. Я сорвала десять крупных розовых гладиолусов.
Уже на подступах к Лялькиному дому я вспомнила, что дарить принято нечетное количество, и воткнула лишний в урну на трамвайной остановке.
Эту скамеечку я заметила впервые, хотя была у Ляльки раз сто, если не больше: такая узенькая, годами отполированная задницами любовных парочек, алкашей и всех прочих, любящих подышать свежим воздухом и полюбоваться самобытным пейзажем провинциальной окраины, при этом не привлекая к себе лишнего внимания. Лавочку, узкую, как насест в курятнике, обступала чахлая городская сирень. Под ее сенью, видимо, чего только ни происходило, — об этом свидетельствовали пустые бутылки разного калибра, использованные презервативы, клочки газет, сытые мухи с бензиново-радужными туловищами.
Я выкурила на этой лавочке половинку «опала», размышляя над тем, какой будет наша с Лялькой встреча, что нового обнаружим мы друг в друге после двухлетней эволюции, протекавшей в полной изоляции друг от друга. Мысль о том, что я могла потерять, что я уже потеряла Ляльку, холодком пробежала по спине, морозом опалила поясницу, сконцентрировалась в низу живота. Я глянула на безмятежно млеющие под утренним солнцем окна Лялькиной мансарды и представила себе… Нет, я отогнала эту мысль еще на подступе, не дав ей оформиться в зримый образ. Я вскочила и ринулась, стиснув кулаки.
…Лялька приходила в себя медленно, переживая в ретроспекции все стадии своего развития — от младенчества и до нынешних, то есть двухлетней давности дней. В больницу привезла ее я. Подняв на ноги лучшие медицинские силы города, я сидела при ней, не отрывая взгляда от ее внешне ничуть не изменившегося лица. Я видела, как она шла на урок музыки к своей польке, неся в голове мелодию той самой мазурки, которую разучивала накануне, как мечтала о том, что мы с ней удерем от цивилизации и будем плыть по стремнине большой полноводной реки, как…
Она открыла глаза, облизнула губы. Произнесла едва слышно:
— Это не любовь, это — страсть… через силу. Вопреки себе. Сопротивляйся, не то пропадешь…
Врач уверен, что она сказала это в беспамятстве. Когда же, наконец, пришла в себя, ни о чем подобном мы с ней не разговаривали. Из милиции сообщили, что газовая установка в доме бабушки Дуси была неисправна. Так что с этой стороны Ляльку оставили в покое. Не думаю, чтоб она… нет, нет, ни одному человеку, знающему Ляльку так, как знаю ее я, и в голову не придет, что она могла наложить на себя руки.
Значительно позже мать рассказала мне, что Алина Викторовна навестила Ляльку в день ее приезда и умоляла встретиться с Сергеем Васильевичем и серьезно с ним поговорить.
— А ты-то откуда про это знаешь? — подозрительно спросила я у матери. В ответ та только хмыкнула.
— И о чем же они говорили? О том, что этот хлюпик катится на дно? — Я чувствовала, что завожусь. — Неужели ты на самом деле думаешь, будто он нужен Ляльке?
Мать снова хмыкнула и изрекла:
— Откуда мне знать? Увы, Сергей Васильевич конченый человек. Кто бы мог подумать, что эта очаровательная, вся точно светящаяся изнутри девочка Ляля окажется настоящей…
Мать не докончила своей фразы. Вскоре она смоталась в свой райский сад.
Я вертела в руках петушиное перо. В отличие от матери, я не считаю Ляльку ведьмой.
Но…
Да, теперь я как никогда уверена в том, что Сергей Васильевич попытался, как говорится, свалить дерево не по себе.
Последнее замужество мне обошлось: мужские костюм и плащ (пятидесятый размер, четвертый рост), шампанское и коньяк, чешский кофейный сервиз, два комплекта индийского белья, китайское полотенце плюс кое-какие мелочи вроде мыла и зубной пасты. И все это — цена неполных двенадцати дней.
Я не скареда, но живу на свою зарплату. Ротшильд почему-то забыл вписать мое имя в свое завещание, а моим родителям, то есть матушке, ибо след отца я давно потеряла, завещать мне нечего, кроме вышеупомянутого кофейного сервиза, которым я уже успела распорядиться. Что касается белья — матушка из-за него три дня со мной не разговаривала, — не могла же я, как некоторые жены, уходя, снять с крючка единственное полотенце и оставить голый матрац? Сейчас я бы с удовольствием спалила квартиру Николая, но тогда я была не я, а кто-то, наблюдавший за всем со стороны. А со стороны, мне кажется, это выглядело бы по-рыночному вульгарно.
Алик Шейнин, моя бывшая любовь и кандидат в мужья, очень хотел иметь от меня ребенка (так он, по крайней мере, мне говорил). Моя же матушка, взрастившая меня в гордом одиночестве, денно и нощно стращала меня всеми прелестями оного. Алик наверняка бы на мне женился, окажись он у меня первым, хотя я с самого начала и объяснила ему, что мой первый мужчина должен был всего лишь помочь мне преодолеть комплекс неполноценности, развившийся в результате моего затянувшегося (26 лет!) девичества.
На Алика я истратила уйму душевных сил. Он был моей первой любовью. Алик пользовался этим на каждом шагу.
С Аликом у нас наверняка бы получилась семья.
Подвенечное платье, фата, белые туфли, противозачаточные пилюли, аборт…
«Еще скажи спасибо, что легко отделалась, — утверждает Инка, моя кузина. — Могла бы родить экспонат для музея — твой Алик весь дерганый».
Поездка в Ялту в складчину (три медовые недели, пропахшие насквозь бараньим жиром: питались одними шашлыками и сухим вином). У нас с Аликом все было в складчину: кино, ресторан, Парк культуры…
«В семейной жизни должно быть всегда и во всем полное равенство. Я хочу сказать, в полноценной семейной жизни», — с детства долдонила мне матушка. Так и представляю чашечки весов, застывшие друг против друга где-то в недосягаемых для обычного смертного высотах.
…Никак не могу заснуть! Это треклятое окно слева.
Наш дом, бывшие меблирашки, с высоты вороньего полета, благодаря уже послевоенным пристройкам, наверняка похож на свастику. Наша квартира с высоким овальным окном — здесь определенно был «люкс» — где-то возле самой его сердцевины. Уже которую ночь меня донимает этот свет в окне слева, прямо напротив моей тахты. Небось, какой-то диссертант кропает свою научную работу в надежде поиметь чуть больше того, что у него есть на данный момент, чтобы выбиться, так сказать, в какие-то мифические люди. Неужели еще не перевелись чудаки, верящие в существование социальной нирваны?..
Если бы я не познакомила Алика с матушкой! О, если бы только я их не познакомила! Но это была ее идея «фикс». Слово «знакомство» (в определенном значении, разумеется) звучало в нашем доме чаще, чем «перестройка», хотя телевизор у нас практически не выключается.
— И на какие шиши вы собираетесь жить? На Жанночкину зарплату?
Мама переводила укоряющий взгляд с Алика на меня и в обратном направлении.
— Мама, мамочка…
— Нина Игнатьевна, зачем вы так?
— Как? Как, я спрашиваю вас, молодой человек?
— Ну, слишком беспощадно и…
— Беспощадно? А то, что вы, милый мальчик, моложе моей дочери на целых семь лет, не беспощадно? Разумеется, это скажется не сейчас, а лет через десять, когда ей будет под сорок. Тем более что в нашем роду у всех женщин ранний климакс.
— Мама, замолчи ради Бога!
— Нина Игнатьевна, к чему так натуралистично?
Нос Алика покрылся мелкими капельками пота.
— Лучше сейчас, чем потом, когда разразится трагедия. — Голос мамы звучал торжественно, как голос теледиктора, читающего правительственное сообщение. — И страдать в первую очередь будут ваши дети. Между прочим, у меня нет здоровья, чтобы нянчить внуков.
Моя матушка вовсе не монстр, как это может показаться со стороны, — просто она привыкла под горячую руку выкладывать все, что приходит ей на ум. Она почти никогда не поступает так, как провозглашает в своих словесных манифестах. Но другой раз она такое в них провозглашает!
— Как тебе не стыдно! — Я сорвалась на визг. — Неужели не могла помолчать? Ты видишь Алика в первый раз. Какая бестактность!
— А с его стороны, конечно, верх тактичности: целый год трепать тебе нервы телефонными звонками, которые ты ждешь точно манну небесную. Ты ждешь, а он может не звонить неделю или даже больше.
— Как ты не понимаешь — человек занимается как каторжный.
— Чем?
— Я же говорила тебе: он скрипач. Слышала бы, как он играет «Чакону» Баха… Мамочка, ну зачем ты так? Он больше никогда не позвонит. Он такой обидчивый. А я не могу без него. Я, кажется, забеременела — вторую неделю не начинается. Что мне делать? Мамочка, что мне делать?
…Когда же он спит, этот тип из 328 квартиры? Уборщица говорит: к нему ходят какие-то интеллигентные дамы. Зачем, интересно? Может, они занимаются сексом при свете? Когда я позировала Вадиму в его мастерской, он, помню, вдруг ни с того ни с сего вырубал свет и набрасывался на меня, как дикий зверь на первых христиан. Потом быстро одевался и только тогда включал лампочку. У каждого, как говорится, свои странности. Повесить бы вместо этой шелковой тряпки с оборками, которая только пыль собирает, настоящую плотную портьеру. Только матушка вряд ли позволит.
По метражу квартира у нас большая, но однокомнатная. Я хотела поставить ширму, чтобы иметь личное пространство, но мать с Инкой напали на меня в один голос. Инка заявила:
— Ваша квартира чем-то напоминает мне аристократический салон прошлого века. Так и хочется читать здесь вслух Пушкина и играть мазурки Шопена. (На чем, позвольте спросить? На унитазе?) Ширма превратит ее в ночлежку из романа Диккенса.
Помню, кузина еще что-то в этом духе несла…
Да, еще грохнула целое состояние на междугородные переговоры, когда Алик уехал к родственникам в Краснодар. Я звонила ему по два раза в день, выкуривала по пачке сигарет, каждый вечер покупала бутылку шампанского, которую наскоро выпивала в подъезде и зажевывала кофейными зернами, чтобы матушка не унюхала. Алик не позвонил ни разу.
— Вот видишь, как он тебя любит, — начиналось с порога. — Какая же ты у меня дурочка. Алеша Сперанский просил тебе передать…
Ну, проморгала Алешу. Но даже если и жалею об этом, перед матушкой отчитываться не собираюсь. Она мне с утра до вечера твердила про этого Алешу — у меня теперь аллергия на это имя.
Да, еще кучу денег вышвырнула на срочные телеграммы с мольбами приехать, которые я посылала в Краснодар вечерами и о которых умоляла Алика по утрам забыть.
— Представляешь, кого ты выродишь с такими нервами? — Мамин голос ударялся в мои барабанные перепонки с неумолимостью Кремлевских курантов. — Какого-нибудь уродца без анального отверстия или того хуже — дауненка. Вечный крест. Он мог хотя бы ради будущего ребенка…
— Он ни о чем не догадывается. Мамочка, ради всего святого, помолчи.
— Сейчас это делается в амбулаторных условиях. Практически никаких последствий. Я позвоню своей…
— Не надо! Я хочу, я так хочу от него ребенка!
— Сумасшедшая! Он все равно никогда на тебе не женится.
— Как бы не так — мы подали заявление в загс. Он прилетает двенадцатого, четырнадцатого идем…
— А на чьи, позвольте поинтересоваться, деньги свадебный стол? У меня, как ты знаешь, есть только на собственные похороны. Опять на твою зарплату?
— Я взяла в кассе…
— Ты? Ничего не скажешь — забавно. А он?
— У Алика тяжело болен отец. Все деньги уходят на врачей и лекарства.
— О, святая наивность! Чем ехать в Краснодар, отложил бы эти деньги на…
— Сейчас выброшусь в окно — ты этого добиваешься? Чего тебе от меня надо? Чего?!
На следующий день я купила в салоне для новобрачных это злополучное платье, фату, туфли. Я была очаровательно невинна в белом наряде. Пользуясь матушкиным отсутствием, набрала Краснодар.
— Деньки считаю — осталось пять.
— Послушай, Жанок, тут с билетами такая кутерьма. — Голос Алика показался мне совсем чужим и далеким. — Правда, мне обещали, но это пока не точно. Так что ты не…
— То есть как это — не точно? Алюша, я уже купила платье и все остальное. Знаешь, как оно мне идет, — закачаешься.
— Это все голые условности. Можно обойтись без загсов, если любишь.
— Что значит — если? Разве у тебя нет доказательств моей любви?
— Ты меня не так поняла. Жанна, ты…
— Когда приедешь, Алюша? Как обещал, да?
— Я же сказал тебе: тут такая кутерьма с…
— Все ясно. Ты пожалеешь. Слышишь, Алик: ты об этом пожалеешь.
— Какая разница? Днем раньше, днем позже.
— Мама правильно говорит: ты настоящий…
— Поменьше бы слушала свою маму.
— Пожалеешь, Алюша, еще как пожалеешь. Тебя никто не будет любить так, как я.
(Всхлипываю от жалости к нам обоим.)
— Успокойся. Прошу тебя. Меня ждут тут. До завтра, ладно? Спокойной ночи.
Еще сорок с лишним рублей, которые мы проели-пропили с Инкой в ресторане на следующий день после аборта.
— Я сделала пять. — Изрядно подвыпившая Инка сунула мне под нос свою растопыренную ладонь. — Представляешь, вместо одной Машки у меня бы сейчас крутились под ногами шесть. При Толиной-то мизерной зарплате и моей неврастении.
— У меня не будет ни одного.
— И слава Богу. Положа руку на сердце — завидую. Из школы бесконечные звонки, сапоги подавай только импортные, каждую неделю новые колготки. Ну а вчера притащила с помойки котенка.
— Ты, наверное, права. Я бы ни за что не вытянула. Но одной тоже ужасно.
— У тебя еще все впереди. Ты только не вздумай рассказывать про аборт своему Алику. Мужчины брезгуют нами после этого. Шизофреники.
— Я сама собой брезгую. Духовно.
— Фу, азиатка несчастная.
— И с Аликом никогда уже не будет так, как вначале. Это всегда будет между нами.
— Что касается твоего Алика, давно хотела тебе сказать…
— Сама все понимаю. Разумом. Но я люблю его, понимаешь? Алик — моя судьба.
— Тоже мне Изольда Златовласая. Вот я познакомлю тебя с одним Тристаном.
Я ухнула на такси до Внукова последние деньги, хоть до зарплаты оставалось целых три дня. Правда, Алик категорически запретил себя встречать. И, как выяснилось впоследствии, вовсе не случайно.
— Познакомься: это Вера, моя кузина.
У Алика был смущенный вид.
— Очень приятно. Жанна.
Какая же я дремучая идиотка!
— Я о вас много слышала.
Эта Вера дерзко смотрела мне в глаза.
— Алюша, мы проводим Веру и поедем ко мне. Мама ночует на даче у подруги. Я приготовила обед.
— Жанок, понимаешь, мм-м… Словом, я обещал показать Вере Москву. Я позвоню тебе вечером, ладно?
— А как же обед? Я купила «Алазанскую долину». Мамы не будет два дня, — жалко лепетала я.
Я отнюдь не злорадствую по тому поводу, что благодаря этой самой Вере Алик не поехал на конкурс в Польшу, в результате развода и размена очутился в коммунальной квартире, перессорился с родителями, лежал в «Склифе» после неудачной попытки отравиться димедролом. Запамятовала, правда, в какой последовательности. Примерно раз в три месяца он мне звонит, и мы идем в кафе-мороженое (теперь всегда расплачивается он). Я молча, без каких бы то ни было эмоций, выслушиваю подробнейшие детали его «несостоявшейся жизни». Меня Алик ни о чем не расспрашивает, но каждый раз говорит, что в любую минуту готов прийти мне на помощь.
Ах да, совсем забыла, еще хрустальная ваза (цену не знаю — подарок коллектива по случаю маминого ухода на пенсию), которой я запульнула из окна, чтоб не прыгнуть вниз самой, когда вернулась в тот день из Внукова. Вроде бы все. Ну, разве что такие мелочи, как японский зонтик, забытый в телефонной будке, из которой я напрасно умоляла Алика о последнем свидании, испорченный финский плащ — после этого разговора уселась покурить на только что выкрашенную скамейку. Может, еще что-то — не припомню.
…О, с каким бы удовольствием я запустила в это окно чем-нибудь тяжелым. Торшер ему не на что купить, что-ли?..
— Все-таки есть на свете Господь Бог — избавил меня от зятя-слюнтяя. Господи, спасибо тебе.
Мама истово перекрестилась, хоть она у меня врожденная атеистка.
— Мама, мамочка, я так его люблю…
— Не его ты любишь, а свою первую…
— Знаю, знаю. Но как их теперь разделить?
— Не заводи себя. Вот вернется из Праги Алеша Сперанский, и все станет…
— Пошел бы он… к одной матери.
— Послать всегда успеешь. Скажи мне честно: с этим твоим скрипачом хорошо было в постели?
— Все это такая чепуховина. С ним везде было хорошо.
— Теперь мне все ясно. Между прочим, я так и думала.
— Что ты думала?
— Что он — потенциальный импотент. Годам эдак к тридцати у него совсем не будет стоять…
— Мама, не плюй мне в душу. Оставь в ней хоть что-то святое.
— Через год-два ты бы сама все поняла. У тебя бы начались головные боли, нелады по женской линии, истерики. Физиологию еще никому не удавалось обмануть.
— Боже, какая грязь.
— Вот именно. Скажи спасибо, что нам удалось из нее выбраться.
Потом я долго, очень долго, разыгрывала из себя недотрогу, хотя иной раз мне хотелось назло Алику, матушке, себе — всему свету — переспать с первым встречным. Воспитание не позволило. Так называемые интеллигентские привычки. Матушка в знак примирения купила мне роскошный английский свитер. Мы поплакали вместе, я обклеила новыми обоями кухню, помыла окно. По совету Инки подстригла волосы и стала подкрашивать губы и глаза.
В тот вечер Инка нагрянула ко мне на работу без звонка. Я как раз собиралась сматываться.
— Тольке я сказала, что мы с тобой идем в кино. Постой, постой, как же оно называется?.. Ах да, «Наваждение» — мать рассказывала, про что там. Имею же я право хоть раз в месяц отдохнуть от моей милой семейки. — У Инки лукаво поблескивали глаза. — Посидим, посмеемся, глотнем чего-либо для тонуса — у Вадьки всегда имеется. Словом, разгоним твой сплин. Он напишет твой портрет. Видела, какой шикарный у меня в спальне висит? Наверняка будет клеиться к тебе, а ты можешь сказать, если на самом деле не хочется: всем видам любви предпочитаю платоническую. А там, кто знает, может, и захочется.
— От чего-чего, а уж от этого я застрахована. Надолго. Если не навсегда.
— Не зарекайся. Потом, уже в подпитии, он тебе скажет: крошка моя, только ни за что не соглашайся спать с таким грязным старым клоуном, как я.
Матушка полюбила Вадима с первого взгляда. Вероятно потому, что я его совсем не любила. Не тратила на него ни деньги, ни душевные силы. Матушкин парадокс я теперь разгадала: ревность, ревность и еще раз ревность. Безрассудная, черная, гнетущая, мучительная, — словом, все эпитеты из словаря годятся. Кого люблю я, моя матушка ненавидит; кто мне безразличен, ей, наоборот, мил, приятен и все остальное. Вадим раскусил ее, что называется, с первого взгляда, и, поскольку никогда не смотрел на нее как на потенциальную тещу, с легкостью нашел с «правильной Ниной Игнатьевной» общий язык.
…Не могу больше — ни в одном глазу. Схожу-ка за сигаретой к этому типу из 328-й, наверняка есть у него. Матушка, похоже, тяпнула снотворного, я босиком, только халат накину…
— Инка, привет. У тебя есть минутка? — Рука у меня дрожала так, что я едва удерживала телефонную трубку. — Слушай, я, кажется, влюбилась. Я к нему переезжаю — сегодня вечером. Представляешь, это в нашем доме. Кто бы мог подумать, что твоя судьба живет под боком? А я, как последняя идиотка, всю землю копытами перерыла.
— Ты в состоянии говорить связно?
— Только не сейчас. Слушай, а что мне сказать матушке? Ведь это я в четвертый раз, не считая Вадима.
— Может, лучше сперва ее подготовить? Хочешь, я завтра подъеду и…
— Нет, нет, я должна сделать это сегодня вечером. Инка, я ненавижу нашу комнату, мою тахту. У нас с порога воняет старым мехом и сосисками.
— Глупости. Ты при деньгах?
— Завтра получу зарплату. Если бы ты знала, какой роскошный мужик. Как он смотрит, когда мы занимаемся любовью. Мороз по коже. Я тебе еще позвоню сегодня, ладно? Бегу за шампанским — уже открыли. Целую.
…Ширму я все-таки поставила. Даже тратиться на нее не пришлось — Инкина подруга получила квартиру и отдала ей свою. И штору я тоже повесила. Хотя в той квартире давным-давно темно и под ногами хрустят тараканы. В нашем доме полчища жирных усатых тараканов, которые выползают изо всех щелей, стоит хоть на минуту погасить свет. Но там больше никто не ходит. Я всем приношу несчастья. Хотя нет — только тем, кто поступает со мной бесчеловечно.
Алик завял, поблек. Моего Алика больше нет и в помине. А на нет, как говорится, и суда нет. Уже и вспоминать не больно и даже не горько. Витька, на которого я тоже изрядно потратилась во всех отношениях, спился, скатился, куда-то сгинул. Николай — он обошелся мне в несколько истерик, ему я покупала костюм, плащ, стелила индийское белье и поила кофе из чешского сервиза — попался на взятках и, судя по всему, красиво загремит. Не исключено, что с конфискацией моего сервиза. Судьбой остальных не интересуюсь: с ними у меня не было ничего, кроме приятных либо неприятных ощущений сугубо физиологического характера. Вадим здравствует и поныне — неделю назад подвозил меня с работы. Толстый, старый, но вроде бы процветает. Видит Бог, Вадим не сделал мне зла.
— Как дела, моя крошка? — Как всегда самоуверен, но ему это идет. — Какому дармоеду варишь борщ и жаришь котлеты? Что есть нового под солнцем?
— Ты как в воду глядел — все на самом деле суета.
— Не задавайся. С твоим телом можно немножко и посуетиться. Не в монашки ли подалась?
— Ты был абсолютно прав, когда сказал, что только из грешников получаются настоящие святые. Но мне еще до них далековато.
— Может, заедем ко мне — перепихнемся? Имеется «бурбон».
— Неохота. Даже твоего «бурбона».
— Дело хозяйское. Смотришься неплохо: сразу видно, сумки с продуктами не таскаешь, детей не рожаешь, пьяницу-мужа не обстирываешь. Не советская ты женщина, вот что я тебе скажу.
— А какая?
— Цивилизованная.
— Пошла бы вся ваша цивилизация к одной матери. Лучше бы я ходила в шкуре и жила в пещере.
— Там тоже было проблем навалом.
— А ты не врешь про «бурбон»?
— Разве я хоть раз в жизни тебе соврал, крошка?
— Тогда едем, что ли…
…Меня бесит, что это окно теперь всегда темное. Точно черная дыра, высосавшая и без того жалкие остатки моих дурацких иллюзий. И это называется по-ихнему цивилизацией.
Матушка в санатории. Расходы в связи с моим последним «замужеством» легли главным образом на ее плечи. Ей это стоило…
— Выкормила своей грудью дочь-проститутку. От тебя за версту воняет мужиками.
Мама демонстративно помазала у себя под носом пробкой от «Злата скифов».
— Хочешь, чтоб от меня воняло кухней и свежими газетами, как от тебя?
— Сколько их у тебя было? Сколько? Неужели ты до сих пор не поняла, что у всех все одинаково устроено? И все это такая мерзость, гадость. Нынешние мужчины себе такие вольности позволяют, что стошнит.
— Ты сама рассказывала, что брала в рот половой член…
— Все ты передергиваешь. Я его даже в руки взять не могла. Это ты черт знает чем занимаешься со своими хахалями.
— Да, да, я грязная, гадкая, больная СПИДом, сифилисом, проказой, лишаем, грибками. Я занимаюсь всякими извращениями — тебе и в голову не придет, что я вытворяю. Зато я получаю удовольствие, наслаждение, которых ты сроду не испытывала. Ты бревно, колода, бесполый манекен…
— Замолчи, или я вызову психиатричку!
— Старая вафля, заплесневевший лимон, пенсионерка республиканского значения, сталинистка, ударница соцсоревнования, женщина будущего…
Матушка загудела в неврологию, и это ее спасло. Так что главные события моей последней мелодрамы имели место в ее отсутствие. Впрочем, ничего такого особенного и не происходило, а я наблюдала все как бы со стороны. Неужели и это тоже было уже когда-то? Все-все? И никаких уроков, предостережений? Как же ты жесток к рабам твоим, Господи.
…Я с ходу накачалась этим «бурбоном» — последнее время мне совсем мало надо. Да и я не боюсь расслабиться в присутствии Вадима.
— Только не гаси свет. Ты считаешь, женщина годится лишь на то, чтоб с ней спать? Или, как ты выражаешься, — «перепихиваться»?
— А тебе так уж важно знать, что я считаю?
— Вы все так считаете. А мы, женщины, ищем в любви другого, совсем другого.
— Ты, наверное, забыла, как извивалась на этом диване.
— Я помню другое, но это не с тобой связано.
— И где же те бедняги, с кем это связано?
— Черт их знает. В аду. А может, в раю. Помнишь, ты говорил когда-то, что там, где нужно употреблять всего один цвет, зеленый, к примеру, я зачем-то выдавливаю из тюбика синий, желтый, даже белый? Ты был абсолютно прав. Хотя вряд ли что-то изменится от того, что я наконец поняла это.
— Ничего не изменится. От мудрости никому еще легче не становилось.
— Он мне говорил: «Ну зачем же так всерьез? Нам ведь было хорошо. Тебе захотелось пройти весь этот скорбный путь от любви до ненависти? Сперва равнодушие, потом брюзжание по каждому поводу, потом обман. И, наконец, лютая ненависть. Солнце входит в разные знаки Зодиака, так и человеческое существо перемещается в разные фазы своего бытия. Цикличность — закон природы…»
— Судя по всему, у тебя был роман с самим Сократом.
— …Твоя забота становится в тягость, твои ласки приедаются. Тебе говорят: «Успокойся. Прими снотворное. Развлекись в компании сверстников».
…Я отдергиваю штору, забираюсь с ногами на подоконник и всем телом прижимаюсь к умиротворяющему плоть холодку оконного стекла. Я полна дьявольской гордости от того, что задействовала силы, превратившие свет во тьму, цивилизацию в руины, по которым теперь рыщут ненасытные усатые полчища доисторических захватчиков. Я спрессовала во времени этот цикл с помощью собственных рук, языка, сердца, любви, ненависти, жажды идеала, беспощадности, максимализма, неразумности и тэ дэ и тэ пэ.
Мне ответил женский голос:
— Это двести тридцать пять, семнадцать два нуля? — Я старалась говорить как можно развязней. Вернее, мне хотелось так говорить. — Я живу в доме по бывшему Брюсовскому. Вам ничего не говорит этот адрес?
— Я плохо знаю старую Москву.
— Я беру уроки актерского мастерства для абитуриентов, поступающих в театральные вузы и училища. Надеюсь, теперь вам ясно?
— Вы всегда выражаетесь эзоповым языком?
— Нет. С тех пор, как стала брать эти уроки.
— Вы шантажистка?
— Ошибаетесь. Всего лишь обыкновенная статистка в пьесе вашего мужа «Дом свиданий»…
Завтра отправляюсь к матушке с сумкой фруктов, к которым, уверена, она не притронется. Она считает, что они куплены на деньги, заработанные мной самым древним на свете трудом. Она все время плачет и твердит: «Но ведь я вырастила тебя чистой, принципиальной. Я с пеленок прививала тебе нравственные идеалы». Словом, смотри любой номер «Правды», «Известий» и прочей периодики за семьдесят лет коммунистического правления. А ее соседка по палате будет качать головой и твердить, подобно старому, выжившему из ума попугаю: «Бедная молодежь, на их голову теперь такое обрушилось. Бедная наша молодежь…»
Я тоже всплакну — по дороге домой. От того, что максимализм неизлечим, что вопреки всем заветам нашего счастливого детства тьма побеждает свет. Что верить нужно не тому, кому следует по какой-то там логике вещей, а вообще неизвестно кому.
Что, это тоже не ново под солнцем и луной?
Я видела их вместе…
В первую минуту мне ужасно хотелось вырасти перед ними, обрушить на их головы справедливый гнев Я едва удержалась — и хорошо, что удержалась. Представляю, как бы невыгодно смотрелась: в старой короткой юбке, с уродливой хозяйственной сумкой в руке, в которой трепыхается живая рыба, с отросшими седыми у корней волосами. Она — ухоженная, элегантная, безмятежная… Хорошо, что удержалась, хотя чего мне это стоило, Богу и то наверняка не известно.
Когда он вернулся, я сделала над собой усилие и не расплакалась. Женя, подруга, говорит: «Слезы вызывают у мужчин не жалость, а брезгливость и раздражение. И коль уже завелась на стороне сильная приманка, ничем не удержишь. Разве что жалостью».
К моему мужу это правило особенно подходит, поверьте мне. Он и женился на мне из жалости. Он у меня первый, что, как вы понимаете, сразило его наповал. «И последний», — добавила я в подходящую минуту.
Услышала, как в двери повернулся ключ, легла на спину, прикрыла глаза. Вижу из-под ресниц: счастливый, каким давно его не помню. И виноватый. Так я и думала. Крепко стиснула зубы, представила: совсем недавно ее целовал. И как целовал — представила. Меня никогда так не целовал. Окликнул меня тихо. Второй раз громче.
Я простонала в ответ, очень тихо, постаралась позу покрасивей принять, хотя для него теперь наверняка никто, кроме нее, интереса не представляет. Тем более собственная жена.
Ладно, только не нужно углубляться в мысли о том, как несправедлив этот мир. Иначе легко сорваться.
Он заглянул в спальню, спросил, что со мной. Равнодушно, как спросил бы у соседки, пенсионерки Татьяны Никитичны, застань ее с привычным компрессом на голове.
Я слабо и очень изящно шевельнула рукой, прошептала:
— Не волнуйся — обойдется.
Он и не думал волноваться.
— Болит что-то?
— Сердце. Скоро пройдет.
Ему было до лампочки. Он все еще был с ней. Я проглотила слезы обиды. И поклялась мысленно, что он ответит за все мои теперешние муки.
— Может, тебе нужно что-нибудь? — все-таки поинтересовался он.
Проклятое воображение тут же нарисовало, что было бы с ним, окажись на моем месте она.
Я все-таки не удержалась и всхлипнула. Это уже выходило за рамки моей взывающей к его состраданию роли, и я поспешила исправить положение.
— К тому же зуб. — Я жалко улыбнулась. — Словом, пришла беда, растворяй…
Он меня не дослушал — зазвонил телефон. Он вздрогнул, тут же спохватился, провел рукой по волосам и медленно, как бы даже нехотя, снял трубку.
Я поняла: это она. В нем пропадал, подумала, великий артист. Взять хотя бы это каменное лицо и рубленые реплики:
— Дима?.. У вас завтра не меняются планы?.. Очень хорошо. Тогда как условились, да?.. Спасибо. До завтра.
«До завтра» было сказано слегка дрогнувшим голосом. Он тут же исправил свою погрешность, притворившись, будто запершило в горле.
— Тебе привет от Аркадьева, — услышала я. — Завтра у него предварительная защита. Просит, чтоб я… — Он внезапно осекся. — Зуб — это плохо, очень плохо, — без всякого выражения сказал он.
«Ужином она тебя наверняка не накормила, — злорадно думала я. — Так, бутерброды какие-нибудь. В лучшем случае сосиски либо яичница. А ты, бель ами, привык, чтоб был настоящий обед из трех блюд. Да еще с домашними сладостями. Поначалу, разумеется, на сладкое сойдут и любовные ласки. Но потом…»
Я встала, цепляясь, вернее, прикасаясь к стенке, направилась сперва в ванную — взбила волосы, провела по векам серебристым карандашом, потом переступила порог моего святилища — кухни — и принялась сооружать ужин.
Хоть бы зашел, сказал приличия ради: полежи, чаем обойдемся. Нет, улегся на диван в своем кабинете — всю мебель в доме узнаю по скрипам, — сложил на груди руки и с удовольствием предался созерцанию спроецированного на нашем потолке его влюбленным воображением образа.
Если бы младенцев при рождении причисляли к той либо иной категории, ее бы, вне сомнения, причислили к нечистой силе.
