Когда началась эта история? Вчера? Сегодня? И вчера, и сегодня, и может начаться завтра, ибо нищета стара, как общество; она не исчезает до тех пор, пока все не будет изменено к лучшему.
В один из тех октябрьских дней, когда на сердце у бедняков особенно пасмурно, Мадлена Бродар шла по улице Гоблен, торопясь на работу. Она была красильщицей кож — тяжелое ремесло для женщины, притом донельзя ей опротивевшее. Однако оно давало возможность заработать чуть больше, чем ремесло швеи, а Мадлене уже давно приходилось одной кормить семью.
Это была женщина лет тридцати пяти, но выглядела она старше. Присмотревшись к ней, можно было заметить, что не время, а скорее горе и усталость посеребрили ее волосы и избороздили морщинами худое, доброе лицо, выражавшее покорность и смирение. Ее черные глаза были очень красивы, зубы — очень белы. Тонкий нос с подвижными ноздрями говорил о глубокой чувствительности ее натуры, иными словами — о крайне развитой способности страдать.
Тщательно зачиненное, опрятное платье свидетельствовало о старании Мадлены скрыть свою бедность. Ей, скромной и честной труженице, это вполне бы удалось, если б не башмаки. Но сама починить их она не могла — такая работа не для женщины…
Мадлена шла по широкой, окутанной туманом улице. Ноги у нее промокли. Она брела, опустив голову, сгорбившись как старуха. Погруженная в тягостные раздумья, она не замечала прохожих, сновавших по тротуару, и даже не сознавала, куда и зачем идет.
Несчастная женщина была сама не своя; ее охватывало отчаяние. Да и было от чего: едва миновала одна беда, как уже подстерегала другая. Совсем недавно Мадлена вышла из больницы, где пролежала четыре месяца; сын ее стал, наконец, опорой семьи, и теперь они могли есть досыта. Но тут захворала старшая дочь, Анжела. В отсутствие матери бедняжке так трудно пришлось: она работала на заводе, вела хозяйство и вдобавок еще нанималась стирать… Ее здоровье тревожило Мадлену. Боже мой, что с нею? Девочка всегда приносила матери только радость, ею были довольны и в школе, и на заводе.
Мадлена мысленно перебирала достоинства дочери. Какой она была отличной хозяйкой! И чудо как ловко красила кожи — даже владелец завода, господин Руссеран, поражался ее искусству. И к тому же бойкая, хорошенькая, веселая как малиновка… Младшим сестрам она заменяла мать: стоило ей появиться, — и дом наполнялся солнечным светом и весельем.
Да, так было еще совсем недавно. Но теперь все изменилось: Анжела побледнела, стала грустной и молчаливой. Мадлена припомнила, что заметила эту перемену еще до того, как легла в больницу. Это началось раньше, но тогда ей казалось, что бледность дочери — от малокровия. Ведь с тех пор, как отца сослали, семья жила почти впроголодь… В чем же, однако, дело?..
«Я должна все узнать, — думала бедная женщина. — Нет, не болезнь угнетает мою Анжелу, тут что-то другое… Будь она легкомысленной девчонкой, я бы подумала… Но нет, этого не может быть, у нее никого нет. На заводе только рабочие, товарищи отца. Они не стали бы толкать ее на дурной путь. И что за скверные мысли! Нет, нет. Анжела слишком разумная, слишком скромна. Впрочем, кто знает?.. На свете столько негодяев и бездельников… Только и слышишь о том, как эти мерзавцы совращают детей… О, неужели это правда?.. Моя малютка, моя красавица, моя невинная крошка…»
Мадлена дошла до улицы Сансье и остановилась у ворот кожевенного завода. Она была потрясена страшным предположением.
— Нет, нет, я не смогу работать с такими мыслями. Так больше продолжаться не может! — Она говорила сама с собою, как это случается с людьми, забывшими обо всем, кроме своего горя. — Я должна знать все, Анжела должна мне сказать… Пусть я потеряю час, другой!.. Ведь забота о дочери — мой долг! А если несчастье уже произошло?.. Тогда я должна постараться все скрыть от людей. О, не дай Бог, чтобы это случилось!
Мадлена решила вернуться и на обратном пути, стараясь отогнать тяжелые думы, убеждала себя в том, что она просто привыкла к несчастьям и они уже чудятся ей повсюду. Нет, ее подозрения — вздор!
Она свернула на улицу Крульбарб, вошла в подъезд и быстро поднялась по лестнице, шагая сразу через несколько ступенек. Ну, вот она и у себя.
Семья Бродар занимала маленькую квартирку, тесные комнатки были обставлены старой мебелью, но чистота и порядок придавали им уют.
Анжела была дома. Увидев мать, она не выказала ни малейшего удивления. У старшей дочери, конечно, тоже хватало забот. Это была болезненная на вид белокурая девушка с тонкими чертами белого, как мрамор, лица и чуть припухшими глазами. Для своих шестнадцати лет она казалась очень рослой. Анжела усадила сестренок завтракать и тут же на краю стола гладила их фартучки. Заметив, что она отдала Луизе и Софи все молоко, мать ласково ее пожурила. Ну, право же, это неразумно! Ведь одним воздухом сыт не будешь… Или ей жизнь надоела и она хочет взвалить всю ношу на плечи матери? Нет, это уж слишком! Подумала ли она, что за сестрами нужен присмотр, пока они не подрастут и не станут разумнее?
Анжела слушала мать не возражая. Она зябко куталась в старую красную шаль, еще более оттенявшую ее бледность. Вид у нее был очень утомленный.
— Да что же с тобой наконец? — допытывалась мать.
Девушка вспыхнула. Опустив голубоватые веки, она ответила, что вполне здорова, и просила не мучить ее расспросами. Есть ей просто не хочется: она решила экономить, вот и все.
— Экономить?! — возмущенно воскликнула мать. — Нет, нет, тут что-то не так…
— Не так?.. — спросила Анжела упавшим голосом.
— Тебя нельзя узнать! — настаивала Мадлена. — Ты всегда была откровенная со мной, а как ты ведешь себя теперь? Неужели я не заслуживаю, чтобы ты открыла мне свое сердце? Ведь я все та же, я по-прежнему твоя мать. Ну, скажи откровенно: что тебя печалит?
— Ничего.
— Ничего? Нет, Анжела, девочка моя, ты говоришь неправду. Дыма без огня не бывает. И не мог мой веселый чижик безо всякой причины превратиться в угрюмую сову. Ты что-то скрываешь…
— Нет!..
— Как? Ты станешь уверять меня, что просто нездорова?
— Я сама не знаю… — грустно ответила девушка.
Лицо ее вновь стало восковым. Видя, что мать удручена, она добавила:
— Я действительно немного нездорова, но ты не беспокойся, мама, это пройдет. Я расстроена тем, что не объявили амнистии.[1] Значит, отец вернется не скоро. Это такой удар для меня! Бедный папа! Я его так люблю!
И, считая, что вполне объяснила причину своей грусти, бедняжка разрыдалась.
Сестренки смотрели на нее с удивлением; кончилось тем, что и они расплакались, сами не зная отчего.
— Ладно, — сказала Мадлена, вздыхая. — Я должна удостовериться, что ты здорова, и завтра же поведу тебя к врачу.
— Завтра?..
— Да.
— Ну что ж, если ты этого хочешь, я пойду. Теперь ты довольна?
Анжела произнесла это столь решительным тоном, что мать почти успокоилась. Ведь так легко поверить в то, чего желаешь… Мадлена сразу почувствовала облегчение. Ну конечно, она ошиблась! Опасения оказались напрасными, и теперь мать была почти счастлива. Она бросилась обнимать дочь, но та испуганно отстранилась…
Тут Мадлена поняла все. Холодный пот выступил у нее на лбу, на спине. Чтобы не упасть, она уцепилась за кровать, пыталась что-то сказать, но в горле у нее пересохло, и несчастная женщина не могла произнести ни звука. Вся похолодев, она замерла, судорожно сжимая спинку кровати; ноги ее дрожали.
Анжела, закрыв лицо руками, стояла перед матерью, словно гипсовая статуя, олицетворяющая Скорбь.
— О Боже мой, Боже мой! — воскликнула наконец Мадлена. — Только этого еще недоставало! Вот награда за мои старания, за все мои заботы о вас…
Она упала на стул. В лице ее не было ни кровинки. Если бы не блеск глаз, можно было подумать, что она мертва; голова ее запрокинулась, руки беспомощно повисли. Испуганные девочки с криком бросились к матери:
— Анжела, Анжела, помоги же маме! Видишь, что с нею?
Анжела опустилась на пол рядом с матерью и положила голову ей на колени. Несколько мгновений слышны были одни лишь рыдания. Но, к счастью, беднякам недосуг предаваться горю. Мадлена поднялась первой. Она помогла дочери встать и крепко прижала ее к сердцу; она целовала ее и ласково говорила, обливаясь слезами:
— Утешься, дитя мое, успокойся! Ведь никто еще не знает о нашем несчастье. Быть может, дело поправимо… Я сама провожу Луизу и Софи в школу — это же по дороге на завод, а ты пока приляг, отдохни. Когда я вернусь, ты мне все расскажешь, и мы вместе решим, как быть. Завтрак Огюсту я тоже отнесу сама.
Анжела обещала сделать все, о чем мать просила, рассказать обо всем, что та хочет знать. Хорошо, она приляжет: и пусть мать спокойно идет на работу.
Призвав на помощь все свое мужество, Мадлена нетвердыми шагами подошла к столу, на котором недавно гладила Анжела, еще раз провела утюгом по фартучкам и надела их на Луизу и Софи. Потом она взяла корзинку и, заглянув в нее, убедилась, что туда уже положен хлеб, яблоки и несколько кусочков сыру с аккуратно срезанной корочкой. Это был завтрак для детей, приготовленный Анжелой поистине с материнской заботливостью.
Затем, освежив лицо холодной водой, Мадлена позвала девочек: наступило время проводить их в школу. Прежде чем уйти, они подбежали к старшей сестре и стали целовать ее глаза, как бы стараясь остановить неудержимый поток слез. Анжела долго держала сестренок в объятиях, не в силах оторвать губы от их щечек.
Когда мать уже переступила порог, старшая дочь, обретя новые силы, кинулась к ней и, простирая руки, воскликнула:
— Поцелуй меня еще раз! Поцелуй и прости!
— Не тревожься! — мягко сказала Мадлена, ласково взглянув на дочь влажными от слез глазами. — Ты знаешь, что прежде всего я — твоя мать. Доверься мне, моя девочка! Мы с тобой поговорим, когда останемся вдвоем. Если ты виновата, я тебя заранее прощаю… А если нет, я буду любить тебя еще сильнее, хотя вряд ли можно любить сильнее, чем я тебя люблю.
И Мадлена ушла, поцеловав на прощание плачущую Анжелу.
Оставшись одна, девушка подбежала к окну, растворила его и высунулась наружу, провожая взглядом мать и сестер. Вскоре силуэты их расплылись в тумане. По мере того как они удалялись, Анжеле казалось, что они превращаются в призраки.
— Прощай, мама, прощай! — воскликнула бедная девушка, когда мать уже свернула за угол улицы Крульбарб. — Прощай, Софи, прощай, моя маленькая Луиза! Все кончено, больше я не увижу вас…
Анжела приняла какое-то решение.
Дрожа всем телом, она упала на стул. Ее глаза были полны слез. Она забыла закрыть окно, сквозь которое в комнату проникал сырой туман, пронизывавший ее до костей, но не испытывала холода. Поглощенная печальными мыслями, ощущая в сердце невыносимую тяжесть, Анжела ничего не замечала вокруг. Ведь речь шла о том, уйти ей или остаться… Если уйти — а она уже решилась на это, — то куда? Если остаться — сколько невзгод это может принести всем! Из-за нее жестокая нужда обрушится на тех, кого она так любит! Нет, оставаться дома нельзя. Она не может, не должна отвечать на вопросы матери. Но что ожидает ее в этом огромном мире, полном жестоких людей?
Шестнадцатилетняя девушка, уже умудренная жизненными невзгодами, пыталась разобраться в своих мыслях и чувствах и мучительно искала выход из создавшегося положения. Как поступить? Если она уйдет, то ей грозит голодная смерть. Вдобавок она ведь не одна… Ну так что ж? Не лучше ли погибнуть и ей, и ребенку? «А если я останусь, — говорила она себе, — то, почем знать? Может быть, мамино горе, ее гнев, мольбы заставят открыть тайну моего несчастья? Нет, надо набраться мужества и уйти».
Анжела поднялась, достала из ящика школьную тетрадку, вырвала листок бумаги и начала писать:
Не знаю, правильно ли я поступаю, покидая вас, но я решила, что без меня вам будет легче.
Ты догадалась о том, что со мною произошло, и едва перенесла этот удар. Но вместо того чтобы меня наказать, как, вероятно, сделала бы на твоем месте другая мать, — ты стала утешать меня. О, мама, мама, добрее тебя нет никого на свете!
Сердце мое разрывается, когда я думаю о том, что снова причиню тебе горе. От одной мысли, что я покидаю всех вас, душа моя обливается кровью. Но так надо.
Когда-нибудь, мама, ты все узнаешь и скажешь, что я поступила хорошо. По крайней мере так мне кажется. Ведь мне не с кем посоветоваться. Но я вспоминаю слова отца, сказанные им в тюрьме, — помнишь, мама, когда ты, я и Огюст ездили к нему в Сатори[2]? Положив руку мне на голову, он сказал: „Нужно поступать, как велит долг: остальное — пустяки. Помните, дети, даже смерть не должна страшить вас, когда дело идет о долге“.
Мы были еще слишком малы, чтобы понять его слова, но с тех пор я многое передумала и в конце концов поняла, что они означают.
Я поступлю так, как мне подсказывают разум и сердце, и думаю, что поступаю правильно. Если я ошибаюсь — прости меня. Умоляю тебя, мама, не пытайся узнать, кто меня погубил; это причинило бы тебе новые страдания, а у нас и так достаточно горя. Только бы отец ничего не узнал. Бедный, для него это было бы слишком тяжелым ударом. Если он вернется, скажи ему, что я умерла. Он утешится, увидев девочек, и будет думать, что и я осталась невинной, как они.