Я жарю рыбу. Ту самую, за которой стояла в духоте, пока они предавались ласкам. Слезы капают в сковородку, шипят, мешаясь с подсолнечным маслом. Я приказываю себе не плакать: я еще не старая, к тому же умная, интересная. Шеф говорит… Ну да, шеф, моложавый спортивного вида мужчина ко мне явно неравнодушен. Так вот, шеф говорит, что если бы в нашей конторе провести конкурс красоты, я бы наверняка отхватила первый приз. Хотя, подозреваю, он говорит это всем сотрудницам. Между прочим, лучшее лекарство в моей ситуации — завести любовника. «Так я и сделаю, так и сделаю», — обреченно думаю я, швыряя в сковородку куски обваленного в муке карпа. — Ему сразу донесут, причем здорово приукрасив. Интересно, а как у них это происходит? Так, как в самом начале было у нас? Меня, неопытную, он, помню, многому научил, а я ревновала его к тем, кто у него был до меня. Эта стерва наверняка не ревнует его ко мне — смотрит, как на табуретку или стиральную машину, хотя любезна со мной, ласкова даже. С удовольствием налила бы ей за пазуху кипятку…
Женя, Женечка, а вдруг твои рецепты не сработают? Тогда ведь я никогда в жизни не сумею простить себе это мерзостное состояние легко обманываемой жены. Тогда я…
Чищу картошку, лук. Теперь можно не бояться слез. Ничего, она ответит мне за них, ответит. Мало ей славы, поклонников. А я-то, дура, поначалу чуть ли не за честь посчитала, что эта госпожа писательница, «молодая и жутко талантливая», как он бесстыдно выразился, сподобилась посетить наш ничем не примечательный дом.
…Он почти ничего не ест — наверняка в ресторане были. Мы с ним тоже ходили по ресторанам — это когда наш брак еще был под большим вопросом. Он там барабанил пальцами по скатерти и смертельно скучал. С ней-то ему весело: соригинальничает, привычное на изнанку вывернет. Мужчинам это очень нравится. Вот возьму сейчас и спрошу: тебе с ней очень весело?
— Я сегодня встретил Киру, — как бы между прочим говорит он. — Прошлись по бульвару, выпили кофе. Она уезжает в командировку. Просила передать тебе привет. Представляешь, ее дочка заболела инфекционной желтухой, но она не может отложить поездку.
«Бог покарал. За меня, — злорадствую в душе я. — Ребенок, конечно, ни при чем…»
— Между прочим, Кира очень честный и порядочный человек, каких теперь не много, — говорит он, тщательно размешивая пустой чай.
Я начинаю сомневаться: может, я все напридумала? Или же его слова — двойной камуфляж?
Наверное, я гляжу на него уж слишком испытующе, потому что он вдруг спрашивает:
— А ты случайно не ревнуешь меня к Кире?
И улыбается — довольно, самонадеянно. И искренно в то же время.
Я тоже улыбаюсь. Мне, между прочим, улыбка идет. А ее старит. Хоть она и улыбается направо и налево.
— Я видела вас сегодня, — не выдерживаю я. — Скажи Кире, она катастрофически похудела. Прямо узница концлагеря.
Он не краснеет, а только щурится. Я не свожу с него глаз: жесты спокойны, естественны, правда, взгляд устремлен в полупустую чашку.
— Почему же ты…
— Не хотела вам мешать, — делаю я очередной прокол. — Вам было очень хорошо вдвоем. Третий в таком случае бывает лишним.
Какие избитые фразы — прямо с телеэкрана. Что поделаешь: последнее время смотрю почти все сериалы, чтобы хоть как-то скрасить однообразную серость бытия.
— Мы… я так и думал.
Он нервно барабанит пальцами по скатерти и смотрит куда-то в сторону.
— Вы обсуждали меня с ней?
Я сказала это на той высокой ноте, с которой начинаются семейные сцены. Сцены — не в мою пользу.
Я хватаюсь за щеку, делаю мученическое лицо.
— Что, зуб? — примирительным тоном спрашивает он.
По крайней мере помнит, что у меня болит. Или же наоборот — не помнит?..
Шатаясь, я пробираюсь к шкафчику над холодильником, где хранятся лекарства. Капаю в стопку мимо (это нарочно), лью через край воду из чайника. Слышу его вздох, спиной чувствую. Нет, не жалость — раздражение.
Раз так…
— Мариша говорит, эта твоя писательница строит из себя Маргарет Митчелл харьковской губернии…
— Может, не будем делать действующими лицами наших семейных сцен собственных детей?
— Она все видит. Ты хоть раз подумал о том, что твоя дочь — невеста? У нас с тобой скоро внуки будут, а ты…
Я срываюсь на визг. Я сама себе отвратительна, но ничего поделать не могу: джинну тесно в бутылке, куда его насильно запихнули, он бьется об ее стенки. Если джинн вдруг вырвется наружу…
Как бы я ни ненавидела мужа в данный момент, я любыми средствами хочу сохранить семью, ибо не принадлежу к числу излишне эмансипированных дам.
Он поднимается из-за стола со своим презрительным «так-так», идет к телефону. Ну вот, добилась своего: считай, сама спровадила к ней на ночь глядя.
— Коленька, если ты меня хоть немного любишь… — слышу словно издалека свой жалобный голос.
Пустой взгляд не на меня, а всего лишь в мою сторону. Но к телефону не идет. Надевает куртку, закуривает сигарету и громко хлопает дверью.
Я мечусь по квартире, снова лезу в шкафчик с лекарствами. Сейчас ему, им всем назло наглотаюсь таблеток, оставлю обвинительную, нет, лучше всепрощающую записку… Мариша уже большая, к тому же у Мариши две бабки. Не видать, не видать этим поблудам счастья!..
— Светик, это ты? — слышу в трубке Женин голос. — Я сейчас примчусь к тебе, хорошо? Сию минуту. Умоляю, никуда не уходи…
Мы выплескиваемся по очереди. Женя случайно наткнулась в столе у своего Славки на французские духи.
— Представляешь, как раз в день моего рождения. А сам всего какой-то час назад сказал: подарок за мной. — Женя, интеллигентка, даже можно сказать, рафинированная, ругается, как последний водопроводчик. — Я ему в глаза: развод, и никаких оливковых ветвей. А он засмеялся, засвистел этот паскудный мотивчик из «Мужчины и женщины» и был таков. А ведь это я, я привела эту стервозу в дом, английским с ее сыном занималась, жалела ее… Светик, хоть ты мне скажи: куда катится наш мир?
Что тут сказать? Сегодня нам обеим кажется, что он катится в бездну. Уж коль семьи рушатся…
Вот тебе и Женя с ее рецептами.
Мы засыпаем чуть ли не в обнимку, наглотавшись всевозможных транквилизаторов. Но до этого вырабатываем совместную программу действий под условным названием: «Кармен будет побеждена».
С утра за кофе мы уже более-менее спокойны — все ведь в наших руках, а уж тем более собственные мужья, верно? Мы перебираем в памяти произведения искусства всех времен и народов, воспевающие свободную любовь. И как воспевающие. Мы ужасаемся их количеству. Взять ту же оперу «Кармен» Бизе — Микаэла, чистая, верная, осталась в итоге в дурочках. Та же участь постигла и Наталью из «Тихого Дона». Мы вовсе не в претензии к создателям этих образов, мы лишь возмущаемся действительностью, которую они до слез правдиво запечатлели.
— Любовь под запретом всегда слаще любви узаконенной, — рассуждает Женя. — Соединись Григорий с Аксиньей брачными узами — вот и конец их любви. Нет, кто вечно рядом, как стол или диван…
— Дофилософствовалась. Молчи лучше, — взмолилась я. — Сама ты венский стул.
— Тебе хорошо — твоя соперница, по крайней мере, человек из мира искусства. Моя же — заурядный бухгалтер-экономист, — травит свою и без того растравленную душу Женя. — С отдельной квартирой. Великолепными кулинарными способностями, помноженными на страстную жажду сотворить некое подобие семейного счастья. Я сама подыскивала ей жениха под Славкин мефистофельский хохот.
— Все нынче замуж хотят, с ума просто посходили. Это что: закон жизни или каприз времени?
— Мода, — изрекает Женя. — На замужних. Ведь даже роман с замужней женщиной ничем, как правило, не чреват. Да и сам замужний статус украшает, возвышает, облагораживает. Хотя бы в собственных глазах.
— Женька, чтоб мне провалиться на этом самом месте, не дам я ему развода. Ей-Богу, не дам. К ректору пойду — его вот-вот должны завкафедрой сделать.
— Не опускайся до бабства, — урезонивает Женя. — Бери бюллетень: помню, у тебя были нелады с печенкой. И дочку вызывай. Правда, мой Витька сказал, что личные дела предков его не колышут. Он такой — он еще к той на блины будет ходить. Твоя Маришка должна быть более чуткой — девочка все-таки…
Мариша, дочерна загоревшая и очень веселая, говорит примерно то же, что и Женькин сын. Даже похлеще. Например:
— Мама, отступись. Не чини препятствий настоящей любви. Это грех.
Мариша балдеет под «Queen», подолгу треплется по телефону с подружками, изъясняясь главным образом вздохами и междометиями. И ни слова об ушедшем из дома отце.
Мне не только дают бюллетень, меня хотят уложить в больницу с повышенным давлением. Я весь вечер плачу, умоляя дочку не занимать телефон. Он молчит. Зловеще. Угрожающе.
— Отец с ума сошел — не видел тебя почти два месяца…
— Это предрассудки. Я и так знаю: он меня безумно любит. Навязанное внимание вызывает только раздражение.
Вот они какие, нынешние дети! А я почему-то была уверена, что Мариша возьмет мою сторону.
— Мамусик, а почему бы и тебе не завести… романчик? — смеется дочь. — Сходи в парикмахерскую, в косметический салон…
— И ты после этого сможешь меня уважать? — искренне изумилась я. — Да если бы моя мать…
— За бабушку не волнуйся — у нее в этом плане все было в полном порядке. Думала, дедушка за просто так по сей день души в ней не чает?
— Марина, я бы с удовольствием дала тебе по губам!
— Дай, дай, мамусик. — Дочка звучно чмокает меня в ухо. — Хочешь, я позвоню Кире?
У меня темнеет перед глазами. Моя дочка, моя Мариша, в которую я всю душу вложила, из которой настоящую принцессу растила, моя Мариша так легко произносит это ставшее для меня синонимом чудовищной боли имя.
— Не смей! — кричу я, видя, что она направляется к телефону. — Нельзя быть такой всеядной. Эта… женщина отобрала у тебя отца, она хочет разбить нашу…
— Родненькая моя, как можно разбить то, чего давно не существует в природе? — говорит моя дочь, покровительственно обнимая меня за плечи.
Дочка воспитывалась у моих родителей, в самой, что называется, цитадели целомудрия и патриархальности. Скажите на милость, кто ей такое внушил?
— Мамусик, давай начистоту, ладно? — Мариша приближает ко мне свое лицо с наивными (мне по сей день именно так и казалось) глазами. — Согласна? Так вот, тогда как на духу: у вас с отцом в последние годы все было в порядке? Я имею в виду постель. Только не лги сама себе.
— Но это же не самое главное! — взвиваюсь я. — Помимо этого существуют общие интересы, крыша над головой, ты наконец…
— Не уводи разговор в сторону. Я знаю, ты все время боишься забеременеть. Думаю, ты всегда этого боялась.
— Но ведь ты родилась у нас через три месяца после свадьбы, и не аист же…
— Ну, это было с самого начала, когда любовь еще безрассудно отважна и жертвенна. Потом, как правило, наступает отрезвление.
— Ты полагаешь, аборт — большое удовольствие?
Мариша смеется. Мариша ничуть не краснеет. Моя мать никогда не произносила при мне это слово. Мать не подготовила меня к жизни, всеми способами замалчивая ее интимную сторону. Я шла на ощупь, делая тьму ошибок и просчетов. Быть может, Мариша в чем-то права?..
— А сейчас то, что между вами происходит, доставляет вам наслаждение? — продолжает пытать меня собственная дочь.
«Нет, — думаю я. — Не доставляет. Давно не доставляет. Стало такой же привычкой, как уборка квартиры по выходным. Я даже разучилась целоваться. И вообще мы почти не прикасаемся друг к другу…»
— Мы сохранили уважение. Я не могу представить, как можно… обнимать другого мужчину. Неужели ты проповедуешь свободную, разнузданную любовь?
Я не ужасаюсь Маришкиным взглядам — на это у меня сейчас попросту нет сил. Я пытаюсь вспомнить, когда же наша любовь превратилась в привычку.
— Ты не так меня поняла, мама. — Мариша краснеет. — Просто я не врубаюсь, как можно удовольствие, высшее в мире наслаждение — я имею в виду не только физиологию, даже меньше всего физиологию — превратить в каторгу, клетку, ловушку…
Я уже не слышу Маришу. Я думаю о том, что любовь сменилась привычкой вскоре после Маришиного рождения. Как-то муж задержался на работе (до этого всегда спешил домой, ко мне), как-то засиделся с друзьями и пришел под утро. Были слезы, истерики, упреки с моей стороны, беспрестанное напоминание о том, что у тебя — дочь. Как будто маленькое существо, мирно посапывающее в колыбельке, было гирей, которую отец был обязан постоянно носить на шее. Он молчал в ответ на мои обвинения, старался приходить домой вовремя, закрывался у себя, отключался от всего у телевизора. От нас с Маришей в первую очередь. Я нервничала, мне недоставало его внимания, хотя бы ласкового взгляда. Но какие я могла предъявить ему претензии? Он был дома, он исправно выносил ведро с мусором, покупал на рынке картошку, сдавал пустую молочную посуду, ложился со мной в постель. Он даже меня хотел. Правда, все реже и реже. И я, отдаваясь ему, чувствовала: это уже не то, не то…
— Не плачь, мамусик, — слышу дочкин голос. — Ведь я с тобой. Только ты пойми…
Зазвонил телефон. Я кожей почувствовала — это он. Мариша сняла трубку.
— Все о’кей, папуля… Отдохнула дивно… Болтаем с мамой на кухне… Да, да, о превратностях любви… Вот именно: философски и абстрактно… Конечно, скучаю и очень тебя люблю… Ура! Мы тебя ждем!
Тут же звонок в дверь, и передо мной — Женя: нарядная, выкрашенная под Монику Витти, с длиннющими сизыми ресницами. Костюм на ней изумительный — вижу это по Маришкиным вспыхнувшим восхищением глазам. Женя чем-то расстроена. Чем-то новым, что не успело еще найти лазейку в кладовую горькой женской мудрости.
— Светка, я сдаюсь. Он мне только что такое сказал… Какая там жалость. А ты тоже заняла конформистскую позицию? — обратилась Женя к Марише. — Может, они и правы, наши великовозрастные деточки. Мы с тобой отстали духовно, физически, психически. Одним словом, во всех отношениях. Защищенные от житейских бурь гордым статусом замужней женщины.
Женя хохочет. Мариша тормошит Женю, отчего громко звенят Женины космические — кружок в кружке и еще треугольник со звездочкой, и все это в нескольких измерениях — серьги.
— Евгения Гранде, соблюдайте спокойствие. Тем более что жалость к себе вызывают лишь слабые и сломленные духом. Я бы возненавидела себя, если бы кто-то меня пожалел, — изрекает моя восемнадцатилетняя дочь. — Мамусик, я сбегаю за пирожными. А вы тут без бабства, пожалуйста. Вы ведь не только замужние, но еще и современные женщины, верно?
— И что он тебе сказал? — спрашиваю я, когда за Маришей захлопывается дверь. — Моя дочка мне тут тоже такого наговорила…
— Он сказал, что я ему друг, что он ни за что на свете меня не бросит, что он мне на самом деле, а не на словах за все благодарен. Прежде всего за верность. Верные женщины, сказал он, — опора всей нашей жизни. На них держится мир. Он сказал, что другой жены себе не представляет и представить не может, и если бы начать все сначала, опять бы выбрал меня. Он сказал…
— Что не надо смешивать вино с водой, кофе с сахаром, а семейную жизнь с любовью, — подхватываю я с горькой усмешкой. Еще неделю назад повторяла этот афоризм на работе, и не думая применять его к себе.
— Погоди, не перебивай. Он сказал, что старость нам все равно вместе доживать, что делить нам нечего, что у Витьки должны быть и отец, и мать. Но… — Женя поставила на стол локти, подняла указательный палец и помахала им у меня под носом. — Но, кроме борща, чужих страстей в телевизоре и хождения в надоевшие до чертиков гости, существует любовь. На что я ответила ему: «Люби меня. Ведь я тебя очень сильно люблю». Он на меня посмотрел… Знаешь, как он на меня посмотрел?
— Догадываюсь.
— Ага. Вот именно. Сказал: «Ты красивая, ты нравишься мужчинам». И — ушел. Да, сперва поцеловал меня в щеку, чего уже сто лет не делал.
— Но должны же существовать какие-то нравственные устои, тормоза, — вслух рассуждала я. — Будто бы мы с тобой не видим всех издержек семейной жизни. Мы же терпим все во имя…
— Чего?
Женя глядела на меня такими же круглыми наивными глазами, как полчаса назад Мариша.
— Ну, а если мы с тобой тоже предадимся… развеселой жизни? Что будет тогда? Кто возьмет на себя роль кариатид?
— Да, он еще вот что сказал, — продолжала Женя, пропустив мои вопросы мимо ушей. — Сказал, что сносил всю эту тягомотину почти безропотно, пока не встретил…
Думаю, мой муж поступил точно так же. Не в его стиле размениваться на дешевые романчики.
Только нам от этого не легче. Господи, как же я ее ненавижу, эту Киру. Нечестно, бессовестно это — прийти на готовенькое и…
Они входят вместе с Маришей, оба счастливые, возбужденные.
— Привет, — кивает он мне и Жене одновременно. — Все цветем и пахнем? Красива до неприличия. — Это Жене. — Как наш зуб? — Это уже мне. — Нам со Славкой крупно повезло с женами. Он-то хоть понимает это?
— Понимает. — Женя пришибленно кивает. — Он, как и ты, все прекрасно понимает.
Мариша хлопочет возле отца, наливает ему чай, шепчет на ухо какие-то глупости. Если бы эта дуреха показала блудному отцу свое презрение… Нет, вряд ли бы это помогло. Что-то в этом мире переменилось, дало крен. А мы с Женькой все проморгали, проглядели с непоколебимой высоты статуса законной супруги.
— Я хочу поговорить с тобой начистоту, — начинает он, когда Женя уходит, а Маришка закрывается в своей комнате и включает музыку. — Я виноват перед тобой, но…
— Ничего не можешь с собой поделать, — безмятежным голосом подхватываю я. — Любовь, страсть — это сильнее нас, правда? Это не подвластно рассудку. Ты долго с собой боролся, взвешивал все «за» и «против». И решил оставить все, как есть. Тебе уже сорок пять, у тебя это, вероятно, последнее сильное чувство. Ты не можешь, ты просто не имеешь права отказаться от него. Нет, это настоящее преступление с твоей стороны отказаться от подобного.
Сама не знаю, серьезна я или саркастична. Наверное, и то, и другое разом. Ну, а он — растерян, застигнут врасплох и… Да-да, немного жалок.
— Но я…
— Знаю, никуда ты от нас не уходишь. Ну что ты, это так хлопотно: развод, разъезд и тэ дэ и тэ пэ. Современные мужчины предпочитают покой и волю. Кажется, еще Пушкин это провозгласил.
— Не ерничай, — говорит он, нервно теребя угол скатерти.
— Вовсе нет. Тем более что и дочка у нас выросла очень умненькая. То, что было бы трагедией для меня, для Мариши веселый водевиль.
— Преувеличиваешь. Просто она любит нас обоих. Великодушно любит. А в наших с тобой отношениях этого великодушия не хватало.
Он сказал — «отношениях». Не любви. Потому что любви-то, наверное, на самом деле не было. Даже с моей стороны. То, что я когда-то считала любовью, было страхом перед одиночеством и неизвестностью.
— Ты… останешься дома? Я постелю тебе в кабинете.
— Света, что с тобой происходит? — Он смотрит на меня так, словно видит в первый или последний раз. — Я шел, готовя себя… Сама понимаешь, к чему. И это было бы только справедливо по отношению ко мне. Света, ты очень страдаешь?
Наконец я вижу в его глазах жалость. Ту самую, которой так долго и упорно добивалась.
— Жалость к себе вызывают только слабые и сломленные духом, — говорю я и отворачиваюсь к окну, чтобы он ни в коем случае не заметил моих повлажневших глаз. Он наверняка все неправильно поймет.
Ведь я, оказывается, сильная.
Я родилась в коммунальной квартире в бедной неблагополучной — из-за честности моих родителей — семье. Я вообще склоняюсь к тому, что честность и благополучие — понятия взаимоисключающие. Но это уже тема отдельного разговора. Отца не брали на работу, потому что он написал в анкете, что его младший брат во время войны был интернирован, как немец. Отец мог спокойно скрыть этот факт — у них с братом разные фамилии. Мать влюбилась в опереточного артиста, стала его любовницей, призналась во всем отцу, чуть было не доведя его этим до самоубийства.
Я, пятилетняя, слышала, как мать рассказывала отцу подробности своих интимных отношений с любовником. Отец сдавленным от ужаса, боли и еще не знаю от чего голосом требовал, чтоб она рассказывала еще и еще. Оба доходили до убийственной ненависти друг к другу, как вдруг сливались в объятиях, занимались любовью со стонами, скрежетом зубов, хрипами. Потом отец носил мать на руках по комнате, называл красавицей и принцессой. Поутру он с тяжелым вздохом уходил на свою всегда временную работу, а мать будила меня, приносила из кухни тазик с теплой водой и два яйца всмятку. Пока я нехотя умывалась и так же нехотя ела, она завивалась раскаленными щипцами и красилась перед мутным зеркалом в раме из бронзовых дубовых листьев. В этом зеркале моя мама была дивно чиста и прекрасна. Она была моим идеалом, но, повторяю, только в этом зеркале с бронзовыми дубовыми листьями.
Когда мы с ней, одевшись, выходили на бульвар, на ее лице появлялось испуганное, какое-то неживое выражение, и она уже ничем не отличалась от мелькающих вокруг лиц. Я старалась не смотреть в ее сторону — я тосковала по той гордой женщине в зеркале с глазами, полными тайны.
Мы садились всегда на одну и ту же лавочку под большим кустом сирени, к нам подсаживался некрасивый молодой мужчина в потрепанном пальто и кепочке. Мать покупала мне леденец на палочке, чаще всего красного петушка, и просила поиграть где-нибудь в сторонке. Я отходила к низкой железной ограде, за которой бил большой фонтан, сосала невкусный леденец. Потом мать окликала меня, и мы шли в кино. Мужчина провожал нас до входа в кинотеатр, смотрел, как мама покупает билеты, засовывает их в сумочку своими негнущимися пальцами, часто роняя на пол мелочь, платочек, ключи. Потом он подходил к маме совсем близко, что-то шептал ей на ухо. Она краснела, прикрывала глаза. Когда звенел третий звонок и билетерша гасила в фойе свет, он приподнимал свою кепочку и уходил, спрятав подбородок в потертый воротник своего пальто. В темноте зала мама давала волю слезам.
Как-то, когда мы втроем шли по бульвару, мужчина сказал, наклонившись ко мне, обреченно сосущей леденец:
— Твой отец — петух. Ему положено питаться крошками с барского стола. А я тигр. Ем только свежее сырое мясо.
— Но ты еще и скорпион, — подала голос мама. — С удовольствием жалишь себя в задницу.
Он так и взвился от этих слов. И ушел, правда, поминутно оглядываясь. Маме хотелось, чтоб он вернулся — я чувствовала это по ее вздрагивающей руке, за которую держалась. Я почему-то заревела на всю улицу, хотя в ту пору все происходящее вокруг меня казалось сплошным кино.
В тот день мы с мамой купили разных деликатесов и фруктов, букетик фиалок и одну темно-красную розу. Мы долго ждали отца. Мама зажгла на столе свечу. Я заснула, так и не вкусив деликатесов. Слышала сквозь сон, как хлопала дверь, звякала посуда, включался и выключался свет.
Я больше никогда не видела маминого лица в раме из дубовых листьев — наутро зеркало зияло рваной с острыми краями дырой, за которой оказалась гнилая фанера.
Через два дня я сидела на вагонной полке рядом с бабушкой, папиной матерью. Родители по очереди поцеловали меня — с явным облегчением, хотя и не без грусти. Они держались за руки, как только что помирившиеся мальчик с девочкой, мать то и дело клала голову отцу на плечо.
Я чахла с каждым днем, хотя бабушка обращалась со мной хорошо и была справедлива. Но детям, как мне кажется, нужно что-то, кроме этой справедливости или даже вместо нее. Не знаю точно, что именно. Знаю только, что я очень скучала по маме, по хрупкому миру молодых эгоистических страстей и любви, огражденному этой своей хрупкостью от всего на свете. Я скучала по запаху ее тела, по опереточным мелодиям, превращающим жизнь в яркий манящий своей бездумной сиюминутностью праздник.
Нежданно-негаданно из Москвы нагрянула моя родная тетка — Нина, Нинель, старшая сестра отца. Красивая, модная, по-столичному пренебрежительная к провинции, снисходительно ласковая и даже участливая ко мне. Я влюбилась в нее с первого взгляда — в ее прическу, многочисленные серебряные, весело позвякивающие кольца-браслеты, в ее «А у нас в Москве…» Ну и во все остальное, разумеется.
Нинель мгновенно приценилась ко мне: восторженна, привязчива, робка. Я подходила для ее Стаськи, девочки, родившейся с усохшей ножкой, — капризной, избалованной, ежеминутно требующей к себе любви и внимания. Тетке, я понимала, нужна была свобода от Стаськи, которая давала бы ей возможность жить так, как ей хотелось. Дядя Антон, генерал, приносил в дом по тем временам большие деньги, обожал Стаську и пил по-черному. Мои родители не возражали против моего переезда в Москву. Я стала москвичкой, как когда-то Золушка — принцессой.
К Стаське я очень привязалась и, наверное, даже полюбила эту развитую не по годам девочку, все и вся попирающую, добрую, когда захочет, злую и капризную по натуре. Я с удовольствием потакала Стаськиным прихотям. Я чувствовала, что нужна Стаське, что без меня она может даже умереть — она говорила мне об этом. Мы жили весело, в обособленном от взрослого влияния мире, где в день контрольной отказывались звонить будильники, где двенадцатилетние девчонки ходили в кино, куда не пускали «до шестнадцати», где гости делились на «приносящих дары» (хахали Нинели) и «приносящих бутылки» (собутыльники дяди Антона), где существовала истинная любовь, зашифрованная в музыке, которую нам предстояло расшифровать с тем, чтобы жить по ее законам. Стаська, довольно хорошо знавшая изнанку жизни своей матери, ловко ее шантажировала, вымогая для нас обеих всяческие блага — от досрочных каникул до новых босоножек и карманных денег. Родителей я видела редко — поразительное дело, но я моментально отвыкла от них, хоть и часто вспоминала, главным образом со страхом: вдруг появится мать, и в одночасье рухнет моя новая, почти райская жизнь.
Мать не появлялась. Мать регулярно писала мне ласковые сентиментальные письма, которые я прятала от Стаськи, опасаясь ее острот по поводу «милых провинциальных родственничков».
…Я и по сей день продолжаю думать, что у нас с Митей было такое, что случается, как и рождение гения, раз в столетие. Мы с ним походили друг на друга, как близнецы, — я имею в виду внутреннее сходство. Наша любовь вспыхнула моментально в силу этого духовного родства. Она же в силу этого родства была и обречена с самого начала. Короче, я подошла именно к его столику в закусочной «Прага», хоть он и был в дальнем конце от прилавка и свободных мест вокруг было навалом. Но я прошла со своим подносом через весь зал, споткнулась о чью-то ногу, облила себе руку горячим бульоном и наконец брякнула поднос на мраморную поверхность столика у окна, возле которого стоял молодой человек и смотрел куда-то вдаль.
Вдруг он повернулся в мою сторону и спросил:
— Который час?
— Четверть пятого, — ответила я.
— Спасибо. — Взгляд рассеянный, потом повнимательнее, потом внимательный и наконец неотрывный. — Вас зовут Милена, верно? У вас красивое и очень редкое имя. — Помолчав, добавил: — Вы устали, и у вас болит голова. Сейчас все пройдет.
Взмах рукой, туман перед глазами, и такое чувство, будто я пробудилась от долгого, глубокого сна.
— Спасибо. Вы почти волшебник. К тому же знакомы с латинским алфавитом. Но голова на самом деле прошла.
Дело в том, что на моей сумочке было написано «Milena». Мне подарили ее совсем недавно, и я ее очень полюбила. Мне казалось, имя Милена очень подходит девушке со светлыми длинными волосами, в юбке «солнце» с большими подсолнухами и пестрыми деревянными бусами на груди.
— А что вы можете сказать про меня? — спросил молодой человек.
— Вы очень расстроены тем, что вам… негде ночевать. Но как вас зовут, я не знаю, потому что нигде не написано. Саша… Нет, Леня. Нет… Митя. Вас зовут Митя.
Так мы и познакомились. Вместе вышли из закусочной, прошлись по бульвару, посидели на скамейке возле Пушкина. Скоро я уже знала, что Митя сдал экзамены в ГИТИС, что ему на самом деле негде ночевать, потому что он поссорился с другом, у которого до этого жил, что он одессит. Что касается меня, то он сообщил, что я принадлежу к типу людей, чья психика очень податлива влиянию извне. Но это вовсе не значит, что я бесхарактерная, безвольная и так далее.
— Я называю это состояние чувствительностью номер один, — сказал Митя и улыбнулся открытой мальчишеской улыбкой.
В тот вечер я привезла Митю на дачу, и мы втроем до поздних звезд пили чай на веранде. Я уже была влюблена в Митю по уши.
В ту пору я меньше всего думала о замужестве. Вообще, можно сказать, не думала о нем, хоть Нинель твердила нам чуть ли не каждый день, что пора, пора думать, приглядываться и так далее. Она поощряла, если я приводила в дом молодых людей, которым давала задним числом характеристики, главным образом убийственного характера. Наши со Стаськой мнения и вкусы обычно совпадали и были полной противоположностью мнению и вкусу Нинели.
Мы стали любовниками в первую же ночь, и случилось это как-то само собой, хотя, как мне казалось, у меня был какой-то комплекс неполноценности, и я побаивалась мужчин. Но ведь Митя был не мужчиной, не противоположным полом, к которому либо тянет, либо нет — Митя был Митей. И мной тоже. Точно так же, как я была им.
Отныне у нашей с Митей жизни была не только открытая, но и тайная сторона, о которой, похоже, никто не знал. После ужина мы болтали втроем на веранде, иногда играли в карты или в лото, потом я уходила к себе. Митя, ссылаясь на то, что ему за лето нужно постичь некоторые тонкости английского языка, доставал учебник, бумагу и ручку.
Стаська, пожелав ему спокойной ночи, шла в мою комнату, усаживалась у меня в ногах — на моих ногах — и подробно пересказывала мне свои ощущения, связанные с зарождением любви к Мите. Можно себе представить, что при этом испытывала я, мечтавшая об одном и твердившая мысленно: направо — береза, налево — голубая ель. Это Митя выдумал такое заклинание, которое повторял, ожидая меня между березой и елкой. Наконец Стаська уходила к себе, и я слышала, как она скрипит пружинами своей кровати и вздыхает — стены на даче были очень тонкие. Босая, в ночной рубашке я вылезала в окно и пробиралась незаметно, стараясь не шуршать травой, к условленному месту. Меня подхватывали две сильные руки, и я попадала в поле действия невероятно мощного источника энергии и переставала быть сама собой. Но это мое новое «я» было мне дороже всего на свете.
…Противно серело над нашими головами небо, и я проделывала тот же путь, но только в обратном направлении, укрывалась с головой ватным одеялом, дрожала под ним, куда-то проваливалась, возносилась. Я чувствовала себя совсем беспомощной, неприспособленной к окружающему миру. Мне было страшно в нем. Я отторгалась им, потому что осмелилась не подчиниться его законам. Я жила только тем, что ждала ночи.
За целую неделю я не спала ни минуты, хотя, как и прежде, валялась в постели до одиннадцати, чтобы не вызвать ни у кого подозрения. За завтраком мы с Митей старались не смотреть друг на друга. Зато Стаська не отрывала от него глаз, Стаськино лицо цвело алыми пятнами, у Стаськи дрожали руки, и она роняла ложки, ножи, вилки. Стаська угощала Митю, то и дело обращалась к нему, слушала его с восторженным видом. Словом, Стаська переживала счастливейшее состояние первой, наивной и вполне невинной девичьей влюбленности, которой не довелось пережить мне.
Я держалась безучастно — у меня попросту не было сил на участие. Что касается Мити, он, кажется, был польщен Стаськиным вниманием к его персоне, улыбался ей, говорил комплименты. Потом вдруг стрелял глазами в меня, тряс головой, опускал голову в тарелку, делая вид, что жадно ест, хотя, быть может, и на самом деле ел с жадностью. У меня, что называется, кусок в горле застревал, и я все время пила воду.
Начинался день, длинный и едва переносимый для меня и бесконечно счастливый и очень короткий для Стаськи. Она усаживала меня за рояль, она пела все подряд — арии из опер и оперетт, песенки из кинофильмов и телеспектаклей, сама сочиняла слова на знакомые мотивы. Дело в том, что Митя имел неосторожность сказать Стаське, что ему нравится тембр ее голоса.
Потом следовал бесконечный обед, придуманный Нинелью «тихий час» (ну да, все как в лучших домах), во время которого я была вынуждена запираться на крючок в своей комнате и не откликаться на Стаськины мольбы поболтать. Во время одного из таких «тихих часов» крючок вдруг резко подпрыгнул и открылся. Митя двигался стремительно и бесшумно, словно вышедшая на охоту кошка. Мы легли на циновку на полу, чтоб не скрипели пружины допотопной кровати. Я видела прозрачную цепочку облаков, плывущих сквозь листья березы под моим окном. Они до сих пор стоят у меня перед глазами…
— А я думал, никогда не встречу такое, — сказал вдруг Митя. — Это будто из области мечтаний и сновидений.
Он встал и долго смотрел на меня сверху вниз. Потом протянул руку, помог мне подняться, хотел что-то сказать, но передумал и быстро вышел из комнаты.
Я легла на кровать, натянула на голову одеяло и заснула либо потеряла сознание. Когда я проснулась или пришла в себя, за окном светила луна.
Я вскочила, завернулась в халат и вышла на веранду. В доме было удивительно тихо. В кухне пробили часы: хриплое «ку-ку» и сдавленный всхлип колокольчика. Но у меня было чувство, что время они отмеряют не для меня, что я живу в ином времени, а может, даже вне его.
Я спустилась на лужайку перед верандой, где обычно стояли три шезлонга. Теперь стоял только один. Больно кольнуло сердце, на какое-то мгновение я потеряла равновесие. Я стала обходить дом вокруг. На границе сада с цветником была беседка: круглая крыша на четырех столбах, стены заменял буйно разросшийся дикий виноград. В ней звучали голоса… Сперва я их не узнала — наверное, потому, что никогда не слышала эти голоса такими. Потом я поняла, кому они принадлежат, но тут под моей ногой хрустнула ветка, и голоса мгновенно смолкли.
Через минуту из мрака виноградных зарослей появился Митя. Он увидел меня сразу.
— Тебе тоже не спится? — спросил он. — Такая волшебная ночь… Иди в беседку, а я схожу за шезлонгом. Знаешь, Стася гадала мне по звездам, и вышло, что меня любит девушка, которой я могу спокойно вверить свою судьбу.
Я села в шезлонг напротив Стаськи. У нее ликующе поблескивали глаза.
— Предки умотали в столицу, — сообщила она. — Можно не спать всю ночь, пир можно закатить: в шкафу есть бутылка шампанского и четвертинка коньяка. Вива двадцать седьмое июля, светлый праздник больших надежд, которые могут взять и сбыться!
Мити долго не было. Наконец он пришел и поставил на стол бутылку шампанского и бокалы. Чуть позже мы перебрались на веранду, пили коньяк с шоколадными конфетами и кислыми яблоками и шумели так, что глухая домработница Лина стучала нам в стенку. Потом мы очутились в мансарде, в спальне Стаськиных родителей, и все трое забрались с ногами в их супружескую кровать.
Стаська достала откуда-то еще полбутылки коньяка, и мы стали пить его по очереди прямо из горлышка — я последняя, после Мити. Мне показалось на мгновение, будто я на самом деле узнала их мысли: за эту ночь Митя и Стаська очень сблизились, но совсем не так, как мы с Митей. Плоть тут была ни при чем, тут вступал в силу тогда еще непостижимый для меня закон благоразумия, то есть самой прочной основы взаимоотношений мужчины и женщины.
Я плохо помню, о чем мы говорили в ту ночь, помню только, что Стаська меня целовала и обнимала, гладила руки, а Митя смотрел на меня так, будто ему было необходимо открыться мне в чем-то важном. Он даже несколько раз начинал шевелить губами, чтобы сказать мне это, но так и не решился.
Я проснулась на плече у Стаськи, которая еще спала, по-детски открыв рот. Меня мучила жажда, подавляя все остальные желания. Я спустилась вниз и увидела на веранде Митю — одетого, причесанного, с книгой в руке.
— Доброе утро, — бодрым голосом произнес он. Потом, поняв, что мы одни, тихо добавил: — Я так по тебе соскучился. Ты все на свете проспала. Как же я хотел тебя сегодня ночью…
— Сейчас тоже хочешь?
Он кивнул и как-то странно — с сожалением, что ли, — усмехнулся.
— Интересно, а твоя жажда похожа на мою?
— Внутри и снаружи будто огнем жжет. Черт возьми, сегодня была такая замечательная лунная ночь, а мы пили этот дурман. А что если нам…
Тут на пороге появилась бледная, хмурая Стаська. Митя уткнулся носом в свою книгу, я припала к кувшину с водой, которая совсем не утоляла мою жажду. Митя поднял голову от книги, сделав вид, что только сейчас увидел нас со Стаськой.
— Бонжур, мадемуазели. Как чувствуют себя ваши чердаки? Мой трещит и покачивается, как парусник в шторм. Лина уже поила меня кофеями. Кстати, мне придется сегодня расшаркаться и откланяться — мой самолет отбывает в двадцать ноль-ноль. Но я не теряю надежды, что меня пригласят пообедать.
Я представить себе не могла, что все может оборваться так внезапно. У меня было ощущение незыблемой вечности наших тайных объятий и поцелуев, накала чувств, лихорадки восторга. Наверное, даже хорошо, что Митя не сказал мне заранее о том, что у него есть билет, — тогда все было бы иначе. Правда, я не исключаю возможности, что желание, а точнее необходимость уехать пришла Мите в голову именно в ту ночь.
После длинного, почти поминального обеда мы пошли провожать Митю на электричку. На платформе он расцеловал нас обеих: меня — осторожно и как-то не искренне, Стаську — крепко, горячо, от души. Я едва сдерживала слезы, хотя в тот момент Митя был прав, тысячу раз прав, набрасывая на наши с ним отношения покров тайны.
На обратном пути Стаська, разумеется, распустила нюни, сказала, что отныне на даче пропишутся «тоска со скукой в обнимку». Ехать же с Нинель в Сочи ей было неохота.
— Слушай, может, поедем туда с тобой вдвоем, а мамаша разнообразия ради пускай составит компанию папе в его военном санатории? — неожиданно осенило Стаську. — Что если нам на самом деле заняться деятельностью на благо воссоединения милой семейки?..
Начались жуткие скандалы. Нинель орала на Стаську, а заодно на меня. Стаська орала на Нинель. Чтоб не поддаться всеобщей истерии, я убегала к себе в комнату, засовывала голову под подушку и впивалась в свое запястье. Один раз я даже прокусила его до крови.
— Дура припадочная! — доносилось до меня сквозь толщу подушки. — Думаешь, ему ты нужна? Ему квартира твоя нужна, прописка, дача. Кому ты вообще нужна, психопатка недоношенная?
— Это в вашем проституточном притоне такие законы. Ну да, других тебе знать не дано. Курвы вроде тебя выходят замуж только по расчету.
— Он фрукт под стать нашей Люське — такой же дремучий провинциал. За Москву готов когтями уцепиться. Чтоб его ноги в моем доме больше не было! — визжала Нинель. — Пусть Люська уводит его отсюда к чертовой матери, а заодно и сама с ним выкатывается на все четыре!
— Она Милена, ясно тебе? Это ты не Нинель, а Нюшка деревенская, хоть и обвешалась до пупка побрякушками. Если посмеешь выгнать Милену из дома, я тоже уйду, еще и Антона прихвачу. Пускай тебя содержит твой…
Следовал подзаборный мат. Потом Стаська бежала ко мне, громко и с вызовом хлопая дверью моей комнаты, садилась на край кровати, целовала меня, утирала слезы.
— Нинель думает, что я хочу выйти за Митю замуж. Но я пока вообще не хочу замуж, понимаешь? Ни за кого. Мне так лучше. А физиология у меня, как ты знаешь, на последнем месте. Вот чудо, если бы Митя всегда жил у нас, правда? Да отвечай же, Милена! — Она больно тормошила меня, щекотала. — Понимаешь, я должна знать каждую минуту, что он думает по поводу этого ветра, того заката, музыки, что он чувствует, когда пахнет розами или хлебом… Ты понимаешь меня, Милена?
Я тупо кивала. Я даже пыталась улыбнуться. Стаська смотрела на меня с пониманием и снисходительно, иногда в ее глазах мелькал какой-то хищный огонек.
— А знаешь, Милена… Только ты не обижайся, ладно? — Стаська наклонялась к самому моему уху. — Нинель говорит, она прямо-таки уверена, что ты с Митей спала. — Стаськины глаза впились в меня двумя ядовитыми колючками, Стаськины пальцы, сжимавшие мои плечи, побелели. — А я сказала Нинель… Ты знаешь, Милена, что я сказала Нинель? Ха-ха, ни за что не догадаешься! Я ей сказала: «Я тебе не верю!» Правильно я ей сказала?
Однажды Стаська влетела ко мне в комнату ужасно возбужденная, хотя скандала вроде бы не было.
— Вот-вот сдастся, — сообщила она громким шепотом. — Сидит на веранде и шьет батистовую сорочку для своих хахалей. А я наклонилась к ней и говорю так нежно-нежно: «Или ты, дорогая муничка, едешь с Антоном в Ялту, а нас с Миленой отправляешь к Корчмарке, или я устраиваю Антону очную ставку с твоим свежим хахалем в самом неподходящем для вас месте, не говоря уж о времени». Представляешь, она даже ни пикнула. Сломалась наша Нинель. Ничего, Антон тоже любит, когда на его бабах кружевное белье.
Через неделю мы со Стаськой улетели в Сочи к нашей квартирной хозяйке, которую еще с детства прозвали Корчмаркой. Разумеется, и мои, и ее помыслы были в Одессе. На третий день наших курортных будней я заболела ветрянкой и лишь благодаря Стаське не загудела в больницу. Стаська ухаживала за мной так, как не всякая родная мать сможет или захочет ухаживать, а я металась в бреду, летела, шла, ползла к Мите и все никак не могла до него добраться.
— Видишь дырки у меня на щеке? — спрашивала Стаська, хватая мои руки, которые тянулись почесать отвратительные струпья. — Мне тогда было четыре года, у Нинель был любовник-боксер, по совместительству половой гангстер. Бабка, Антонова мать, которую сажали возле моей кровати, чтоб она не позволяла мне чесаться, клевала носом. Еще где-то на лбу есть, но, к счастью, не видно под волосами. Митя будет ругать меня, если ты останешься рябой.
Следовал горький вздох. Последнее время Стаська очень часто вздыхала.
Она выходила на улицу, только чтоб купить еды или фруктов, остальное время мы сидели в занавешенной плотными шторами душной комнате и говорили о Мите. Я в сотый раз рассказывала Стаське, как мы познакомились, как он снял мне головную боль.
— Да, в нем присутствует какая-то мистическая сила, — мечтательно говорила Стаська. — Но он еще и антуража любит напустить. И очень счастлив, если в этот антураж верят. Я всегда стараюсь делать вид, что верю. Из Мита должен получиться великолепный артист, если ничего не помешает, — серьезно изрекла Стаська.
— А что ему может помешать? — наивно спросила я.
Стаська задумалась на секунду.
— Женщина, например. Изматывающая душу и тело страсть. У Мити должен быть уютный дом, угодливая жена и никаких роковых страстей. Иначе не хватит сил на сцену.
Помню, в ту пору меня поразило услышанное. Я возразила, что любовь и страсть только помогают творчеству. Я сказала:
— Человек искусства не должен бежать от страстей. Это его хлеб, вода, вино, мясо…
— Ошибаешься. Артист должен все страсти переживать и выражать на сцене или в кино, как художник на своих полотнах, а композитор в музыке. В реальной жизни людям творчества нужны мир, покой, безмятежность. Недаром же существует выражение — уединиться в башне из слоновой кости. Я бы с удовольствием посадила в нее Митю.
— Но как он сможет изображать страсти, если знает о них лишь понаслышке? Тот же Митя, к примеру?
— Это у них в крови. От предков. Информация по наследству. К тому же для Мита искусство реальней, чем жизнь. Для него искусство — жизнь, а жизнь — игра, понимаешь? И как только эта игра начнет угрожать его жизни, он сделает все возможное, чтобы оставить игру. Помнишь, как он изображал на лужайке Отелло? Потом весь вечер глядел на нас глазами безумного мавра.
Как-то ночью я услыхала Стаськин плач. Мне стало жаль ее, очень жаль. Я опустилась на колени перед ее кроватью, стала клясться ей в вечной любви и вдруг сама расплакалась.
— Я так люблю его… Я очень сильно его люблю. А он… он никогда не будет любить меня так, как я хочу, — твердила Стаська. — Он будет добрым, благодарным, признательным… Но этого мне мало. Есть такое… — она хватала ртом воздух, словно астматичка, — чего у меня не будет никогда.
Утром Стаська долго притворялась спящей, хотя я знала, что она давным-давно не спит, а когда наконец спустила с кровати ноги, сообщила, глядя куда-то мимо меня, что видела страшный сон и даже, кажется, плакала во сне.
— Давай вернемся в Москву, — предложила она за завтраком. — У меня предчувствие, что мы там нужны.
Я с радостью согласилась, не понимая, почему подобная мысль не пришла в голову мне.
В поезде мы поцапались из-за какой-то мелочи и даже поскандалили. Стаська решила переночевать в Москве, а я прямо с вокзала отправилась на дачу.
— Вчерась заходил тот парень, который у нас летом гостевал, — огорошила меня прямо с порога Лина. — Про вас со Станиславой расспрашивал, я его чаем с вареньем напоила. А ты никак болела: бледная вся и, как смерть, худющая.
Я кинула сумку с вещами и почему-то побежала на станцию. Потом вихрем пронеслась по улицам поселка, искупалась в озере. Лина пыталась покормить меня. Я что-то съела.
Дом был скучным, пустым и словно презирал меня за то, что я опоздала. Сад был снисходительней — его запахи как бы утешали: сбудется, сбудется, сбудется…
Я слонялась по даче, задержалась возле окна в своей комнате и засмотрелась на лужайку, освещенную солнцем. Я вытащила три шезлонга — почему-то три — и уселась на свое обычное место возле елки, как вдруг поднялся холодный ветер, из углов и закоулков полетели сухие листья, запахло осенью, астрами. Меня охватило предчувствие тоски, разлуки. Я убежала к себе, включила настольную лампу под оранжевым абажуром, села и задумалась. Я почему-то вспомнила маму из моего детства, вернее, ту женщину в зеркале с рамой из дубовых листьев, которого больше не существовало.
«Бедная мамочка, — подумала я. — Тебе было больно, а я ничего не понимала. А если бы даже поняла, все равно не захотела бы тебе помочь. Люди — эгоисты и думают только о себе. К тому же со стороны любовь может показаться баловством, капризом. А это так больно, так больно…»
Что-то заставило меня повернуться к окну. Я увидела в нем Митино лицо. Вскочив, я рванула на себя раму. В мгновение ока он очутился рядом со мной, бесшумно закрыл окно, задернул штору и стиснул меня в объятиях.
— Я решил, инкогнито будет лучше для нас обоих, — шептал он в коротких перерывах между поцелуями. — Надеюсь, ты умеешь хранить тайны? Знаешь, я едва дожил до нашей встречи.
Я разревелась как последняя дура. Я твердила, что не могу без него жить, что разлука — настоящая пытка. Что я умру, сгину, исчезну с лица земли, если не буду каждый день, каждую минуту с ним рядом. Митя гладил меня по волосам и плечам, целовал и кивал головой. Вдруг, отстранившись, он сказал:
— Два голодных, бездомных студента возмечтали сравняться с богами в искусстве беззаботной любви. — Митя горько улыбнулся. — Готов расписаться под каждым твоим словом. Эти двадцать семь дней и для меня были адовой мукой.
Я сказала Лине, что у меня сильно болит голова и что я буду отлеживаться у себя.
— А если придет вчерашний парень, что ему сказать?
— Скажи, что Станислава приедет завтра. Если хочет, пускай в Москву едет — он адрес знает. А я хочу спать. Всю ночь в поезде глаз не сомкнула.
И началась наша ночная оргия с яблоками, печеньем, охапкой мокрых астр в кувшине, тремя сырыми яйцами, которые мне удалось выкрасть из холодильника, шумом дождя за окном и невоздержанными, ненасытными, возможно даже, на чей-то взгляд извращенными ласками. Митя, как и я, обожествлял нашу плоть и происходившее между нами считал священнодействием.
Стаська прибыла на следующий день в половине первого. Митя первый услышал ее капризный голос. Лина громко, как все глухие люди, сообщила ей, что я заболела и что без нас был Митя.
— Ты сейчас выйдешь и займешь ее разговором, а я садом — и на станцию. В полночь жду на прежнем месте: направо — береза, налево — синяя ель, — сказал Митя и оделся за полминуты.
Я вышла на веранду, изобразила на лице радость, обняла Стаську, чмокнула в щеку.
— Лина говорит, у тебя разболелась голова. У меня она тоже раскалывается. — Она окинула меня подозрительным взглядом. — Лина сказала, без нас Митя заходил. Неужели он не догадается объявиться сегодня или завтра? — Я пожала плечами. — Я по нему ужасно соскучилась. А ты?
Стаська смотрела на меня лукаво, даже с иронией. Впрочем, она на всех так смотрела, за исключением, пожалуй, только Мити. «Плутовка! Негодяйка! Не смей на меня так смотреть! — обрушивалась Нинель тогда еще на семилетнюю Стаську, которая смотрела из-за ее спины в зеркало, когда та наводила красоту. — Не выводи меня из себя, а то швырну чем попало в твои бесстыжие гляделки! — Нинель визжала на истерической ноте. — Ну и придурка выродила! Это твой дурачок-отец (сие адресовалось уже мне) уговорил не делать аборт». И еще что-то в подобном роде, хотя Нинель по-своему очень любила Стаську. Сейчас мне тоже хотелось чем-нибудь зашвырнуть в нее. А ведь я тогда еще не разлюбила Стаську.
И снова до поздней ночи ожидание-обмирание: мое — реальное и оттого очень болезненное, Стаськино — превращенное фантазией в волшебную сказку, а потому романтично-возвышенное. Соединить бы наше состояние в одно, получилась бы нечто по разрушительной силе равное смерчу. Им уже пахло в воздухе, когда без пяти двенадцать Стаська заявила:
— Пойду спать. Сегодня Митя уже не появится. До завтра, Милуша.
Дождь со злостью хлестал по лицу, выл ветер, жалобно скрипели деревья и дверь в сарайчик. Митя промок до майки, я включила электрический радиатор, и в комнате стало тепло и уютно. Кроме яблок и печенья у нас было белое вино и черный хлеб с маслом и помидорами.
В десять нас разбудил громкий стук в дверь. Стаська умоляла меня выйти к ней как можно скорей, потому что «очень, очень паскудно на душе и во всем теле». Я сказала неподдельно сонным голосом, что сейчас выйду.
— Ты запираешься, а я сплю нараспашку. Сегодня ночью кто-то бродил по дому — ты или…
— Я думала, это ты бродишь, — сказала я только для того, чтоб отвлечь Стаськино внимание от скрипа кровати и шороха Митиной одежды. — Я после Сочи стала такой трусихой: вечно мне что-то чудится, мерещится. Сейчас встану. Еще одно усилие…
Митя произнес одними губами:
— Двенадцать. Там же.
И растворился в мокром кусте сирени под окном.
Чтоб не пускать Стаську к себе — в комнате остались кое-какие следы нашей ночной жизни, — я обняла ее на пороге за плечи и повела на веранду.
— Это Митя ходил по дому, я точно это знаю, — прошептала она. — Если бы ходил кто-то чужой, мне бы стало страшно. А так нисколько. И вообще я всегда чувствую его присутствие. Да, ночью он был совсем рядом. Странный человек — почему не может появиться днем?
Мы пили кофе. Стаська бредила Митей вслух, я тоже, но только молча. Опять атмосфера была наэлектризована до предела. Не хватало искры, чтоб грянул гром, взрыв или еще что-то в этом духе. К вечеру на землю пал густой туман, и пронзительные гудки электричек как бы материализовали нашу со Стаськой тревогу в звуке.
— Я буду караулить его сегодня, — сказала Стаська. — Напьюсь кофе и буду ходить по саду со свечами. Такой туман — самая подходящая декорация для волшебных событий.
«Сегодня он не приедет, — с горечью думала я. — Могут отменить электрички. Что мне делать? Я рехнусь или умру от отчаяния. Природа будто настроена против нас…»
Я ошиблась: в двенадцать Митя был на месте. Ровно в двенадцать Стаська высунулась из своего окна, крикнула:
— Митя, Митя! Где же ты? — Через минуту она уже ломилась в мою запертую на крючок дверь. — Милуша, открой, Митя пришел. Ты все на свете проспишь! — кричала она на весь дом.
Мы дрожали, крепко прижавшись друг к другу в лапах голубой ели. Мимо проплывали обрывки тумана, все было нереально и потому совсем не страшно. Даже не было холодно, хоть у нас и стучали зубы. Потом мы влезли в окно, и едва я заперла его и задернула штору, как снаружи раздался голос Стаськи.
— Почему ты не открыла мне дверь? Я только что видела Митю, но его сожрал туман. Моего Митю сожрал туман. Что мне теперь делать?
Она сказала это так жалобно, что у меня дрогнуло сердце.
— Ложись спать. Он придет к тебе во сне.
— Ты так думаешь?
— Я в этом уверена.
Утром я проснулась в постели одна. Никаких Митиных следов в комнате не было. За окном вовсю светило солнце — далекое, чужое, по-осеннему холодное. Я быстро оделась. В коридоре нос к носу столкнулась со Стаськой.
— А я иду к тебе сказать, что Митя на самом деле ко мне приходил. Под утро. За окном только начало сереть, я открыла глаза, а он стоит надо мной и улыбается. Потом наклонился, погладил по голове. Ты знаешь, какая у него ладонь? Ах, Милуша, какая же у него ладонь…
— Как ты думаешь, Митя любит меня? — спросила за завтраком Стаська. — Нет, нет, я не про ту любовь, про какую ты подумала. Мне кажется, он любит меня совсем иначе. Как любят детей, которые, когда вырастут, станут надежной опорой. Да, знаешь, Митя сказал мне: «Спи спокойно, маленькая девочка с чутким сердечком. Все у тебя будет, будет, будет…»
Стаська весь день твердила эти слова, бродя по даче, по мокрому саду… Пока не заявились Нинель с Антоном. Она злая, как мегера, он — прилично навеселе. Лина накрыла на стол. Помню, Нинель хлестала Антона по щекам и топала ногами на Стаську. Наконец все уселись обедать. Посередине стола красовался букет чувственных белых орхидей. Нинель в длинном атласном халате в крупный горошек разливала суп из тяжелой белой супницы, когда на веранду вошла незнакомая тетка в ядовито-розовом плаще.
— Здрасьте. — Она обвела всех бесцеремонным взглядом, задержав его на Нинели, застывшей с половником в руке. — Вы знакомы с Дмитрием Степановичем Горбачевичем? Так вот, он попал в больницу с гнойным аппендицитом. Вы угостите меня супчиком? Со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было.
Тетка сняла плащ, положила его по-хозяйски аккуратно на спинку тахты, где летом спал Митя, придвинула к столу стул и уселась рядом с Нинель.
— В чем дело? — растерянно спросила та, машинально подавая ей тарелку с супом. Нинель впала в нечто вроде шока. Никогда не забуду автоматизм ее движений, с каким она наливала суп и передавала тарелки нам.
Тетка припала к тарелке и несколько минут не поднимала от нее головы.
— Рюмочку налейте, — велела она Антону, перед которым стояла бутылка коньяка.
Наконец Нинель начала подавать признаки жизни.
— Станислава, Людмила, что тут без меня происходило? Отвечайте! — потребовала она хорошо поставленным сопрано, что определенно предвещало скандал.
— Врете вы все про нашего Митю, — сказала Стаська безостановочно жующей тетке. — Он был у нас утром. С ним ничего не могло случиться. И вообще: кто вы такая и что вам от нас нужно?
— Да я его жена, — сказала тетка, не спеша опорожняя вторую рюмку. — Я за ним следом приехала, он сперва и не догадывался про то. Нелады заподозрила, вот и приехала. Ну, ясное дело, завел парень в Москве подружку, как тут не понять: жить-то где-то надо, харчиться тоже. Он такой нервный приехал, истощавший. А эта штуковина у него совсем не стоит. Вот я и поняла…
Тетка говорила и говорила. Она была настолько нагла и вульгарна, что мы со Стаськой поначалу не восприняли ее всерьез. Первой опомнилась Нинель.
— Я попрошу вас немедленно уйти. Вон из моего дома! — завопила она уже дискантом. — Мои дочери — девушки, а вы говорите всякие мерзости. Вон отсюда, проститутка грязная, сейчас милицию позову!
— Тоже мне раскудахталась, старая курица, — сказала тетка тоном привычной к перепалкам базарной торговки. — Спросила бы лучше у своих девушек: к которой из них он ездил каждую ночь. Может, сразу к обоим? Та, сухонькая, — тетка ширнула пальцем в сторону Стаськи, — навряд ли в полюбовницы сгодится. Эта, — ощущение было такое, словно ее палец проткнул меня насквозь, — скорей подойдет. Так что, мать, гляди, как бы твои девушки не принесли в подоле.
Надо отдать должное Нинель — она грудью встала на нашу защиту. Она вцепилась тетке в плечо и заставила ее встать со стула. Та поначалу слегка опешила, но быстро пришла в себя.
— Да уйду — чего я у вас забыла? А моего Митьку ваши девушки ловко… — Последовал омерзительный мат. — Ну, авось выкарабкается. Сегодня ночью его не ждите — не придет.
Тетка вышла не спеша, с крыльца вернулась за своим плащом. Мы смотрели завороженно, как она идет к калитке между мокрых кустов жасмина и сирени.
— Он на самом деле попал в больницу! — Стаська вдруг вскочила и бросилась к двери. — Я спрошу у нее, где он… — Антон догнал ее уже на крыльце. — Папа, пусти! — Она колотила его кулаками. — Пусти же! Я должна знать, что с Митей! Милена, догони ее! Милена, прошу тебя!
Я не могла пошевелиться. Я словно окаменела. Наконец Стаська затихла. Антон уложил ее на тахту и сел рядом.
— Вы что, принимали в мое отсутствие этого оборванца? — напустилась на меня Нинель. — Мерзавки, шлюхи… — Ну, и весь соответствующий ее интеллекту набор эпитетов и метафор. — Это все ты — у тебя мать шлюха. Мне Петька рассказывал, она от своего любовника аборты делала, а ему не давала… Вон из моего дома! Вон!
— Если прогонишь Милену, я тоже с ней уйду! — крикнула Стаська. — Сама ты шлюха! Это только дурак Антон в упор ничего не видит. Ты сама двадцать два аборта сделала, а Антону пудришь мозги, будто у тебя всякие фибромы и миомы вырезали. А он верит. Хотя, мне кажется, только вид делает.
Что тут началось! Мы со Стаськой заперлись в ее комнате, успев получить по хорошей затрещине.
— Я лежала вот так, на левом боку, — упоенно рассказывала Стаська и демонстрировала мне, как она лежала. — Открываю глаза, а Митя надо мной стоит и палеи возле губ держит. Смотрит ласково, нежно, внимательно, будто хочет на всю жизнь запомнить. Неужели он на самом деле в больнице? Ты веришь тому, что несла эта тетка? Почему ты молчишь? Ты так сильно потрясена, да? Мы должны с тобой поехать в Москву и отыскать Митю. Если его жизнь в опасности, все остальное ерунда, правда? Милена, мы немедленно едем в Москву. — Она вскочила и стала натягивать брюки и свитер. — Одевайся скорей, слышишь? Эта жуткая тетка наверняка окрутила нашего Митю, чем-нибудь опоила. Мне рассказывала Валька Петухова, что бабы поят мужиков вином, в которое подмешивают немного своей мочи во время менструаций, и те становятся болванчиками в их руках. Вот гадость, правда? Бедный, бедный Митя…
Мы уехали в Москву, не сказав ни слова Нинель с Антоном. Впрочем, им явно было не до нас: с веранды раздавался свирепый рык Антона. Голоса Нинель, как ни странно, слышно не было.
Стаська в тот же вечер разыскала по телефону Митю — он лежал в Боткинской больнице. Мы едва дождались утра. Вдвоем нас к нему не пустили — прошла Стаська. Я целую вечность прождала ее в углу за раздевалкой. Я видела, как пришла эта ужасная тетка, которая и в больнице чувствовала себя так, будто все здесь принадлежит ей. Даже видавшая виды вахтерша стушевалась перед ее угрозой «написать министру, что родную жену к мужу не пускают, взятки вымогают». Тетка, разумеется, прошла. Через минуту появилась Стаська, правда, с другой стороны.
— Видела мегеру? Митя предупредил, чтобы мы ей не попадались, — может по морде врезать или плеснуть кислотой в глаза. Сволочь. Ах, Митя такой бледный, такой красивый, — рассказывала с придыханиями Стаська. — Температура почти нормальная. Просил передать тебе привет. Он очень похудел с лета. Я вчера утром не разглядела его как следует — еще темно было. Тетка через два дня уедет в загранку. Она на какой-то грузовой посудине буфетчицей работает. Вот хабалка, да? Представляешь, ее тоже зовут Станислава. У этой жуткой бабищи такое редкое и красивое имя! Для Мити, как видишь, оно оказалось чуть ли не роковым. Мадам Стерва умотает, и Митя снова станет нашим Митей, правда? Тогда и ты сможешь его навестить. Он по тебе соскучился.
— Я не хочу его видеть, — заявила я каким-то чужим голосом. — Все было так мерзко, грязно, отвратительно. Лучше бы мы с тобой еще неделю пожили в Сочи. Господи, как же я себя ненавижу…
— Пройдет, — заверила меня Стаська и сжала мою руку. — Мы должны помочь Мите выкарабкаться из той грязной дыры, куда его затащила эта буфетчица. Неужели он мог целовать ее в губы? Брр, помойка. Как-нибудь обязательно спрошу у него об этом.
— А что если ему нравится в этой грязной дыре и с этой буфетчицей с помойки? Каждому, как говорится, свое.
— Что ты, Милена. Этого быть не может. Митя просто запутался в ловко расставленных сетях. Ты как хочешь, Милена, а я его не брошу. Ни за что не брошу.
Начались занятия в моем институте. Нас чуть ли не в самый первый день погнали на картошку. Думаю, так распорядилась судьба: обычно на картошку ездил второй курс, нас же в прошлом году не тронули, зато теперь я на целых полтора месяца оказалась изолированной от жизни. Я не пыталась вырваться в Москву, напротив: я с ужасом ждала дня окончания работ, хотя, как и все, страдала от холода и неустроенности быта.
Сокурсники пытались меня растормошить — я ни на что не реагировала. Я зациклилась на жалости к себе.
Митя, я знаю, все это время думал обо мне. О нас. О том, что мы навсегда потеряли друг друга, что так, как было со мной, у него больше ни с кем не будет. Да и со мной уже так не будет, а по-другому ни мне, ни ему не нужно. Митя ни о чем не жалел — он был, как и я, фаталистом. Знаю, он боялся встречи со мной, боялся, что, если начнет что-то объяснять, может окончательно утопить все в грязи. Я потому знаю его мысли и чувства, что мы с Митей духовные близнецы — я имела возможность убедиться в этом.
Мы оба знали, что борьба не даст ничего, кроме горечи и боли. Что в этой борьбе мы растеряем остатки того чувства, которое испытывали друг к другу. Нам было слишком дорого наше общее прошлое.
Наконец я вернулась с картошки. Нинель с трудом сдерживалась, чтоб не вцепиться мне в волосы. Антон беспробудно пил и гулял, Стаська целыми днями где-то пропадала. Она расцвела и похорошела за то время, что мы с ней не виделись. Она избегала меня, хотя относилась ко мне доброжелательно. После занятий в институте, которые я отбывала как повинность, я болталась по улицам. Я страшно боялась встретить Митю и, заворачивая за угол, вся обмирала. Это случалось по нескольку раз в день. Кончилось все тем, что по настоянию одной моей сокурсницы я взяла академический отпуск и уехала на родину.
Перед самым отъездом я увидела Митю на встречном эскалаторе, — помню, я ехала вниз. Я чувствовала спиной, как он смотрит мне вслед: тяжело, с обидой, с горечью.
Итак, я уехала домой, хотя вовсе не считала своим домом город, в котором родилась и прожила первые пять лет жизни. Родители, как мне показалось, не очень обрадовались моему приезду, хотя на каждом шагу старались показать свою радость. У матери на лице застыло выражение покорности судьбе — теперь она уже ничем не напоминала мне женщину в зеркале с дубовыми листьями. Отец поседел, растолстел. Они жили в современной двухкомнатной квартире, у отца была постоянная работа, мать подрабатывала перепечаткой на машинке. После богатого — напоказ — московского дома родственников скромное жилье родителей показалось мне гнетуще убогим. Все понимаю: Нинель из кожи лезла, только бы пустить пыль в глаза, мои же родители жили тихо и по средствам скромно. Увы, я презирала эту честную бедность.
Мама не спрашивала меня ни о чем, кроме здоровья, мама пыталась отвлечь меня от горестных дум, но очень скоро поняла, что это пустой номер. Я ни в чем не видела смысла и на все ее приглашения сходить в кино или в гости отвечала тупым «Зачем?».