Прощай, Огюст, прощай, мой дорогой брат! Позаботься о сестренках, пусть они подольше ходят в школу. Хорошо было бы, если бы потом им удалось куда-нибудь пристроиться…
Обнимаю вас от всего сердца. Я никогда не перестану любить вас больше всех на свете.
Ваша дочь и сестра, которой очень тяжело расставаться с вами.
Девушка запечатала еще влажное от слез письмо, надписала адрес, словно собиралась отправить конверт по почте, и положила его на стол. Затем она достала из-под матраца небольшой сверток. В нем лежало приданое для малютки, сшитое из лоскутов. Тут было немного вещей, но зато все необходимое для новорожденного.
Анжела проверила содержимое свертка, снова завернула его, добавив две чистые сорочки, несколько носовых платков, косынку и пару чулок, и положила узелок рядом с письмом. Потом она еще раз подмела комнату, вытерла пыль, начистила старые башмаки матери, поставила их на место и вымыла руки. Убедившись, что все в порядке, она закуталась в шаль, взяла узелок и присела, как бы собираясь с мыслями, прежде чем покинуть — быть может навсегда — кров, под которым протекла ее короткая жизнь.
Как видно, Анжела была предусмотрительна, любила порядок и из нее вышла бы отличная хозяйка. В другой среде она стала бы одной их тех примерных матерей семейства, какими гордится мелкая буржуазия. Ее красота, душевные качества, ее ум и рассудительность при благоприятных условиях могли бы превратить девушку в одно из тех созданий, полных гармонии, чья телесная оболочка — лишь зеркало прекрасной души.
Мы увидим дальше, в какую пропасть нищета — этот современный рок — ввергла дочь народа, по натуре являющую собой образец совершенства.
Ночь, холодная, сырая октябрьская ночь. Бульвар Монмартр окутан мраком. Лишь фонари танцевального зала «Элизиум» мерцают на ветру, слабо освещая трех женщин, которые о чем-то беседуют, стоя на тротуаре. Одна из них преждевременно состарилась от того образа жизни, какой она ведет. На ней светло-синее платье, бросающее зеленоватые отблески на ее нарумяненное лицо. Это Олимпия, по прозвищу «Дылда». Ее бархатистые глаза подведены темной краской: у нее впалые щеки, тонкий нос, широкие скулы, большой, но красивый рот, в котором уже недостает нескольких зубов. Она королева танцевальных вечеров; цилиндров, сбитых ее грациозной ножкой, хватило бы для целого поколения кутил. С нею — Амели, бывшая нянька. Потеряв место, она обрела покровителя в лице художника, г-на Николя; в ожидании лучших времен он посылает ее на панель зарабатывать деньги. Г-н Николя в некотором роде еще и журналист; по его словам, он пишет в шикарных, благонамеренных газетах, а потому вынужден по воскресеньям ходить в церковь и слушать модных проповедников. На самом же деле г-н Николя подвизается в полиции. Впрочем, этот субъект не боится, что о его подлинном занятии узнают: ведь таланты его расцветают под гостеприимной сенью алтаря…
У него есть свои виды на Амели, хорошенькую брюнетку, круглые щечки которой еще покрыты загаром и деревенским румянцем. Она хитра, эта крестьяночка, и с полуслова понимает планы и намерения г-на Николя. Они стоят друг друга и, несомненно, окажутся полезными на Иерусалимской улице[3], где так щедро платят. Эта парочка далеко пойдет; однако пока что Амели ловит прохожих.
У Олимпии и Амели есть о чем поговорить друг с другом, но сейчас они заняты судьбой Анжелы. Девушка буквально сама не своя.
— Я знала ее вот такой, — объясняет Олимпия подруге. — Это старшая дочь Мадлены Бродар. Бедняжке туго приходится с тех пор, как мужа сослали к канакам.
Жака Бродара судили за то, что 26 мая 1871 года[4], когда из ворот казармы Лобо выехала телега с трупами, оставляя кровавый след на мостовой, он почтительно снял с головы фуражку, такую же, какую носили коммунары. Раньше Олимпия жила с Бродарами в одном доме. Они дружили в те времена, когда она еще была честной работницей кожевенного завода и едва не умирала с голоду…
Каким образом маленькая Анжела в такую позднюю пору очутилась здесь вдали от матери, как отыскала Олимпию в танцевальном зале и что ей от нее нужно?
— Подойди-ка поближе к свету, дай я взгляну на тебя! Ну, говори же, что случилось? — сказала Дылда.
— О, если бы вы знали, мадемуазель Олимпия, — воскликнула Анжела, закрыв лицо руками, — если бы вы только знали!..
— Ну, что с тобой? Чем я могу помочь? Мать заболела, что ли? Или сестренка померла? Или почтеннейший господин Руссеран выставил Огюста?
Она подчеркнула этот эпитет иронической улыбкой, отчего лицо ее сразу преобразилось. Но Анжела упорно молчала, и Олимпия стала нетерпеливо теребить ее:
— Да говори же!
— Нет, — ответила Анжела, поправляя съехавшую набок шаль, — нет, все здоровы, но… но… Помогите, я умираю!
И, опустившись на тротуар, она закричала.
Амели, желая поднять девушку, наклонилась и обхватила ее руками, но Анжела отбивалась.
— Да она рожает! — воскликнула бывшая нянька, как видно сведущая в таких делах.
Олимпия бросилась к несчастной, а Амели стала звать на помощь. Вскоре вокруг них образовалась целая толпа, привлекшая внимание блюстителей порядка.
Анжела корчилась в родовых муках. Ее стоны смешивались с бравурной мелодией оркестра, увлекавшей танцоров в бешеный галоп. Внезапно оркестр смолк. Искали Олимпию и Амели. Их звали исполнять один из тех танцев, которые могли вогнать в краску даже полицейских (если бы полицейские вообще умели краснеть).
— Эй, кошечки, — крикнул Николя с порога «Элизиума», — что вы там делаете?
Людское сборище заинтересовало его; пробившись сквозь толпу, он увидел на мостовой группу женщин. В эту минуту хриплый звериный крик, пронзительный, как визг пилы, встретившей на своем пути гвоздь, заглушил звуки разбушевавшихся медных инструментов.
Юная Анжела добавила еще одно звено к цепи, выкованной нищетой: она произвела на свет девочку. Потеряв сознание, лежа на пороге «Элизиума» неподвижно, как труп, Анжела ничего не слышала, ничего не видела. В это мгновение ребенок закричал…
Как бы низко ни пала женщина, жалость всегда дремлет в глубине ее сердца. Это доброе чувство теплится в нем, несмотря на всю грязь окружающей жизни.
— Ну, не глупо ли? — воскликнула Амели, пытаясь согреть в своих ладонях холодные как лед руки роженицы. — А я-то хотела дать ей хорошего тумака, до того она мне надоела своим хныканьем!
Окружившие их обитатели предместья — торговки апельсинами, сувенирами и мелкие ремесленники в один голос кричали, что надо помочь несчастной. Олимпия, присев на корточки, держала ребенка, завернув его в подол своего платья.
Все были растроганы; танцоры и танцорки, покинув зал, вышли на улицу и обступили бедную девушку. В толпе раздались восклицания. Полицейские послали за носилками. Студенты-медики предложили свои услуги, и при свете газовых рожков пуповина была перерезана.
Роженица не приходила в чувство. Наконец явился полицейский чином постарше и приказал отправить Анжелу с ребенком в «Трясину»[5].
Олимпия и Амели, навестив молодую мать в родильном приюте, пожелали стать воспреемницами девочки, которую окрестили Элизой.
— Она — наша, — говорили эти горемыки. — Если Анжела умрет, мы удочерим малютку…
Анжела не умерла: спустя девять дней ее выписали из родильного приюта, хотя чувствовала она себя еще очень плохо. Но таковы были правила, и пришлось им подчиниться. Даже если бы это серьезно угрожало ее здоровью, то и тогда администрация не сделала бы для нее исключения. Впрочем, Мадлену Бродар еще с утра предупредили о часе, когда Анжела должна выйти из «Трясины».
Мадлена, с нетерпением ожидавшая встречи с дочерью, пришла к воротам родильного приюта задолго до назначенного времени. Погода разгулялась, стоял прекрасный день «бабьего лета», и солнце сияло на бледном небе, согревая неимущий люд и доставляя чахоточным предсмертную радость. Приятно было глядеть на длинные ряды подстриженных деревьев вдоль бульвара Пор-Рояль, между которыми, насколько хватало глаз, тянулись серые ленты асфальта.
Был час обеда; по тротуарам сновали рабочие. Одни болтали и смеялись, другие шли задумчиво и угрюмо. Среди них попадались и кожевники. Это взволновало бедную женщину. Она вспомнила о своем муже, о том счастливом времени, когда он был с нею, такой добрый, работящий и умелый, не жалевший сил, чтобы обеспечить семью всем необходимым. Дети были еще маленькими и не требовали больших расходов; семья имела кое-какие сбережения и жила надеждами. Бродаров уважали во всем квартале, и они ни у кого не были в долгу… Тогда на них не лежало позорного пятна… А теперь…
Пробило полдень. У матери учащенно забилось сердце. Сейчас она увидит свою Анжелу! Какой-то человек уселся на скамейку, как раз напротив входа в родильный приют. Это ужасно стесняло Мадлену. В самом деле, очень ей нужны свидетели!
Наконец тяжелая дверь отворилась, и Анжела, шатаясь от слабости, с ребенком на руках, появилась на пороге. Мать бросилась к ней и крепко-крепко сжала в объятиях; горько плача, она целовала исхудавшее лицо дочери.
Анжела знала, что мать ее встретит, и боялась упреков с ее стороны. Но какие там упреки! Разве можно было ожидать их от столь любящей матери?!
Поддерживая дочь, Мадлена довела ее до омнибуса, который должен был доставить их на улицу Гоблен. В омнибусе, кутаясь в принесенную матерью шаль, Анжела старалась укрыться от любопытных взглядов. На вольном воздухе от яркого света и уличного шума ее смущение возросло. Мадлена держала внучку на коленях и горячо целовала. Ее слезы капали на личико малютки, уже не однажды орошенное слезами матери… Мадлена думала о том, что в тридцать пять лет она стала бабушкой, и вовсе не считала, что слишком молода для этого. Ведь от забот, от горя и нужды люди преждевременно старятся…
Такие мысли владели ею, когда она с нежностью глядела на внучку, чувствуя любовь к этой крошке, несмотря ни на что. Бедняжка! Она вошла в этот мир не в ту дверь… Но разве она повинна в этом?
Увидя Анжелу, младшие сестры бросились ей навстречу, хлопая в ладоши и крича: «Вернулась! Вернулась!»
— Значит, ты и вправду принесла нам сестричку? Покажи, покажи! Где ты ее купила? Сколько она стоит?
Вопросам и радостным возгласам не было конца.
— Где же ты пропадала так долго?
Они обнимали Анжелу и толкали друг друга: каждой хотелось взять маленькую Лизетту на руки.
Брат молча наблюдал эту сцену. Анжела, которую мать уложила в свою постель, тихо позвала его, протянув к нему исхудавшие руки.
Огюст медленно подошел. Это был красивый юноша лет семнадцати, худощавый, нервный, с задумчивым лицом и умными глазами. Он не принадлежал к числу веселых мальчишек, чьи дерзкие шалости доставляют столько неприятностей почтенным буржуа. Огюста можно было сравнить с рано созревшим деревцом, от которого нужда требует плодов, не дав ему расцвести. С восьми лет он работал на заводе Руссерана. В этом подростке уже чувствовался взрослый человек, к тому же еще и несчастный.
У Огюста не было детства. По целым дням он трудился, не зная ни минуты отдыха, а вечером посещал школу. В воскресенье он помогал матери и Анжеле по хозяйству. Когда старшая сестра ушла из дому, бедняга выплакал все глаза. Мастер велел ему закрыть краны, не то его выкинут за дверь. От его слез якобы тускнеет глянец кож, и хозяин за это взыщет. (Огюст работал лощильщиком.) Хозяин? Господин Руссеран? В глаза бы плюнуть каналье-мастеру за такие слова! Да ведь хозяин — сама доброта! Он не только не прогнал Огюста, но прибавил ему пять су[6] в день. И если бы этой бездельнице Анжеле не взбрело в голову уйти с завода, она получала бы теперь по три су за час. До того как она сбежала, ей платили два су, не больше. Для девочки, вся работа которой заключалась в том, чтобы окунать кожи в вонючий раствор красителя, разве этого мало? Таково по крайней мере было мнение г-на Руссерана, и он объявил его во всеуслышание, не скупясь на презрительные слова по адресу беглянки.
— Ты очень сердишься? — спросила Анжела брата. — Скажи, ты на меня зол? Презираешь меня?
— Мне тебя жаль.
— Значит, ты меня прощаешь?
— Да, прощаю. — Он произнес это отеческим тоном, затем добавил: — Прощаю при условии, что ты все расскажешь.
— Что — все?
— Ну, ты сама знаешь! Кто этот подлец, который…
Анжела вздрогнула и взглянула на брата с такой мольбой и таким ужасом, что Огюста проняло до глубины души.
— Нет, нет! — воскликнула она. — Тебе незачем знать. Если ты узнаешь, будет еще хуже… А ведь мы и так вдоволь хлебнули горя с тех пор, как отца нет с нами… Вдруг кто-нибудь догадается… Нет, нет, это невозможно, я ничего не скажу. Нет, никогда, никогда!
И она разрыдалась так, что вся подушка стала мокрой от слез.
— Оставь ее, — сказала мать, — ты же знаешь, как она упряма. Ведь и из дому она ушла потому, что я стала допытываться. Она ничего не скажет, да, видно, это и к лучшему. Не хватает, чтобы и ты нажил себе неприятности.
Огюст не ответил. «Рано или поздно, — думал юноша, — я все выясню. И я убью этого человека, если он откажется ответить за то зло, которое нам причинил. Я здесь за отца, и отец будет доволен, когда узнает, что я поступил так же, как он сам поступил бы на моем месте».