Как-то она упросила меня пойти помочь ей убрать квартиру, как она выразилась, дальнего родственника. Мы долго ехали в трамвае, шли переулками. Наконец мама отомкнула своим ключом ободранную закопченную снизу дверь, в нос ударил крепкий — настоявшийся — запах кошачьей мочи.
— Это я! — крикнула мама в глубину квартиры. — Со мною дочка Люда. Она тогда была совсем малюткой.
Квартира была обшарпана и загажена так, что не стоит описывать. Под ногами мяукали коты разных мастей и размеров. Откуда-то, едва волоча несгибающиеся или же просто обленившиеся ноги, появился мужчина в засаленном, некогда стеганом халате в сосульках свалявшегося ватина, худой, весь в морщинах, но с необыкновенно живыми колючими глазами. Это был он, Тигр Скорпионович — так про себя называла его я маленькая. Я мгновенно его узнала.
Они с матерью обменялись быстрыми взглядами. Мне показалось, между ними пролетела искра. Я мыла на кухне посуду, мать шаркала шваброй где-то в недрах квартиры, а мужчина сидел в кресле с подлокотниками из свернутых в трубочку газет и напевал знакомую мелодию. Ту самую, от которой мое сердце когда-то уносилось в заоблачные выси. Все со мной случившееся предстало вдруг в мрачном, безобразном свете, жизнь показалась зловонной ямой, а любовь с ее неизбежным физиологическим ритуалом — обыкновенной пошлостью. Меня вывернуло наизнанку, и это, очевидно, спасло от худшего. Помню, Тигр гадко хохотал — о, этот человек все про меня понял и ни капельки мне не сострадал. Мама молчала.
— Вот где и как все заканчивается, — сказал Тигр, ни к кому из нас не обращаясь, когда мы сидели за столом в более или менее прибранной комнате и пили чай. — Молодость, волнующие до дрожи во всех членах взгляды, магия музыки, очарование весны. Женщина всегда хочет, чтоб мужчина, с которым она предавалась утехам любви, стал в конце концов ее мужем. Представляю, сколько бы у меня было жен, если бы я женился на всех, с кем тешился любовью. — Тигр снова расхохотался, теперь уже над собой. — Как видишь, Таня, я оказался прав: муж из меня никудышный, и даже глупая толстая жена в конце концов меня не выдержала и сбежала. А вот любовником я был исключительным — все женщины были мной довольны и нередко после меня давали отставку мужьям. В постели, разумеется. Таким образом я оказался виновником многих семейных драм и даже трагедий. — Он вдруг остановил свой взгляд на мне, и я ощутила его физическое, больно проникающее вглубь действие. — Женщины часто путают похотливость со страстностью. А страстность, страсть, страдания так романтичны. Эту романтику хочется прибрать к рукам. Чтобы ее голова лежала рядом на подушке. Чтобы ее ноги шли с тобой вместе на рынок. Чтобы ее руки несли авоську с молочными пакетами. Чтобы… Ха-ха-ха. Это все блеф, блеф. Потому что с тем, с кем хорошо в постели, не может быть хорошо в жизни. — Он снова больно ранил меня своим взглядом. — Познакомься я с твоей матерью годика на два-три раньше, и ты бы могла быть моей дочерью: у тебя были бы жгучие глаза и повышенная сексуальная возбудимость, которая смолоду и до немощных лет руководит всеми нашими поступками.
Тигр запрокинул голову и долго хохотал, барабаня ногами снизу по крышке стола.
— Он ненормальный, — шепнула мне на кухне мать и вздохнула. — Он и раньше был слегка тронутым, с годами это усугубилось. Его все бросили. Даже родная сестра.
Уходя, мать поцеловала Тигра в лоб — нежно, ласково, едва касаясь губами. Нет, вовсе не брезгливо — это был, как говорится, поцелуй в самую душу. Тигр сидел как истукан, а меня точно разрядом тока хватило. Как же я позавидовала матери!..
— Отцу про Митю не говори — он и по сей день не успокоился, — сказала в трамвае мама. — Ты же видишь, я езжу к нему лишь из сострадания. — Я понимала, мать врет, но промолчала. — Он сломал мне всю жизнь.
То, что возлюбленного матери тоже звали Митей, не просто поразило меня — я ощутила себя в ловушке, из которой не видела выхода. Мне показалось, я обречена, как и мать, до конца дней своих… Словом, отныне, когда я смотрелась в зеркало, я видела в чертах собственного лица ту же — материну — смиренность, покорность судьбе и все больше и больше себя жалела.
В одну из таких ночей, когда я лежала в своей комнате и считала на потолке блики от проносившихся мимо машин, мне вдруг показалось, что, если я еще хотя бы на миллиметр продвинусь вперед по этому пути неутихающей скорби, у меня лопнет что-то внутри. Мне нужно было рассказать кому-то все то, что я пережила. Но кому?.. Отцу? Матери?.. Нет, нет, уж лучше себе самой. Я вдруг почувствовала потребность облечь в слова то, что до сих пор в них не облекалось, жило где-то вне их досягаемости, нарочно от них пряталось. Но только не теми фразами, которые звучат вокруг.
Я приподняла голову и услыхала голос внутри себя. Он был слаб, едва слышен, но этот голос словно говорил мне, что не все потеряно, что будет, будет что-то еще. Обязательно будет.
Отныне я сидела безвылазно дома и исписывала тетрадку за тетрадкой. Я бродила по квартире нечесаная, неумытая, но меня это не волновало — неожиданно для себя я переместилась в иную плоскость, где, как выяснилось, из отдельных деталей антимира можно соорудить вполне пригодный для собственного обитания мир. Где несбывшееся если и печалит, то красиво и как-то отчужденно, где слезы облегчают душу, исповедь разгоняет тоску, а боль болит терпимо и даже иногда сладко. И это случилось со мной благодаря Мите и нашей с ним несбывшейся любви.
Говорят, мужчина пишет, обращаясь к Богу, женщина — к мужчине, причем конкретному. Если это так, не вижу ничего плохого: любовь конкретная всегда импонировала мне больше любви абстрактной и всеобъемлющей. Я писала стихи, перемежая их абзацами прозы, в которых описывала природу: ветку в каплях дождя, грозовую тучу, лужу, в которой отражаются то голубое небо, то безрадостные лица прохожих. Мои же чувства, переживания, воспоминания могли уложиться лишь в стихи.
Летом из Москвы приехала мамина дальняя родственница, и мы неожиданно прониклись симпатией друг к другу. Галя училась на филфаке, и как-то я осмелилась прочитать ей вслух кое-что из своих записок. Она стала меня хвалить, и впервые почти за целый год мне вдруг осмысленно, а не по инерции, захотелось жить. Чтоб писать и писать новое.
— Ты настоящий самородок, потому что в результате личной драмы оказалась в полнейшей изоляции от внешнего мира. Что называется — родилась заново уже тем, кем захотела. И это тем более удивительно, что большинство женщин личная драма ломает и выбрасывает на свалку. Я знаю столько сломанных женских судеб. Поверь мне, это отталкивающее зрелище. Ты оказалась редчайшим исключением. Я бы даже сказала, ты нуждалась во встряске, в результате которой твои мозги встали на место. Но не думай, будто тебя ждет легкий путь. И прежде всего потому, что ты женщина на все сто процентов, что является для наших пишущих мужчин не последним оружием из ругательского арсенала. Я кое с кем познакомлю тебя в столице, правда, не знаю, что из этого выйдет. Хотя ты, я уверена, в любом случае будешь продолжать выражать себя на бумаге.
Я увозила в Москву целую сумку общих тетрадей и кое-что отпечатанное на машинке и подправленное Галиной рукой. Мне казалось, я повзрослела за прошедший год лет на десять — пятнадцать.
Галя пригласила меня пожить у нее — она жила в однокомнатной квартире, и я, конечно же, стеснила ее. Но Гале почему-то захотелось со мной понянчиться.
Человек, с которым Галя познакомила меня в Москве, тоже одобрил мои писания, правда, не столь горячо, как Галя.
— Он тебе попросту позавидовал, — комментировала она. — Мужчине обычно трудно пережить то обстоятельство, что женщина может оказаться талантливей его. Сверху вниз им на нас смотреть привычней.
Вскоре меня пригласили выступать на вечере, напечатали в журнале — крохотный рассказик, но я была счастлива. Я думала: «Быть может, прочтет Митя и…» Словом, ничего конкретного — одни воздушные замки. Когда я приехала в свой бывший дом за книжками и вещами, Стаська сообщила мне, что Митя уехал в киноэкспедицию в Среднюю Азию. Она встретила меня холодно и даже не поинтересовалась, как я живу и где. Связующая нас нить была кем-то либо чем-то разорвана.
Мой новый покровитель как-то пригласил меня в ресторан, подпоил, похвалил и признался, что я ему очень нравлюсь как женщина. Правда, он не собирается разводиться со своей женой, но готов обеспечить мне как творческую, так и материальную поддержку. Он не требовал от меня немедленного ответа — он дал мне время на размышления. А тут, как назло, очередное вмешательство судьбы: Галя влюбилась, и я в некотором роде стала для нее обузой, из-за троек меня лишили стипендии, не было зимнего пальто и сапог — ничего у меня не было, кроме перелицованных юбок и грубошерстных, ручной маминой вязки, кофт. А ведь меня всегда так угнетала бедность…
Я не возненавидела себя, когда стала любовницей того покровителя, наоборот, почувствовала себя гораздо лучше в беличьей шубе и английских шерстяных колготках. Вдобавок ко всему у меня появился свой уютный уголок: однокомнатная, отлично обставленная квартира с письменным столом и пишущей машинкой. Со временем я научилась отделять себя прежнюю от себя настоящей. Как ни странно, обе прекрасно между собой уживались, хоть и поклонялись, можно сказать, диаметрально противоположным идеалам.
Галя порадовалась за меня, но попросила звонить ей и чистосердечно обо всем рассказывать. Мудрая Галя! Скоро я забеременела, мой покровитель, узнав об этом, очень обрадовался и заявил: если я рожу ему нормального здорового ребенка, разведется с прежней женой и женится на мне. Галя забрала меня к себе под свое широкое крыло, потому что разъяренная жена жаждала мести. Я была уже с огромным пузом и вся в коричневых пятнах, когда Стаська разыскала меня в институте и попросила, очень настойчиво и ласково, быть свидетельницей при регистрации ее брака.
Я была уверена, что она выходит замуж за Митю, хоть мне никто не говорил об этом, она сама — тоже. Я изо всех сил гнала от себя эту уверенность. «Стаська наверняка бы похвалилась, будь женихом Митя», — приводила я себе один и тот же аргумент. Я пыталась представить себе Стаськиного будущего мужа солидным респектабельным дядей — ведь его, убеждала я себя, выбрала Нинель.
Я не стала что-либо подправлять в своей безнадежно испорченной внешности — заплела волосы в косу, надела широченный размахай, правда, французский. Со стороны вряд ли кто-то мог заподозрить, что мы с Митей когда-то были…
Нет, мы не отлюбили свое. Я поняла это, едва увидела Митю.
Галя снова пришла мне на помощь: всю ночь утешала, увещевала, бранила, ревела вместе со мной.
— Эка дура — родишь, еще красивей станешь. А для Мити твоего это замечательный урок. Теперь он еще сильней тебя захочет. У вас будет лучше, чем было раньше, поверь мне…
Галя оказалась не права — с Митей у нас больше никогда не было ни радости, ни счастья. Зато было много боли.
Сперва долго не соединялось, вернее, ты слушал мои «але» с таким же трепетом (если это не так — позволь мне остаться в неведении), как два года назад. Только теперь тебе этот трепет нужно было во что бы то ни стало скрыть. Итак, после третьего моего «але» ты назвал меня по имени. Не своим голосом, хоть я и узнала тебя в самую первую долю мига. Быстрее, чем успел сработать разум.
— Ты знаешь, что у меня был инфаркт?
— ?
— Врачи уложили на две недели в больницу.
— А теперь как… с сердцем? — спрашиваю тихо, но почти не испуганно — то ли не поверила, то ли не успела испугаться.
— Ну, в общем-то, это был не инфаркт, а предынфарктное состояние.
Почувствовал, наверное, что палку можно перегнуть, а то и вовсе сломать.
— Я ничего не знала, — начинаю оправдываться я. — Торчала безвыездно на даче. Откуда я могла узнать?
— Я, между прочим, тебе звонил.
Пауза. Ты ждешь, что я дрогнувшим голосом начну расспрашивать тебя о здоровье. Я жду (конечно же, жду — что толку врать самой себе?), что ты скажешь хоть одно слово, напоминавшее о былом. Но так уж повелось, что ни ты, ни я не делаем того, чего ждем друг от друга.
— Как дела? — спрашиваю принужденно.
— Дела? — Последний твой слог звенит на той самой высокой ноте, на какой звучали два года назад все наши телефонные диалоги. — Дела идут неплохо. Слушай, приезжай на премьеру моей новой пьесы. Послезавтра. Если не сможешь, через неделю будет еще спектакль. Артисты великолепные — все звезды.
Подруга, которая старше меня, уверяет, что мужчины много толкуют о своих делах только потому, что считают недостойным говорить все время о любви. И еще — чтобы, не дай Бог, не избаловать женщину. Но ведь вначале они говорят о ней даже больше, чем мы. Правда, в основном в постели.
— Поздравляю. Наконец.
Говорю это без особой радости — и тут же понимаю почему: все радости позади.
— Приедешь? Я… — щелкает в трубке, — приглашаю всех друзей.
Если бы ты сказал: «Я тебя встречу», вероятно, я бы не смогла выговорить это «нет», похожее на монотонный скрип раскачиваемой непогодой одинокой форточки в сад.
— Почему?
С плохо скрытым разочарованием, а больше недоверчиво.
— Работаю. С трудом вошла в ритм. Прерваться — смерти подобно.
Звучит напыщенно, но суть верна. Потому если ты и обижаешься, то слегка. Для тебя работа — святое.
— Очень жаль.
Не искренне и не официально. Так — никак. Интересно, а если сказать тебе — о чем угодно, но с прежней интонацией? Сказать, что ли?
— Але, але, ты куда-то пропадаешь.
— Связь, как… в девятнадцатом веке. Послушай…
— Да?
С интересом, который не успел скрыть.
— А… как поживает Елена?
Моя знакомая, с которой я только вчера разговаривала по телефону.
— В порядке. Обещала прийти на премьеру.
Больше говорить не о чем — это чувствуем мы оба. Или же можно проговорить, как бывало, час и больше. Все-таки мне еще не хочется расставаться. Тебе — тоже.
— Ты, кажется, собирался изменить финал?
— Да. И написал еще одну картину — в середине. Лирическую. В ней будет две песни.
— На чьи слова?
— Одной нашей поэтессы.
— Кто такая? Талантливая?
Не без укола ревности: знаю твою слабость к талантам!
— Ну… это при встрече. — Обычная присказка говорящих по телефону, тем более междугородному. А может, в самом деле — надежда на встречу? — Понимаешь, нужно было усилить лирическое начало. Лирика — мое уязвимое место. Но теперь, кажется, все встало на свои места. Надо будет учесть это в будущем.
Взять и сказать: а у нас с тобой все в прошлом. Эх ты, потерять так быстро. А ведь хотел, чтобы длилось бесконечно.
— Снова ты пропадаешь. А как твои дела?
— Нормально.
Вот уж не скажу, что долго не могла прийти в себя после твоего… предательства? малодушия? мудрой жестокости? Нет у меня определения тому поступку, после которого все встало, как ты только что выразился, на свои места. Как нет и упреков. Нет и… Неужели в самом деле нет?
— Вышло что-нибудь новое?
— Да, совсем недавно. Но это уже в прошлом.
— Понятно. Все равно поздравляю. А сейчас над чем работаешь?
— Так, кое-что для собственного удовольствия. В ящик стола.
— Ты можешь себе это позволить.
То ли комплимент моему таланту, то ли упрек в обеспеченности. Думаю — фифти-фифти. Золотая середина. То, чего никогда не было в наших отношениях.
— Я все могу себе позволить. Все, что хочу.
«Тебе можно все, все», — слышу твой шепот. И делаю над собой усилие, чтобы вернуться к реальности. Путешествия во времени не для слабонервных.
Молчание. Чувствую, какое между нами огромное расстояние: на проводе далекий — космический — гул.
Во время той болезни, на пределе отчаяния, я спросила у той самой подруги: «Как ты думаешь, может, сделать над собой усилие и поставить точку? То есть позвонить и сказать: прощай, между нами все кончено, спасибо за прошлое. Или что-то в этом духе». — «Глупышка, — сказала она, — романы кончаются сами собой. Без всяких точек. Точки ставят на бумаге. Не будь старомодной. Тем более в жизни всякое случается». Я, кажется, начинаю понимать, что имела в виду Виктория, когда говорила, что «в жизни всякое случается».
— Послушай, может, нам пригласить твою Викторию? Я с ней, правда, незнаком, но ведь ты говорила, что она вроде бы критик?
— Пригласи. Я дам тебе ее телефон.
— Да нет, это, пожалуй, не совсем удобно. Хотя, впрочем, давай…
Знаю, ты не умеешь устраивать свои дела. Но иной раз так суетишься, словно вопрос идет о жизни или смерти. Я тебя могу понять — тоже когда-то суетилась. Пока не поняла, что на самом деле мне не жарко и не холодно от моих успехов и неудач. Но одно дело я, у которой всегда на первом месте были какие-то глупости, а другое…
Теперь я молчу очень долго — испытываю тебя, себя, телефонное время. Наконец не выдерживаю.
— Ты из дома?
— Нет, из театра.
— И вокруг тебя люди?
Это не без малюсенькой подковырки — на людях ты всегда был со мной сух и официален.
— Нет, я в комнате один.
Единственное слово — и Нева обратится вспять. Тем более что я, во имя собственного спасения, не помню зла. Мое прошлое должно иметь привкус сладкой грусти, а не змеиной горечи. Это — закон моего существования в окружающей среде. Но если я скажу это слово, а оно повиснет в воздухе? Догадываюсь, то же самое прокручиваешь в голове и ты. «Смиряй свою гордыню. От гордости все беды. Гордость и любовь — несовместимы»… Увы, не все прописные истины истинны. Что было плохо вчера, оказывается, хорошо сегодня. Так смирить или не смирить?..
Сейчас молчание между нами совсем такое, как два года назад, когда мы прислушивались к дыханию друг друга.
— …Скажи что-нибудь хорошее.
— Я хорошая. И ты хороший. И вдвоем нам — хорошо.
— И только? А разве ты меня?..
— Представь себе — нет. Всю душу обшарила, но не нашла в ней ничего похожего на… сам понимаешь, что. Там сидишь ты на большом, с кованой крышкой, сундуке, стучишь по нему копытами, которые безуспешно пытаешься обуть в белые туфли с…
— На самом деле я их давно снял, сейчас расстегиваю рубашку и здесь, прямо на сундуке, тебя… У меня кончаются монеты. Ты на самом деле по мне скучаешь?..
— Что? Ничего не слышно! Але! Але!!!
Господи, неужели я все-таки запуталась в правилах согласования времен?
— Я сказала, что скучаю по хорошей погоде. У нас тут дождик. Мокрый серый дождик…
Два года назад лило как из преисподней. Ты промокал в своих летних башмаках, я согревала ладонями твои ступни. Осень стояла такая желтая, что больно было смотреть по сторонам. И дождик был желтый. Совсем не мокрый желтый дождик…
— Расскажу тебе, как пройдет премьера.
— Расскажешь.
— Пока, да?
— Пока, пока. Желаю удачи. С Богом.
Вешаю трубку вперед тебя, чтобы не испортить свое впечатление от собственной независимости. Не больно. Не грустно. Хуже — пусто…
— У меня слов нет. Ну ты и шизуля, — говорит вечером младшая подруга, которой я бесстрастно и без утайки (чего раньше никогда не было, раньше — клещами тащи) пересказываю разговор. — Потрясающий мужик. Приучен к легким победам. Бабы землю под ним лижут. А тут как будто ролями поменялись.
— Ошибаешься, никто ролями не менялся, — слабо возражаю я.
— Молчи. Сама все видела.
— И что же ты видела?
— То, что ты не умеешь пользоваться преимуществом своих чар.
Подруга энергично ввинчивает в горшок с плющом сигарету и тут же зажигает новую. Она нервничает больше чем я, настоящая психопатка.
— А для чего мне?
— Как для чего? Да хотя бы для самоуспокоения. Зачем разбрасываться такими мужиками? Вдруг пригодится?
— Но я ведь ничем его не обидела. Думаешь, он мне на самом деле может пригодиться?
— Ну, знаешь… Сказала бы я, да слов не хватает. А если больше не позвонит и вообще…
— Что вообще?
— Вычеркнет из жизни.
Пожимаю плечами. Хотя знаю — не вычеркнет. Не вычеркнет.
— А если вдруг столкнешься с ним где-нибудь нос к носу? Ну, в Большом театре, Большом зале?..
— Я там давным-давно не была. Он, надеюсь, тоже.
— Боитесь друг друга?
Может, и боимся. Чего? Неужели того, что все может начаться сначала?
— Я не боюсь. А ему некогда. Дела сердечные не должны мешать казенным.
— Так я и поверила, что он променяет тебя…
Я поворачиваюсь к плите и зажигаю газ под чайником. Я тоже отказываюсь в это верить. Согласно логике наших взаимоотношений… Какая к черту логика? К тому же сколько людей, столько и логик.
— И тебе не хочется на премьеру?
— Там будет много народу и… неискренних восторгов.
— Ага, вот и выдала себя с головой: хочешь наедине и с самыми искренними чувствами.
— Представь себе — расхотела. Слишком долго хотела. Это какой-то физиологический феномен.
Подруга внезапно мрачнеет. Знаю, ей хочется, искренне хочется, чтобы наши отношения длились бесконечно — ей легче дышится под сенью романтического, слегка авантюристического и вообще того, что не похоже на происходящее вокруг. Тогда и она выдумает себе что-нибудь в том же духе — все в этом мире заразно.
— Помнишь, как ты рыдала, просила, чтоб я ему позвонила, — пытается вразумить меня подруга.
— Ты сама предлагала свои услуги.
— Потому что это нужно было тебе. К тому же он выдерживал характер — это я тебе точно говорю.
— Вероятно, он не учел, что в искусстве одни законы, а в жизни несколько иные. Чем больше женщину мы любим…
— Ты права, тысячу раз права, но он тоже не виноват.
— Какая разница, кто прав, кто виноват. Суть теперь не в этом.
— А в чем же?
— Ты видела когда-нибудь, как провизор отвешивает на своих точных — до доли миллиграмма — весах всякие порошки? Карьера, общественное мнение, устроенность, покой и прочее, прочее, проверенное, безопасное, бессюрпризное на одной чашечке, а на другой — сплошная неизвестность. Обе чашечки балансируют в воздухе, и наш провизор относительно спокоен. Но вот одна камнем падает вниз, грозя сломать весы. Ну да, он переложил в нее каких-то лекарств, которые в таком количестве превращаются в яды. И наш провизор, не долго думая, выкидывает их на помойку и тщательно моет руки.
— Ты напоминаешь мне сборник библейских притч. Их весьма поучительно читать, но, полагаю, их писали не забавы ради, а чтобы унять скрежет зубов.
Я стою возле окна и смотрю на черный, весь в пунктирах красных автомобильных огней переулок, стрелой впивающийся в наш дом где-то прямо подо мной. Я считаю огоньки. Если, пока закипит чайник, насчитаю двадцать семь, произойдет то, чего я хочу, но в чем даже себе самой боюсь признаться по секрету. Вместо того, чтобы выразить это в виде какой-то житейской формулы, я представляю себя в большом пустом доме под могучими деревьями, выбегающую в холодные сени на твой, безошибочно твой стук…
— Задумала сжечь чайник? — слышу издалека голос. — Где у тебя заварка? Сошлось?
— Их было двадцать шесть. Тринадцать машин. Двадцать семь быть никак не могло — к нам нельзя подъехать на мотоцикле. Но это все правильно — мы бы все равно не ужились под одной крышей.
— Прекрасно бы ужились. Я видела вас вместе.
— Понимаешь, у нас всегда одни и те же желания. Представь себе, это очень плохо — иметь одни и те же желания. Потому что всегда нужен кто-то третий, чтоб их выполнять.
Дождь, дождь за окном. Мрак. Неизвестность. Потусторонность. А здесь тепло. Ноги мои обуты в мягкие тапочки. И мне не нужно идти куда-то по лужам.
По ту сторону, по эту… По эту сторону никогда не приземлятся летающие тарелки, мечты не материализуются даже в колючий кустик шиповника под окном, любовь обрастет панцирем из прозы быта и бремени мифического долга перед обществом, близкими, собственным будущим и чем-то еще, трепыхнется от удушья и вовсе протянет ножки.
Что это я так непочтительно о вечном чувстве?
… Звонок в дверь, холодок в прихожей, шаги осторожные, как у юноши, который вот уже несколько веков неизменно крадется к балкону возлюбленной. Или нет: походка уверенная, как и должна быть у того, кто достиг в этой жизни чего-то ощутимого.
Мокрая шляпа на вешалке — бисеринки дождя чуть-чуть напоминают утреннюю росу. Тому, кто не боится о ней вспоминать. А я?.. От меня что-то отделяется — больно, неохотно, вопреки воле, — садится в кресло напротив. Ты тоже пришел не один: с каких-то лет, сытых, очевидно, любой здравомыслящий человек предпочитает ходить, сидеть, лежать и так далее — не один.
Мы все между собой знакомы. А если и нет, что толку знакомить заведомо чужих людей? Стол накрыт на двоих: кофе, крошечные рюмки чего-то крепкого, муляжные кружочки тонко нарезанного лимона, похожий на глиняный слепок швейцарский шоколад.
«Хочу жареной рыбы, деревенского хлеба, миску помидоров и много-много самодельного виноградного вина. Хочу! Хочу!» — отчаянно требует существо в кресле напротив. И тот, вошедший с тобой, хочет того же самого, только не смеет сказать об этом вслух.
Хотят — и расхотят. Чужие желания исполняются теми, кто уже растерял свои.
Ты и я — мы оба чего-то достигли в этой жизни. Это значит лишь одно — мы довольно часто сворачивали с нехоженых тропок на шоссе. Сперва, быть может, с неохотой, а потом оказалось, что идти по шоссе даже приятно.
Слышишь, кто-то прорубается нехожеными дебрями. «Бедняга, — подумаем в унисон. — Дай Бог ему скорее образумиться».
Пьем кофе, потягиваем ликер, спокойно и рассудительно, сперва серьезно, потом не без скепсиса, толкуем о наших преуспеяниях в этом мире. В определенные моменты скепсис к лицу преуспевающим — как кружевное жабо Мефистофелю.
Но вдруг мне становится скучно. А тебе, тебе? Ты видишь, как дрожит, припав к оконному стеклу, умирающий кленовый лист?
— Кленовые похожи на виноградные, но ничем не пахнут, — слышится из заторшерного полумрака.
— Ошибаешься — они пахнут увяданием. Но это не про нас с тобой, правда?
С заученной грациозностью наполняю фарфоровые чашечки цивильно пахнущим кофе. Ты глядишь на мою руку, не видя ее. Ты что-то рассказываешь. Я, не слыша, киваю головой…
— У тебя все такое же прозрачное запястье. И голубые жилки-ручейки.
— Ты все так же замечаешь…
Наша с тобой жизнь стабильна и без особенных неожиданностей. Нам и в голову не придет променять ее на что-то иное. Наш мир состоит если не из железобетона, то из какой-то нами же сотворенной миростойкой, по прочности железобетону не уступающей конструкции. Разумом (теперь разумом, а не наоборот, как было раньше) мы понимаем губительность этой стабильности. Душа же ее приветствует, душа тянется к ней — теплому уютному камину вволю накуролесивших душ.
— Мне всегда казалось: наш мир хрупок…
— Да. И оттого в нем так тревожно и радостно жить…
У тебя в чертах появилась спокойная уверенность. Немного отвисли щеки, поблекли глаза. Но ты красив, красив. Вот седина тебе явно не к лицу — смоляной цвет придавал твоему облику таинство страсти. Не нравится моя прическа? Что ж, не могу себе больше позволить расхристанности внешнего вида (духа, кстати, тоже, хоть и воображаю его себе настоящим Геркулесом) — большая часть моей теперешней жизни протекает там, где принято сглаживать шероховатости природы. Твоей жизни, — кажется, тоже.
— …Больше всего на свете люблю твои волосы. Ты с них начинаешься. Волосы, волосы, спрячьте меня, укройте меня…
— А ты посмотри на меня так, как в первый раз…
Потом мы хвалимся успехами наших детей, нас не больно волнующими. Но это принято в нашем возрасте и положении. Нет-нет да прикладываем к губам рюмки — у тебя был инфаркт, у меня сосуды ни к черту.
Бросаю взгляд на тень, пронзительно контрастирующую со спокойным желтым пространством под нашим абажуром. Зябко кутаюсь в шаль. Кажется, радуюсь, что там, в тени, меня нет. Перехватив мой взгляд, ты опускаешь глаза в чашку с кофе.
Они целуются, эти два беспечных существа. На мне венок из виноградных листьев, ты с огромным бокалом недобродившего виноградного вина.
Ощущаю вкус твоего поцелуя и спешу перебить его безвольно мягким и сладким квадратиком бурого заморского шоколада.
Ты поглядываешь на свои часы, я умышленно зеваю, но тут же спохватываюсь. Мы смотрим в разные стороны, но только не туда, не туда…
— Неплохой сюжет, правда, уже обыгранный веками, — говоришь ты с имитацией усмешки на губах. — Попытаюсь осветить его по-новому. Не возражаешь?
— Даже настаиваю. Великих слабости лишь возвышают.
Мы оба смеемся, и оба разом замолкаем.
…Бокал уже наполовину пуст, венок лежит у тебя на груди. Моя голова — тоже. Мы оба молчим — молчание лучший проводник чувств…
Ты просишь у меня позволения позвонить по телефону. Я подаю тебе аппарат и приличия ради удаляюсь в соседнюю комнату. Задерживаюсь возле зеркала: довольно интересна, хорошо ухожена, стройна в длинном платье, спокойно подчеркивающем ненавязчивый уют интеллигентного, даже скорей интеллектуального, дома. Освежаю за мочками ушей «Иссимиаки», поправляю тонкую витую цепочку, провалившуюся в выемку между грудей. Твой голос звучит уверенно и чуть-чуть устало. Вижу в зеркало, как красиво ты откинулся в кресле (раньше закружилась бы голова от этой твоей позы — беззащитной? доверчивой? — теперь голова лишь слегка шумит от ликера)… Вхожу бесшумно, внося с собой устойчивую волну культивированных веками ароматов, ты незряче скашиваешь глаза на меня. Потом… Успокойся, я ничего не замечаю. Потом роняешь в трубку: «Всего вам доброго». Оба изо всех сил стараемся не смотреть в ту сторону, где эти два существа бездумно следуют каждому душевному порыву. Как будто не было двух тысячелетий христианства, как будто падающие с неба звезды можно собирать в ладони, как будто человек во всех его проявлениях — венец природы, как будто… Мы оба близки к тому, чтобы развенчать и осудить страсть. В ближайшем будущем, вероятно, мы так и сделаем. И это прекрасно впишется еще одной иллюстрацией к закону о диалектике бытия. Се ля ви, дамы и господа.
Слегка пригубив рюмку «за все хорошее у тебя и у меня» (мы оба не удивляемся этому «у тебя и у меня», так естественно заменившему «у нас с тобой»), ты бросаешь:
— Пора. Спасибо за все. — И бодро встаешь с кресла.
— Тебе спасибо. За вечер.
Я позволяю себе усмехнуться одними глазами.
Твой взгляд становится внимательным, но лишь на долю секунды. Ты берешь мою протянутую руку и легко подносишь к своим сухим губам.
Накинув шаль, иду провожать тебя к лифту, распахнув на лестницу дверь.
— Еще раз спасибо, — говоришь ты, нажимая на кнопку. — Доброй ночи.
Я громко хлопаю дверью, включаю везде свет. Хватаю едва начатую бутылку ликера, делаю огромный глоток прямо из горлышка. Еще, еще один. К черту сосуды. К черту эту жизнь. К черту, к черту, к черту…
Курим, сидя друг против друга на подоконнике. На ней все тот же венок из виноградных листьев, от нее пахнет вином, беспечностью, вседозволенностью. Она показывает мне язык, открывает легко и без усилий законопаченную на зиму раму и, крикнув: «Погоди, я с тобой!» — сигает в тревожно фиолетовую сырость ночи.
Я долго смотрю вниз, аккуратно прикрываю раму, закрепляю ее задвижкой. Я долго и тщательно мою на кухне две чашки, два блюдца, две ложки, две рюмки. Я очень устала за сегодняшний день. Я сейчас прилягу, выпью снотворное, а там видно будет.
Там видно будет?..
Ну ради чего, спрашивается, сигать очертя голову в осенний мрак?
Ты сделал так, что началась гроза с ливнем — внезапно, что называется, гром среди ясного неба грянул, ветер подхватил мои волосы, впихнул в какие-то узкие решетчатые воротца. А там водили хоровод свечи, там пели что-то, отчего моя душа захотела взлететь. Знал бы кто — куда. Я не сразу догадалась, что я в церкви. Раньше, когда я водила туда иностранцев, она казалась мне таким же казенным учреждением, как музей или выставка. Теперь, когда я очутилась здесь по твоей воле, мне было так, как никогда в жизни не было.