И на другой день, и все следующие дни Огюст возобновлял расспросы, но Анжела упорно хранила тайну.
Между тем малютка росла и прекрасно себя чувствовала. Конечно, юная мать и ребенок были немалой обузой для семьи при ее скромном достатке, но никто на это не сетовал, напротив.
— Все устроится, — говорила Мадлена. — Господин Руссеран — ах, боже мой, какой он добрый! — справлялся об Анжеле, обещал взять ее обратно и платить по двадцати сантимов в час. Право же, ей везет не по заслугам. Хозяин сказал, что за Элизой присмотрят младшие сестры. Он все предусмотрел — сущий отец для рабочих…
Мадлена была прямо-таки растрогана, и Анжела очень рассердила мать, заявив, что не желает и слышать о заводе. Нет, нет, пусть ее режут на куски, но она ни за что туда не вернется.
— Да она просто лентяйка, бездельница! — сокрушалась мать. — Если бы она работала, мы как-нибудь сводили бы концы с концами. А вместо этого мы в долгу как в шелку, потому что она думает только о себе. Когда-то она была совсем другой! Боже, как она изменилась!
Анжела была внешне пассивной, но на самом деле волевой натурой. Поначалу она сносила упреки и брань; когда же чаша ее терпения переполнилась, она решила снова уйти из дому. Куда? Анжела сама не знала. Ей хотелось не быть в тягость родным, хотелось, чтобы Огюст со своим несносным любопытством оставил ее в покое. Если она не желает отвечать на расспросы, значит у нее есть на то основания. Мальчишка всего на год старше ее, нечего ему корчить из себя мужчину, он ей в конце концов надоел!
Однажды утром Огюста вызвали к хозяину. Кабинет г-на Руссерана мало чем отличался от прочих заводских помещений: в нем было так же грязно, так же скверно пахло.
Руссерану, высокому, толстому, крепко сбитому мужчине, было уже за пятьдесят. На его слащавом лице под нависшими веками блестели маленькие хитрые глазки. Губы у него были тонкие, лоб — широкий, щеки — полные и лоснящиеся. Мясистый нос изобличал в нем любителя пожить в свое удовольствие, а тяжелый подбородок, обрамленный красиво подстриженной седеющей бородкой, свидетельствовал о порочных наклонностях.
На заводе Руссеран, сам бывший рабочий, носил светлую блузу, простые деревянные башмаки и холщовый коричневый фартук, словом, одевался как самый настоящий труженик. Этот миляга Руссеран ничуть не важничал, несмотря на миллионы, нажитые чужим трудом.
Когда Огюст вошел в кабинет, хозяин читал только что полученное письмо.
«Брест, 25 марта 187… г.
Послезавтра я буду в Париже. Могу ли я получить у вас работу? Я знаю, что вы были очень добры к моей жене и детям. Большое вам за это спасибо! Если вы возьмете меня снова, то увидите, что оказали услугу человеку, который сумеет ее оценить. Прежде чем обнять родных, мне хотелось бы иметь возможность сказать им: „Вот и я; работа мне обеспечена, вы ни в чем не будете нуждаться!“ Итак, прежде чем вернуться домой, я зайду к вам за ответом.
Большой привет от меня хозяйке. Целую вашу дочку — она ровесница моей Анжеле и, наверное, очень выросла за это время…
С приветом и уважением
Руссеран взглянул на календарь, потом перевел взгляд на письмо. Оно было ошибочно помечено следующим днем. Затем он написал внизу: «Отказать», — и сунул письмо в карман.
— Ну, как дела, мой мальчик? — по-отечески обратился он к Огюсту.
— Не ахти как хороши, ведь я пока так мало зарабатываю! — ответил юноша.
— А семья большая…
— Вот именно.
— И она еще увеличилась?
Огюст молча мял в руках картуз. Ему было не по себе под испытующим взглядом Руссерана.
— Это все, о чем вы хотели спросить, хозяин?
— Погоди-ка; не бойся и не спеши. Это время тебе зачтут. Я хотел тебе сказать…
— Что?
Руссеран, казалось, был в затруднении.
— Я собирался сказать тебе, — повторил он, — что, как старый друг твоего отца, считаю своим долгом вам помочь, но дела идут неважно, работы мало и…
Огюст прервал его.
— Дорогой хозяин, — воскликнул он в порыве, свойственном всем непосредственным натурам, — вы и так сделали для нас все, что могли!
Руссеран пристально посмотрел в глаза Огюсту, точно сомневался в искренности его слов. Но лицо юноши выражало такую неподдельную благодарность, что заводчик был тронут.
— Ты славный малый, — похвалил он ученика. — Жаль, что твои родственники не похожи не тебя.
— Что вы имеете в виду? — спросил Огюст дрогнувшим голосом.
— Только то, что Анжеле следует вернуться на завод. Хотя дела действительно идут неважно, но для нее работа всегда найдется. Ведь у вас теперь одним ртом больше, я знаю…
Огюст побагровел. Это настойчивое напоминание о позоре сестры оскорбляло его.
— Ну, ну, — успокоил хозяин, — тебе краснеть нечего. Ведь не твоя вина, что она с пути сбилась. Все, что ты можешь сделать, — это постараться, чтобы больше такое не повторялось, а для этого ей надо работать.
Огюст был того же мнения. Труд восстановит честь сестры, в труде — ее спасение.
— Вы правы! Конечно, ей надо вернуться на работу. Я пойду за нею, я сейчас же ее приведу!
Глаза Руссерана блеснули, кровь бросилась ему в лицо.
— Черт возьми, до чего здесь жарко! — заметил он, отирая пот со лба. — От этой паровой машины на заводе дышать нечем!
Огюст с удивлением оглянулся, не замечая никаких признаков пара. Стоял март месяц, и было еще довольно холодно. Поведение хозяина показалось ему странным.
Руссеран, опустив платок (ему так и не удалось скрыть от ученика выражение своего лица), встретил устремленные на него в упор глаза юноши и пришел в явное замешательство. Под этим испытующим взглядом все благодушие хозяина как рукой сняло.
— В конце концов, — проворчал он, — вернется она или нет, мне, сам понимаешь, решительно все равно. Я и без того немало помогаю своим рабочим. Великодушие в нашем деле — только помеха.
И видя, что Огюст смотрит на него с крайним изумлением, Руссеран строго добавил:
— Ну, чего тебе еще? Иди, по-твоему, у меня только и забот, что заниматься этой потаскушкой, за которой вы не доглядели?..
Мадлена ушла стирать, девочки были в школе, и когда Огюст вернулся, Анжела, оставшись одна, кормила Лизетту. Ее чудесные белокурые волосы рассыпались по плечам, змеились по корсажу: она как раз собиралась причесываться, когда малютка, проголодавшись, заплакала. Все было прелестно в Анжеле: глаза с длинными ресницами, устремленные на ребенка, полуоткрытые в мягкой улыбке губы, небольшой прямой нос, высокий лоб, безупречный овал рафаэлевского лица. Необычайно красив был и его цвет — белизна, окрашенная румянцем. Маленькая обнаженная грудь, поза, которую приняла юная мать, чтобы удобнее было кормить, — все казалось воплощением материнства, каким его изображают художники и скульпторы.
Огюст был поражен красотой Анжелы, всем ее обликом, говорящим о чистоте и доброте души. В его сердце снова проснулась горячая любовь к сестре, как в те дни, когда оба они были еще детьми. Как он ее любил! Нет, нет, люди ошибаются, думая дурно об этом прелестном создании. В ее несчастье есть что-то роковое. И он негодовал при мысли, что кто-то может презирать его сестру. Этот Руссеран говорил о ней с таким пренебрежением…
Огюст все бы отдал, лишь бы не случилось того, что произошло. Но ведь жизнь неумолима… И гнев закипал в груди юноши. О, если бы он только знал, кто обесчестил Анжелу, он задушил бы негодяя своими собственными слабыми руками, даже если бы это был сам хозяин, сильный как Геркулес!
При этой мысли Огюст покраснел. Он устыдился того, что мог плохо подумать о человеке, целиком посвятившем себя труду, о человеке, у которого к тому же такая красивая жена!.. Нет, это просто глупо и низко в конце концов! Однако хозяин как-то странно посмотрел на него, когда заговорил о возвращении Анжелы на завод. И почему сестра с такой неприязнью говорит о Руссеране? Нет, решительно он сходит с ума! И все-таки, что ни говори, забыть физиономию хозяина невозможно…
— Что с тобой? — спросила Анжела. — Чего ты на меня уставился?
Огюст решил во что бы то ни стало все выяснить.
— Послушай, — сказал он, — я только что от господина Руссерана, он хочет тебя видеть…
— Ни за что!
— Это хороший человек, старый друг отца.
— Друг отца? Это он тебе сказал? Друг отца, эта каналья?
— Ты несправедлива, Анжела. Правда, хозяин якшается со святошами, но в конце концов он — славный человек и желает нам добра.
Анжела усмехнулась. Эта усмешка была красноречивее слов.
Огюст продолжал:
— Он хочет, чтобы ты вернулась, и ты должна вернуться… Ты же понимаешь, что нам не прожить на пять франков в день! Ведь нас теперь шесть ртов, подумай! Хозяин говорит, что тебе он не прочь прибавить плату.
Анжела промолчала. Склонившись к Лизетте, она стало горячо ее целовать.
— Почему ты молчишь? — спросил Огюст.
— Я уже говорила маме. Я не хочу.
— Почему?
— Потому!
— Руссеран — добрейший человек. Что ты против него имеешь?
— Ничего.
— Тогда в чем же дело?
— Я не переношу запаха кожи.
— Как? Да ведь мы чуть не родились на этом заводе. Анжела, сестричка, ты скрываешь от меня правду.
— Может быть. Только умоляю, оставь меня в покое и не допытывайся. У меня есть своя голова, и если я говорю нет, значит нет!
— Так надо было и тогда сказать «нет»!..
Анжела стала белее мела, словно ее ударили хлыстом; она закрыла глаза, чтобы не заплакать, но слезы просочились сквозь ее длинные золотистые ресницы и потекли по щекам.
— Прости, прости меня! — воскликнул Огюст, сам готовый разрыдаться. — Я не хотел тебя оскорбить!..
— Нет, — сказала Анжела, — ты ничего не знаешь, ты просто исполняешь свой долг. Я тоже исполняю свой, когда отказываюсь… бросить малютку и идти работать.
— Значит, Руссеран тут ни при чем?
— Руссеран? С чего ты это взял?
— Ты считаешь его честным человеком или подлецом?
— Зачем говорить об этом? — спросила Анжела. Губы ее дрожали. — Зачем?..
Она не кончила: Огюст неожиданно выбежал в другую комнату. Оттуда донеслось позвякивание железа.
В это время домой вернулась Мадлена со свертком мокрого белья на плече. Она заметила, что сын взял из ящика, в котором хранились инструменты отца, ка-кой-то продолговатый предмет и спрятал его под блузу, но не придала этому значения, подумав, что кому-нибудь из товарищей сына понадобился скобель.
Юноша промочил ноги. Его старые башмаки впитывали воду, как кубка; он скинул их и примерил отцовские, которые пришлись ему почти впору. Огюст вышел, чувствуя себя в них настоящим мужчиной.
Мадлена поднялась на чердак развесить белье и пробыла там часа два, выискивая, из чего бы смастерить платьице для Лизетты. Дитя несчастья! Она быстро росла, стала пухленькой, беленькой и уже узнавала бабушку, улыбалась ей… Ну, как было не любить ее, не кормить, не стараться ради нее изо всех сил? О, нищета, только этого зерна не хватало в твоих четках!
Спустившись вниз, Мадлена удивилась, не застав Анжелы с малюткой. Луиза и Софи разогрели суп, но Огюста тоже не было дома, хотя час обеда давно прошел. Мать вспомнила, что на этот раз сын не помог ей развесить белье. Эта мелочь, на которую она сначала не обратила внимания, теперь встревожила ее, и Мадлена отправилась искать детей.
На лестнице ей встретилась привратница и сказала, что Анжела вышла из дому вся в слезах, неся свою малютку и какой-то сверток. Огюста привратница тоже видела: у него был очень взволнованный вид. Бледный как полотно, он, должно быть, задумал что-то недоброе.
Ужасные предчувствия обуревали Мадлену. Ее сердце сжималось от горя. Объятая страхом, бедная женщина кинулась в темноту, на поиски детей.
Огюст вернулся на завод, но работать не мог. Он стал разыскивать хозяина, но тот уже ушел домой, в роскошный особняк, который построил для себя на бульваре Пор-Рояль.
Этот Руссеран — непонятно, каким образом, — сделался владельцем множества новых домов. И еще находились люди, отрицавшие пользу сбережений! Ведь у заводчика когда-то не было гроша за душой, а теперь ему принадлежала целая улица! О его особняке, где он жил со своей семьей, рассказывали чудеса. Если верить старому заводскому смотрителю, бывавшему в доме по делам хозяйки, в покоях Руссеранов, куда ни глянь, всюду были только золото да бархат.
Хозяин никогда не принимал рабочих дома, и Огюсту пришлось ждать его у садовой решетки, за которой виднелось красивое здание в стиле Людовика XV.
Пока юноша, дрожа от мартовского ветра, гнавшего мелкую крупу, ожидал, нетерпеливо топая ногами по асфальту, заводчик, облачившись в халат из серебристого кашемира на пунцовой шелковой подкладке, в теплых домашних туфлях, вышитых женой, отдыхал в мягком кресле. Это был уже не тот человек, который на заводе для виду носил грязный рабочий фартук. Нет, это был капиталист, наслаждающийся всеми благами роскоши и богатства.
Руссеран с приветливым видом слушал красивую молодую женщину, одетую строго, во все черное. Это была м-ль де Мериа, гувернантка маленькой Валери Руссеран, миловидной девочки, ровесницы Анжелы, как упоминал Бродар в письме к хозяину.
В огромном камине ярко пылал огонь. Утопая в глубоком кресле, г-жа Руссеран смотрела задумчиво на пламя и, казалось, совершенно не прислушивалась к разговору.