Я вслушалась в слова: любовь вознесет твою душу на неведомые высоты, любовь очистит твою душу от скверны, любовь сделает так, что мир покажется тебе раем. Что-то в этом роде.
Ну, а потом ты сделал так, что я купила букетик фиалок у какой-то полунищенки-полупьяницы, шла, не заходя ни в один магазин, начисто забыв про то, что оставляю всех без обеда и ужина. Я вообще ни о чем на свете не думала — даже о тебе.
К кузине я захожу редко — в год раз и то по какому-либо делу, а тут ты сделал так, что я зашла к ней без дела, мы проболтали до самого вечера, и в основном о тебе. Кузина говорила, я слушала. Она даже не знала, что мы с тобой наконец познакомились, но она говорила и говорила о тебе:
— Он такой бестолковый в быту. У него дома сам черт ногу сломит. Не умеет даже сосисок себе сварить. Пьет по утрам растворимый кофе из глиняной кружки, куда засовывает кипятильник, — когда-нибудь весь дом спалит; поджаривает в тостере хлеб, вернее, делает из него угли — на весь подъезд паленым пахнет. То же самое на обед и на ужин. А грязное белье по всей квартире раскидано: приходится перешагивать через трусы и майки. На шкафу такая пыль, что хоть стихи пиши. Телевизор стоит на пустом ящике чуть ли не из-под туалетной бумаги. В горшке с кактусом окурки и скорлупа от яиц. И кругом — бутылки, бутылки, бутылки. А рояль, представляешь, как со свалки: половина клавиш проваливается в никуда. Дверь ни днем, ни ночью не запирается, — словом, настоящая богема…
Телевизор я почти никогда не смотрю, а тут вдруг прохожу мимо, а парень на экране похож на тебя так, что в первый миг мне показалось… Ну нет, тебя я ни с кем не спутаю, но случается в мире такая похожесть, что диву даешься.
— Гляди, а этот Невзоров чем-то на Валерку нашего похож, — обратил мое внимание муж. — Не то глазами, не то манерой говорить. А, может, расхристанным воротом рубашки. Ну да, им обоим, кажется, все на свете по фигу.
«Или слишком важно», — подумала я, но промолчала. Я поняла, что и это сделал ты, потому что зачем-то задался целью напоминать мне о своем существовании беспрестанно.
Я не принадлежу к женщинам, которые могут составить эпоху в жизни мужчины. Видимо, не дотягиваю — ни красотой, ни интеллектом, ни экстравагантностью запросов и желаний. Не роковая женщина, это точно. На улицах ко мне никто никогда не пристанет, даже в молодости это случалось крайне редко. Почему-то если заплетаешь волосы в косу, если не красишь ногтей и ресниц, если таскаешь хозяйственную сумку, из которой выглядывают куриные лапки и пакет молока, интерес к тебе ровным счетом такой же, как к пустой витрине гастронома. Я рано вышла замуж, поэтому у меня не было нужды в ком-то возбуждать интерес к своей особе. Я углубилась в работу, семью, в книги. Читая, я самым искренним образом переживала все, что выпадало на долю героев, а в особенности героинь, но всегда выходила сухой из воды. Меня это устраивало и даже очень — я по натуре созерцатель жизни.
…Кстати, и этот ложный пожар в кинотеатре тоже ты подстроил. «Горит, горит!» — завопили во всю глотку мальчишки, все ринулись к выходу, меня чуть не раздавили, прижав к колонне. Выбравшись, я села на скамеечку в сквере перевести дух и поправить волосы — заколка, кажется, осталась лежать возле той самой колонны. И тут идешь ты, улыбаешься, изображаешь на лице удивление и следом — восхищение. Ну да, ты живешь совсем рядом, только теперь дом моей кузины кажется мне не обычным кооперативом, а замком, бунгало, отелем в центре Нью-Йорка. У тебя включено радио, и как раз передают романс Хозе из «Кармен». У тебя есть бутылка красного вина. А у меня, оказывается, не растрепанные, а очень красивые волосы, и я еще совсем молодая, неискушенная и, похоже, даже никогда не любившая.
«К чему делать из жизни драму? — думаю я, строгая на кухне морковку для супа. — В моем возрасте у всех женщин должны быть любовники. Никто из подруг не верит, когда я говорю, что не изменяла мужу. Я даже не могу ответить на вопрос: хороший или плохой мужчина мой Саша, — не с кем было его сравнивать. Теперь-то наконец могу сказать, что бывают и получше. Ведь я же у Саши не первая. Правда, у мужчин все иначе. Хотя какая разница?..»
Что-то в моей жизни изменилось — пока не могу понять, что именно. Ну, конечно же, изменилась я: мое плечо ты только что целовал, восхищаясь запахом кожи, на моей шее ты отыскал детское родимое пятнышко, про которое я забыла, совсем забыла.
И все-таки какому стереотипу поведения следовать дальше? Стихийному? Но, позвольте, я живу не в цыганской кибитке, я хожу на работу, я, в конце концов, сплю с мужем в одной, хоть и широкой, но одной кровати. Потом — как странно — за все время нашего свидания ни ты, ни я не заикнулись о любви.
Я яростно строгаю морковку. Тупое и бессмысленное занятие, но, черт побери, у меня, оказывается, очень сильные, очень ловкие, очень красивые пальцы, о чем я раньше и не подозревала. Я вспоминаю пальцы «Дамы с горностаем» и думаю о том, что у нее наверняка тоже был любовник.
Ну, а потом ты звонишь мне на работу чуть ли не каждый час, ты подкарауливаешь меня на остановке — в тот самый момент, когда я уже перестаю надеяться на встречу, больно сжимаешь мое плечо. Ты умоляешь хоть на десять минут зайти к тебе — я знаю зачем. Самого этого процесса мне, если честно, не нужно — мне нужно то, что происходит до него. Но у нас так мало времени, поэтому до не происходит ничего, если не считать случайного касания твоей головой моей груди. Правда, прекрасен долгий прощальный поцелуй на остановке, бледный и чахлый городской полумесяц над нашими головами. Даже мое усталое возвращение домой прекрасно — что-то появилось в моей походке таинственное, что-то такое теперь знаю я, о чем положено знать лишь избранницам. Мечты о будущем свидании превращают стояние в очереди за яйцами и творогом в восхождение по мраморной лестнице античного храма к статуе длинноногой, сладкотелой Артемиды.
Потом ты неожиданно скрываешься куда-то на две недели. Я звоню и звоню в пустую квартиру, наконец, стучу в никогда не запирающуюся дверь, а там какая-то толстая тетка говорит, что она твоя младшая сестра, зовет меня пить с ней чай со слипшейся, но очень вкусной помадкой. Она восторгается моей юбкой с разрезом, моей перламутровой помадой блекло-карминного цвета, моей непохожестью на все то, что эта тетка (младшая сестра! твоя!) видит вокруг.
— Я вам позвоню, позвоню! — обещаю я через час. — Я буду звонить вам… тебе каждый день. Вы так с ним похожи…
Я выскакиваю на лестницу и, стуча каблуками, несусь вниз. Я представляю с умилением, как эта толстуха («Я была кудрявым мальчишкой-амурчиком. На меня все оборачивались», — успела сообщить мне она. И еще много чего из вашей семейной хроники) ездила на тебе в детстве верхом, а ты изображал из себя австралийского пони. «Почему это была не я? Ну почему?» — задаюсь я вопросом. Мне кажется, что я, если бы даже и была твоей сестрой, все равно бы возбудила в тебе то, что возбудила. От этой крамольной мысли у меня сладко ноет в груди, а дядька, наступивший мне на ногу и в знак оправдания мне улыбнувшийся, кажется чуть ли не испанским идальго. «Познакомьтесь с моей младшей сестренкой. Мы росли неразлучно… Вы не знаете моего Лидка? Она сама прелесть. Я в детстве сажал ее на шею и ходил так по улицам. Все на нее любовались. А как-то она взяла и напысала мне за воротник: чувствую, теплое что-то побежало, а она себе заливается смехом…»
…Мы идем с твоей сестрой в театр — я покупаю самые дорогие билеты, я слушаю с наслаждением «Евгения Онегина», в ее присутствии так остро и даже болезненно переживая судьбу Татьяны. Потом твоя сестра заходит ко мне на работу, чтобы я в перерыве свезла ее к своему травнику. Она цепляет крутыми, обтянутыми цветастой юбкой боками папки с бумагами, подшивки газет, даже пальму в бочке за шкафом.
— Откуда ты выкопала этот экспонат? Роскошный экземпляр, ничего не скажешь — голубая кость из неандертальской пещеры, — острит мой коллега.
Дома я все так же строгаю на суп морковку, раздевшись до трусов, мою на кухне пол, завожу стиральную машину. Однажды, правда, позвонив откуда-то из своего загородного убежища, ты нарушил этот мой привычный ритуал.
— Я тебя хочу, — сказал ты. — Со страшной силой хочу. Что мне прикажешь делать? Может, приедешь ко мне? Это недалеко…
Я улыбнулась, представив, как ты начинаешь раздевать меня прямо с порога. Я подумала: зачем мне это? Но почему-то ответила:
— Может быть.
— Тогда я расскажу тебе, как добираться. Садишься в последний вагон поезда…
И я поехала. Всем, даже твоей сестре, сказала, что еду в командировку.
— Слушай, а вы с Валеркой не того? — спросила у меня по телефону твоя сестра. — Вы давно с ним знакомы? Вы очень даже друг другу подходите… Ну, это я так, на всякий случай. Если что, можешь рассчитывать на мою поддержку. Ха-ха…
Всю дорогу в электричке у меня в ушах звучало это «ха-ха». Ха-ха, знала бы ты, куда я еду. К кому еду. И зачем. Зачем, кстати? Я добросовестно ворошу свою память в поисках двух-трех нежностей типа: «У тебя красивое плечо» или «От твоей кожи пахнет чем-то свежим». Обо всем остальном я стыдливо умалчиваю даже наедине с собой, меня передергивает, когда я представляю в деталях анатомию собственного тела. Но я ни на миг не усомнюсь в своем решении и даже не подумаю о том, чтобы пересесть на обратную электричку.
Потом… Ну да, там не было воды, и я дважды в день протиралась лосьоном, рисуя в воображении горячую ванну с душистой пеной. В воображении я несколько раз на день растирала свое тело махровым полотенцем. Потом я отдавалась тебе лишь потому, что ты этого хотел, и потому, что после этого ты так нежно касался губами моей шеи. Еще я тысячный раз повторяла в уме: «У меня есть любовник. У меня есть любовник…»
И снова ждала твоего звонка, но ты почему-то не звонил. Тогда я однажды толкнула без стука ту никогда не запирающуюся дверь, сняла платье и туфли, залезла под одеяло. Теперь все это я сама подстроила, потому что ты, похоже, либо истощил свой мефистофельский талант, либо… Только я уже привыкла к той жизни, когда у меня есть любовник, когда мне нужно что-то от всех на свете скрывать, когда мои длинные темно-пепельного цвета волосы лежат на подушке рядом с твоей коротко остриженной головой. Я не собиралась так просто взять и поменять ее на прежнюю или даже на другую.
Потом стемнело, и я, кажется, задремала. Потом я услышала голоса на кухне — твой и еще чей-то, к счастью, мужской. Потом я прислушалась, принюхалась и поняла, что вы с Сашкой, моим Сашкой, пьете коньяк и рассуждаете обо мне.
— Она у тебя роскошная женщина, — узнала я твой голое. — Ты ее явно не распробовал. Или она тебе приелась. Ее на такое можно завести…
— Она в постели как вареная макаронина. — Это сказал мой муж. — С самого первого раза. Я по-всякому пытался — все напрасно. Хотел бы я взглянуть, как тебе удалось от нее добиться…
— Очень просто. С женщиной нужно еще уметь и разговаривать. И уметь ее хотеть. Она ездила ко мне в Бобылевку — сорвалась по первому зову. Ты наверняка про это не знал.
— Мне было не до того. Эта Дашка — дьяволица настоящая.
— Ну да! Познакомишь?
— Чуть позже. Идет? Так ты говоришь, от Лидки можно многого добиться? Вот не думал! Конечно, были приятные моменты, а в общем обычные супружеские отношения.
— Выпьем за то, чтобы женщины, с которыми мы… ну, спим, одним словом, были в полной уверенности, что мы в них влюблены. Они тогда становятся такими интересными и готовыми буквально на все.
— Если они вобьют себе в голову подобное, от них будет трудно отцепиться. Кстати, Лидка настойчиво тебя преследует?
— Меня фиг попреследуешь. В любой момент могу смыться в неизвестном направлении, не пересекая Садового кольца. Она мне как-то звонила — я сослался на срочную работу. Думаешь, она будет меня преследовать?
— Не знаю. Она стала какая-то рассеянная и вздрагивает от телефонных звонков. Небось, напридумывала себе такого…
— Выходит, с тебя бутылка. Помнишь, я сказал тебе: любая женщина рано или поздно сдастся. Твоя, несмотря на свой синечулочный вид, даже не пыталась строить из себя недотрогу. Крепость пала, считай, без единого выстрела.
— Да, они все про нас фантазируют! Дашка уверяет меня, что мы виделись когда-то на институтской вечеринке. И даже целовались…
Мое брошенное на стул платье поблескивало серебряными нитками. Я протянула руку, тихонько подтянула его к себе, бесшумно вползла в его спасительно мягкую шкуру. На улице было прохладно и все еще пахло весной, хотя на каждом углу торговали зрелым виноградом. Возле «Националя» я замедлила шаги. Как я позавидовала тамошним проституткам: они хотя бы деньги получают за их искусственную любовь.
В голове у меня было пусто — ни мыслей, ни планов, ни решении, ни даже обид. Я простояла минут пятнадцать за индийской пастой, купила в «Подарках» черные австрийские колготки и блеск для губ.
И снова очутилась возле этой никогда не запирающейся двери.
За ней горел свет и шумела вода. Я разулась по обыкновению справа от порога и, чтобы не шуметь, на цыпочках подошла к плохо прикрытой двери в ванную. Вот он, твой стриженый затылок, в брызгах горячей воды и дымке пахнущего хлоркой пара. Я его целовала не раз, я клала под него свою ладонь, я, помню, причесывала тебя своей расческой с железными зубьями, а ты кричал: «Больно! Больно! Кровожадина! Там же у меня темечко!»
— Кто, кто там?
Ты повернулся очень резко — я слышала, как на пол плеснуло водой. Но я уже бежала вниз по лестнице. Сердце колотилось где-то в ушах, заглушая своим стуком все остальные звуки: мимо бесшумно проплыл трамвай, так же бесшумно свистел милиционер — я видела, как раздуваются его румяные щеки. И почему-то у меня в крови нога, — ах да, я же забыла в твоей прихожей туфли…
Подозреваю, Сашку пустили ко мне не сразу. Были какие-то прогалины в моей собственной ночи, много прогалин, когда я видела себя на кровати с прибинтованными к каким-то крюкам запястьями. И мне было так хорошо оттого, что ночь была моя собственная и что запястья прибинтованы — тоже хорошо. Мне ни о чем не надо думать, и даже шевелиться не надо. Только последнее время прогалины стали очень большими, и свет бил в глаза, как на солнечной поляне, занесенной мягким, пушистым от мороза снегом. Тогда я начинала мотать головой, и наступала моя собственная ночь.
Во время одной из таких прогалин мне сказали: «Вас хочет видеть муж». Я же почему-то представила, что это ты идешь по длинному, узкому коридору с букетом цветов и коробкой с тортом, перевязанной бечевкой с длинным хвостом. Ты размахиваешь тортом. Он шлепается на пол с мерзким плеском пахнущей хлоркой воды. «Лучше не надо», — прошептала я. Но тут в дверь энергично и правильно вошел Саша.
— Лиденция, мне нужно поговорить с тобой самым серьезным образом, — сказал он, чмокнув меня в лоб. — Тебе уже разрешается думать. Завтра к тебе придет дядька с Петровки… Одним словом, ты была у Валерки в тот вечер, когда… Ну, перед тем, как сюда попала. Вспомни, пожалуйста, все самым подробным образом. Иначе меня заберут в тюрягу. Думаю, тебе не хочется, особенно теперь, чтобы меня посадили в тюрягу. Ну, ну, давай, вспоминай, пока сюда не пришли. Ты была у Валерки, вы с ним поругались, потому что он тебя разлюбил. Он вытолкал тебя за дверь, а сам влез в ванну — он всегда принимает перед сном горячую ванну. Потом ты вернулась — у него никогда не запиралась дверь, помнишь? Крикнула ему: «Сволочь! Гад! Я тебя ненавижу! Я спихну тебя под поезд метро!» Он выскочил из ванны, поскользнулся и ударился затылком об раковину.
— Да, там у него темечко, — сказала я. — Я читала, что маленького ребенка можно легко умертвить, воткнув ему в темечко булавку. Она войдет туда, как в сливочное масло.
— Лиденция, послушай, я серьезно — никто никого не убивал. Скажи на милость: какой мне резон убивать Валерку, с которым мы частенько выпивали и… Словом, были настоящими друзьями.
— Да, у вас даже были общие любовницы. Ведь я тоже была его любовницей.
Я вдруг представила ощущения, которые могла бы испытать, но не испытала, когда была его любовницей.
— А, это все ерунда. Мало ли кто с кем переспит. Тем более у Валерки к женщинам было весьма определенное отношение. Он мог даже с мужиками. — Саша смотрел на меня озадаченно и заинтригованно. Так смотрел на меня ты, когда я могла испытывать то, чего не испытывала. — Его наверняка мог шлепнуть кто-то из его гомиков.
— Ты, например.
Я смотрела на Сашу не мигая.
— Да я не был у него в тот вечер. Я сидел дома и смотрел футбол. Помню еще этот Балтача…
— А Дашка уверена, что вы с ней виделись когда-то на институтской вечеринке и даже целовались.
Саша крутанулся вместе со стулом, но тут же нагнулся ко мне. У него изо рта, клянусь своим непомраченным несмотря ни на что, рассудком, несло губной помадой «пупа».
— Плевать я хотел, что считает какая-то там Дашка. Вы все дуры и выдумщицы. Ты пойми: у следователя уже готово на меня дело. Меня видела вахтерша внизу, хотя меня там не было, слышишь? Она слепая тетеря. А с тебя теперь и вовсе взятки гладки.
Саша обвел взглядом мою обитель и воздел руки к потолку.
— Я ничего не понимаю. Если меня там не было, как я могла…
— Да ты была там, была. Но он тебя вытолкнул за дверь, а ты вернулась…
— Ну да, я нафантазировала себе Бог знает что. Дашка считает, что вы с ней целовались…
Саша досадливо ударил по своим ляжкам руками и отвернулся.
— Лидок, какой тебе толк, если меня упекут ни за что, ни про что. Тебе даже яблок будет некому принести. А так я обязуюсь каждый день… Лиденция, будь хорошей девочкой. Тем более что, когда все это кончится и тебя отпустят домой, мы начнем новую жизнь без всяких дашек и валерок. Лады?
— Неужели у тебя есть охота ложиться в постель с вареной макарониной, тем более что ты проиграл на ней бутылку? Ты теперь ее мне поставишь, верно? По выходе из этого заведения…
Когда вошла медсестра, Саша попросил у нее сердечных капель и вышел, не глянув в мою сторону.
Я закрываю глаза и чувствую с наслаждением, как в мою руку больно впивается игла шприца. Я даже слышу, как трещит под ней кожа, — чем тупее игла и чем грубее сестра, тем больше наслаждения испытываю я. Иной раз меня охватывает экстаз боли, возбуждающий другое желание. Но только вряд ли мне когда-нибудь захочется лечь в постель с мужчиной. Когда-то хотелось — из-за избытка глупой романтики при полном отсутствии физиологического желания. Теперь же, когда плюс поменялся местами с минусом, жизнь кажется простой и донельзя неинтересной. Скучно жить на этом свете, дорогие соземляне.
И тут приходит, вернее, с шумом вкатывается твоя младшая сестра. ПОтом от нее несет за метры. Она садится мне на ноги, она выкладывает мне на грудь гору помидоров, огурцов и лимонов.
— Ваш брат, — говорю я ей, — кажется, умер. Мне хотят пришить дело об его убийстве, списав все на мои свихнувшиеся мозги. Они у меня на самом деле свихнулись, но только не в ту сторону, в какую все вы думаете. Кстати, с вашим братом мы расстались вполне мирно. Точнее, мы с ним вовсе не расставались: просто я попала в психушку, а он на тот свет. Почему, скажите, людям нельзя взять и отправиться туда, куда хочется?
— Солнышко ты мое, ну а мне и вовсе его смерти не нужно было. Я ведь его как брата родного любила, как брата.
Твоя сестра всхлипнула очень ненатурально. Впрочем, это так и должно было быть, раз она оказалась тебе не сестра.
— Благодаря мне он московскую прописку получил. Мы с ним до последнего дня друзьями были. Я ему квартиру убирала, когда он в отъезде был. У него в ней кого только не перебывало — я сумками пустые бутылки сдавала. Я говорила Валерке: повесь замок, не то тебя укокают твои подружки или дружки. А он: «В борделе замка не полагается». Во дурак!
И снова всхлип, еще ненатуральней первого.
— А что вы делали… десятого сентября?
Вдруг в памяти высветилось электронное табло с этой датой на каком-то здании, когда я шла с туфлями в руках посередке Садового кольца в окружении двух бесшумных противоположных потоков машин. Я спросила об этом только потому, что на секунду вообразила себя завтрашним следователем.
— Солнышко мое, да он же сказал, что его вечером не будет. А когда его нету дома, я могу заходить с кем угодно и когда угодно. Я же, как и ты, женщина, мне нужно, чтоб любили меня, а не только, чтоб я сумки из магазинов таскала. Солнышко мое, я, когда увидела все, так и поняла: это его бабы укокошили. За дело, за дело, да все равно жалко, очень жалко. Я там все как есть оставила, меня эта проклятая Лизка, лифтерша, видела. Я ей полсотни сунула и бутылку коньяка купила, — может, сука, не продаст. А то ж всякое можно будет пришить, тем более что я нигде не работаю и в разводе состою.
— А мне вы сколько дадите за то, что я на самом деле считала вас его сестрой? Тысячу? И ящик коньяка поставите?
Твоя сестра округлила глаза и снова всхлипнула, теперь гораздо натуральней.
— Солнышко мое, да я тебе свое бриллиантовое кольцо на палец надену, когда все кончится. Ты же не хотела, чтоб он упал, ты просто так его толкнула, но пол был скользкий — там была лужа. Бедняжка, ты даже рассудка лишилась, когда увидела, что наделала. Я видела, ты выскочила из подъезда и помчалась к метро. Эта Лизка тоже тебя видела.
Я подумала о том, что общими стараниями они вполне в состоянии засадить меня на остаток жизни в тюрьму или в психушку. Совсем недавно, до того, как плюс поменялся с минусом, у меня бы по этому поводу душа ушла в пятки. Но сейчас, когда жизнь кажется мне донельзя простой и неинтересной, единственная отдушина — мои несвихнувшиеся мозги.
— Вот беда — не помню, в каком платье я была. Они здесь говорят: амнезия сознания на почве сильного потрясения. Наверное, вы или Лизка вспомните…
— Ну конечно, солнышко. Ты была в бирюзовом свитере и бежевой юбке с разрезом. Как тогда, когда мы с тобой познакомились. Тебе очень идет этот свитер. Импортный небось?
Я расхохоталась — не нарочно, на самом деле. Твоя сестра стала затравленно озираться по сторонам. Я прибавила звук и замахала у нее перед носом руками. Она отскочила к двери, чуть не сбив с ног настоящую сестру.
— Адью, — сказала я. — Встретимся на скамье подсудимых. Великолепное трио. Или, может, наберется квартет?
Вполне вероятно, что завтрашний следователь с Петровки вместо меня увидит окоченевший труп под белой (бэу, разумеется) простыней. Но может, подобное слишком большая честь для меня? Ничего — все у меня впереди.
Кузина явилась рано утром, еще до обхода. Она теребила свой длинный, завязанный на груди бесформенным бантом черный муаровый шарф.
— Ну, как ты здесь? Господи, как же ты нас всех напугала. Когда Сашка сказал, что ты в психушке, я испугалась еще больше, чем если бы ты попала в кутузку. А у тебя тут ничего. Ты случайно не буйная? Тогда почему такие строгости при входе — хорошо я догадалась разменять по пути четвертной. Валерку мы похоронили по-царски… Квартиру его опечатали и навесили замок. А мне так хотелось навести там порядок… Слушай, ты не обратила внимания, там в прихожей не стояли мои комнатные туфли? Такие клетчатые с синим помпоном? Еще я забыла свой халат, — ну, купалась как-то у него, когда в нашем стояке отключили горячую воду… Понимаешь, мало ли что теперь могут подумать? Халат такой — длинный с отложным воротником и в талию. Темно-зеленый. Шифоновый. Если что возникнет, скажи, что твой — тебе все равно терять нечего. А то еще моему Сергею какая-нибудь хреновина в голову придет… Тебе принести что-нибудь? Ну, там бульона или гранатового сока? Жалко Валерку, правда? Не верю, что его могли кокнуть, — думаю, Петровка для порядка шорох наводит. Тем более что дом у нас с дурной репутацией: то наркоманов на чердаке застукают, то притон малолеток в соседнем подъезде. Грязь какая, правда? Темно-зеленый шифоновый халат до пола, в талию, с отложным воротником — я его в нашем театре купила у этой Галкиной. Ну да, я могу сказать, что подарила его тебе. Ура! И как это мне раньше в голову не пришло? Ведь мы с тобой одного размера и даже одними духами пользуемся. Кстати, тебе принести духи, мыло, зеркало? Ах да, меня предупредили при входе, что никаких таких предметов, чтоб можно было нанести увечье. Я еще приду к тебе.
Кузина наклонилась поцеловать меня в лоб — от нее тоже разило этой проклятой «пупой». Я схватила ее за шарф и крепко к себе притянула.
— Не бойся, — сказала я. — Душить я тебя не собираюсь. Если со мной что-то и было, то не с мозгами, как вы все надеетесь. Признайся, только честно: ты тоже с ним спала? Нет-нет, не увертывайся — да или нет? — Она кивнула. — Голый спорт? — Она снова кивнула. — Спасибо за халат. А туфли в клеточку и с синим помпоном я тоже могу забрать себе?
И тут я снова расхохоталась. От того, что представила себя лежащей на узкой жесткой койке, застланной застиранными простынями, и держащей в руках (уже не привязанных к крюкам бинтами, а когда были привязаны, все равно каким-то образом ухитрялась это делать) нитки, за которые могу дернуть Сашу, твою сестру, свою кузину, и они будут изображать то, что я пожелаю. Может, и к тебе эти нитки тянутся? Я научусь ходить на руках, чтобы в конце концов все видеть так, как оно есть на самом деле.
Очень хочу выпить с Сашей ту бутылку, которую он проиграл тебе, но так и не сумел поставить.
Думаю иной раз: стоит ли ворошить прошлое? Не лучше ли посыпать его нафталином, закрыть плотной бумагой, придавить тяжелой сундучной крышкой — и спи спокойно? Помилуйте, да было ли все это? Не почудилось ли? Не пригрезилось?
В сундуке моей старой тетушки какие только диковинки не хранились: корсеты с настоящим китовым усом, полотенца из небеленого полотна с вытканными по углам православными крестами, подвязки в виде черного банта, хотя, согласно семейному преданию, тетушка почила в девушках. «Так говорил Заратустра», сборник одесских анекдотов. Она однажды открыла свой сундук — это я ее упросила, — и я с упоением погрузила в него руки по самые плечи, но так и не достала до дна. Там, на дне, наверняка всякие сокровища хранились: письма ее возлюбленного, расстрелянного на кронштадском льду, свидетельство о браке с Муссолини, членский билет масонской ложи, бессрочный пропуск в рай с печатью Всевышнего… Тетушка оттащила меня от сундука за шиворот и, чтоб отвлечь внимание, разложила перед моим девчоночьим взором все эти корсеты, подвязки, потускневшие от времени проповеди и анекдоты.
Совсем недавно старый дом перестроили до самых стропил. Сундук вынесли во двор, его инкрустированная металлическими бляхами крышка блестела в радужных каплях вешнего дождя. Я подняла ее дрожащими от нетерпения руками и увидела голое дно в съеденных временем нафталиновых горошинках.
… Я сидела на свадьбе у сестры по правую руку от жениха. Свадьба была балаганная. Поясняю для тех, кто не понял: «молодожены» давно, как говорится, вели совместное хозяйство и тэ дэ и тэ пэ, но Герман, то есть жених, не разводился с прежней женой, чтобы получить квартиру по месту прописки. Итак, я сижу на свадьбе у старшей сестры по правую руку от деверя. Это моя первая в жизни свадьба, и сегодня мы с сестрой похожи, как близнецы, несмотря на разницу в возрасте. Мы обе в сиреневом — это вышло случайно. Герман вертит головой, как щенок, которому надели неудобный ошейник, — у него даже шея покраснела, честное слово! Сестра глядит на него уж очень деловито — сплошная проза. Потом, поймав мой взгляд, пытается дать мне понять, чтоб я меньше пила. Ну да, мне ведь еще играть на рояле для всех, желающих поесть, поплясать, разбить тарелку или рюмку, поставить жирное пятно на штаны или платье — и все это непременно под музыку. Наталья Ивановна — мать, свекровь, мне Не-Знаю-Кто, кругленькая, с серым хохолком на затылке, в вечном серо-голубом — я прозвала ее «Гжельская наседка», — любит нас с сестрой, как родных дочерей. Хотя, если честно, меня больше. Ведь я невинная, неискушенная, не запятнанная ничьим прикосновением, то есть идеальная пара для единственного сына любой матери. А уж тем более заботливой Гжельской наседки.
Что касается меня, я ничуть не завидую сестре, которая уже провела у меня на глазах генеральную репетицию будущей семейной жизни. Думаю, не стоит пересказывать ее драматические эффекты, как и в театре, рассчитанные сугубо на публику.
— Теперь очередь за тобой, Светочка, — шепчет мне на ухо Наталья Ивановна. — Иришке повезло с моим Маничкой. Ах ты, Господи, был бы жив Леличка, вы бы друг дружке подошли. Еще как бы подошли. Леличка всего годик пожил. Славный был мальчик, очень славный…
«А потом можно было бы взять и поменяться мужьями», — думаю я. И тут же оглядываюсь по сторонам. Подобное нельзя доверить даже дневнику. Хотя что в этом предосудительного? Дети будут общие: не разберешь, где родной, а где двоюродный. Тем более если на самом деле все люди братья. Общие дети, общие чувства, общие мысли… Да, русский язык коварен своим вечным подтекстом, на котором подрываешься, как на мине. Кстати, меня зовут на подмостки. Ну же, Коломбина, поклонись, шаркни ножкой, проверь, прочно ли держится маска.
«…Такая хорошенькая свояченица…» «Недаром в некоторых странах дозволяется содержать гарем…» «Сестрички так похожи, что их можно перепутать в темноте…» «Девочки обожают друг друга…» «Повезло чуваку…»
Я иду сквозь этот шепот, хрупкая девушка в сиреневом гофре, а за мной по пятам крадется сатир: влюбчивый, похотливый, прячущий свои рожки в завитках античных кудрей. Только берегись, рогоносец, и не говори потом, будто я тебя не предупреждала. Впрочем, это твое дело. Если ты умеешь заглянуть в щель между лицом и маской, это еще не значит, что у тебя есть надежда эту маску сорвать…
— Маничкина бабушка вышла замуж в тридцать лет. Для того времени это был настоящий абсурд. Она, уже будучи беременной, ходила на каток и курила папиросы. Она рассказывала мне, что больше всего на свете боялась первой брачной ночи. Между прочим, мой врач, помню, говорил: «Чем позже выйдешь замуж, тем полезней для организма. Острые ощущения для неокрепшей психики равносильны действию яда на стенки желудка». Все это, деточка, лишь наполовину правда. Многое зависит от партнера, то есть от мужа. Мой Мишенька был настоящим медведем. Правда, мне его не с кем сравнивать. Я забеременела в первую же ночь, хотя мы не собирались сразу заводить детей… Кстати, Светочка, ты не знаешь, как Иришка предохраняется?
Медом я, что ли, намазана для подобных разговоров? Или же у меня (может, у моей маски?) на самом деле слишком невинный вид? Еще бы мне не знать, как предохраняется от нежелательной беременности моя сестра. Эти темы мусолятся при мне со всех сторон: американская спираль, коитус интерраптус, противозачаточные пилюли… Иной раз мне кажется, что на наших «молодоженов» возбуждающе действует мое присутствие.
— Не знаю, — выдавливаю из себя я и лезу вон из кожи, чтоб покраснеть.
— Неужели наша Иришка бесплодная? Ты меня прости, деточка, за конфузные вопросы. Маничка у меня единственный сын. А ты не замечала, Иришку по утрам не тошнит?
— Последнее время она блюет каждый день. Даже сейчас, когда мы одевались. Мы из-за этого опоздали… Мы опоздали в загс из-за того, что Ирка не могла найти свои жемчужные серьги, за что влетело Герману, а потом и мне. Но, по-моему, она не собирается… — Краснею так, что самой видно краешком глаза, но это от усилия удержать внутри пузырьки смеха, которые щекочут, колются, рассыпаются по горлу бисером. — Но я, Наталиванна, честно говоря, ничего не знаю.