Валери сидела напротив матери на низеньком стуле и щипцами с ручками из чеканного серебра ворошила угли в камине, забавляясь вылетавшими оттуда искрами. Она была уже очень хороша собой, эта маленькая Руссеран: большие черные глаза, рыжевато-каштановые волосы, смуглая кожа, щечки, свежие как майская роза… Не мудрено, что отец души в ней не чаял. С нею были связаны все его честолюбивые помыслы. Он ничего не жалел для нее.
Комната, где все они находились, была просторна, светла и очень пышно обставлена. Несколько картин известных мастеров в золоченых рамах украшали стены, обтянутые красным бархатом. С потолка, расписанного Стефаном Бароном[7], свешивалась позолоченная бронзовая люстра с газовыми рожками. Пол устилали пушистые ковры, рисунок которых гармонировал с росписью на потолке. Драпировки на окнах были сделаны из индийского Кашмира; фортепьяно, мебель, консоли из редких пород дерева были инкрустированы золотыми арабесками… Словом, роскошь сочеталась здесь со всеми благами комфорта, со всеми ухищрениями искусства и ремесла. Большие букеты живых цветов в севрских вазах, стоявших на жардиньерках из позолоченной бронзы, распространяли в теплом воздухе гостиной нежное благоухание. В венецианских зеркалах многократно отражалось богатое убранство этого райского уголка. Безусловно, кто-то помог Руссеранам обставить свои апартаменты с таким вкусом.
Вдруг Валери перестала ворошить уголья и воскликнула, обращаясь к отцу:
— Какой ты милый, папочка! Значит, у нас будет собственный выезд?
— У вас троих, разумеется… — ответил Руссеран, глядя на гувернантку, которая опустила глаза.
— Право, ты очень добр! Экипаж с толстым кучером в галунах?
— Ну да.
— И запряженный парой черных лошадей?
— Черных или серых, как пожелаете.
— Открытый?
— Открытый или закрытый, в зависимости от погоды.
— И я, когда захочу, смогу ездить с мамой и мадемуазель де Мериа в Булонский лес, и в Венсен, и в Кламар — куда угодно?
— Повсюду.
— Дай я тебя обниму!
Девочка бросилась на шею отцу, и тот нежно поцеловал ее в лоб.
Госпожа Руссеран не шевельнулась, не промолвила ни слова.
— Каких бы ты хотела лошадей, мамочка? — спросила дочь.
— Каких? — переспросила жена заводчика, словно пробудившись от сна.
— Ну да, — продолжала Валери, — ведь папа собирается купить лошадей для меня, для тебя и для мадемуазель Бланш.
Госпожа Руссеран горько усмехнулась.
— Для меня? Я в них не нуждаюсь. Но, возможно, они нужны мадемуазель де Мериа, ведь она привыкла к роскоши…
— Вы шутите, не правда ли, сударыня? — вкрадчиво спросила гувернантка. — Или, быть может, это ирония?..
— Ах боже мой, как это неприятно! — прервала девочка. — Вы вечно спорите, мадемуазель и ты! Ну, скажи мне, мамочка, лошадей какой масти ты предпочитаешь?
— Лошадей?!
Госпожа Руссеран поднялась и объявила решительным тоном, что в Париже для нее хватит и омнибусов. Она — из народа, гордится этим, и экипаж ей нужен не больше, чем ее мужу — шпага на боку.
Господин Руссеран пожал плечами и переглянулся с гувернанткой. Жена перехватила их взгляды. Ее глаза расширились, губы полураскрылись, но только на один миг. Лицо ее тотчас же приняло обычное выражение, она даже улыбнулась. Впрочем, это была улыбка человека, убедившегося в печальной истине.
Госпожа Руссеран, урожденная Агата Монье, была дочерью прежнего владельца того самого кожевенного завода, который ныне принадлежал ее мужу. Монье, хозяин доброго старого времени — или, вернее, будущего, если только в будущем один человек сможет владеть целым заводом, — Монье, честный человек в полном смысле этого слова, никогда не стремился к чрезмерным барышам и довольствовался умеренной прибылью, считая, что остальное надо по справедливости делить с теми, кто на него работает. Дочери он дал хорошее образование, ибо рассчитывал сделать ее своею помощницей и не хотел, чтобы она была таким же неучем, каким сам он оставался всю жизнь, очень от этого страдая. Выдав дочь за самого умного, самого образованного и самого передового из своих рабочих, Монье следовал велениям своей совести. Этьен Руссеран, красивый, крепкий молодой человек, олицетворявший и физическую, и духовную мощь, понравился Агате Монье, девушке с робким и мягким характером. Казалось, она всегда будет нуждаться в чьей-либо поддержке и привязанности. Но замужество ее переродило.
Подобно отцу, Агата была очень добра. Ее ум, подготовленный к восприятию благородных идей, быстро увлекся теориями, о которых с таким жаром распространялся Этьен. Она думала, что выходит замуж за реформатора, но очень скоро убедилась, что муж ее — честолюбивый лицемер.
И между супругами, презиравшими один другого, возникла глухая, упорная борьба, которая превратила их семейную жизнь в сущий ад. Муж и жена, духовно чуждые друг другу, шли каждый своим путем. Руссеран только и думал о том, как бы умножить свое и без того огромное состояние, а Агату эта растущая гора богатств все больше и больше отдаляла от человека, который должен был вести ее по стезе добра и помогать ей творить благие дела.
Руссеран, прекрасно чувствуя, что между ним и женой встала стена холода и презрения, негодовал на Агату за то, что она сохранила верность принципам, с помощью которых он, вкравшись в ее доверие, вызвал когда-то ее любовь. Склонный, подобно многим из нас, мерить всех на свой аршин, Руссеран думал, что бескорыстие жены, ее стремление к простому образу жизни — не более чем притворство, в котором он не усматривал ровно никакого смысла. Между тем Агата, вопреки желанию мужа, продолжала тщательно проверять всю отчетность; она все видела, все знала. Ему приходилось считаться с этим, ибо их брачный контракт предусматривал общее владение лишь совместно нажитым имуществом, так что значительная часть состояния принадлежала Агате. Стоимость участков, приобретенных когда-то ее отцом, возросла теперь в сто двадцать пять раз. Да, было на что построить целый городок на берегах Бьевры![8]
Итак, г-н и г-жа Руссеран совершенно не подходили друг к другу. Но, не имея никаких законных оснований для развода, они не могли разорвать тяготившие их узы и были вынуждены жить вместе. Лишь в одном их стремления совпадали: оба они желали счастья своей дочери. Но, стремясь к одной и той же цели, супруги разошлись в средствах ее достижения. Руссеран уже давно предоставил Агате заботу о воспитании Валери, и жена, обманутая в своих надеждах, перенесла всю свою любовь на дочь. Она с жаром принялась за ее воспитание и вправе была ожидать наилучших результатов; но г-н Руссеран вздумал дать жене помощницу, м-ль Мериа, светскую девицу, которая не замедлила оказать на Валери дурное влияние.
Девочка возобновила прерванный разговор:
— Значит, ты, мама, не хочешь, чтобы папа купил лошадей?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я хочу, — г-жа Руссеран сделала ударение на этом слове, — хочу, чтобы папа удовлетворил требования рабочих и увеличил им плату. Необходимо ввести новые расценки; это обойдется дороже, чем экипаж, но принесет куда больше пользы.
Не давая мужу времени ответить, она взяла дочь за руку и вышла, чтобы заняться кое-какими домашними делами, которые она обычно никому не перепоручала.
— Как видите, дорогая мадемуазель де Мериа, — начал г-н Руссеран, оставшись вдвоем с гувернанткой, — жена моя не изменилась, хотя наши дела пошли в гору. Это сентиментальная мещанка, идеалистка, ничего не смыслящая в жизни. О, если б меня понимали, если бы мне помогли…
Мадемуазель де Мериа многозначительно взглянула на него.
— Если бы вам помогли? — переспросила она.
— Да, в наше время я стал бы депутатом. Женщина…
Он запнулся, словно испугавшись; затем, как бы приняв решение, медленно продолжал, подчеркивая каждое слово:
— Женщина с вашим умом, во всем содействующая мне, стремящаяся к той же цели, что и я, достигла бы многого…
— Возможно…
— Не сомневайтесь. Демократическое государство — это сплав различных социальных элементов. Революции подымают на поверхность…
— Накипь?
— Нет, смельчаков…
— И жена мешает вам добиться желаемого? Да… такая женщина…
Руссеран покраснел. Гувернантка не только поняла, но и предугадала его мысли.
Когда лакей доложил, что обед подан, заводчик был погружен в тревожные, но не лишенные приятности мечты.
Огюст все еще ждал около дома. Зима в этом году выдалась суровая; несмотря на оттепель, в марте было еще очень холодно. Юноша ходил взад и вперед вдоль решетки, спрятав руку под блузу. Он был бледен и дрожал от волнения.
Только около трех часов появился Руссеран. Одетый с иголочки, с тростью в руке и золотой цепочкой, увешанной брелоками, он имел важный, представительный вид. Глаза его блестели, а щеки лоснились после сытного обеда.
Увидев перед своим домом ученика, чье место было на заводе, он удивился и резко спросил:
— Ты что тут слоняешься без дела?
— Я ждал вас.
— Меня?
— Да, именно вас.
— Это еще что за тон? И как ты стоишь? Потрудись снять картуз, когда я с тобой разговариваю!
С этими словами Руссеран концом трости сбил картуз с головы Огюста. Тот поднял его, вновь нахлобучил до самых глаз и решительно заявил:
— Я жду уже несколько часов, мне надо спросить у вас кое-что очень важное.
— У меня нет времени тебя слушать.
— Но это необходимо.
— Нет, это уж слишком! Какая назойливость! Из-за тебя я опаздываю на заседание Союза предпринимателей. Оставь меня в покое, или…
Он сделал угрожающий жест. Огюст схватил его за рукав.
— Нет, вы выслушаете меня, — сказал он. — Плевал я на предпринимателей, все они — сволочи! Дело идет о моей сестре.
— О твоей сестре?
— Да, о моей сестре. Вас удивляет, что такой мальчишка, как я, требует у вас отчета?
— Стану я давать отчет всякой швали!
— Вот как?
— Да и какое мне дело до этой дряни, из-за которой ты осмелился меня беспокоить?
— Неужели я в самом деле так нахален? И вы ни капли не виноваты в несчастье Анжелы?.. Но все же мне надо сказать вам кое-что насчет нее.
— Приходи завтра в контору.
Глаза юноши вспыхнули от негодования. Заводчик попятился назад, сделав вид, будто уходит. Он чувствовал, что может произойти нечто весьма нелепое и неприятное. Но Огюст удержал его за руку.
— Вы выслушаете меня, — сказал он, — и не завтра, а сию минуту.
— Ну что ж, — заявил Руссеран, стараясь скрыть охватившее его беспокойство, — если тебе нужно срочно сообщить мне что-нибудь важное, зайдем в сад.
И пропустив ученика вперед, он вошел в калитку.
— Вы — лицемер, подлец! Вы обольстили мою сестру! — вскричал Огюст.
— Что? — воскликнул Руссеран. Его и без того красное лицо внезапно побагровело. — О чем ты говоришь, гаденыш? И зачем так кричать?
— Я говорю, что вы — негодяй, и вы ответите за свой поступок, не то я убью вас, как собаку!
Руссеран никак не ожидал подобного требования. На мгновение он просто опешил, но, взглянув на Огюста, успокоился. Как, этот босяк, этот оборванец, этот жалкий червяк осмелится поднять на него руку? На него, человека богатого, солидного, всеми уважаемого, человека, в доме которого бывают депутаты и сенаторы?! Да и сам он может выставить в провинции свою кандидатуру, и его изберут в палату! Император за особые заслуги наградил его орденом! Нет, это уж слишком!
— Послушай, — обратился он к Огюсту, — ты сын моего старого товарища, и я об этом не забываю. Я не хочу, чтобы тебя арестовали за попытку шантажа. Однако ни ты, ни кто-либо другой из вашей семьи больше не получат от меня ни гроша. Только не вздумай снова меня пугать, иначе я позову полицию! — И, обращаясь к самому себе, он воскликнул негодующе: — Нет, нет! Я был слишком добр, и добротой моей злоупотребили. Но это послужит мне уроком!
— Значит, вы отрицаете? — спросил Огюст.
— Тебе хочется, чтобы я сознался и дал тебе денег за то, что ты будешь молчать и оставишь меня в покое? В конце концов я тороплюсь, — добавил он, желая поскорее кончить дело миром. — Говори, сколько тебе надо, чтобы я больше никогда не слышал ни о тебе, ни о вашей семейке? Ну, живей: сколько?
Он порылся в портфеле, вынул кредитный билет и протянул его Огюсту.
Молодой Бродар взял ассигнацию, разорвал в клочки и швырнул их в лицо хозяину. Тот инстинктивно нагнулся, чтобы поднять их. С быстротою молнии Огюст выхватил нож, висевший на верхней пуговице его жилета, и, бросившись на Руссерана, нанес ему в голову такой удар, что тот с диким криком, словно раненый зверь, рухнул наземь. Кровь заливала ему лицо.
Огюст обратился в бегство.
Анжела почти не знала жизни, особенно неприглядных ее сторон. Но монахини в школе говорили ей, что есть Бог, который печется о праведниках, и она поверила этим прислужницам божьим.
Движимая чувством материнской любви и стремлением жить честно, Анжела убеждала себя, что сумеет вырастить и воспитать дочь, не прибегая к чьей-либо помощи. У нее были причины покинуть родительский кров, и она покинет его, вот и все. Это ее долг, это необходимо, и чем раньше — тем лучше: так она разом покончит со всеми попытками узнать ее тайну.
И вот, в тот же день после горьких раздумий она ушла из дому с Лизеттой на руках и направилась к Монмартру.
Как-то она спросила Олимпию и Амели, чем они занимаются; те сказали, что служат танцовщицами в «Элизиуме». Анжела не видела в этом ничего особенного. Сама еще почти ребенок, она ровно ничего не понимала в подобных вещах, хоть и стала матерью. До того рокового случая ее жизнь, полная лишений, проходила в тяжком труде, и она не могла выбраться из заколдованного круга нужды, как слепая собака — из вращаемого ею колеса.
Она долго разыскивала Олимпию и Амели. Швейцар танцевального зала не знал, где они живут, и посоветовал дождаться начала танцев. Наконец подруги пришли. Анжела поведала им свое горе, хотя рассказала далеко не все: в глубине ее сердца всегда оставался наглухо запертый уголок.
Обе советчицы были одного и того же мнения:
— Надо подыскать ей меблирашку.
— Но ей не сдадут, — сказала Олимпия, подумав, — ведь у нее нет билета.
— Ну что ж, она зарегистрируется, это же очень просто!
— Но она годами не вышла.
— Ерунда! Разве для этого нужно свидетельство о рождении? Ведь получить билет проще простого. Николя его достанет, и, быть может, даже в кресло садиться не придется, если эта девчонка настолько застенчива. Итак, решено, — продолжала она, обращаясь к Анжеле, — ты вступаешь в нашу Богом проклятую рать, и отныне твое имя будет занесено в толстую книгу префекта полиции.
— А что это значит? — спросила Анжела.
Амели хотела ответить, но ее прервала Олимпия и, ничего не скрывая, объяснила Анжеле все самым подробным образом в таких выражениях, от которых бедняжку бросило в жар. Дылда рассказала ей об обязанностях женщины с билетом: она должна следовать за первым встречным, каждые две недели ей надлежит являться на медицинский осмотр, по малейшему поводу ее могут отправить в Сен-Лазар[9], за ней следит целая свора грязных бестий — агентов полиции нравов[10], их надо подмазывать, иначе неприятностей не оберешься. К тому же за билет надо платить: с проституток государство берет больше налога, чем с представителей других профессий. А дела порою идут совсем плохо… Словом, веселого мало, а в довершение всего — дурные болезни, на целые месяцы пригвождающие к постели в больнице, именуемой «Берлога», где несчастную жгут и кромсают, как говяжью или свиную тушу. Ее и арестовать могут ни за что ни про что, и в тюрьму упечь, хоть бы она и не сделала ничего дурного.
— Вот что это такое — заключила Олимпия. — Теперь бери билет, если хочешь!
Но Анжела запротестовала.
— О нет! — воскликнула она, прижимая к груди Лизетту, которая, широко раскрыв глазки, следила, как в густом тумане колышется пламя газовых рожков. — Нет, нет, я хочу быть честной!..
— Ну, милочка, — грубо возразила Амели, — раз ты корчишь из себя чистюлю, мы тебе не нужны; в таком случае, мы ничем не можем тебе помочь.
— У каждого свои взгляды, — вмешалась Олимпия. — Она еще молода, все ей представляется в розовом свете. Но это ненадолго… Не пройдет и трех недель, как она убедится, что в Париже женщина с малюткой на руках не может жить своим трудом. Никогда! Разве все мы не прошли через это? Разве не мечтали сохранить честь?
— Только не я, — объявила Амели, — я всегда считала, что это вздор.
Олимпия, казалось, не слушала подругу. Закрыв глаза и приложив ко лбу худую руку, она продолжала, как бы мысленно представляя себе то, о чем говорила:
— Значит, ты бы хотела найти работу, которая позволила бы тебе прокормить себя и девочку, нанять комнатушку где-нибудь под крышей и купить на толкучке у Тампля[11] хоть сколько-нибудь сносное тряпье? Так, что ли?
Анжела утвердительно кивнула.
— Однако ты не привередлива! — горько усмехнулась Олимпия.
Амели ничего не понимала. Слушать всю эту чепуху было просто скучно. Ей казались бессмысленными угрызения совести, колебания и тому подобный вздор — от него люди становятся еще более несчастными. Вместо того чтобы достаться какому-то парню, чье имя Анжела даже не хочет назвать, опасаясь, как бы ее голубчику не влетело, было бы гораздо лучше, если бы она встретила человека вроде Николя… Вот кто умеет вышколить женщину!
Анжела, дрожа от ночного ветра в тонком ситцевом платье, слушала, как во сне, невеселые рассказы подруг. Бедняжка смутно догадывалась, что ей предстоит немало трудностей, но материнское чувство поддерживало в ней надежду, что удастся жить честно. Быть не может, чтобы такие хорошие намерения не увенчались успехом! Она сказала об этом Олимпии, и та пожелала ей счастья, а Амели дала свой адрес на случай, если Анжела станет благоразумнее и откажется от своих глупостей. Затем Амели вернулась в танцевальный зал.
Анжела уже собралась было уходить, как вдруг Олимпию осенила неожиданная мысль. В глубине души она была добра, и горькая судьба юной матери трогала ее. Переживания Анжелы напомнили ей то время, — как это было давно! как это было глупо! — когда она сама пыталась быть добродетельной. Нечего сказать, удалось ей это! Но ведь с тех пор прошло уже немало лет: быть может, теперь все обстоит иначе? В конце концов она ничего не знает о том, что делается в мире честных людей, в мире тружеников.
— Послушай, — сказала Олимпия, — если твои родные сами сидят без гроша, ты, конечно, не хочешь быть им в тягость. К тому же они пристают к тебе с расспросами. Не так ли? И ты решила попробовать жить своим трудом. По-моему, это глупо. Но ничего, попытка не пытка. Вот ключ от моей комнаты: можешь жить у меня две недели. За это время я и носа туда не покажу. Завтра осмотр, и мне наверняка предоставят бесплатный отдых в «Берлоге».
Анжела вздрогнула. А Олимпия спокойно добавила, как бы предупреждая назревавшее в девушке брезгливое чувство:
— Постелешь чистые простыни, найдешь их в комоде. Правда, они рваные, но можно починить. Если хочешь жить честно, не приходится гнушаться иголки.
— Так ты больна? — спросила Анжела, призадумавшись, ибо упоминание о «Берлоге» произвело на нее известный эффект: еще раньше она кое-что слышала об этом зловещем заведении.
— Больна? Да ты что? — расхохоталась Олимпия. — Просто устала, нуждаюсь в отдыхе, и начальство мне предоставляет отпуск.
Анжела собралась уходить. Олимпия добавила:
— Недалеко от дома, где я живу, есть ясли. Ты можешь отнести малютку туда, стоит это всего пять-шесть су в день. Вот тебе пять франков на первое время. Возьми, возьми! — настаивала она, видя, что Анжела стесняется. — Я ведь буду на всем готовом: и комната, и питание, и даже стирка — все за казенный счет. Бери же, не церемонься, на сей раз я буду твоей доброй феей. Сама видишь, я в этом знаю толк, как будто ничем другим в жизни и не занималась. Ну, прощай! Слышишь, какой тарарам? «Собачий вальс» заиграли. Я бегу. Твою малышку целовать не стану. Надеюсь, тебе ясно, почему…
Анжела отправилась на улицу Пуассонье, где проживала Олимпия. Итак, у нее был приют, где она могла провести несколько дней. В наивных мечтах она уже видела себя хозяйкой этой комнаты, воображая, как после работы будет играть с дочуркой, которую несла сейчас на обессилевших руках… И она ускорила шаги: ей не терпелось поскорее очутиться «дома». В ее возрасте и в ее положении две недели казались вечностью.
Сердце Анжелы разрывалось от горя, когда она, навсегда покидая родительский кров, прощалась с бедно обставленными комнатками, где прошли дни ее детства и где она оставляла бесконечно дорогих ей людей. О, как плакала бедная девушка при мысли о том, что, вернувшись из школы, сестры уже не застанут Лизетты… Анжела их так любила и столько раз играла с ними в «дочки-матери»! А теперь она по-настоящему стала матерью и пролила из-за этого немало слез…
Погруженная в думы, девушка шла по темным улицам вдоль пустынного бульвара. Во мраке, слабо освещенном газовыми рожками, дома казались огромными. Анжела очень устала. К тому же она была голодна. Малютка все время тянулась к груди, и, накормив ребенка, сама она не успела поесть.
Выбившись из сил, Анжела добралась наконец до места. Комната Олимпии находилась на четвертом этаже невзрачного старого дома, стены которого, с осыпавшейся штукатуркой, позеленевшие снизу и влажные от сырости, источали тошнотворный запах порока. Анжела с грустью вспомнила неказистый, но чистенький домик в квартале Муфтар. Она не решалась войти в каморку, где в большом кресле дремала привратница. Слабый свет лампы едва освещал ее желтое лицо с крючковатым носом. В глубине раскрытого рта торчало несколько длинных почерневших зубов: настоящая колдунья! При виде ее Анжелу охватил ужас. Она долго стояла, не решаясь разбудить старуху. Комната Олимпии находилась под самой крышей, но на лестнице было до того темно, что Анжела рисковала сломать себе шею. К счастью, один из жильцов зашел в привратницкую за ключом. Она последовала за ним.
— Вам чего? — остановила ее старая ведьма. — Здесь не контора по найму кормилиц и не приют для одиноких женщин. Убирайтесь вон!
Анжела робко объяснила, что она — подруга Олимпии, и та передала ей ключ от своей комнаты. Она будет очень благодарна, если ей дадут огарочек свечи, чтобы посветить на лестнице. Она боится упасть с ребенком, к тому же это наделает шума и разбудит жильцов. Она честная девушка и собирается работать…
Старуха злобно ухмыльнулась. Неохотно дав Анжеле свечку, она проворчала, что у нее и без того хлопот по горло. Этой кляче Олимпии, как видно, больше делать нечего, сначала она подбирала всех шелудивых собак, а теперь — всяких бродяжек… Но она, тетушка Гришон, наведет порядок! Комната оплачена за две недели вперед, а потом пусть эта долговязая потаскуха убирается ко всем чертям со своими паршивыми собаками, кошками и нищенками!
Анжела с трудом поднялась по лестнице. Увидав, в какой конуре ей предстояло жить, она испугалась. Комната была оклеена желтыми, порванными во многих местах обоями. Мебель, хотя и новая, оказалась наполовину сломанной. Всюду валялись юбки, грязные чулки и сорочки. Стол был покрыт скатертью, испещренной пятнами от вина и кофе; на ней вперемешку с остатками трапезы валялись гребенки, ботинок и кусок мыла. Тут же стояла выщербленная чашка с зубной щеткой. Неряшливость и беспорядок царили здесь во всем их отталкивающем безобразии.
Бедная Анжела не могла прийти в себя. С трудом она освободила в кресле местечко, чтобы уложить малютку, затем зажгла на камине свечу, воткнутую в горлышко бутылки, и стала искать белье, о котором говорила Олимпия. Оно лежало в комоде вместе с обувью, лентами, банками для помады, коробочками из-под румян и какими-то флаконами. В простынях зияли дыры величиной с голову. Все же Анжела застелила кровать этим тряпьем, предпочтя дыры пятнам.
Чтобы перепеленать Лизетту, девушка достала из принесенного с собою свертка залатанные, но чистые пеленки, еще пахнувшие щелоком. Это ее мать, ее бедная мать выстирала их. Как она добра, боже, как добра! И, пеленая малютку, Анжела горько плакала, вспоминая всех, кого она покинула.
Когда ребенок уснул, девушка села в кресло и задумалась. Она спрашивала себя, как очутилась здесь, вдали от родных и близких ей людей? Что ей делать в этом подозрительном месте? За какие грехи ей пришлось оставить родной кров? Разве она виновата, что подлец хозяин заманил ее в ловушку, сказав, будто бы хочет сообщить новости об ее отце? Без сомнения, это не ее вина. Могла ли она подозревать, чем это кончится? Если бы женщины из народа были благоразумны, они сумели бы предостеречь своих дочерей. Но к чему невинность, коли ее нельзя сохранить? О, Лизетту она воспитает иначе. Боже, лишь бы оградить малютку от мирского зла!.. Но как это сделать? У Лизетты тоже нет отца… Нельзя же считать отцом такое чудовище! А ведь если бы она сказала, если бы разоблачила негодяя, одно имя которого приводило ее в содрогание, никто бы ей не поверил. А он, этот наглец, не постыдился бы лишить заработка семью, где из-за него прибавился лишний рот…
«Это ужасно! — думала Анжела. По ее щекам ручьем лились слезы. — Это ужасно, но что поделаешь?» Она уже привыкла к несправедливости и не возмущалась. Ей и в голову не приходило, что за надругательство над нею Руссеран должен пойти на каторгу. Такие люди, как он, казались ей недосягаемыми. Разве закон защищает бедняков? Чем провинился ее отец, сосланный за шесть тысяч лье от родины? Просто он носил такую же шапку, какую носили коммунары, и снял ее в знак уважения к памяти погибших… А теперь его жена и четверо детей должны терпеть нужду и лишения. И люди называют это справедливостью? Какая мерзость! Нет, она хорошо сделала, что скрыла от них свой позор…
Так думала Анжела под свист и завывание ветра, гнавшего по небу серые облака; временами они совсем закрывали луну. Мокрый снег тотчас превращался в воду, стекавшую по желобам на мостовую. Девушка безучастно слушала ее журчанье. Она так устала, что у нее не хватало сил даже для того, чтобы лечь в постель. Наконец, видя, что свеча вот-вот погаснет, она начала раздеваться.
Ей оставалось снять чулки, когда за стеной послышались чьи-то шаги. Анжела насторожилась, подумав, что ее, возможно, разыскивает Огюст. Но нет, это не он: шаги были слишком тяжелые. Они остановились у двери. О Господи! В скважине повернулся ключ. Анжела обмерла. Дверь отворилась. Вошел мужчина.
Олимпия не учла, что в комнату, столь великодушно предоставленную ею Анжеле, имели доступ, помимо нее самой, еще и клиенты.
Под внешней веселостью Олимпии таилось отвращение к себе и в особенности — к людям. Повинуясь, по привычке, судьбе, толкавшей ее все дальше в пропасть разврата, она занималась тем, к чему ее обязывал билет. Она уже перестала оплакивать свой позор и, казалось, даже любовалась им, не замечая окружающую мерзость. Что ей теперь после того, как она прошла океаны грязи! Ее комната превратилась в торжище.