…Мы ложимся втроем в широкую арабскую кровать — Ирка в центре, Ирка объединяющее и многоразрешающее начало, Ирка — лезвие ножа, клинок стали, Немезида карающая, Венера завлекающая. Я сдергиваю с них простыню. Оба голенькие, я — в девственно белой ночной рубашке. Мы сплетаемся в нерасчленимый клубок, кто-то, явно Герман, кусает меня за ногу повыше коленки, я обхватываю стальным объятием Иркин живот, мои руки кто-то, кажется, оба, пытается разжать. Сквозняк из открытой форточки на мгновение позволяет свету проникнуть в комнату. Вижу то, что мне явно не полагается видеть. Любопытство, отвращение… Что-то беспокойное шевелится внизу живота. Потом Герман, похожий в тоге из простыни на Антония-Дика Бартона, жестоко и больно подхватывает меня на руки, открывает ногой одну, другую двери. «Спокойной ночи», — обжигает мое ухо его шепот. Я вдруг стыдливо одергиваю рубашку, натягиваю на плечи одеяло. Да, разумеется, мое выгнутое дугой бедро в рассеянно-молочном свете раннего московского утра притягивает взгляд сильней, чем холодный роденовский мрамор, с которым меня сейчас вполне можно сравнить. Тем более я притворяюсь, что не слышала этого вздоха Германа.
Если вам не интересно начало, дальше, прошу, не читайте. Дальше вообще начинается настоящая чехарда. А главное, все там вперемежку. Как в теткином сундуке.
Ну да, помнится, в тот день, когда тетка разбирала свой сундук, я облачилась в панталоны с пожелтевшими от времени настоящими кружевами, запихнула в них юбку своего сарафана. Тетка тем временем что-то перекладывала с места на место, чем-то посыпала. Я намазала перед осколком зеркала губы — жирно, залихватским клоунским бантиком, напудрила щеки и нос, потом высыпала коробку с пудрой на свои похожие на растрепанный пион волосы. Я прошлась колесом по мансарде, чуть не выбив босой пяткой оконное стекло, постояла на руках на перилах балкончика. Тетка в мою сторону не смотрела, зато я смотрела на нее. Смешно и грустно вспомнить… Она читала какую-то желтую бумажку, которую держала в вытянутой левой руке. Очки, блестевшие до недавних пор у нее на лбу, она уронила в сундук, правую руку положила себе на живот, большой для ее довольно хлипкого тела, формой похожий на бутылку из-под французского коньяка «Наполеон». В животе что-то шевелилось — даю вам честное клоунское. Тут меня разобрал смех, и я, чтоб не загудеть вниз на куст жасмина, спикировала на пол балкончика. И тут я увидела, что тетка плачет. Я тихо прикрыла балконную дверь — это всего лишь чувство самосохранения, которое с годами я развила в себе до виртуозности.
… — Ну, и как же вы провели воскресенье? На воздухе были? В кино? На концерте?
Это Наталья Ивановна у меня спросила.
— Были.
— Где же вы были?
— На воздухе. В кино. На концерте.
Это уже я ей ответила.
— Но Маничке нужно заниматься, чтоб как можно скорее спихнуть свою диссертацию. У него для этого подходящая обстановка?
— Румынский письменный стол, финское вертящееся кресло, югославская «Тэ Бэ Эм де Люкс», красивая жена, очаровательная свояченица, или кем я ему прихожусь…
— Светочка, когда ты наконец посерьезнеешь? Тебе очень к лицу шалости, но, деточка, пойми, я часто теряюсь в догадках, с каким ключиком к тебе подступиться.
— Я открываюсь без ключика, Наталиванна.
— А вы… спать поздно ложитесь? — продолжала пытать меня Гжельская наседка. — Ты где спишь? На тахте углом в комнате, что выходит окнами на бульвар?
— Поздно. — Я стараюсь отвечать на вопросы по порядку. — Ирка ночевала у Марины на даче. — Мне самой начинает становиться интересно то, что я говорю, но Гжельской наседке все знать ни к чему. — Ваш Маничка печатал, а я валялась в супружеской кровати. Потом я заснула — мне было так страшно топать в свою комнату, потому что Маничка распинался про НЛО и Бермудский треугольник. Утром слышу бравый гусарский храп прямо возле своего уха. Смотрю — а это Маничка…
— Думаю, вы про этот… эпизод Ирише не рассказывали?
— А что тут такого, Наталиванна?
— Ничего такого. Но она может Бог знает что подумать.
— Что, например?
— Понимаю, Маничка теперь твой брат. К тому же ты еще настоящий ребенок. Но мало ли что может прийти в голову…
— Вашему Маничке?
— Светик, больше никому про это не рассказывай, ладно?
— Но почему?
— Это так не похоже на то, что творится вокруг. Вернее, очень похоже, но только внешне. Просто вас не так поймут.
Я чувствую, что нет конца нравоучениям. Я все-таки не железная.
— Вы знаете, Наталиванна, когда я увидела Германа в первый раз — в этой самой квартире, уже безвозвратно Иркиного, — я поняла, что могла бы посвятить ему всю оставшуюся жизнь. — Я начала заводиться. — Знаю, потом я пожалею об этой моей откровенности, но вы наверняка меня правильно поймете. Я так счастлива, что могу оказывать Герману какие-то мелкие услуги и даже доставлять… удовольствие. Кто знает, может, в этом и состоит мое предназначение. Ирка не ревнует — мы с ней слишком любим друг друга. К тому же я знаю свое место. Я ведь младшенькая, бесправная, покорная. Не представляете, Наталиванна, как я иной раз бываю счастлива (черт побери, может, в этом на самом деле есть что-то от счастья?) возможности помыть за ним тарелку, погладить его рубашку. Наталиванна, у вас такой необыкновенный, такой не от мира сего сын!
Бедная Гжельская наседка! Вижу, в ней борются самые противоречивые чувства: гордость и радость за необыкновенного сына и — страх: неужели он, православный, завел гарем? А более всего мучают опасения семейных катаклизмов на почве неординарной ситуации. И, конечно же, переполняет благодарность ко мне, мне, МНЕ!
— Не говори Ирише, что эту цепочку подарила тебе я. — Она извлекла ее из коробочки, где лежали еще какие-то блестящие штуковины. — Это бабушкина цепочка. Маничкиной бабушки. На ней раньше висел крестик, но Маничка его потерял, когда был совсем крохой.
— Он ее носил? Ах, Наталиванна, голубчик, можно я вас поцелую?
Я делаю стойку и иду на руках вокруг стола. Моя мини-юбка открыла для всеобщего обозрения минитрусики. Гжельская наседка, какая же у тебя невкусная дряблая щечка!
…Интересно, за сколько веков человечество прошло путь от ветхозаветного «око за око» до христианского «если тебя ударят по одной щеке, подставь другую»? Можно ли пройти этот путь за одну-единственную человеческую жизнь? Что-нибудь полегче спросите. Хорошо помню тот вечер в Сочельник, когда я вдруг решила исповедаться в чужих грехах, в ту минуту убедив себя в необходимости моего в них раскаяния.
— Вы должны знать об этом. Только поклянитесь, что не употребите мою информацию в качестве пороха для пушки при очередной семейной перестрелке.
— Может, лучше дать обет? Как тебе известно, прошлое интересует меня не больше, чем позавчерашний винегрет.
— Смотря что называть прошлым. — Я покаянно опустила глаза. — То есть где водрузить межевой камень…
— Ты уверена в том, что должна непременно сказать мне об этом?
— В последнее время вы стали мне так же близки, как и Ирка.
— А ты смогла бы сказать Ирке про меня то же самое?
— Раньше — да. Теперь — не уверена. Что касается данной минуты — ни за что на свете.
— Никогда не обращай внимания на слова, брошенные в пылу ссоры.
— Благодарна за совет. Однако это не супружеская сцена, когда годятся все приемы.
Всхлипываю и получаю новый заряд уверенности в своей правоте: слезы — тот же ядерный распад со всеми непредсказуемыми последствиями.
— Ну, а если захочу исповедаться я? Думаешь, у меня есть на то право?
Герман сказал это высоким тенором. Он явно нервничал.
— Если это касается тех фотографий, Ирка все знает. Я во всем ей чистосердечно призналась.
— Раскаялась?
— В чем, интересно?
— Маленькая язычница.
— Раскаяние — удел слабых духом.
— Браво. Но я все-таки не советую тебе показывать эти фотографии твоему будущему мужу.
— Кстати, о прошлом. Я ведь тоже когда-то и где-то смогу водрузить этот межевой камень.
— Интриганка. В следующий раз, когда я буду снимать тебя «ню» или «полуню», наденем эти черные подвязки и…
— Следующего раза может не быть. Хорошего понемножку. А карточки я на самом деле брошу в печку.
— Ирка знает, что мы с тобой ночевали на даче?
— Да. Но ведь мы спали в разных комнатах.
— Интересно, кто тебя тянул за язык?
— Но ведь…
— Дурочка. Неужели тебе неведома особая благоуханность тайны?
— А неужели вам неведомо, что тайна и грех суть две стороны одной и той же медали? Я хочу быть чистой. Я больше всего на свете хочу быть чистой.
Клянусь, в тот момент я говорила правду.
— Чистота, как и все на свете, — понятие относительное.
— Кстати, об абсолютах. Что вы думаете по поводу чистой дружбы одного мальчика и девочки?
— Не будь такой злопамятной. Ирке иногда трудно пережить тот момент, что мы с тобой нашли общий язык. Она ведь тоже женщина.
— К тому же умная. Поэтому наверняка должна понимать, что только благодаря мне ваша семейная жизнь…
— Что ты хотела сказать по поводу дружбы мальчика с девочкой?
— Капризный мальчик поманил пальчиком красивую девочку, которую когда-то обманул и бросил, — вину решил загладить, что ли. Девочка пошла, оставив другого мальчика, временно, разумеется, на попечение другой девочки. Потом же сама эту девочку…
— Доигрались. Когда это случилось?
— Помните «Фантастическую симфонию»? Белые гвоздики? Поцелуй душистой феи в вонючем подъезде? Меня попросили отвлечь внимание, то есть временно принять на себя заботу о…
— Ты уверена? Или это из области все того же воображения?
— Я спросила Ирку в упор: «да» или «нет». Она ответила «да».
— И ты…
— А она?
— Милые сестрички.
— Не нравится — найдите других.
— Доигрались.
— Повторяетесь. К тому же мелодрама — не ваш жанр.
— Я не смогу этого забыть. Зачем ты сказала мне об этом? Зачем сказала Ирке про ту ночь на даче? Зачем?
— Захотела — и сказала. Мне так нужно было.
— Мне, мне — ты все время думаешь только о себе.
— Зато вы с Иркой денно и нощно печетесь о моих интересах.
— Дурная девчонка — себе же хуже сделала. Больше уже не будет так, как было.
— А я и не хочу, как было.
— Послушай, я возьму отпуск. Давай в твои каникулы уедем в Ялту?
— Что мы скажем Ирке? Или это…
— Ирке ни к чему знать, что мы… Словом, ты поехала на свои каникулы посмотреть Ленинград, а я — в Крым.
— Месть в собственном доме. А тем временем Медея убила детей.
— Я тут ни при чем. Ирка не желает их иметь.
— Как никто ее понимаю.
— Что ты имеешь в виду?
— Ничего особенного. Просто у меня свое отношение к неполноценным мужчинам. Кстати, а что если я посоветуюсь со старшей сестрой относительно одного лестного предложения стать…
— Между прочим, я тебе ничего не предлагал. Каждый воспринимает все в меру своей испорченности.
— А что если я все-таки посоветуюсь? Ну, не с Иркой, а хотя бы с Наталиванной?
— Задумала нас всех перессорить?..
С того дня я стала болтаться по улицам, засиживаться за чаями с кофеями у Натальи Ивановны, от которой узнала, что дома был скандал с битьем посуды (из-под молочных продуктов), запахло порохом (мои догадки), разводом (догадки Натальи Ивановны). Потом, когда все пары были выпущены, запахло пирогами и кажущейся (из-за ощущения «до поры, до времени») романтичной любовью.
«Да» или «нет» в решении ялтинской проблемы целиком зависело от Ирки. Бывают в жизни минуты, даже часы и дни, когда желание сделать кому-то назло владеет тобой сильнее, чем все остальные. Много лет спустя Ирка призналась мне, что моя судьба висела на волоске, но она не захотела этот волосок оборвать.
В те дни Ирка на самом деле вела себя со мной исключительно идеально, что никак не укладывалось в логику событий. Однако к черту логику. Тем более все мы знаем цену любви к ближнему, выраженную задним числом.
…Надеваю свои панталоны. Ветхий батист треснул как раз посередине задницы, и засунутое в них платье торчит из щели наподобие редкого петушиного хвоста. Я стою на руках на самом краю сундучной крышки под косым потолком мансарды, с наслаждением вдыхая запах старого нафталина, свежего пота и тринадцатого лета моего земного существования. Потом лечу вниз, вихрем проношусь по веранде, где вокруг чайного стола собралось общество, почти на сто процентов мужское, друзей моей старшей обожаемой мной сестры. По очереди сижу на коленях у Миши, Бори, Володи, Тани, Аркаши… В памяти остались лишь имена и залихватское ощущение вседозволенности, присущее существу с петушиным хвостом. А потом…
Почему-то я реву в подушку и горько стыжусь себя дневной. Свидетельницей тому луна над двурогой елкой. Засыпая, даю себе клятву жить иначе.
Но кто все-таки дергает меня за ниточки? Судьбе, по-моему, нет дела до того, каким способом я достигну мне уготованного. Выходит, у фирмы есть конкуренты? Что ж, если оздоровлению экономики способствует конкуренция, почему бы ей не сыграть эту роль и в человеческой судьбе? Впрочем, все это Чепуха Чепухеевна.
Самое упрямое на свете существо — кошка — часто производит впечатление самого ласкового.
— Наталиванна, мы с Германом летим завтра в Ялту.
Я оповестила об этом событии Гжельскую наседку самым будничным голосом.
— Но ведь Иришка обещала сводить меня завтра к своей портнихе и помочь мне выбрать…
— И сводит. И поможет.
— Свершилось. Чуяло мое сердце. Деточка, а что скажут твои родители? Ты проинформировала их о случившемся?
— Ни к чему лишняя информация — дольше проживут.
— То есть ты хочешь сказать, что ваши с Маничкой отношения…
— Я хочу сказать, что у нас с Германом, то есть Маничкой, нет никаких отношений, кроме сугубо родственных.
— Так, значит, Иришке известно…
— Наталиванна, вы умеете хранить тайны? Вы любите вашего единственного сына? Вы верите мне, как верили бы собственной дочери?
Бедная Гжельская наседка напоминала мне теперь цыпленка «табака», безжалостно брошенного на раскаленную сковородку.
— Да, моя милая, да, моя хорошая.
— Мы давно любим друг друга. Но мы решили никогда не узаконивать наши отношения, так как любовь, осененная законом, отдает тривиальным душком беспросветных, до краев заполненных нелегким бытом будней.
— Насколько я поняла, ты едешь в Ленинград побывать в Эрмитаже и Зимнем дворце, а Маничка — в Ялту к своему приятелю Гене Василькову, у которого два года тому назад отдыхал с Анжелой.
Гжельская наседка вдруг съежилась и посмотрела на меня, как мышка на собравшегося ее сцапать кота.
— С какой Анжелой?
Сама позавидовала безмятежности, с какой прозвучал мой вопрос.
— Это Маничкина двоюродная сестра.
— С какой Анжелой, Наталиванна?
— Фу, дура старая, раскудахталась. Деточка, с Ирочкой у них тогда еще на воде вилами было писано, а Анжелу он знает чуть ли не с пеленок.
— Но ведь два года назад Герман уже знал меня…
Я с трудом сдержала слезы.
— Я дам вам триста рублей. Это мой подарок Маничке ко дню рождения. Что с тобой, деточка? Не обращай внимания на глупую старуху, — конечно же, это было не два, а пять или даже целых десять лет назад. Ты тогда еще под стол пешком ходила. Деточка, у меня настоящий старческий маразм.
— Сроду под стол не ходила. Тем более пешком. Зато умела стоять на руках на сундуке. На одной руке даже. Целых пять минут. Я была легче перышка и очень наивная. Ах, Наталиванна, я никогда никого не смогу полюбить так, как люблю вашего сына. Знал, знал бы он, что теряет.
— То есть как это — теряет? Мне кажется, нет, я уверена, он любит тебя ничуть не меньше, чем свою первую жену. Когда Луиза ушла от Манички, я боялась, он попадет в дурдом. Я ходила к знахарке, и та велела мне кропить его каждый день его собственной мочой. Как это теряет, деточка? Ты что молчишь?
Мне к тому времени осточертела эта игра, и я придумала трюк, позволивший бы выйти из нее красиво и без всяких объяснений. К тому же я завяла, сникла. Точно на меня вдруг дыхнуло холодом или, наоборот, чрезмерным жаром. Но тут, как бы сказали древние греки, вмешался бог из машины, которому, очевидно, наскучило комедийное представление. Боги, как известно, предпочитают драмы и трагедии. Бог сказал в телефонную трубку искаженным от клубка противоречивых чувств голосом Ирки:
— Германа сбила машина. Его увезла «скорая». Светка, ради всего святого, скорей приезжай!
…Теперь, разглядывая старые семейные альбомы, мы с сестрой, случайно встретившись взглядами, спешим отвести их в сторону. Она — из опасения, что я, сломав вдруг лед многолетней давности, начну исповедоваться ей в том, что соблазнила Германа и состояла с ним в интимных отношениях. Я же — именно из-за этой ее уверенности, что мне есть в чем перед ней исповедоваться. За столом все в том же треугольнике, концы которого с появлением Максима стали безнадежно тупыми, а стороны напоминают ветхие, плохо натянутые нитки, я с седой, очень мне идущей прядью от лба к правому виску, такая же тоненькая, как в юности, но уже давно не пробовавшая ходить на руках, вдруг заявляю:
— Герман снится мне почти каждую ночь. Ирка, ты помнишь, какие у него были красивые ноги? Никогда в жизни больше не встречала мужчину с такими антично правильными ногами. — Молчание. — Он напоминает мне Гермеса Праксителя. Вряд ли только из-за схожести имен, хотя и это наверняка имеет смысл. Такой же упругий живот, тугие узлы мышц на груди… — Молчание становится угрожающим. — Когда я садилась к нему на колени, мне казалось, я покоюсь в объятиях мраморной статуи.
Ирке вдруг срочно понадобилось кому-то позвонить. Максим налил мне в рюмку водки, хотя прекрасно знает, что я ненавижу крепкие напитки.
— Он уверен, мы жили втроем. А ты еще подбрасываешь палки в огонь, — сказала мне потом сестра. — Думает, попал в настоящий вертеп. Он в этом смысле такой пуританин…
Глагол-то какой — «жили». В Иркиной интерпретации — навозная жижа, попав в которую можно сыграть в ящик от одного зловония. Да, мы жили втроем, только в моей интерпретации тот же самый глагол представляется бестолковой неухоженной квартирой на Чистых Прудах, в которой теперь живут иностранцы, нашими валяниями в широкой арабской кровати — на ней нынче валяется какой-нибудь бомж, потому что Максим с приятелем вытащили ее на помойку, нашими вылазками в лес — там теперь жилой массив, на концерты…
Пуританин уже выпил свою рюмку. У Пуританина, мне кажется, отвратительные костлявые колени, но я никогда не буду знать это наверняка. Мы на «ты» с Пуританином. И вообще у них с Иркой, мне кажется, здоровая скучная семья…
— Не возражаешь, если я отпущу бороду?
— Как у Иисуса Христа? Тогда для большего сходства не мешало бы сбросить килограммов десять — пятнадцать.
— При условии, что ты согласишься участвовать в живых картинках на библейские сюжеты.
— Смотря какую отведете мне роль — я стала очень разборчивой.
— Можешь сама выбрать. Пока еще все свободны.
— Мария Магдалина мне не подходит, для Мадонны не гожусь я. Кажется, там еще была эта Соломея-язычница… Да, чуть не забыла: вечером придет Наталиванна — у Ирки начинается грипп. Нет, это сущая правда — тот красивый мальчик оказался настоящим… нулем в постели, — мои щеки рдеют французскими румянами, — и девочка очень болезненно пережила сей момент. Как вам известно, истина познается в сравнении.
— Ты права. Если я выйду отсюда в марте, в апреле сможем махнуть…
— Значит, предложение остается в силе? На тех же условиях?
— Условия обговорим особо. Черт побери, мать прибыла. Неужели мы проболтали целых два часа? До завтра.
«Больному нужна надежда», — думаю я по дороге домой. К тому же как я могу поручиться, что мне не захочется провести с этим незнакомым бородатым мужчиной две весенние недели в Ялте…
В цирке моего детства я больше всего любила номер, когда Коломбина в грязной пачке и заштопанном трико вдруг сбрасывала свою тупо ухмыляющуюся маску и блеклый парик и превращалась в грустную длинноволосую девушку. Но это случалось лишь в том случае, если она встречала своего избранника. Интересно, она жалела когда-нибудь о сброшенной маске?..
— Не знаю, куда мне деть этот альбом — то и дело перекладываю с места на место, вытираю пыль. Никому он теперь не нужен. Максим пока молчит, но уже бросает косые взгляды. А Самохваловых больше нет. Свершилось то, чего так боялась Наталья Ивановна.
— Отдай его мне. Отвезу на дачу и положу на печную притолоку, где живет сверчок.
— Неужели тот самый, который журчал под мазурки Скрябина? Начать бы все по-новому…
— Начни. Кто тебе мешает?
— Тебе на самом деле нужен этот альбом?
— Очень.
— Когда-нибудь, может, и отдам.
— Когда-нибудь неинтересно. Отдавать, так сейчас.
— Понимаешь, я не могу простить себе двадцать первое января. Мы ругались на кухне. Он прицепился, что я не купила кефира, — последнее время он был таким раздражительным. Я возьми и ляпни: для тебя главное кефир, а есть люди, которым нужна я сама. И понесло по воле волн. Он стал бледный, как с того света. Схватил пальто, шапку — и к двери. Я крикнула вслед: можешь не возвращаться! Это было в половине двенадцатого. В два пятнадцать его сбила «волга». Водитель божится, что Герман сам бросился под колеса. Нет, разумеется, это нельзя считать попыткой самоубийства — просто он был в состоянии аффекта и…
— Успокойся. Он отлежался, окреп душой и телом, съездил в санаторий, даже завел там легкую интрижку.
— Это все из мести — как никто его понимаю! Сама такая: отомстить во что бы то ни стало, хоть и будешь потом раскаиваться до самой могилы.
— Не существует такого, в чем можно раскаиваться до самой могилы. Разве лишь в том, что не удалось поймать золотую рыбку.
— А он раскаивался. Когда у него случился первый инфаркт, знаешь, что он мне сказал? Правда, в наш век это звучит банально, но из песни слов не выкинешь. Он сказал: «Я всегда любил одну тебя. Все остальные — пустые забавы». У Германа было ребячливое сердце. Именно за это я его и любила.
— Тогда оставь альбом у себя. Не окосеет твой Максим.
— Да нет, бери. Все равно рано или поздно придется с ним расстаться.
— Чудесно. А Максиму доложим об этом событии?
— Почему бы и нет?
— А что он подумает про двух сестричек?
— Да, на самом деле. Тогда давай лучше не докладывать. Пускай это останется нашей маленькой семейной тайной.
Пускай, думала я. Коломбины с возрастом становятся очень даже сентиментальными. Между прочим, они знают столько трогательных историй о несчастной любви, разбитых грезах, гибельных страстях. Герман мне очень нравится на этой фотографии — дьявол, забывший спросонья о своем предназначении. Я сняла его в день возвращения из больницы, чтоб запечатлеть хотя бы тень прекрасного мгновения…
— Слушайте, а что если нам завести семейный альбом? — предложила за обедом Ирка. — Сердца трех или…
— Чушь собачья, — откликнулся Герман. — С детства питаю отвращение к семейным альбомам.
— В отличие от женщин мужчины даже в младенческом возрасте не любят позировать обнаженными, — сказала я, как ни в чем не бывало уплетая жаркое. — Даже те, у кого все на месте.
Мне показалось, Ирка швырнет в меня чем-нибудь, но вместо этого она вдруг предложила нам с Германом выпить на брудершафт.
Поспотыкавшись целый вечер на слишком уж прямолинейном русском «ты», я вернулась утром к привычной форме общения. Герман же вдруг перешел в наступление — я поняла это, когда Ирка отбыла на работу.
Все-таки хорошо, что альбом теперь у меня — не даром Гжельская наседка в конце своей жизни отодвинула Ирку на задний план, переключив внимание, любовь и даже заботу на меня.
— У тебя появился молодой человек? — Наталья Ивановна задала этот вопрос, едва я переступила порог ее квартиры. — Он что, нерусский?
— У меня всегда были не только старые, но и молодые люди тоже. К тому же я интернациональна по природе.
— И у вас с ним серьезно? Маничка сказал, у него шалопаистый вид. Маничка очень тревожится за тебя.
— Передайте ему от меня спасибо. А вы, Наталиванна, не волнуйтесь — я неспособна на опрометчивые поступки. Если же вдруг сподоблюсь, в первую очередь посоветуюсь с вами.
— Моя милая деточка… Ты случайно не знаешь, откуда у Манички было столько денег, когда он попал в больницу? Врач отдал мне триста пятьдесят рублей. Маничка просил не говорить о них Ирише.
— Больше у него ничего с собой не было?
— Билеты он не успел взять.
— Откуда вы знаете, Наталиванна?
— А разве он тебе про это не сказал?
— Вы вернули ему деньги?
— Да. Он вчера специально за ними заехал.
— Заодно прошелся по адресу Анджея и моему, разумеется.
— Что ты, деточка. Он так тебя… любит.
— Да, Наталиванна, Маничка меня так любит, так любит.
— Ты изменилась. Ты очень изменилась. Между вами что-то произошло?
— Между мной и Анджеем?
— Деточка, я же вижу — Анджей это глупо. Мне кажется, Маничка чем-то озабочен.
— Но это несерьезно, Наталиванна.
— Да, да, я все понимаю. Он что, молчит насчет Ялты? Между прочим, у меня так и лежат в шифоньере эти ваши триста рублей. Может, заберешь?
— Это Маничка предложил такой вариант?
— Почему ты так решила, деточка? Я и без него собиралась…
— Что он сказал вам обо мне и Анджее? Только честно, Наталиванна. Мы ведь с вами как никто понимаем друг друга.
— Да, да, деточка. Во-первых, этот Анджей слишком бесцеремонен и некорректен с тобой. Отрывает от дел, звонит тебе за полночь. Ты стала из-за него резка. Покуриваешь. Деточка, он тебе не пара, пойми же наконец. Поляки — сплошь спекулянты. Помню, еще моя мама говорила, что это торгашеская…
— Наталиванна, моя бабушка, та, что закончила Варшавский университет, говорила, что русские — хамская нация.
— Ладно, ладно, деточка, не в этом дело.
— А в чем, если не секрет?
— Тебе рано замуж. У тебя еще такой хрупкий организм. Мой врач говорил…
— Наталиванна, я слышала, в Ялте чудесный укрепляющий климат. Надеюсь, мы с Анджеем съездим летом в Ялту.
— Не делай глупостей, деточка. Я поговорю с Маничкой. Я обещаю тебе поговорить с Маничкой самым серьезным образом.
— И с Иришей тоже?
— Ах ты, Боже мой, вечно вокруг нашего Манички бушуют страсти. Это у него по отцовской линии в крови такая гремучая смесь: там в роду были и дворяне, и купец-заводчик, и даже драматический актер.
— Провинциальный?
— Что? Да, да, из Саратовской губернии.
Думаю, кое-кому уже поднадоели мои сундучные страсти. Что касается меня, то и по сей день шевелятся ноздри на запах нафталина. Почему-то к этому запаху всегда примешивается едва уловимый аромат каких-то полузабытых духов. Нет, отнюдь не «Шанели» и даже не «Черной магии» — в юности мы пользовались духами подешевле и попроще. Только почему-то у тех духов оказался такой стойкий — невыветриваемый — аромат.
…Я не соврала сестре — я на самом деле отвезла альбом на дачу. В зимний вечер, когда полумесяц косится в мое наполовину матовое от мороза окно, когда цивилизованный мир сосредоточил свое внимание на телеэкранах, всем остальным движениям предпочитая глотательные, на меня вдруг накатывает жестокая ностальгия. Прошлая жизнь тоже ведь своего рода телевизионный фильм, где ты сам пишешь сценарий, подбираешь актеров, объясняешь им свой замысел.
Я сейчас не вылезаю из монтажной: просматриваю какие-то куски пленки, склеиваю с теми, которые отсняты раньше или позже.
… Мама ревновала меня к Ирке, к моей с ней откровенности, но, ревнуя, не сделала ни шагу мне навстречу. Как бы супротив собственного существа, она всегда шагала навстречу Ирке. «Ты еще маленькая носить такие вещи», — говорила мама, купив Ирке заграничный свитер, который я, разумеется, всегда могла взять и надеть. Но я была еще маленькой…
— Брось дурачиться. Ты уже большая. К Ирише приходят молодые люди, а ты ходишь колесом перед их носом. Надень что-нибудь приличное и не задирай ноги. Скажут: у Брянцевых младшая дочка — дурочка.
— Кому скажут, мама?
— Вообще скажут. Девушку украшают скромность и целомудрие.
— Украшают елку, стол к празднику, торт кремом. Напоказ.
— Но ведь лучше напоказ умное и красивое, чем дурь и безобразие.
— Кому лучше?
— Хотя бы мне. Да и отцу тоже. Нам ведь хочется, чтоб о наших детях думали только хорошее.
— А зачем вам это?
— Не прикидывайся дурочкой. Ты умненькая девочка.
— Мама, а как тебе представляется мое будущее?
— Получишь высшее образование, найдешь человека себе по душе, у тебя будет хорошая дружная…
— У вас с папой дружная семья?
— Думаю, что да. По крайней мере все наши знакомые так считают и, мне кажется, завидуют нам.
— А тебе никогда не бывает тоскливо, безнадежно?
— Если мне скучно, я пытаюсь занять себя делом. Дома всегда найдутся дела…
И тэ дэ и тэ пэ. Словом, то, что говорят все добрые хорошие матери своим еще совсем зеленым дочерям. Они в этом не виноваты — то же самое говорили им их матери, а их матерям… Хорошо, что у меня нет детей, не то я бы тоже в один прекрасный момент могла сподобиться наговорить кучу всякой ерунды.
Помню, Анджей привез из Варшавы потрясающей красоты подвенечное платье: белая пена ниспадающих оборок, легких, как пух одуванчика. Я влезла в него, будто в свою собственную, когда-то где-то снятую и где-то забытую кожу, и на миг почувствовала себя счастливой. Короткий волшебный миг, крик души, инстинкта и еще чего-то… «Но это платье послужит мне всего неполный день, — размышляла я, вертясь перед большим зеркалом. — Потом я засуну его в чемодан, который задвинут на антресоли, а когда достану, скажем, лет через десять — пятнадцать, увижу, что белизна утратила свою девственность, что платье состарилось и подурнело вместе со мной, напомнив лишний раз о том, что нет в этой жизни ничего вечного. И я всплакну, зарыв лицо в его безжалостно мягкие сборки». Я быстро вылезла из платья и зашвырнула его подальше. Ненавижу, ненавижу маску с губами на манер повисшего рогами вниз полумесяца. Природа позаботилась о том, чтобы он, настоящий, никогда не представал нашему взору в столь отвратительном виде. Так почему же природа не позаботилась таким же образом и о человеке?
— Желаете снимок на память? В трогательном овале сердечка или под сенью двух целующихся голубков?
Я еще никогда не видела Германа таким возбужденным.
— Желаю. Только, чур, режиссура за заказчиком. Анджей, надеюсь, ты умеешь обращаться с фотоаппаратом? Кстати, у тебя не дрожат руки?
— Почему они должны у меня дрожать? Я абсолютно спокоен.
Красивый мальчик. Самоуверенный мальчик. Не каждому мужчине идет выражение непоколебимой уверенности.
— А у меня что-то кружится голова. Интересно, почему у меня так кружится голова?
Я видела краем глаза, как они оба уставились на меня. Едва удержалась, чтоб не расхохотаться и не пройтись колесом по ковру.
— Пускай этот пан возьмет тебя на руки.
— Не хочу. Я хочу, чтоб на руки меня взяли вы, а пан нас сфотографировал. Что, слабо?..
Снимок получился изумительный и в двух вариантах: я на руках у Германа и я же на руках у Анджея. Настоящий стоп-кадр из голливудского фильма со счастливым концом. Да, конец у этой истории на самом деле был счастливый — мы втроем пили жженку, играли в подкидного и по очереди кукарекали под столом. Мне казалось, Герман с Анджеем старались перекричать друг друга. Или мне только так казалось?