Прежде ее посещали завсегдатаи, лишь время от времени сменявшие друг друга. Теперь она полагалась только на случай. Порою Олимпия жила в достатке, а иногда ей не хватало даже на хлеб. В удачные дни она тратила или раздавала все, что у нее было; когда же наступал черный день — голодала, но и это не огорчало ее. Она стала равнодушна ко всему.
Кое-кто из ее постоянных клиентов имел свой ключ от комнаты. Когда один из них находился в храме этой жрицы любви, она запирала дверь на задвижку, которой Анжела не заметила.
Бедная девушка была чуть жива от страха. Мужчина показался ей сказочным великаном, каким ее когда-то пугала мать. В полумраке комнаты все принимало огромные размеры. Ей чудилось, что это — сон, страшный сон, и, как птица, зачарованная змеей, она не отрывала глаз от вошедшего, ожидая, когда тот заговорит. Комната наполнилась омерзительным запахом винного перегара.
Мужчина направился к постели. Анжела упала на колени, прижав руки к груди.
— Мама, мама! — воскликнула она, словно мать могла ее услышать.
— Эт-то… я, — икая, проговорил незнакомец тем особым хриплым голосом, какой бывает у заядлых пьяниц. — Зачем ты зовешь маму? Хочешь, что ли, чтобы она держала свечку? Олимпия, милочка, надо же иметь совесть… Это гадко! Нет, нет, никакой маменьки не нужно, пусть и на глаза мне не показывается… Я этого не люблю… Благопристойность — прежде всего!
Он приблизился к кровати. Анжела кинулась к ребенку и вовремя подхватила его: еще мгновенье, и пьяница свалился бы прямо на Лизетту. Он упал на постель в своей грязной одежде, даже не подумав или не имея сил раздеться. Прижимая девочку к груди, Анжела бросилась к окну.
Посетитель что-то пробормотал. Потом он внезапно приподнялся, тупо огляделся вокруг и, заметив Анжелу, направился к ней. Оступившись, он схватился за камин и опрокинул бутылку, в которой стояла горевшая свеча. Бутылка разлетелась вдребезги. Комната погрузилась в кромешный мрак. Началась жуткая погоня. Преследователь и его жертва опрокидывали все на своем пути, все топтали, все крушили. Анжела задыхалась от страха и даже не в силах была кричать, а если б она и позвала на помощь, никто в этом доме не откликнулся бы на ее зов.
Ругаясь на чем свет стоит, мужчина пытался поймать Анжелу, но темнота мешала ему. Внезапно, словно небо стало соучастником земных преступлений, луна заглянула в окно и озарила комнату светом, холодным, как взгляд судьи. Пьяница увидел Анжелу.
То ему удавалось ее схватить, и он вцеплялся в нее, как ястреб, то она освобождалась, кусая ему руки, осыпая его ударами. Малютка, разбуженная шумом, пронзительно кричала, но и это никого не обеспокоило. Кому могло прийти в голову, что жертвой потасовки оказался несчастный ребенок? Ведь в разгар пьяных оргий Олимпия и ее гости обычно производили самый невероятный шум и горланили на все голоса.
Анжела могла защищаться только одной рукой. Она кричала, призывала на помощь Господа Бога. Но Бог был так же глух, как и жильцы дома, и преследование продолжалось. Охотник и его добыча то оказывались в луче лунного света, то вновь исчезали в темноте.
Наконец пьяница, отяжелевший от хмеля и сломленный усталостью, что-то промычал, повалился на пол и остался недвижим, словно безжизненная туша. Объятый мертвецким сном, он захрапел.
Вновь воцарилась темнота: луна исчезла со сцены, и небо скрылось за облачным занавесом.
Чуть светало, и газовые рожки еще мерцали в предутренних сумерках. Окна лавок, эти глаза улиц, были еще закрыты, и дома бульвара Монпарнас казались спящими. Время от времени раздавался звук, словно собака во сне лязгала зубами; это скрежетали по мостовой колеса тяжелой телеги. Затем мало-помалу все опять стихало.
Полускрытые туманом, на улице Рени показались метельщики. Закутав шеи старыми бумажными или шерстяными шарфами, низко нахлобучив фуражки, они медленно выстроились в ряд, и метлы мерно заплясали по асфальту.
Мужчины и женщины работали молча, двигаясь механически, словно китайские тени. Но вскоре шум открываемых ставень и луч света, упавший на тротуар, вызвали у всех вздох облегчения.
— Разрази меня гром! — воскликнул один, самый высокий из всей компании. — Я думал, что нынче эта ведьма вовсе не откроет свой кабачок. Проклятый ветрище! Пробирает до самых костей!
— Тем более, — заметил женский голос, — что, кроме кожи, они у вас ничем не покрыты, господин ученый!
Не отвечая, высокий человек положил метлу на плечо; остальные последовали его примеру, и все в полном составе ввалились к тетке Марион, добродушной старухе, восседавшей за своим прилавком сонно и величественно, как королева, в то время как ее земляк, Пиару, исполнявший роль первого министра, наливал по кружке сивухи скромным блюстителям чистоты.
Они сделали глоток-другой у оцинкованной стойки; желудки согрелись, и языки развязались. Можно было чуточку и поболтать. Это, право, неплохо — заморить червячка, когда работаешь, как лошадь! Сущее мученье в стужу быть на ногах, в то время как все божьи создания еще спят глубоким сном. Ну не собачья ли это жизнь! Если бы еще можно было заработать хотя бы на хлеб, на топливо, на пару башмаков! Как бы не так: тащись в опорках по грязи… Господи ты боже, и откуда только берется в этом чертовом Париже столько мусора? Разве его выметешь весь?
Выпив по кружке, эльзасцы и некоторые женщины ушли, другие остались. Спешить было не к чему. Стоит ли надрываться за три с половиной франка в день, которые им платит город? Они и без того чересчур гнут спину!
— И мы еще жалуемся! — философски заметил высокий оборванец, которого называли «ученым» (лохмотьев его постыдились бы даже нищие с гравюр Калло[12]). — И мы еще жалуемся, а между тем женщины, работающие наравне с нами, получают наполовину меньше! Может быть, одежда, пища, жилье обходятся им дешевле, чем нам? Что вы на это скажете, дядюшка Анри?
— Скажу, что это несправедливо, позорно, как и многое другое. Но чего ты хочешь, бедняга Леон?
Такова жизнь, ее не переделаешь. Приходится покоряться судьбе, раз ничего нельзя изменить.
— Как знать?.. — возразил Леон.
И собеседники вышли из кабачка, чтобы присоединиться к остальным. Дядюшка Анри, красивый старик с длинной седой бородой, молчал. Леон казался задумчивым. Он спросил спутника:
— Мне кажется, вам сегодня не по себе. Вы не больны?
— Нет! — коротко ответил дядюшка Анри.
— Чем-то расстроены?
— Да, изрядно.
— Чем же?
— Случилась скверная история.
— Но вдвоем мы, возможно, придумали бы, как из нее выпутаться. Ведь я ваш друг и подчас могу дать хороший совет… когда речь идет не обо мне.
— Я знаю, что ты — славный парень, под твоими лохмотьями бьется великодушное сердце.
— Спасибо, обо мне поговорим в другой раз. А теперь объясните, чем вы расстроены?
— Ладно, если хочешь знать, я скажу тебе. Зайдем-ка снова к тетке Марион.
Оба метельщика вернулись в кабачок, заказали по стакану вина и уселись за стол.
— Представь себе, — сказал дядюшка Анри, — что мой племянник, Жак Бродар, сегодня возвращается из Новой Каледонии.
— Что ж из того? — недоумевал Леон. — Его сослали, теперь он вернулся назад. Беда, наверное, не в этом.
— Нет. Беда в том, что за время его отсутствия кое-что произошло…?
— Ясно. Женушка его, соскучившись…
— Леон, — сурово прервал старик, — когда человек моего возраста обращается к тебе за советом, доверяя твоему здравому смыслу (хотя многие в него не верят), ты не должен делать из этого повод для зубоскальства.
— Да, да, вы правы, дядюшка Анри, — серьезно сказал оборванец. — Но если я не буду над всем смеяться, мне придется плакать. Поймите, это просто привычка. Однако вернемся к вашему рассказу. Итак, жена Бродара…
— Мадлена — честнейшая женщина, какую я только знаю. Но, видишь ли, у нее четверо детей; она просто не управлялась со всеми заботами. Ей приходилось и зарабатывать на жизнь, и присматривать за девочками. Ну, и… пока мать была в больнице, маленькая Анжела…
— Понимаю.
— Вот будет сюрприз Жаку! А ведь и он тоже решил устроить сюрприз семье. Он писал мне, что ворвется в дом внезапно, как бомба…
— Это глупо.
— Конечно, глупо! Только сентиментальные люди могут поступать так нелепо. Его дома не ждут: он явится без предупреждения, как снег на голову. Но это еще не все. Я заходил к ним вчера вечером и застал мать одну с младшими дочерьми: она была чем-то очень расстроена, сидела растерянная, непричесанная. Я не мог вытянуть из нее ни одного путного слова. Как видно, случилась какая-то беда. Старших — Анжелы и Огюста — дома не было…
— Что за черт?
— Я спросил, где они. Мадлена ответила, что дети скоро придут, что ей нездоровится, но не надо обращать на это внимания. Потом она сказала, что Анжела и Огюст вернутся с минуты на минуту, что мне пора домой, что я уже стар и ничего не пойму; что Руссеран — сволочь и получил по заслугам, и пошла и пошла — словом, нагородила целую кучу всякого вздора.
— В самом деле?
— Я знаю Мадлену; она была сама не своя. А ведь ей не привыкать к несчастьям. Раз она дошла до такого состояния, значит стряслась большая беда. Боюсь, что возвращение мужа совсем доконает несчастную. Я и племянника знаю: этот молодец с виду суров, может на вытянутой руке держать сорок кило, но чувствителен, как женщина. В эту самую минуту он, вероятно, строит воздушные замки, рисует себе картину возвращения домой и заливается слезами при мысли, что скоро обнимет жену и детей. Как его предупредить о случившемся?
— Послушайте, дядюшка Анри! На вашем месте дал бы ему понять, что произошло нечто ужасное: он приготовится к худшему, а когда узнает в чем дело, случившееся покажется ему сущим пустяком. Ведь в конце-то концов о ком идет речь? О сбившейся с пути девчонке, вот и все. Если рассуждать здраво, можно примириться с вещами и посерьезнее.
— Ты думаешь?
— Конечно. Но, повторяю, надо мыслить логически. Будь я отцом, я сказал бы себе: дело ведь в том, когда совершится падение моей дочери; чуть раньше или чуть позже. Важно, чтобы этого не случилось вовсе. Но раз мы живем в республике, где, как утверждают, «социального вопроса не существует» и где женщина из простонародья, желающая остаться честной, не умрет с голоду лишь в том случае, если покончит с собой, — разом или постепенно то мне, черт побери, решительно все равно, сегодня или завтра моя дочь начнет заниматься единственным ремеслом, которое может ее прокормить.
— Несчастный! Разве тебе неизвестно, что такое честь семьи?
— Относительно чести у меня иные понятия, чем у вас.
— И чем у моего племянника. Ты не знаешь беднягу Бродара! Он ведь не изучал твоей логики, и я бы нанес ему страшный удар.
— Полно! Он оправится.
— Идем, — печально сказал старик. — Такой совет я мог бы получить от любого из наших товарищей-бедняков, даром что они неучи и за всю жизнь не прочитали ни единой книги. — И, покачивая седой головой, дядюшка Анри добавил: — Зачем учиться, если это не помогает лучше разбираться в жизни, яснее видеть, что к чему?
— Вы правы, польза от такого учения не слишком велика.
— Во всяком случае, ты не сумел обеспечить себе даже кусок хлеба. Твоя наука — вроде наших революций: все обещает и ничего не дает.
— Потому что наука, как и революция, служила до сих пор лишь отдельным честолюбцам; но подлинная революция поставит науку на службу народу, и все на земле переменится. О, вы увидите, вы увидите! Знание — это большая сила! Мир идет вперед, ничто не может его остановить, законы прогресса вечны, неизменны. Все усилия мошенников, правящих человечеством, не в состоянии надолго удержать его во мраке и холоде эгоизма и индивидуализма. Любовь переродит людские души, порядок придет на смену олигархии капитала. И счастье — эта высшая цель жизни, и добродетель — этот высший принцип счастья — будут царить во вселенной!
Леон поднялся; потрясая худыми ручищами, он большими шагами расхаживал по кабачку. На его бледном лице сверкали глубоко запавшие глаза.
— Полоумный! — сказала тетка Марион, выведенная из дремоты вдохновенным, раскатистым голосом Леона. — Полоумный! Опять заладил свое!
Ее слова вернули оборванца к действительности. Он бросил на прилавок последнюю монету в десять су, закутался до самых ушей рваным красным шарфом, взял метлу, словно скипетр, и, забыв о собеседнике, последовал за остальными метельщиками.
Дядюшка Анри направился к вокзалу: вскоре должен был прибыть поезд.
Настоятельная необходимость помочь жене и детям вынудила Жака Бродара забыть о самолюбии, и по совету друзей он подал прошение о помиловании. А так как власти любят играть в милосердие, то ссыльному простили его «вину», сделав помилование унизительной подачкой.
Кожевник был еще в полном расцвете сил. За время ссылки он исхудал, жаркое каледонское солнце опалило его кожу, но несчастье, этот пробный камень человеческой стойкости, не только не сломило его воли, но, напротив, еще более закалило ее.
Когда пронзительный свисток известил о том, что поезд подходит к перрону, у бывшего изгнанника закружилась голова; сердце забилось так сильно, что пришлось крепко прижать руку к груди, дабы утихомирить его. Итак, Жак снова был в милом его сердцу, великом и чудесном Париже, в городе, который он так любил! Скоро он увидит всех, по ком истосковалась его душа: жену, Огюста, красавицу Анжелу и двух малюток, оставленных им в колыбели. Как они, должно быть, выросли! Как обрадуются его приезду.
С небольшим свертком в руке Жак Бродар направился к выходу, ища глазами дядюшку Анри.
Бедный старик! Он так изменился, что Жак с трудом узнал его. Дядя с племянником крепко обнялись. Хотя они и предвидели эту встречу, но не находили что сказать друг другу.