… — Деточка, я тебя очень прошу: не экономьте на питании. У Манички с детства склонность к катару желудка. Когда он был маленьким, мы часто возили его в Усть-Нарву и Палангу — в Прибалтике роскошные молочные продукты. Но творогом можно в два счета отравиться, если покупать его впрок и…
— Наталиванна, Ирка просила передать вам привет и прочее. Она уже наверняка не успеет забежать к вам до отъезда, боюсь, позвонить тоже — самолет рано утром. Словом: «Я люблю тебя, Вена, горячо, неизменно»…
— Она не сможет позвонить оттуда?
— Что вы, для советского командировочного это настоящее разорение. Правда, мы обещали ей звякнуть, но при теперешней безалаберной жизни мне это кажется нереальным.
— Давайте я позвоню ей, передам от вас приветы, скажу, что дома все нормально. А то она еще Бог знает что подумает.
— Что, например?
— Сама знаешь, деточка, издалека все всегда кажется таким странным.
— По-моему, ей уже все до лампочки. Тем более сейчас.
— Ты хочешь сказать, Ириша смирилась с тем, что у вас с Маничкой… что вы живете дружно?
— Полагаете, ей было бы легче, живи мы с ним, как сиамская кошка с английским догом?
— Неужели Ирише известно, что вы с Маничкой едете отдыхать в Палангу?
— В Палангу?.. Вы сказали — в Палангу? Нет, мы, наверное, лучше поедем в Каунас. А что если махнуть в… Киев?
— Вот-вот, и я ему то же самое сказала: сейчас в Прибалтике очень сыро. Тем более в Киеве живет двоюродная сестра, у которой можно будет…
— Анжела, что ли?
— Нет, моя двоюродная сестра. Маничкина тетя — Эльвира.
— Хочу к тете Эльвире.
— Она тебе очень понравится. У нее дача на самом берегу Днепра, где они почти не бывают. А вокруг — настоящие молочные реки. Правда, там очень жирная пища, но ведь всегда есть возможность выбрать.
— Хочу к тете Эльвире.
— Вам хватит на неделю двухсот рублей? У меня больше нет дома. Деточка, а как же твое училище? Кстати, у Эльвиры есть рояль, так что если у тебя будет время…
— Думаю, его-то как раз у меня и не будет. Да, Наталиванна, вы не помните, Герман свободен сегодня вечером? Я забыла у него спросить…
— Да, деточка. Он от меня поехал домой. Он вышел буквально за пять минут до твоего прихода. Я даже подумала сперва, не он ли это вернулся. Вы не столкнулись у лифта?
— Я поднималась пешком. Обожаю ходить пешком вверх по лестнице.
— Господи, деточка, знала бы ты, как ноет у меня душа за всех вас. Хочется, чтобы всем было хорошо, покойно, счастливо.
— Прямо как в новогодней открытке. Нам всем будет то, что написано на роду.
— Деточка, может, дать вам еще рублей сто? Я возьму с книжки. Чтоб у тебя были свои…
— Они мне не потребуются, Наталиванна.
— Мало ли что… Правда, Маничка такой внимательный. Деточка, но все-таки не говорите Ирише — пускай себе едет со спокойной душой. А там видно будет.
— Куплю по дороге шампанского. Выпьем за отъезд. Знали бы вы, как я хочу к тете Эльвире.
Я на самом деле захотела к этой тете Эльвире в ее дом на берегу Днепра, в котором, как я себе представила, меж двух позолоченных осенью берегов текут плавные молочные реки. Еще я представила рояль в полутемной от дремучего каштана с высокими — почти готическими — потолками гостиной, себя за этим роялем: в голубом длинном платье, которое обещала привезти мне из Вены Ирка. Я кусала губы, чтоб не разреветься от горя, что не поеду к тете Эльвире. Не поеду же, правда? Шампанское будет очень даже кстати…
На подступах к дому, а точнее в лифте, я вдруг вспомнила ре-мажорную прелюдию Рахманинова. Я нажала на кнопку «стоп» и, зависнув между седьмым и восьмым, прослушала ее всю, каждый голос в отдельности. Особенно тот — высокий и чистый… Потом я нажала на кнопку «1». Ну а там, что будет. Лифт распахнул створки на первом этаже, в него вошла улыбающаяся, всем довольная Ирка с длинной палкой сухой колбасы в пластмассовой сумке и несколькими такими же длинными огурцами.
— Куда намылилась? — спросила она хипповым тоном. — Подождет твой Анджей. Не каждый день провожаешь в Вену старшую сестру.
Я тоже так думала. Я и по сей день очень часто думаю в унисон с моей сестрой.
— Жалею, что накупила для подарков всяких ложек и матрешек — столько места в чемодане займут. В нашей «галантерее» продаются изумительные полотенца и салфетки с деревенской вышивкой.
Ирке безумно шла прическа из «Чародейки», что на Новом Арбате, — она была настоящей «венской девушкой».
— Стол уже накрыт. Надо же, милые сестрички, как вы вовремя. И обе сразу.
— У меня прекрасное чувство времени. А Ирка всегда готова мне подыграть. Правда? Хочу шампанского. А еще хочу к тете Эльвире. Герман, когда мы поедем к тете Эльвире?
— Это еще кто такая? Герман, ты починил мой чемодан?
— Да. И прибил каблуки к комнатным туфлям.
— Умничка.
Иркин поцелуй больно отозвался в моем ухе.
— Не то слово — гений. Смотри: разобрал у себя на столе, починил бачок в сортире, отнес в бук эту проклятую энциклопедию.
— Интересно, сколько дали?
— Семьдесят два на руки.
— Двести семьдесят два? Ничего себе.
Я ахнула с почти натуральным восхищением.
— Ты что, оглохла? Семьдесят два.
У Ирки и голос уже был какой-то венский.
— Я не оглохла — это шампанское в голову ударило. А ты уверена, что у тебя стопроцентный слух?
— Да.
— И зрение? И обоняние? И осязание?
— Уже напилась. Хороша, мать, очень хороша.
У него была такая ехидная ухмылка.
— Герман, а что если нам с вами махнуть на недельку в Киев, к тетушке Эльвире? Мой педагог по специальности залегла в больницу, на остальных я плевать хотела. Вы же, как мне кажется, пользуетесь на службе режимом наибольшего благоприятствования. Или, на худой конец, можно в Ялту прокатиться. Правда, у Васильковых нет рояля, зато Анжела рассказывала, у них чудесный сад.
— У Василькова инсульт после того, как он женился на собственной студентке. Правда, Герман? Зачем ты льешь шампанское на клеенку? Представляю, во что превратится без меня квартира.
— Обязуюсь каждый день вытирать пыль. Герман, а мне можно печатать на вашей машинке? Вы не отнесли ее в комиссионку?
— Я поставил ее в чулан. Она слегка барахлит. Как-нибудь отдам в починку.
— Неужели у человека может быть инсульт только от того, что он женился на молодой? Мне кажется, наоборот, от этого только здоровье поправишь. Герман, а Василькову нравится ваша Анжела? Какое романтическое имя: так и представляю молодую девушку с копной темно-каштановых волос, пересыпанных матовыми пластинками перхоти, жесткие усики над верхней губой, влажные подмышки, благоухающие навозной кучей пополам с «Фиджи»…
— Никогда не поешь спокойно. Слава Богу, отдохну от вас две недели.
Ирка за обе щеки уплетала салат с крабными палочками.
— Я тоже.
Он на самом деле был очень вкусным.
— Послушай, звонил твой… пан. Хотел поговорить по личному делу.
Я изобразила легкое удивление.
— Интересно, о чем это?
— Герман, я давно хотела сказать тебе, что ты ведешь себя с Анджеем как последняя скотина. Понимаю, ревность — дело не шуточное, но при чем здесь Анджей?
— Да, при чем тут Анжела? Это все в прошлом, в прошлом. Там уже стоит межевой столб или валяется камень. Ирка, а как ты думаешь, не поехать ли нам с Анджеем на недельку, скажем, в Палангу? Нечто вроде репетиции медового месяца. Одобряешь? Герман, поехали с нами в Палангу?
— С детства сыт по горло Прибалтикой — десять лет подряд возили как на каторгу.
— Ты же говорил, тебе нравится Балтийское море, чистые северные озера. Помнишь, мы даже собирались туда в прошлом году?
— В прошлом году было жарко. А сейчас идут дожди. Там так сыро и мерзко. Там ужасный климат.
— Тогда мне, наверное, стоит выйти замуж за Анджея без всякой репетиции. В конце концов она ничего не даст, кроме балаганной свадьбы, как у вас.
— Посмотрим, как будет у тебя. Герман, ты что-то очень бледный. Ты был сегодня у матери?
— Разговаривал с ней по телефону. Светка была.
— Во-первых, что за обращение — Светка, во-вторых, откуда вам все известно? Мне иной раз даже страшно делается: такое ощущение, будто вы следите за каждым моим шагом, каждым порывом души, каждым…
— Я все-таки позвоню ей — наверняка обрадуется.
Ирка пошла в комнату.
— Ты на самом деле решила загубить свою жизнь с этим напыщенным идиотом?
Герман говорил низким шипящим шепотом.
— А вы на самом деле едете в Палангу с Анжелой?
— Мать окончательно выжила из ума. Что еще она тебе успела наплести?
— Ничего лишнего. От вас я узнала значительно больше.
— Я все лето проторчал в Москве. Имею я право хоть немножко развеяться?
— Я тоже его имею. К тому же ненавижу оставаться в пустой квартире.
— Ты с этим… паном хлебнешь. У него о себе такое мнение.
— Думаю, эта ваша… пани тоже штучка хоть куда — триста рублей за каких-то два-три дня — такса на уровне валютных шлюх. Только там наверняка минимум риска и максимум наслаждений. Здесь же вряд ли фирма гарантирует все прелести…
— У тебя поганый язык.
— Русский. И вполне литературный между прочим. Если желаете, могу перейти на сленг. Если эта курва надеется остаться мисс Инкогнито, боюсь, ей придется зашить пи…
— Молчи, стервоза. Все вынюхала, выведала.
— Вам это ничем не грозит — Ирка спит и видит свой голубой Дунай и придунайские уцененки. Что касается меня, то я завтра же…
— Ты никуда не поедешь.
— Мне что, стеречь вместо пуделя квартиру?
— Я тоже никуда не поеду.
— Ха-ха. И что, фирма на самом деле гарантирует?
— Замолчишь ты наконец или нет?
— Замолчу, если вы скажете, как ее зовут. Только без брехни.
— Виктория.
— Имя Анжела мне больше нравится — что-то домашненькое, уютненькое, тепленькое. А эта какая-то казенная женщина. К тому же одинокая. Капкан, откуда выберешься инвалидом.
— Замолчи, черт тебя побери.
— Она похожа на меня?
— Кто? Да, да, что-то есть. Слушай, ты совсем обнаглела.
— Так я и думала. Это я во всем виновата. Я довела вас до падения. Бедный, хороший, интеллигентный, добрый…
— Наталиванна расплакалась — я толком не поняла из-за чего. — У Ирки была потухшая физиономия. — Она сказала, что любит меня как родную дочку, что Маничка в конце концов перебесится… Что происходит? Светлана, что вы задумали за моей спиной?
— Если под этим «вы» ты подразумеваешь, как обычно, меня и собственного мужа, ты крепко ошибаешься. В данном случае я действую в одиночку.
— Не ври — у тебя вид настоящей интриганки. Хватит строить из себя Мону Лизу. Я на многое закрывала глаза. Не смотри на меня таким мерзким взглядом, как запульну сейчас в тебя…
— Мать давно спятила. — Герман на всякий случай схватил Ирку за руку. — К тому же она всегда была ужасно мнительной.
— Нет уж, довольно морочить мне мозги. Болтаете тут для отвода глаз про всяких Анджеев, Анжел, а сами…
— Светлана тут ни при чем. Оставь Светлану в покое.
— Разумеется, твоя роль отвратительней, но и она…
— Ничего не может быть отвратительней роли сводни, но ты, сестричка, справилась с ней блистательно.
— Девочки, давайте лучше выльем. С матерью я поговорю сам и с глазу на глаз.
— Как с мужчиной, что ли?
— Что-то тут нечисто, нечисто… — Ирка смотрела на меня. — Светка, неужели ты смогла бы…
— При чем тут Светка? Она скоро переедет в свою Варшаву и будет плевать на нас оттуда.
— Готовы ради собственного спокойствия даже мной пожертвовать.
— Ну, не в Варшаву, так еще куда-нибудь. А нам с тобой век доживать.
— Знали бы вы, как я всех ненавижу. И себя в том числе. Какая же грязь, грязь. Представляю, какой без меня будет вертеп.
— Твоя фантазия слишком бедна, чтобы представить все в красках. Но если хочешь, заранее могу обрисовать тебе в подробностях поступки, мысли и даже ощущения твоего мужа, которому вполне хватит недели, чтобы убедиться в том, что лучше нас с тобой никого нет и не может быть на свете.
— Герман, у тебя кто-то есть? Светка, у него на самом деле есть кто-то? Кто?
— Сама хотела бы знать. Взглянуть, сравнить, проанализировать, сделать соответствующие выводы и…
— Прекратите. Немедленно прекратите этот кошмар. Ну что, что вы от меня хотите? Откройте окно… скорее… Мне плохо.
Так пишутся мелодрамы — этот самый популярный во все времена жанр. Их написано такое невероятное количество, причем на все случаи жизни, что каждому из нас только и остается нести бремя выбранной роли. Костяк сюжета, как ни наворачивай, всегда незамысловат: он любит, она не любит, его любят, он любит другую. Наше время, однако, и в этот жанр внесло свои коррективы: оба не любят, но она боится остаться одинокой, поскольку вокруг рыщут голодные полчища конкуренток, особенно в столице и ее окрестностях. А ему и так хорошо: в конце концов какая разница, кто будет варить сосиски и сдавать в прачечную грязное белье?
…Когда я приехала утренним поездом из Ленинграда, в почтовом ящике меня ждало письмо от Анджея, пустая квартира, Иркина едва читаемая записка на письменном столе. Я позвонила Наталье Ивановне. Ее голос был натранквилизован, и я поняла, что все обстоит плачевно.
— Ирка пишет, что Герман в реанимации.
— Ты когда приехала? «Стрелой»? Маничка был без памяти, когда Иришка вошла в вагон. Кто-то уже по пути догадался вызвать реанимационную машину.
— У него инфаркт?
— Запущенный. Он перенес его на ногах. Тот, первый, когда Иришка была в Вене, в сравнении с этим семечки. Его нужно было положить в больницу там, а не везти в Москву. Так считает его лечащий врач. Тем более в Риге есть неплохие кардиологи.
— От меня что-то требуется?
— Деточка, остается сидеть и смиренно ждать исхода. Врачи настроены пессимистично. Я была в церкви и просила Николая Чудотворца заступиться за бедного Маничку перед Господом Богом, чтобы он простил ему грехи. На твоем месте я бы тоже сходила в церковь…
— Раз от меня ничего не требуется, поеду к родителям на дачу. Знали бы вы, Наталиванна, сколько всего мне довелось пережить за последнее время…
Мы собирались в Ленинград с Анджеем, но в самый последний момент я уехала без него. Он просил у меня в письме прощения, как будто от того, прощу я его или нет, могло что-то измениться. Да и зачем менять то, что должно оставаться неизменным?
Я сидела у окна, смотрела на заснеженные елки и думала о том, плохо или хорошо поступила женщина, которую Герман, судя по всему, любит или по крайней мере считает, что любит, бросив его в тяжелую минуту на произвол чужих людей, судьбы, Иркиного милосердия и прочих составных частей элементарного бездушия. Я бы ни за что на свете не бросила своего любимого…
Я плакала, когда появился месяц — с ухмылкой паяца. Мне так хотелось, чтоб меня пожалели, чтобы я пожалела…
— Он умер, так и не придя в сознание. Знать бы, кто эта сволочь…
Похоже, у Ирки уже не осталось сил ненавидеть Германа.
— А вдруг на этот раз он на самом деле был один?
— Но кто-то же дал эту гнусную телеграмму: «Встречайте в седьмом вагоне поезд номер два обязательно встречайте плохо с сердцем».
— Сам мог ее дать.
— У вас-то с Анджеем все по-человечески было?
— Я была в Ленинграде без Анджея.
— Шутишь. Или, как всегда, темнишь.
— Ни то, ни другое. Анджей для меня умер. Я уже отслужила по нему в душе заупокойную мессу.
— А ты случайно не догадываешься, с кем Герман мог быть в Риге? Может, снова с этой самой Анжелой? Правда, Наталья Ивановна утверждает, что она наконец вышла замуж.
— Почти уверена, что на этот раз он был один. Разумеется, у меня нет никаких доказательств — только интуиция. По крайней мере я бы многое отдала за то, чтобы он был в Риге один.
— Тебе-то что за разница? Правда, он любил тебя какой-то странной любовью.
— Любовь не может быть странной. То, что ты подразумеваешь под этим понятием, я назвала бы тоской по совершенству.
Остаток вечера я мыла посуду и варила пришедшим на поминки крепкий черный кофе.
Знаю, Ирка мою затяжную хандру считала притворством. Знаю, Наталья Ивановна страдала еще и из-за того, что я, а не Ирка, носила траур по усопшему. Мне очень к лицу черное. Ну а Ирка в моих глазах лишь выиграла, что не строила из себя безутешную вдову. Она, вероятно, и чувствовала бы безутешность и страх перед будущим, не появись на горизонте Максим. У меня же в тот период никого не было.
Тот вечер мог бы стать нашим, если бы… Если бы ты уже тогда, а не задним числом знал, что ни с кем тебе не будет так хорошо, как со мной. Ты же, отталкиваясь от нашего счастья, надеялся где-то в неведомых высях получить еще больше.
Помнишь, мы сидели под деревом: ты в шезлонге, я — у твоих ног на маленькой скамеечке. Я читала тебе вслух сказки братьев Гримм. Сказки — твой каприз, утонченное лакомство счастливого человека, у которого есть все, кроме детства. Ты был опустошен, пресыщен нашими ласками — ты доводил себя до исступления, придавая такое огромное значение физической стороне любви, мне иной раз от этого становилось не по себе. «А если, — думала я, — если мое тело постареет, утратит гибкость, красоту, ты уже не будешь так рваться ко мне? Может, вообще не захочешь со мной встречаться?» Это ужасно, что я все время думаю о будущем и о том месте, какое буду занимать там в твоей жизни. Тебе очень хотелось на рыбалку, но ты отказался от нее, чтобы побыть со мной. Ты сказал об этом вскользь, но я почувствовала себя виноватой, оттого и держалась неестественно — то заискивающе, то развязно. А вечер, с поздним снегом, ранним закатом и звучащей отовсюду музыкой мог на самом деле стать изумительным. (Он стал, стал — в твоих и моих воспоминаниях.) Потом ты потребовал вина, хотя давно знаешь, что оно притупляет радость общения душ, — ты как будто делал мне назло, хотя я отказываюсь в это верить. Мы пили его прямо из бутылки: кислое, мутное, оба тела делающее похотливыми, обе души — глухими. Потом за окном всю ночь шуршал и вздыхал снег, можно было затопить камин и очутиться вне времени, вернее — в сказочном. Почему я не затопила его вопреки твоему (такому категорическому) запрету? Ведь я давно мечтала, что буду сидеть с тобой возле горящего камина, ты будешь гладить мои руки и время от времени меня целовать. Вместо этого мы лежали в кромешной тьме и говорили, говорили о постороннем. Увы, я, будучи помимо всего прочего «интеллектуальной женщиной», очень подхожу для роли исповедника, советчика, рассеивателя сомнений и даже — восхвалителя. Понимаю, понимаю — все это необходимо любому человеку, тебе особенно. Но почему, почему в ту ночь я не затопила камин?..
Спихнул дела, среди них важные, летел сломя голову побыть с тобой. Невероятно, но с этой нашей встречей я связывал особые надежды. Не могу сказать на что — конкретное не подразумевалось. Ты выбежала навстречу: в легкой кофточке, с жаркими, как два огня, щеками. Ты хотела меня каждой клеткой — я угадывал это безошибочно, хоть ты и пыталась во что бы то ни стало скрыть от меня это желание. Мудрая женской наивностью, а в общем-то настоящая глупышка. Я схожу с ума от твоей кожи, волос, запаха твоего тела. Перестаю соображать — настоящая амнезия сознания. А когда прихожу в себя, мир корежит злая гримаса, судорога отчаяния. Кто-то нашептывает мне: «Подчинился женщине. Отдался ей. Растворился в ней. Она тобой верховодит». И я делаю отчаянные попытки восстановить утраченное равновесие. Ты ни в чем не виновата — ты ведешь себя так, как хочешь, как чувствуешь. Нас отличает то, что в тебе нет ни капли страха подчиниться всецело мне. Как я тебе в этом завидую. Но ты не лишена и гордого тщеславия: вижу это по твоим лучащимся глазам, уверенным движениям, слышу в переливчатых интонациях твоего бархатного голоса. И делаю над собой усилие, чтобы снова не раствориться в тебе. Ведь тогда — прощайте мои замыслы, амбиции, покой. Одним словом, прощай карьера. Да, я очень тщеславен, но, стань я иным, ты первая бросила бы в меня камень.
Вино помогает обрести под ногами почву, вино все расставляет на свои места. Ты — источник наслаждения, забава, сладкая греза. Будем же забавляться, пока есть такая возможность, тем более что это нравится нам обоим. Мало сказать нравится — приносит счастье. Разумеется, настоящее счастье — что-то иное, но для того, чтобы его достичь, придется приложить уйму сил. У меня нет лишних сил, все мои силы должны быть направлены на одно. Тем более что и ты, и я — мы слишком умны для того, чтобы связать друг с другом надежды на счастье. Нас ждет неминуемое фиаско. Разреши я тебе в ту ночь затопить камин, посади к себе на колени, чтобы молча, под треск поленьев и шепот мокрого снега за окном наслаждаться тихой близостью друг друга, мы тут же, может, и потерпели бы его. Темнота помогла избежать этого…
— Снег напомнил мне детство, елку, мамины ласки.
— А мне почему-то пришло в голову, что снег в конце апреля — это память о первой любви.
Мне так хотелось сказать тебе об этом, и я сказала. Ты промолчал. Ты сделал вид, что не слышал.
Молола за завтраком всякую ерунду. У нас слишком мало времени, чтоб говорить о постороннем.
Мне казалось, образ первой любви слился во мне с тобой. Мне на самом деле так казалось. И все вдруг встало на свои места. Я даже поверила в возможность нашего счастья. А ты вдруг сделался серьезен, даже суров, но я старалась изо всех сил не обращать на это внимания — мне так хотелось нашего счастья.
Я знал, у тебя до меня было что-то большое и сильное. Но я верил: то, что ты испытываешь ко мне, не похоже ни на что предыдущее. Зачем было доказывать обратное?
И ты вдруг заговорил — вульгарно, пошло, — о своих женщинах. Я не ревную тебя к ним — они и я… Да это просто смешно. Но зачем было говорить обо всем этом открытым текстом, словно ты сидел в пьяной мужской компании? Я делала вид, что мне плевать. Когда мы очутились в постели, я почувствовала себя панельной шлюхой.
Для тебя жизнь — игра. Не хочу быть банальным, но знай — для меня она от рождения была и останется борьбой за существование. Все, что я имею, я добился сам, своими руками, головой, талантом. Без всяких компромиссов с судьбой. Да, я боюсь потерять то, что у меня есть: дом, семью, работу. И покой. Прежде всего — покой. От тебя так часто веет беспокойством, которое будоражит мое воображение, заставляет меня видеть наслаждение — особенное, пряное наслаждение — в хрупкости нашего бытия. Но для того, чтобы воссоздавать эту хрупкость в красках ли, в звуках, в словах, нужна устойчивость. По-нынешнему — стабильность. Не люблю это слово, это состояние, но, увы, разглядеть перо жар-птицы можно лишь дома, под лампочкой на письменном столе.
Ты помнишь, как мы обедали при свечах, за окном было сумрачно и тревожно от метели? В стакане на столе вздрагивали от каждого нашего движения три подснежника, которые я нашла утром возле крыльца. Помнишь, ты сказал, что счастье ценно лишь тогда, когда оно — миг. Когда знаешь, что его легко потерять навсегда. Мне стало очень больно. Не от того, что это неправда, а от того, что эту правду сказал ты. Я улыбнулась, я подыграла тебе. Я сказала: «Счастья на свете не бывает вообще. Счастье — сплошная выдумка. Снег в конце апреля. Завтра утром вместо него будут моря разливанные». Увы, мое предсказание сбылось. Мне же так хотелось сугробов, мороза, чтоб изо рта теплыми клубами валил живой пар. Наш с тобой пар. «Ты оказалась права, — мрачно констатировал ты, глянув утром из окна на пир весны. — Женщина, ты оказалась права».
— У тебя испортилось настроение? В чем дело? Что, пора по домам?
— Возможно. Только у меня нет дома.
— Не лицедействуй — у тебя замечательная семья. Алешку ты должна на руках носить — вам с ним век доживать.
«Хочу тебя на руках носить, тебя!» — так и подмывало крикнуть. А ты с такой легкостью уступаешь меня другому. Как ты можешь?.. Неужели, неужели, отдаваясь друг другу без остатка, мы знали заведомо, что это — игра? А потом: «Я с тобой больше не играю, я хочу домой — верни мои игрушки». Знала бы я, что все будет так — я бы ни за что…
Ты говорила с самого начала: «Не надо все усложнять. Не надо думать о будущем». Я скрипел зубами, я представлял себе: ты, теплая от моих ласк и поцелуев, уходишь от меня в это холодное будущее, где тебя целует и ласкает другой. И ты не видишь в этом никакой своей вины — ты привыкла жить мигом, минутой, настроением. Какое же я имею право держать тебя, силой вырывать у тебя клятвы о вечности наших отношений? Конечно, мы, русские, тем более интеллигенты, тем более не первой молодости, любим все усложнять. Уходя, ты всегда смеялась над моими страхами и отвечала на мой наивный вопрос о том, когда позвонишь, таким же наивным: «когда захочется» или «когда-нибудь». Я чувствовал, что ты позвонишь, обязательно позвонишь, но в ушах звенели твое веселое «когда захочется» и «когда-нибудь», и я не мог написать ни строчки, я глядел на чистый лист бумаги, я видел тебя с другим, я рвал бумагу, ложился на диван, пялился часами в потолок. В один из таких безумных вечеров я решил: «Она будет моей навсегда. Или же я… Да, я вырву ее вместе с собственной душой».
А потом наступили настоящие сумерки. Свеча трещала, чадила, капала воском на неприлично голые, как тело старой женщины, доски стола. Мы вдруг протянули друг другу руки — одновременно, сговорившись душами. Душами, а не телами, счастливые этой самой близкой из всех близостью. Твой взгляд блестел, манил, кружил голову, звал в неведомые выси. Я готова была отречься от всего на свете и ринуться в эти выси…
— Кажется, я начинаю понимать, в чем смысл нашей жизни.
— Ошибаешься — он все-таки не в этом.
— Тогда я не желаю жить.
— Слова, слова. И ты, и я — мы оба будем жить.
— Так же, как и до этого? Ожиданием встреч и обманом близких?
— Жизнь, а тем более ее законы придуманы не нами. Если мы не можем им подчиниться, это вовсе не значит, что мы кого-то обманываем.
— Знаешь, я не сильна в метафизике. Зато чувствую себя настоящей грешницей.
Ты убрал руки и погасил свой взгляд. Но не потому, что страдал, обманывая, — при всей твоей цельности и чистоте души (это так, именно так!) ты можешь, цинично выражаясь, спать в двух постелях. Или даже иметь целый гарем: с одной тебе покойно, другая уносит в звездную высь, третья, прошу пардона, стирает грязное белье и растит твоих детей. Конечно же, и то, и другое, и третье, и много чего еще тебе жизненно необходимо. А как простой смертной сочетать в себе все это? Увы, я стала грубой и злой — неужели это все так и есть?..
После тебя не могу хотеть никого. Ты испортила меня. Знала бы про это, наверняка была бы счастлива. Но ты никогда про это не узнаешь. Жена в панике — она готова на любые ухищрения и извращения, лишь бы только я делил с ней постель. Самое смешное, что я уже несколько месяцев делю с ней постель в самом буквальном смысле этого слова — и ничего более. Ночами я стал страшиться одиночества…
— Представь себе: разводы, разъезды, презрение детей.
— Они запрезирают нас куда больше, стоит им узнать про нас всю правду.
— Но, представь себе: мы в роли убийц. Карающий меч над головой моей Татьяны, твоего…
— Боже, как выспренно. Какое, братцы, у нас тысячелетие на дворе?
— Какое бы ни было — суть одна.
— Вот именно. «Жить свободной, жить беспечной, в вихре света мчаться вечно». Так лучше, правда? Мне так больше идет. Красивым женщинам идут смех, а не слезы. Слезы — удел домохозяек, жен, матерей…
Только бы ты их не видел, моих слез. Я выскочила с сигаретой на крыльцо. Звезды мигали сочувственно и беспомощно. Когда-то мне казалось, что звезды — творцы моего счастья, соучастники моей судьбы. Оказывается, они всего лишь соучастники банальнейшего разврата. «Не надо, не надо себя жалеть, ты ведь сильная, очень сильная. Он сейчас выйдет на крыльцо, молча обнимет меня… Я все прощу. Я ему все прощу…»
Ты позволяла себе слишком много — ни одна из моих женщин столько себе не позволяла. Меня радовало, что ты все можешь себе позволить, но ты про это не должна была догадываться. К тому же ты тысячу раз права. Я, я в ответе за твою душу — она куда слабей, ранимей моей. Но если бы я знал с той нашей самой первой встречи, что мне придется за нее, душу, отвечать, ни за что бы не позволил случиться тому, что случилось. И все равно не могу сказать тебе: плыви сама. Тем более мне так хочется плыть с тобой рядом.
— Пошли к нам. Хочешь, я затоплю камин?
— Не хочу. Ненавижу этот фальшивый запах домашнего очага и сытый треск поленьев. Хочу домой.
— Ты же у меня бездомная. Пошли.
— Не уговаривай. На этот раз сделаю так, как хочу.
Ты прошел мимо меня в сад, и я почувствовала себя глупой девочкой, с пеленок привыкшей капризничать и привиредничать. Потом обнаружила, что у меня по щекам текут слезы. Потом поняла, что тебе страшно хочется прижать меня к себе и ласкать как собственного ребенка, которого ты, наверное, никогда не ласкал. Мне показалось на какой-то миг, что ты так и сделаешь. А потом мне стало очень себя жаль…
Это мгновение, я понимал, решающее в моей судьбе. Стоит мне прижать тебя к себе — и все пропало. Самое страшное — мне хотелось пропасть. Раствориться, спрятаться, погрузиться в твое существо, готовое, я знал, принять меня. Я бы, наверное, так и сделал, но вдруг оступился. Я всегда трезвею от вина и резкой боли. Когда я вернулся на крыльцо, от тебя уже не пахло молоком и детской. Ты чему-то загадочно улыбалась. Я принял окончательное решение.
— Здорово бы вырваться в мае недельки на две к морю.
— О чем речь — вырвемся.
— Не против?
— Больше чем за. Давай поцелую тебя в твою умную головку.
— Целуй, целуй. Ум — великое дело.
— О, море синее, любил бы я тебя, когда б не зной…
— Люби, люби свое синее море.
Я знала — мы никуда не поедем. Я знала — это наша последняя встреча. Мне вдруг сделалось легко, бездумно, голова кругом пошла от легкости. В самом деле: зачем все на свете усложнять? Ну, встретились, полюбились, расстались — естественно, как смена времен года. Представьте себе, если на дворе круглый год будет стоять весна… Дальше хоть потоп — тем более у меня нет сил его предотвратить. Черт побери, лгать так легко, так красиво, так изящно. Нет, я неправильно выразилась — не лгать, а обыгрывать одну-единственную — самую приятную — сторону жизни, а не все ее скучное и нудное многообразие.
— Кофе принести?
— В постельку? Разумеется. Не боишься меня избаловать?
— Хочу этого больше всего на свете.
— Со мной, избалованной, тебе будет ой как трудно…
— А кто сказал, что мне нужно — легко?
Наши глаза на мгновение встретились. И тут же разбежались. Она все поняла, значит, это случилось у нас синхронно. Мне стало чего-то жаль — глупая сентиментальная жалость к тому, что невозвратно, обычно исторгает из души хомо сапиенс возвышенную и красивую любовь. Мне не хотелось терять ее прямо сейчас — я потянулся к ней губами, она мгновенно откликнулась. И как… Лучше бы она не умела так владеть собой. Моя вина — я всегда опасался чего-то, когда она на людях обнажала передо мной всю себя. Нам было хорошо как никогда: мне, ей, обоим. А потом — грустно. Не знаю, поняла ли она, я же понял раз и навсегда: нельзя отдаваться друг другу без остатка. Даже много нельзя отдавать. Совсем чуть-чуть, контролируя свой каждый порыв и жест разумом. Это закон высокоорганизованных существ, выделивший их из животного мира. Поздняя, но мудрость. Брать тоже нужно с умом — не все, что дают, а только то, что пригодится. Эгоизм чистой воды, но в данном случае не такой уж это порок — ведь не отнимаешь, а не берешь.