Чувствуя потребность согреться, они зашли в винную лавку и осушили там по рюмочке, а затем направились на улицу Крульбарб. Беседуя, они шли бульварами.
Дядюшке Анри нелегко было поспевать за быстро шагавшим Жаком и отвечать на его вопросы. Не зная хорошенько, о чем следует говорить, о чем — умолчать, старый метельщик повел речь о себе. Да, он уже больше не на сахарном заводе г-на К., хотя надеялся проработать там до конца своих дней.
— Значит, дела господина К. пошли плохо? — спросил Жак.
— Вовсе нет, — ответил дядюшка Анри. — Просто он ликвидировал их, когда его капиталец достиг тридцати миллионов. Теперь ему принадлежит целый квартал, а у меня нет ни гроша, хоть я и проработал у него целых шестьдесят лет.
— Как же ты живешь теперь!
— Подметаю улицы, мой милый. Работа не хуже любой другой, только уже не под силу человеку в мои годы.
— Но я слышал, что К. обещал выплачивать пенсию своим старым рабочим?
— Так оно и есть, и я на это рассчитывал. Но у хозяев слово расходится с делом. У них всегда найдется множество всяких поводов не исполнить обещанного. И вот однажды, раздосадовавшись, — ему, видите ли, не удалось попасть в палату, — господин К. закрыл завод и выкинул за ворота тысячу двести человек, выместив на этих ни в чем не повинных людях свою злобу за то, что провалился на выборах. А муниципальный совет, стоящий на страже законности, присваивает имя этого человека одной из парижских улиц… Шестьдесят лет труда! И в награду — метла, а вместо пенсии — улица…
— Бедный дядя! Вот она, справедливость этих буржуа, вот их честность! — воскликнул Бродар, крепко пожимая руку старого рабочего. — И эта скотина К. даже не помог тебе устроиться в приют для престарелых?
— В приют для престарелых? Быстрый ты, однако! Коли хочешь попасть туда, нужно, чтобы за тебя замолвил словечко по меньшей мере духовник президента республики. Да знаешь ли ты, что там на одно свободное место — тысячи кандидатов?
— Везде и всегда труд и лишения приводят к одному и тому же результату, — удрученно сказал Жак. — Но, слава Богу, я вернулся, и теперь, на старости лет, тебе обеспечен покой. Ведь я не разучился работать и сразу примусь за дело. Перебирайся к нам, это принесет в наш дом счастье. Мадлена давно хотела, чтобы ты поселился у нас. Она говорила тебе об этом?
— Да, когда умерла моя дочурка. Но я был тогда еще крепок, к тому же я очень горевал и не хотел, чтобы твои малыши это видели. Зачем детям грустить?
Бедный старик тщетно ломал голову, как предупредить племянника о том, что случилось с Анжелой, но ничего не мог придумать. Он не находил слов, как сообщить отцу о несчастье дочери.
Жак ни о чем не подозревал. Он строил планы на будущее, рассказывал о гостинцах, привезенных жене и детям. Багажом следовал большой сундук, полный всевозможных редкостей: ящики из заморского дерева, которые он сам смастерил, куча всяких забавных безделушек… Но, прежде чем явиться домой, он хочет навестить Руссерана, доброго малого, своего «хозяина», как он его называл в письме, хотя это скорее товарищ, нежели хозяин. Правда, он любит пофорсить, но, в сущности, человек неплохой.
— Разве ты не знаешь, что Руссеран если не умер, то находится при смерти? — спросил дядюшка Анри. — Тебе незачем к нему ходить.
Эта новость поразила Жака, он очень огорчился. Но ничего не поделаешь! И он зашагал еще быстрей, решив поскорее увидеть семью. Старик с трудом поспевал за ним. В конце концов не в силах сдержать себя, Жак пустился бегом по улице Гоблен, словно у него выросли крылья…
— Постой, постой! — взмолился дядюшка Анри. — Мне надо кое-что тебе рассказать… Господи! Ты несешься как ветер. Да постой же!
Бродар остановился, поджидая дядю. Было уже совсем светло, и он не мог не заметить выражения грусти на лице старого метельщика.
— Как же я раньше не догадался! — воскликнул Жак, ударив себя рукой по лбу. — Ты наверняка хочешь сообщить мне дурную весть! Дурак же я был, что радовался заранее! Ну, говори, говори живее, не мучай меня! Я не застану дома кого-нибудь из своих, так, что ли?
Дядюшка Анри не знал, что сказать, и бормотал что-то невнятное; язык не повиновался ему.
— Да говори же! — вскричал Жак, пытаясь сохранить спокойствие. — Кого я не увижу? Отвечай, не бойся! Ведь я — мужчина. Какого черта ты мямлишь?
— Дело идет об Анжеле, — ответил старик сдавленным голосом.
— Об Анжеле?!
— Да.
— Она умерла?
— Нет.
— Больна?
— Нет.
— Что же с нею случилось?
Дядюшка Анри поник головой. Жак терялся в догадках, но пока он не видел ничего страшного и стал успокаиваться. Старик явно нес околесицу. Если Анжела не умерла и не больна — значит, все в порядке. Мысль о том, что дочь обесчещена, не приходила Жаку в голову. В его памяти она осталась десятилетней девочкой, наивной и милой. Он представил себе ее синие глаза, удивленные и большие, ее невинную улыбку, кудрявые волосы… Что же означают эти глупые недомолвки?
— Слушай! — обратился к нему метельщик. — Подожди еще минутку, я из сил выбился. Мне нелегко рассказать тебе о том, что случилось, но приходится…
Жак вздрогнул. Дядя, видимо, говорил серьезно и находился в здравом рассудке. Однако, сколько Жак ни ломал голову, он никак не мог уразуметь, что означают все эти внушавшие тревогу намеки. Они остановились, и старик прошептал:
— У Анжелы ребенок.
Жак пошатнулся, как громом пораженный, и рухнул на скамейку. Холодный пот выступил у него на лбу, вся кровь прихлынула к сердцу. Бледный, неподвижный, он напоминал гипсовую статую.
«У Анжелы ребенок…» Эти слова, произнесенные шепотом, гремели у него в ушах, точно удары колокола, и вонзились в мозг, точно стальные иглы. У Анжелы — ребенок… О, пытка! И ради того, чтобы услышать это, он проехал более шести тысяч лье? За какие грехи на него свалилось такое несчастье?
— Что же ты собираешься теперь делать? — спросил старик.
— Убить мерзавца, который обесчестил мою дочь.
— Но кто он — никому не известно. Анжела не захотела сказать.
— Даже своей матери?
— Даже матери.
— Ну, я-то его найду! Это, наверное, какой-нибудь богач-развратник, любитель лакомых кусочков. И мы, мы вынуждены доставлять им это лакомство!
Жак поднял голову и, грозя кулаками небесам, воскликнул:
— Горе ему, горе!
Затем он встал и, шатаясь, направился к своему дому. На этот раз он шел так, чтобы старик поспевал за ним.
— О дочь моя, дочь моя! — бормотал он прерывающимся голосом, и обильные слезы струились по его щекам и бороде. Прохожие оглядывались на мужчину, весь облик которого свидетельствовал о глубокой скорби. Но он шагал, никого не замечая, не ведая куда и зачем идет, равнодушный ко всему, что не касалось его горя.
— В шестнадцать лет, в шестнадцать лет стать матерью! — повторял несчастный. И все же он чувствовал, что не сердится на Анжелу, а только жалеет ее. Он спрячет дочь у себя на груди, его любовь поможет ей оправиться от позора, его сильные рабочие руки прокормят ее!
Прежде чем свернуть на улицу Крульбарб, Жак огляделся. Все вокруг было ему так знакомо! Ничто не изменилось, кроме него самого. Это его поразило. Когда сильные потрясения буквально выворачивают душу человека наизнанку, он всегда удивляется неизменности окружающего мира.
Из-за школьной ограды доносились звонкие и радостные голоса детей. Они растрогали Жака. В доброе старое время эту школу посещал его маленький Огюст… Милый мальчик! Его-то по крайней мере он найдет таким, каким видел в мечтах. Судя по письмам жены, Огюст уже превратился в настоящего рабочего, в серьезного и мужественного человека, какими они все должны стать, чтобы изменить мир!
Дядя и племянник подошли к дому, где находилась квартира Бродаров. Скрипя сапожищами, по тротуару прохаживались два жандарма; они посторонились и пропустили рабочих вперед, потом последовали за ними.
Переступая порог родного дома, Жак был охвачен нервной дрожью. Он с трудом нашел в себе силы подняться по лестнице. Наконец, очутившись перед знакомой дверью, между двумя темными коридорами, он различил на ней жестяную табличку, на которой когда-то собственноручно красными буквами вывел свое имя.
Там, за этой дверью, были его жена и дети… Тишина тревожила Жака. Его сердце готово было разорваться. Он уже собирался постучать, но в это мгновение чьи-то тяжелые руки опустились ему на плечи.
Жак обернулся. Рядом с ним стояли два жандарма, еще несколько подымались по лестнице. Один из блюстителей порядка спросил с холодным спокойствием человека, уверенного в своей силе:
— Вы Жак Бродар?
— Да, — ответил кожевник. Все происходившее казалось ему сном.
Жандарм предъявил ордер на арест и произнес зловещие слова, превращающие свободного человека в игрушку правосудия, а зачастую и в жертву мщения:
— Именем закона вы арестованы.
Измученная борьбой с пьяным незнакомцем, полумертвая от страха, Анжела забилась в угол мансарды. Вокруг нее сгустился мрак. «О, если бы этот мрак был вечным! — думала она. — Как хорошо было бы навсегда заснуть с малюткой на руках!»
Бедная Лизетта, казалось, понимала тоску матери. Она перестала кричать и только тихонько плакала. Анжела пыталась успокоить ее, в то же время настороженно ожидая нового нападения. К счастью, оно не повторилось. Тишина нарушалась лишь храпом пьяницы, все более и более звучным.
Не очень-то удачной оказалась первая попытка Анжелы жить самостоятельно и честно: растение, выросшее в нищете, не желало развиваться на пропитанной нечистотами почве… Ну скажите, есть ли в этом хоть капля здравого смысла? В комнате царил такой беспорядок, что нечего было и думать найти спички. Анжела провела ночь, — забившись в угол мансарды, согревая своим телом малютку; она боролась со сном, который свинцовой тяжестью давил на ее веки. Ноги девушки были исцарапаны, тело — прикрыто лишь жалкой сорочкой, и Анжела дрожала как в лихорадке. Под влиянием усталости она на мгновение засыпала, но тотчас пробуждалась от страха. В эти минуты забытья, при нервном возбуждении заменяющего сон, ужасные картины, словно вереница призраков, возникали и исчезали в ее воспаленном мозгу. Она видела себя вместе с Лизеттой на дне какой-то клоаки. Ее отец — о, как он изменился, как поседела его борода, как запали глаза, как исхудали щеки! — отец хотел их спасти, но, прикованный к скале, не мог прийти им на помощь. Ссадины на его руках, натертые кандалами, кровоточили, и надсмотрщики потешались над его бессилием.
Затем этот образ беспомощности и отчаяния исчезал в сером сумраке и сменялся худой и бледной фигурой. Огюста с искаженным ртом. Его острые зубы были стиснуты в припадке холодного бешенства. В руке он держал нож, блуза его была обагрена кровью. Все это происходило в какой-то пустынной местности, похожей на морской берег. Свистел ветер и развевал волосы Огюста. А где-то там, в морской пене, колыхались тела ее сестер…
Анжела просыпалась в холодном поту, и перед нею представала действительность, еще более жестокая, чем все муки кошмара…
Но вот первые лучи зари бросили желтоватые отблески на крыши. Затем солнце окрасило небо в оранжевые тона. Рассвело. За окном зачирикали воробьи. Анжела открыла глаза и с удивлением огляделась, не понимая, как она очутилась среди этого хаоса.
Потом она вспомнила все. Пьяница, погруженный в глубокий сон, по-прежнему лежал на полу, среди кучи обломков, так что молодая девушка смогла беспрепятственно выйти из своего убежища. Она поспешно накинула на себя убогое платье и завернула ребенка в старую шаль, которую мать дала ей, когда она вышла из родильного приюта.
Была среда: в этот день в парижских больницах нет приема. Анжела решила завтра же навестить Олимпию в «Берлоге» и потребовать объяснений по поводу страшного ночного визита. Она чувствовала себя совсем разбитой, но с наступлением утра несколько приободрилась и отважилась взглянуть на пьяницу. Ему можно было дать лет сорок пять — пятьдесят; его новый, элегантно сшитый костюм весь был выпачкан. Очевидно, этот господин изрядно вывалялся в грязи, дойдя до той степени опьянения, когда человек становится хуже животного. Из его жилетного кармана свешивался обрывок золотой цепочки; часы, по-видимому, с него просто сорвали. В углу валялся измятый цилиндр, рядом с ним раскрытый бумажник. Анжела заметила в нем кредитки и уголок визитной карточки с короной. Очевидно, этот господин имел возможность пьянствовать с утра до вечера и без счета сорить деньгами…
«Ах, до чего легко живется богачам! — простодушно размышляла Анжела. — Как глупо все устроено на свете! Подумать только, один такой клочок бумаги может обеспечить хлебом на много дней и меня, и малютку! И ведь стоит мне только руку протянуть… Но я этого не сделаю, правда, Лизетта! Дедушка бы рассердился…»
Анжеле и в голову не пришло присвоить чужие деньги. Они только дали повод для сопоставлений. Сейчас ей хотелось лишь одного — узнать имя незнакомца, чтобы сообщить Олимпии. Но она настолько боялась, что не рискнула вынуть из бумажника выглядывавшую оттуда визитную карточку, на которой могла прочесть лишь: «…риа».
С ребенком на руках Анжела спустилась вниз и отдала привратнице ключ, так как не знала хорошенько, вернется ли она сюда. Идя по улице, она читала написанные от руки объявления под желтыми печатными заголовками: «Требуются работницы».