«Упадешь на четыре лапы, откуда бы тебя ни сбросили», — сказала мне много лет назад гадалка. Я повторяла про себя ее слова, когда возвращалась со станции. Я долго сидела на берегу, глядела на мутную реку, потом стала с остервенением бросать в нее мокрые скользкие палки. Я знала, что выживу, но в тот момент я меньше всего думала об этом. Мои ощущения невозможно передать словами — не чувствуешь ни жары, ни холода, ни голода, ни даже боли. И весны не чувствуешь — просто вокруг мокро, неуютно, чем-то пахнет, что-то светит.
А зачем вообще ее чувствовать? Весну…
Неля надевает перед зеркалом лохматую шапку, берет огрызок черного карандаша «искусство». Штрих, черточка, точка — на меня из зеркала глядят огромные затуманенные тайной глаза. Какой, интересно, тайной?..
Неля спит до двенадцати, потом неумытая, нечесаная, в мятой пижаме долго возится на кухне: шарит в холодильнике, шуршит обертками, чем-то звенит, что-то поджаривает, ест, пьет, снова ест, пьет уже у себя в комнате. Потом, бросив — где-нибудь на подоконнике или возле зеркала — кусок торта или огрызок сыра, с озабоченным видом втирает в лицо, шею, грудь крем: один, другой, третий. Выдавливает из носа угри, дергает пинцетом волосики над похожей на мандариновую дольку губой. Потом, надев поверх пижамы халат, непременно длинный, непременно с поясом, непременно сидящий на ней, как на усадебной барышне прошлого столетия, раскрывает пианино, берет «ля» и пробует голос.
— Жанетка, ты мне будешь сегодня аккомпанировать?
Можно бы и не спрашивать. Я уже за клавиатурой, передо мной на пюпитре мною же и выбранное из пыльной желтой кучи под тумбочкой «Уноси мое сердце в звенящую даль». Но сначала — экзерсисы: «Лебедь бе-ла-я плы-вет…» раз десять, а то и пятнадцать. Упаси боже ошибиться с аккомпанементом: Неля не ругает, Неля смотрит так, что мне после этого не хочется жить. Для сравнения: я бы так смотрела на Аллу Пугачеву, вздумай она выйти на сцену Большого театра в пачке Одетты из «Лебединого озера». Потом, если Неле нравится, как звучит ее голос, — мне это нравится буквально всегда — мы включаем магнитофон, я объявляю: «То-то и то-то исполняет двоюродная кузина Марии Каллас, партию фортепьяно — троюродная племянница Сергея Рахманинова». Потом, расположившись в тонконогих ракушечнообразных креслах и поджав под себя пятки, мы, главным образом Неля, а я мотаю на ус, перебираем достоинства и недостатки Галины Вишневской: «тонкая талия, одевается с изумительным вкусом, руки, как у семнадцатилетней девушки», — это все плюсы, «голос — сплошная химия, письмо Татьяны из «Онегина» превращает в монолог Манон Леско» — минусы, разумеется, еще какие в Нелиных глазах.
…За окном сереет, синеет, капает, чернеет, снова капает. Неля вдруг вскакивает с кресла гибким кошачьим прыжком, тормошит меня.
— Пошли гулять! Хочешь, надевай мой меховой жакет.
Еще бы! И тут начинается ритуал Нелиного превращения перед зеркалом, о котором я рассказывала выше. Мы идем бульварами, обе, не сговариваясь, представляем себя в прошлом столетии: две барышни из дома, где есть гостиная с высокими узкогорлыми вазами из сине-зеленого камня и большим роялем, где в прихожей пахнет елкой и рождественскими подарками, где в девичьей горит лампадка и обсуждаются сватовства, именины, тайная запретная страсть, где… Да, да, где можно кружиться, кружиться в длинном платье по паркетному полу, где грядущая зима сулит поездки в санях с веселыми бубенцами, балы, гадания на картах, театральные выезды…
Взгляды встречных мужчин нас ничуть не трогают — мы словно существуем с ними в разных, ни на мгновение не совмещающихся, плоскостях. Мы даже подумать не можем о том, что парень в мохнатой шапке или мужчина с длинными волосами в расстегнутом настежь пальто могут оказаться существами из плоти и крови, что их можно касаться, даже целовать, даже…
С поцелуями у меня уже был отвратительный опыт. На концерте разговорилась с одним, судя по виду и знанию музыки, студентом, шли по улицам, болтая на всякие, главным образом музыкальные, темы, он никак не выказывал особенных знаков внимания непосредственно к моей особе. В моем подъезде он почему-то решил, что меня непременно нужно поцеловать. Это прозвучало чудовищным диссонансом к настрою моей души, просветленной и вознесенной в небеса недавно слышанной музыкой. Два дня у меня тряслись руки и все валилось из них. Я никому про этот эпизод не рассказывала, тем более, упаси Боже, Неле. Она сказала бы: «Ты, Жанетка, вела себя так, что ему этого захотелось». Уж не говоря о едва уловимом движении плеч при этом — словно стряхивает с себя что-то грязное.
Неля никогда в жизни не целовалась, даже в школе. Она рассказывала мне, как один так называемый поклонник целовал ей ноги (вернее — чулки) и руки (перчатки), но больше ни на что не осмелился. Еще бы!
Неля вдруг начинает говорить о любовниках своей матери. Но без циничных подробностей, которых она в силу своего дремучего девичества не знает и не желает знать.
— Мать наверняка холодная женщина, — выносит свои неумолимый приговор Неля. — Она отдается за подарки, от скуки, из престижа, но только не по страсти. Я слышала, она рассказывала по телефону какой-то своей приятельнице, что никогда в жизни не испытывала оргазма. Мне тогда было пять лет, я ничего не поняла, но слово это запомнила. Жанетка, знай: холодность — отличительная черта развратных женщин.
«Зачем же они тогда этим делом занимаются?» — недоумевала я. Подарки, престиж и прочие объяснения звучат для меня архинеубедительно.
— А вот мне, — продолжает Неля, — никогда не хочется этого. И нелюбопытно вовсе. Но я точно знаю, я не в мать — я очень страстная.
— Может, тетя Лена не встретила того, кого ей суждено было встретить? — робко предполагаю я.
— Моя мать не встретила? — Неля издает громкий и вполне натуральный смешок. — И что бы она с ним, с этим, которого ей, как ты говоришь, суждено было встретить, делала? Ну да, пилила бы из-за денег, кокнутой вазы, попрекала бы, что у нее нет норковой шубы и кремлевского пайка.
Внезапно нам обеим становится нестерпимо скучно продолжать начатый разговор, мы точно по команде беремся за руки и бежим вниз, к Трубной, где от маленьких домишек по обе стороны бульвара все еще веет сказочным уютом неистребимой, несмотря на все старания, московской старины.
— Жанетка, мне давно пора замуж, а я этого не хочу, не хочу! — орет Неля мне в самое ухо. — И даже за Него не хочу. Не веришь?
Я и в это верила. Я каждому Нелиному слову верила. Еще мне верилось непоколебимо, что моя и Нелина жизни будут развиваться по каким-то неведомым, еще никем не написанным сценариям, о создании которых давно решено где-то в высших, — разумеется, небесных — сферах, что наши роли не включают в себя кухонные хлопоты, детские пеленки, супружеские спальни и тому подобное, именуемое семейной жизнью.
— Жанетка, давай съедим мороженого.
Мы заходим в кафе, садимся за столик возле окна. В темной его поверхности отражается елка, Нелина лохматая шапка, ее благородный профиль, мои распущенные по плечам волосы — все это прямо-таки вопиет о наличии какого-то волшебного, восхитительного, полного удовольствий мира, который существует совсем рядом, который даже соприкасается с нашим, вливается в него, течет какое-то время с ним в одном русле, а потом… Силуэт в окне, запах новогодней елки, отзвуки скрябинского этюда.
Наш столик притягивает к себе взоры, которые нам не нужны, которые нас обижают, ранят, напоминают о том, что мы, как и другие, из плоти. Какой-то тип тарзанисто-евтушенковской внешности выныривает из полумрака и движется в нашу сторону.
Неля, посасывая с ложечки мороженое, прищуривает глаза, облизывает губы и сосредоточивает на типе свое внимание, то есть взгляд. Я не в состоянии его описать — в нем и сожаление о том, что ей приходится тратить время на такое ничтожество, и презрительная жалость (к ничтожеству), и брезгливость к себе (что она на ничтожество гладит), и… Тип, издав жалобный рык на манер позднего Высоцкого, растворяется в сочувствующем ему полумраке.
— Пошли, Жанетка. — Неля, довольная собой, торжествующе глядит на себя в зеркальце пудреницы. — Здесь становится неуютно.
Теперь самое время удариться в псевдолирические отступления…
Мои родители очень обеспокоены тем, что я попала под влияние Нели, что я часто говорю ее словами, живу ее представлениями о жизни, в которых нет места тому, чем должно жить девушке так называемого нашего круга, ну, и так далее. Что я, как и она, могу в один прекрасный день бросить институт, затвориться наглухо от всего мира, крутить ночи напролет пластинки с «рухлядью», то есть музыкой, которую именуют похороннобезнадежным словом — классика, стать мужененавистницей.
Мне на самом деле тягомотно каждодневное притворство в институте, я, получив свои законные троечки, лечу сломя голову к Неле на Патриаршие пруды, покупаю по пути хлеб, апельсины, пирожные, хотя она никогда меня об этом не просит и всегда возвращает половину истраченных денег.
— Жанетка, — говорит она, — сегодня будем с тобой гадать. — Вижу на журнальном столике напротив зеркала две тарелки, приборы. — В полночь. А сейчас давай читать «Черную и белую магию».
«Родившимся под знаком Козерога, — это уже Неля читает по каким-то переписанным от руки листкам, — присуща интенсивная духовная жизнь, стремление в высшие сферы, любовь к трансцендентному; им сопутствует на протяжении всей их жизни непонятостъ окружающими, неудовлетворенность собой».
Это все относится ко мне. Это все тешит мою душу.
«Под знаком Рака, — продолжает Неля уже о себе, — рождаются натуры утонченные, артистичные, как правило, несчастливые в личной жизни из-за их неумения идти на духовные компромиссы. Действительность для них — сплошное страдание, крушение надежд и упований. И все равно они по гроб жизни остаются идеалистами и мечтателями, далекими от прагматизма во всех его проявлениях».
— Садись к столу — скоро полночь! — она откладывает книгу.
Я вижу в зеркале наши профили, мягко вписанные в жидко разбавленную огоньком свечи темноту. «Ряженый-суженый, приди ко мне ужинать!» — повторяю я семь раз. Зеркало немо, зеркало холодно, зеркало — всего лишь наглухо замалеванное с одной стороны стекло. Разве можно в него войти? Войдут в дверь, в окно, через крышу, но только не в зеркало. «Ряженый-суженый…»
Гляжу в полуоткрытую дверь, в темный коридор за нею. Уверена: там сейчас кто-то ходит. Зайдет ли, нет? Но раз у нас с Нелей разные суженые, их там будет двое.
Я вскакиваю, повинуясь чьей-то воле, выбегаю в коридор, натыкаюсь на вешалку, обнимаю что-то мягкое, ласковое, пахнущее обещанием вечного счастья. Я бегу в кухню, мне радостно, мне легко, меня разрывает изнутри восторг предчувствия. Глаза не запечатлели в моей памяти образ, ум не успел его представить, а душа уже прониклась, осенилась, загорелась…
— Жанетка, я его видела! — возбужденно кричит Неля. — Ставь чайник — я все тебе расскажу…
К чаю мы наряжаемся, как на бал: бусы на груди, локоны вокруг головы наподобие нимба, щеки нежно розовеют от румян. Пирожные я укладываю на хрустальный поднос, апельсины — в серебряную корзиночку из витых прутьев. На фарфоровых чашечках и блюдцах обмениваются детски непорочными поцелуями пастушки и пастушки на лужайке цвета Нелиного изумрудного кулона.
— Жанетка, а что если написать Ему письмо? — Я знаю кому. Я уже привыкла, все привыкли, что Неля любит этого человека. Правда, вряд ли он об этом догадывается: она не предпринимала никаких шагов, чтобы он узнал о ее чувстве. — Разумеется, без подписи. Написать там, что я засыпаю, просыпаюсь, благословляя его имя. Что каждый мой день проходит под знаком Его незримого присутствия. Что Он — мой ангел-хранитель. Что… Жанетка, ты сумеешь передать Ему это письмо?
Я киваю, счастливая миссией доверенного, проводника, свидетеля такого события.
— Как ты думаешь, Жанетка, готов ли Он к такой любви? Ведь если мы с ним познакомимся, Он не должен требовать от меня того, что требуют все они? Мы будем бродить по улицам, слушать музыку, любоваться цветами… Жанетка, а если Он женится? Жена не позволит Ему встречаться со мной, ее куриному уму не постичь высоты наших чувств. Говорят, Его преследует какая-то плебейка. Она готова таскать Ему с рынка картошку, стирать белье, мыть полы. Жанетка, я ведь для этого не гожусь, правда?
— Что ты!
Я морщусь от досады, представив Нелю, потную и растрепанную, за мытьем полов в каком-то огромном, чуть ли не дворцовом, зале.
— Ты заметила, как Он на меня смотрел? — дело, помню, было на концерте. — В этом взгляде все вмещалось: восторг, мечта о несбыточном, боль от невозможности земного счастья. Заметила?
— Он был бледен. И очень утомлен.
— Он ездит на работу за тридевять земель. У Него малокровие, а мать экономит на питании. Ах, Жанетка, мне так иной раз хочется — только не смейся, ладно? — накупить Ему соков, апельсинов, связать теплый шарф… Ты видела, в каком ужасном гибриде дерюги с байковым одеялом Он расхаживает? Его мамаша, несмотря на свою дворянскую кровь, напоминает мне гнусного ростовщика из…
— Так сделай, сделай же это! — вырывается у меня криком души.
— Понимаешь, Жанетка, порой у меня руки чешутся осуществить свои желания. Но я говорю сама себе: сделай я так, и исчезнет поэзия моей любви, из идеальной женщины я превращусь в обыкновенную бабу. Сегодня — апельсины, завтра — кефир, послезавтра… Нет, нет, я не могу. Пускай лучше женится на этой своей плебейке.
Я молчу, прислушиваюсь к происходящей внутри меня борьбе восхищения с презрением. Мое восхищение вызвано тем, что можно так, по-неземному, любить в наше время, презрение — что Неля готова отдать любимого неизвестно кому.
— Жанетка, ты еще глупышка и наверняка не понимаешь, что забота о плоти, моей ли, чужой, делает человека низменным, бесчувственным к высоким материям. Ну какая может быть духовная жизнь у этих бабищ с продуктовыми сумками? Кому они нужны с их пустыми глазами и разговорами типа «за мясом сегодня час простояла» или «снова влипла, а муж после аборта мной брезгует» и тэ дэ и тэ пэ.
— Но если… он, не дай Бог, женится, тебе… тебе будет больно?
Неля задумчиво откусывает кусочек пирожного. Ее глаза устремлены на портрет Муслима Магомаева, висящий в кухне.
— Очень. А ты как думала? Но я точно знаю: обнимая эту плебейку, Он будет представлять меня. Что важней: Его душа или Его поцелуй? Жанетка, я сделала выбор — душа. Зато об этой плебейке Он никогда думать не будет — разве мы с тобой думаем о кухонном столе, половой тряпке, унитазе? Они существуют для нашего удобства — больше ничего.
— Но он… он же будет с ней спать!
Я густо краснею, говоря это, но уверена: промолчать нельзя — ради полного нашего с Нелей взаимопонимания.
— Это физиология чистой воды, не имеющая ни малейшего отношения к любви. Человека, особенно женщину, она приземляет. Что-то безвозвратно теряется. Ты замечала, как отвратительны после родов бабы? Какой-то кусок несвежего мяса… Как могут мужчины после всего этого ложиться с ними в постель? А после абортов? Фу, мерзость. Недаром ведь женщину в церкви не пускают в алтарь.
Я киваю. Мы-то чистые. Мы ничем не запятнаны. Мне почему-то приходят на память слова тети Лены в адрес дочери, брошенные, правда, в пылу ссоры: «Да ты настоящая шизофреничка! Тебе лечиться нужно! Мои подруги все до одной в этом уверены! Патологическая старая дева!» — В захлопываемую тетей Леной дверь летит брошенная Нелей хрустальная ваза и со звоном разлетается на острые и красивые, как иней, осколки. И мамино наплывает: «Это Ленка искалечила бедной девочке (Неле) жизнь. Беременная ею ходила, а сама по ресторанам, сигарету изо рта не вынимала. Вот и результат».
«Результат» сидит напротив меня — красивая до умопомрачения (у меня на самом деле при взгляде на нее что-то трогается в голове), душистая, чистая, не похожая ни на кого из моего окружения. Одним словом — не от мира сего. Я протягиваю Неле руку, сжимаю ее запястье, шепчу:
— Я люблю тебя, Нелька. Ты так много значишь в моей жизни. Не знаю, как бы я без тебя жила…
И все-таки мы с Нелей расстались, и очень скоро. Из-за ерунды, из-за французского платья, которое я купила себе в «Березке», которое дома мне разонравилось, которое захотела купить у меня Неля, но сперва надела его в театр и тоже в нем разочаровалась.
— Я похожа в нем на ударницу коммунистического труда, — заявила она, вернувшись из Большого. — В туалете нос к носу столкнулась с двойником. Не возражаешь, если я его продам?
Я не возражала. Неля продала его кому-то из приятельниц тети Лены. Думаю, продавала тетя Лена — из Нели купец, как из сверчка соловей.
Я сдавала сессию, деньги Неля привезла мне в институт. Она сама так захотела, ибо, догадываюсь, мечтала произвести фурор своими длинными ногами в белых ажурных колготках, шляпой а ля блоковская незнакомка и волнующим шлейфом французских духов. Потом мне полагалось описать ей в деталях впечатления моих сокурсниц и сокурсников. Я стояла с ней в коридоре возле деканата, чувствуя себя фрейлиной по меньшей мере испанской королевы. Фрейлиной, которая со дня на день пошлет к черту все эти никому не нужные латинские глаголы, прибавочные стоимости, сравнительные языкознания и растворится в непостижимо таинственной жизни двора. Потом я проводила Нелю до метро, потом нехотя вернулась, потом так же нехотя пошла сдавать зачет, который не провалила лишь благодаря благожелательности преподавателя, ни за что не хотевшего замечать мою полнейшую апатию к его предмету. Потом…
Вечером мне позвонила Неля и сказала, что мать устроила ей дикий скандал из-за того, что «твоя Женька подсунула под видом нового платья бэу, к тому же с жирным пятном на груди».
— Но ведь я надела его всего на пять минут — дома перед зеркалом, — оправдывалась я.
— С матушкой лучше не связываться. Ты сама это знаешь, Жанетка, верни ей лучше деньги и…
— С какой стати? Там не было никакого пятна, когда я привезла его тебе.
— Ты хочешь сказать, пятно посадила я? — с затаенной угрозой спросила Неля.
— Я хочу сказать только то, что там не было никакого пятна, — почему-то виноватым тоном оправдывалась я.
Неля долго молчала. Наконец я услышала:
— Чем связываться с моей матушкой, лучше сдай платье в комиссионку.
— Кто его возьмет, если оно на самом деле с пятном? — я чуть не плакала. — И ведь это так унизительно: идти сдавать вещь в комиссионку. Ты сама говорила…
Снова молчание, еще более долгое. Наконец:
— А что же делать? Мать швырнула мне платье в лицо и орала, что ее Фаина или Алевтина требует назад свои деньги.
— Но я не сажала это пятно!
Не в силах дальше слушать эти несправедливые обвинения, я разрыдалась. В трубке послышались гудки.
Всю ночь я не сомкнула глаз, раздираемая ни на минуту не утихавшей борьбой трех туго переплетенных между собой, как пряди волос в косе, начал: я люблю Нелю и не представляю, как можно без нее жить; Неля — обманщица и даже предательница; нашим возвышенным отношениям, нашему чистому, до сих пор ничем не омраченному союзу пришел конец, который я не хочу (самое страшное, что не хочу!) предотвратить.
Под утро я готова была поверить, что это злополучное пятно поставила я, и даже представляла себя с огромным куском торта в руке. Что там «готова», я заставила себя поверить в это. Я ждала десяти, чтобы позвонить Неле, сказать, что буду у нее через час с деньгами. Телефон зазвонил без пятнадцати десять.
— Женя, мама согласна, чтобы ты возвращала ей деньги частями. Я могу подвезти тебе платье и…
— Передай маме, что она может катиться к черту. И даже дальше, — на отчаянно невозмутимой ноте произнесла я. — А меня прошу больше не беспокоить телефонными звонками.
Я выдернула из розетки шнур и тупо смотрела на умолкнувшую телефонную трубку. Потом я напустила в ванную горячей воды и плюхнулась в нее. Потом вымыла в кухне окно и постирала штору. Потом позвонила Вике Обуховой, которую презирала за ее «постельные» отношения с половиной институтских мальчиков, напросилась к ней на день рождения, упилась там шампанским и ликерами до тошнотиков и проспала самую «стоящую», как выразилась Галька Кушнер, часть торжества.
Прошло несколько лет. Я вспоминала Нелю, но без всяких эмоций по поводу нашей внезапно прерванной любви. Как-то видела ее в метро на встречном эскалаторе: такую же неприступно красивую, правда, чуть располневшую, такую же не от мира сего — шляпа, шелковый шарфик с небрежно элегантным узлом а ля парижский Монпарнас, нитяные черные перчатки почти до самых локтей. (Где она их достает — уму непостижимо!) Мы обменялись ничего не значащими улыбками — и только. У меня колыхнулось спокойное море юношеских воспоминаний, рябь по нему пробежала — и снова все стихло. Дома я сказала, что видела Нелю, которая все так же «романтично красива». Звонить ей не хотелось — между нами стоял призрак проклятого платья. Неля мне тоже не звонила.
И еще прошли годы. Мой распорядок дня теперь чем-то напоминает Нелин: сплю до двенадцати, до двух-трех раскачиваюсь, блуждаю из кухни к зеркалу и обратно, потом — сажусь за письменный стол, сижу другой раз до поздней ночи или, верней, до раннего утра, как когда-то с ней за пасьянсами, гаданиями, слушанием музыки. Усмехаюсь иной раз: хорошую школу я прошла у Нели — когда-то веки закрывались вечером, хоть спичками подпирай, а теперь вот превратилась в боящуюся дневного света сову.
…Дело было под Пасху. Мне захотелось, как встарь, пройтись Бульварным кольцом, вернее тем, что от него осталось, благодаря стараниям «отцов» Москвы. Бульвары — стиснутые, изуродованные эстакадами, перерезанные на части, но все еще живые — источали наступательный дух поздней весны. Все вот-вот готово было взорваться — листьями, соцветиями, сережками, гроздьями…
Девушка в шляпе на скамейке больно и радостно напомнила мне Нелю моей юности. Девушка курила, отчего ее породистое тонкое лицо казалось мне тронутым легким тленом порока. Я с удовольствием погрузилась в сладостную ретроспекцию юности. Мне совсем не хотелось знать, что теперь с Нелей. По моим подсчетам, ей было уже за сорок, но в моем воображении она, конечно, была прежней, молодой. Я боялась, да, да, боялась, как бы мои юношеские, хотя уже изрядно потускневшие идеалы из-за одного телефонного звонка или встречи не оказались окончательно поверженными.
— Жанетка! Это ты? Боже, как ты… — Неля прикрыла рот ладошкой в шелковой перчатке. — Неужели это ты, Жанетка?
Я смотрела на нее, не зная, рада я или нет неожиданной встрече. Я видела свое отражение в темносерых Нелиных глазах. Я улыбалась. Я понравилась себе там. Мне было там покойно и уютно.
— Жанетка… Ничего, что я тебя так называю? Одолжи мне дня на три пятерку, если можешь — десятку. Не сердись на меня, ладно? Ты меня очень выручишь. Ты не торопишься?
Если бы я даже куда-либо спешила, я наверняка отбросила бы все дела — мне снова захотелось быть причастной к тайнам «королевского двора», от которого была отлучена в силу своей непригодности к дипломатии. Там, кажется, о моем промахе забыли, а если и помнили, то не хотели подавать вида.
Мы снова сидели в кафе-мороженом, том же самом, только вместо елки в углу теперь стояла пальма, а окно (когда-то оно отражало все, что происходило в зале) завесили шторой.
— Жанетка, я буду должна тебе двадцать, — сказала Неля, разделив заказанные ею пломбиры и соки на двоих. — Как чудесно, что я тебя встретила!
И пошло, и полилось под «Buonasera signorina buonasera» и прочие шлягеры Челентано, отчего Нелин рассказ (сами слова!) казался мне вторичным, где-то уже слышанным.
Неля вышла замуж, судя по всему, не совсем удачно в житейском смысле. Ее сумка показалась мне слишком обтрепанной, юбка — чуточку короче модной, духи, хоть и полупарижские, даже отдаленно не напоминали ароматы былого.
— Мне было уже тридцать, Жанетка, — рассказывала Неля. — Отец умер, у матери, как ты знаешь, особенно не разживешься, на работу — я проработала целых восемь месяцев! — ездить было далеко и с двумя пересадками, так что вся зарплата уходила на такси. Но, хочешь верь, хочешь нет, Жанетка, мой Костя похож на Володю так, что у меня иной раз дух захватывает.
Володя…
Мы, то есть Неля, никогда не называли его по имени — имя ведь приземляет. Теперь Неля произнесла его красивым — чувственно бархатным — меццо.
Я глядела на Нелин чуть отвисший подбородок, на ее небрежный, но идущий ей грим. Нижнее веко правого глаза подведено чуть жирней левого, а тени наложены неравномерно, отчего взгляд едва уловимо и загадочно косит. Я поймала себя на том, что мы обе одинаково (изящно!) перебираем по столу пальцами: когда-то этот Нелин жест был предметом моей зависти.
— Мы с Костей неплохо ладим, хотя и живем в разных измерениях, — продолжала Неля, с беззаботным наслаждением уплетая посыпанное шоколадной крошкой мороженое. — Детей у нас нет, мы их не хотим. С ребенком было бы столько возни. Сначала, правда, Костя хотел. Сейчас он неплохо зарабатывает, хватает даже на шоколад и апельсины. Одно время я сидела на вермишели и кашах, меня жутко разнесло. Матушка не разрешила продать кольцо с изумрудом, я заложила его в ломбард…
Я глядела на Нелин указательный палец, который, сколько я помню, обвивала серебряная или платиновая змейка с большим, лучащимся во все стороны изумрудом. Теперь на палец было надето золотое кольцо с граненым малахитом. Перехватив мой взгляд, Неля сказала:
— В последний раз матушка сама вызволила из ломбарда змею и забрала ее себе. А мне дала взамен это. Оно не лишено некоторого шарма, правда? Этакое тяжеловесное изящество…
Нелин голос, казалось, долетал до меня из очень далекого далека. Моя голова слегка закружилась.
— А вообще, Жанетка, все в этом мире довольно гнусно и пакостно. Все не так, как мы представляем себе в молодости. И в нашем, и в прошлом, и в любом другом веке. Человек — грязная скотина, как бы он ни пытался изобразить из себя светлого ангела…
Моя голова кружилась все сильней, реальность казалась мне все менее реальной.
— Костина мать обещала продать рубиновый браслет. Мы стоим в очереди на «жигули»… Матушка переделала каракулевую шубу, получился модный жакет-кимоно, но по магазинам я хожу в голландском пальто с норкой — натуральный мех моментально вытирается по очередям… Блюю не переставая, стоит мне влипнуть, это потому, что Костя брюнет и у него есть восточная кровь…
Я закрыла глаза и вдруг услышала другую музыку. И тишину. И раскаты грома. И… На душе просветлело. Нет, я не занималась сравнительным анализом своей жизни и Нелиной, я не жалела Нелю, не осуждала ее, более того — я в ней ни капельки не разочаровалась. Неля была поразительно естественна в своей откровенности — и тогда, и сейчас. Неля была…
— Жанетка, Жанетка, — Неля ласково теребила меня за локоть. — Что с тобой? Тебе осточертела моя болтовня?
— Что ты. Я очень рада. Рада, что ты не изменилась…
— Я на самом деле не изменилась?
Неля вдруг облизнула губы — она была чем-то раздосадована.
— Нет, Жанетка, все это чепуха, чушь собачья, суета. И томление духа, как сказал Экклесиаст. Если бы у Володи все было иначе, тогда бы я знала, что бывает иначе. Понимаешь? Но ведь у всех всё…
Какое тяжелое это — все, всех, всё. Холодный свинцовый слиток нашей обреченности и примиренности. Все, всех, всё…
— Володя женился на ней, на той плебейке, помнишь? Я могла все расстроить, все поломать, но что меня ждало с ним? Те же кастрюли? Те же аборты? Те же сто восемьдесят пять в месяц? Плюс мамаша-шизофреничка, плюс его хилое здоровье, плюс восемь лет разницы. Мужчины, как тебе известно, уже в пятьдесят импотенты. Нет, я не жалею, что не вмешалась. Костя на пять лет меня моложе, изумительный мужчина, я хочу сказать, в постели. Жанетка, в этом нет вовсе ничего предосудительного: плоть рано или поздно востребует свое, разве не так? У Володи двое детей, двухкомнатный кооператив, из-за которого он по уши влез в долги, свою квартиру оставил Маргарите, сестре. Ну, помнишь, той, у которой была пуделиха?.. Ах, ну да, это уже без тебя случилось. Ну, словом, я взяла у них щенка, разумеется, без всякой родословной. Он мне напоминал о Володе, такой пусик расчудесный, прелесть, очарование сплошное. А эта старая шизофреничка потребовала с меня двадцать пять рублей. Я позвонила Володе и сказала, чтобы приезжал за щенком. Ты же, Жанетка, ничего не знаешь: мы с Володей познакомились на дне рождения у его матери. Старуха специально меня к себе затащила, она и эта спекулянтка Ритка. Представляешь, Володя пришел один, хоть они уже и подали тогда заявление в загс. Жанетка, это такой восторг сидеть с ним рядом, чуть-чуть касаться локтем, коленом — и ничего больше. Он вблизи совсем прозрачный, точно соткан из неземной субстанции. У меня голова поплыла… Он меня провожал, он мне потом звонил. А старуха каждый день надоедала, спрашивала, как я спала, говорила мне «ты», «моя девочка», собаку чуть ли не силком навязала. Матушка скандалила из-за того, что у меня паркет вздыбился — щенок писал каждые десять минут…
Неля помолчала, вздохнула.
— Видишь ли, мне тогда так нужны были эти деньги: Милка Петухова продавала японское платье — лиловое с блестками, мечта, я позвонила Володе и сказала: «Хотите, забирайте собаку, я платить за нее не буду. Она без документов и вообще…» Жанетка, представляешь, он сам за ней приехал. Матушка говорит, они грошовники, сливки с дерьма собирают. Она говорит, Володя превратил бы меня в домработницу. Ну да, его супружница и на службу ходит, и детей нянчит, и с сумками продуктовыми носится. Нет, Жанетка, это не для меня. Ты не знаешь, который час?
— Без пяти шесть, — ответила я, не глядя на часы. У меня врожденное чувство времени, до сих пор ни разу мне не изменившее. Как бывает врожденное чувство порядочности, меры, врожденный порок сердца и прочее, прочее, прочее.
— Спасибо тебе, Жанетка. Я тебе позвоню. Я знаю твой новый телефон. Деньги верну на этой неделе. Двадцать ровно, да?
Неля достала пудреницу, прочистила мизинцем уголки глаз, чуть тронула губы помадой в разбитом тюбике. Долго и серьезно смотрела на меня.
— Жанетка, я иду к Володе. Мы встречаемся с ним каждый вторник. Возле консерватории. Идем в церковь, ставим свечку Богородице, гуляем бульварами. Иногда, если есть лишняя трешка, заходим куда-нибудь выпить кофе с пирожными. Сегодня зайдем — спасибо тебе, Жанетка. Мы с ним даже ни разу не поцеловались, не говоря уже обо всем остальном. Нам это ни к чему. Ему, судя по всему, вообще, а мне вполне хватает Костиных ласк, часто по утрам даже ноги подкашиваются. Косте кто-то донес про нас — небось, Ритка — она недавно со своим мужем развелась и теперь мечтает всех перессорить и развести. Я была уверена, Косте будет наплевать — ведь он знает, что я ему никогда в жизни не изменю. Я имею в виду физиологию, на которой все теперь помешаны. А Костя плакал в ванной — закрылся на щеколду, пустил воду и плакал. Но ведь он со мной никогда не гуляет, у него своя компания, они смотрят видеофильмы, выпивают, думаю, даже еще кое-чем занимаются — мне нет до этого дела. О, без этих наших с Володей прогулок я теперь не проживу. Не проживу, Жанетка, понимаешь? Ну что, что плохого в том, что мы ходим по улицам — я даже под руку его никогда не беру. Он мне изливает душу, я — ему. Но в основном говорит он. Он ведь тоже несчастный, я хоть в постели частично компенсирую то, что мне жизнь не додала, а он и этим обделен. Жанетка, милая, дай я тебя поцелую. Я побежала.
Юная сексапильная девушка Аня Кузнецова погружена в поиски счастья.
В чем оно? В деньгах?
В мимолетной, обжигающей душу и тело страсти?
Или в верности любимому мужчине?..