Положительно ей везло. Казалось, достаточно явиться по любому из этих адресов, чтобы получить то, чего она искала. Но поначалу она не осмеливалась никуда зайти. Дома были слишком красивы, а она выглядела чересчур неприглядно в старом, измятом платье. Ноги Анжелы в поношенной обуви были изрезаны осколками стекла, и каждый шаг причинял боль, словно она ступала по колючкам; от этого ее походка стала неуклюжей. Маленькая Лизетта казалась уже непосильной ношей для ее утомленных рук, и юная мать с трудом брела по улицам. Но, подобно всем глубоко несчастным людям, она упрямо надеялась, что ей повезет.
Торговый мир пробуждался; лавочники отворяли двери своих лавок. Рабочие в белых блузах, с трубками в зубах, выходили из пивных, куда они обыкновенно заглядывали по дороге на работу. С Монмартрского холма к рынку спускались уличные торговцы, толкая перед собой пустые тележки.
Анжела то и дело останавливалась, чтобы прочесть объявление. Но что-нибудь каждый раз ее непременно отпугивало. Наконец одно из них, нацарапанное каракулями, внушило ей доверие: грубые орфографические ошибки почему-то успокоили девушку:
«ТРЕБУЮЦА МАСТИРИЦЫ НА ФТОРОМ ЕТАЖЕ».
Анжела, как мы уже говорили, училась в школе. Она была понятлива, и время, потраченное на ученье, не пропало для нее даром. Конечно, ее нельзя было назвать образованной, но даже монотонная и скучная зубрежка кое-что ей дала. Слушая, как другие дети читают по складкам, она усвоила правила правописания, бесполезно осложняющие наш язык и столь ревностно оберегаемые Академией, чья роль, как и роль всякой власти во Франции, сводится, по-видимому, к тому, чтобы стоять на страже всякого рода предрассудков…
Девушка обратила взор на второй этаж, туда, где для нее, несомненно, найдется работа. Судя по объявлению, хозяйка была не слишком разборчивой… Анжела увидела балкон, увитый плющом и вечнозелеными растениями, а над ним большую вывеску, на которой красовалась молодая особа в белом, изображавшая новобрачную и застывшая как нюрнбергская кукла[13]. Сверху большими буквами было написано:
«ЛИЛИЯ ДОЛИНЫ»
а внизу:
МАДАМ РЕГИНА
Затем следовало пояснение желтыми буквами:
ПЛАТЬЯ — ПОДВЕНЕЧНЫЕ И ДЛЯ ДРУГИХ ЦЕРЕМОНИЙ
Все это несколько изменило первоначальное впечатление Анжелы. Но почему не попробовать? Ведь подняться на второй этаж не так-уж трудно…
Она вошла и попыталась незаметно проскользнуть мимо каморки привратника. Но стук ее грубых башмаков сразу же привлек его внимание.
— Вы куда? — набросился на нее грозный страж.
— Я… я к мадам Регине, — ответила Анжела, безуспешно пытаясь придать голосу уверенность.
— Она еще не вставала.
— Я подожду… Я насчет работы…
— На лестницах не ожидают. Ступайте! Придете в восемь часов.
Анжела повиновалась. Но что делать до восьми. Было только шесть. Ждать? Но где? На улице?
Проголодавшись, малютка заплакала. Анжела вспомнила, что и сама со вчерашнего дня ничего не ела. Тогда она решила разменять пять франков, которые дала ей Олимпия.
Она зашла в молочную и, хотя лихорадка совершенно лишила ее аппетита, истратила четыре су на чашку кофе и булку, которую проглотила с трудом. Девочку она напоила подслащенным молоком. Малютка выпила его с жадностью котенка, чем доставила огромное удовольствие хозяйке заведения, доброй толстухе, приведенной в восторг миловидностью «этого ангелочка».
Анжела попросила разрешения подождать до восьми часов; ей охотно разрешили. Ей даже предложили пройти в заднюю комнату, чтобы перепеленать девочку. Ангелочек, наверное, весь мокренький? Если юной мамаше что-нибудь нужно, пусть скажет. Найдется сколько угодно тряпок, салфеток и лоскутьев — притом белоснежных: ведь чистота в молочной — прежде всего!
Сердце Анжелы переполнилось благодарностью; она поспешила воспользоваться предложением доброй хозяйки, выкупала малютку в лохани с теплой водой и запеленала в чистое белье.
Затем девушка вновь отправилась к мадам Регине. Подкрепившись, она почувствовала себя лучше и, хотя ноги у нее болели, довольно уверенно прошла мимо привратницкой.
Но Лизетта вдруг заплакала: она снова настойчиво просила есть. Анжела решила подняться по лестнице немного выше и тут же, сидя на ступеньке, покормить неугомонную девчонку.
Какой-то молодой человек взбежал на второй этаж и остановился перед дверью в мастерскую мадам Регины. Он запыхался и решил отдышаться, прежде чем войти. Случайно его взгляд упал на Анжелу. Она сидела в полумраке, неподалеку от окна. Лихорадочный румянец проступал на ее белой коже. Солнечные лучи золотили волосы; пряди их, выбившиеся из толстых кос, окружали ее голову, словно сияние.
Молодой человек был ослеплен. Он не мог отвести глаз от лица девушки и стоял с разинутым ртом, не решаясь пошевельнуться, точно боясь спугнуть прекрасное видение. Но, переведя взор на ее платье, он пришел в себя. Сняв с головы берет и отвесив низкий поклон, он проговорил:
— Привет Венере-матери!
Удивленная Анжела взглянула на незнакомца, обратившегося к ней со столь необычными словами. Это был высокий парень, лицом похожий на клоуна: смеющийся рот до самых ушей, плутоватый взгляд, нос, похожий на клюв попугая; длинный и острый подбородок, редкая всклокоченная рыжая бородка… Одет он был в желтоватую куртку и держал под мышкой огромную черную сафьяновую папку, из которой торчали листы разноцветной бумаги.
Рассмотрев этого странного субъекта, Анжела невольно улыбнулась.
— Привет Венере-матери! — повторил чудак и затем добавил так серьезно, что можно было прыснуть со смеху: — Меня зовут Жеан Трусбан, я — художник и хочу доказать, что искусство остается идеальным даже в наш практический век. В ожидании, пока мне удастся осуществить свой собственный идеал, я размалевываю головы страшенных манекенов, служащих моделями для наших элегантных грешниц и даже для добродетельных матрон. Короче говоря, я служу моде. Сегодня я пришел к мадам Регине с эскизом туалета, придуманного мною для этой Горгоны[14]… И вдруг по воле счастливого случая увидел вас, белокурое дитя, вас, воплощение мечты художника!
Анжела была ошеломлена. Жеан Трусбан продолжал:
— Я хочу, чтобы искусство вернулось к пластике и красоте, чтобы оно стало таким, каким задумала его Природа и каким оно будет, когда люди достигнут совершенства. Скульпторы, художники вот кто призван совершить эту эстетическую революцию, которая превратит всех мужчин в Аполлонов Бельведерских, а всех женщин — в Венер…
Анжела не могла прийти в себя, и, несмотря на добродушное и комическое выражение лица, Жеан Трусбан начинал ее пугать. Она не понимала ни слова из того, что он говорил. Может быть, он сбежал из сумасшедшего дома? Она встала, решив подняться этажом выше. А вдруг он обидит ее малютку? Впрочем, вряд ли: этот человек казался ей таким симпатичным…
— О прекрасная! — патетически воскликнул Жеан. — Не уходи! Не возвращайся на Олимп! Я поведаю тебе земными словами, чего я жду от твоей красоты и доброты — ибо ты должна быть столь же добра, как и красива.
Анжела остановилась.
— Я не понимаю, что вы говорите и чего хотите от меня; но вы, я вижу, хороший человек, и если я могу быть вам полезной…
— Если ты можешь… Да ты можешь сделать меня знаменитее Рафаэля, ибо Форнарина[15], с ее лошадиным лицом, — макака по сравнению с тобой! Ты — сама современная красота, клянусь богом! И красота живая, мыслящая, а не холодная статуя!
«Нет, он решительно не в своем уме!» — подумала Анжела и начала подниматься вверх по лестнице. Это заставило Жеана Трусбана заговорить яснее.
— Сударыня, — сказал художник, — моя мастерская в двух шагах отсюда, и если вы согласитесь позировать мне для поясного портрета, одетая столь же целомудренно, как если бы вы были моею сестрою, то приходите вместе с ребенком. Я буду вам платить по франку за час. О, почему я не богат, как Энгр[16].
— Когда мне прийти? — спросила восхищенная Анжела.
Еще бы! Женщине зарабатывать по франку за час! В квартале Муфтар об этом никто и помышлять не мог.
— Постойте-ка! Какой нынче день?
— Среда.
— Ах, черт! У меня получка в субботу, значит придется подождать до воскресенья.
Затем он нацарапал карандашом свой адрес: улица Сен-Жозеф, 35, шестой этаж. Дверь легко найти: на ней рисунок, изображающий дантов ад.
Анжела обещала непременно прийти. Художник погладил малютку по головке и позвонил к мадам Регине. Анжела решила дождаться, когда он уйдет, и вновь уселась на ступеньке.
В это время на площадке появилась девушка, вероятно, мастерица, а за нею молодой человек. Они поздоровались как старые знакомые и, разговаривая, остановились у двери в мастерскую. Заметив Анжелу, девушка удивленно спросила:
— Что вы тут делаете?
— Я пришла по объявлению, — ответила Анжела, смущенная вопросом.
— По какому объявлению?
— О том, что нужны мастерицы.
— А что вы умеете делать?
— Я неплохо шью, и, может быть, если работа не очень трудная…
Девушка, говорившая с Анжелой, окинула ее сочувственным взглядом.
— Но, бедняжка, — сказала она, — у вас такой вид, что никто вас не возьмет, да еще с ребенком.
— Вы думаете?..
— Конечно. Особенно здесь. Мадам Регина и разговаривать с вами не станет. Нужно быть прилично одетой. Разумеется, это глупо, как, впрочем, и все в нашей жизни, но что поделаешь, это так.
— Тогда мне придется искать другое место.
— Все равно. Везде нужно быть хорошо одетой.
— А если брать работу на дом?
— Тем более. Если вы плохо одеты, никто вам не будет доверять. Находятся и такие, которые берут работу и не возвращаются. А все из-за нужды, понимаете… Хотите, я дам вам совет?
— О да, да, скажите, что мне делать?.. Вы же видите, у меня ребенок. Я хотела бы жить честно, работать ради моей девочки.
— Сколько вам лет?
— Шестнадцать.
— Бедняжка! Отнесите малютку домой, приоденьтесь немного и возвращайтесь. Я поговорю насчет вас.
— Я тоже замолвлю словечко, — вмешался молодой человек. — Если мадам Регина вас не возьмет, приходите в магазин «Муан Сен-Мартен» на улице Тюрбиго, это неподалеку отсюда. Спросите господина Превеля.
Анжела рассыпалась в благодарностях.
— Заходите вечером, после семи, или завтра с утра.
И г-н Превель, галантно раскланявшись, поднялся этажом выше.
Горячо поблагодарив свою новую покровительницу, Анжела вышла на улицу, села в омнибус и отправилась на Монмартр. «Сперва надо устроить малютку, а там видно будет, — думала она. — Нельзя же так сразу, все надо делать по порядку». И бедняжка, подавляя вздохи и сдерживая слезы, крепилась из последних сил, стараясь улыбнуться Лизетте. Но, выйдя из омнибуса, она вдруг почувствовала такую нестерпимую боль в ногах, что вынуждена была присесть на скамью. Идти дальше она не могла; ее чулки намокли от воды и крови.
Погода стояла переменчивая: небо то прояснялось, то вновь заволакивалось тучами; порывистый ветер гнал снежную крупу, но порой лучи солнца, подобно светлой улыбке, проглядывали из-за облаков. Продрогшая, измученная, почти больная, Анжела невольно подумала: «Если погода зависит от господа Бога он, наверно, просто издевается над людьми!»
Думы о матери, о брате и маленьких сестрах неотвязно преследовали Анжелу. Правда, она уже не в первый раз уходила из дому, но все же родные, должно быть, очень беспокоились о ней. Сколько забот разом свалилось на нее! Подчас от сознания безвыходности своего положения и от вереницы страшных картин, возникавших в ее мозгу, голова Анжелы шла кругом.
Однако, несмотря на нездоровье и усталость, нельзя же было вечно оставаться здесь, на этой скамье. К счастью, ясли находились неподалеку, и Анжела отправилась туда. После всех перенесенных ею невзгод она стала смелее, в поведении ее появилось даже что-то бунтарское. Уже не робея, она вошла в осведомилась, на каких условиях можно оставить ребенка.
Условия были простые: плата шесть су вдень, кроме того требовались свидетельства о рождении и о прививке оспы. Шесть су Анжела могла заплатить; имеется ли свидетельство о рождении, она не знала, а что касается прививки, то следы ее виднелись на пухленькой ручке Лизетты.
— Это ваша сестренка? — спросила монахиня.
— Нет, дочь, — ответила молодая мать и покраснела.
— Боже правый! Вы замужем?
— Нет.
— Бедняжка! До чего вы низко пали! Сколько же вам лет? И как вы поддались наущениям дьявола?
— Меня погубил не дьявол, а добрый христианин.
— Что вы говорите, горемычная?! Христианин! Не клевещите на своего ближнего!
— Я ни на кого не клевещу, а говорю чистую правду.
— Кого же вы вините в вашем несчастье?
— Никого. Если в глазах людей я бесчестна, пусть так; моя совесть чиста.
Монахиня, должно быть, не вполне верила в искренность Анжелы. Она заговорила о благости Господней, о пресвятой деве, о раскаянии, искупающем грехи. Наконец хоть и холодно, но она выслушала юную мать и посоветовала, как получить необходимые документы. Монахиня знала о происшествии, наделавшем много шуму: в газетах появилась заметка о роженице, которая разрешилась от бремени на пороге танцевального зала «Элизиум». Сообщение было озаглавлено: «Дитя улицы». Свидетельство о рождении, полагала монахиня, должно находиться в монмартрской мэрии.
Анжела направилась в мэрию. Ей пришлось прождать около часа; наконец вызвали «девицу Бродар» и вручили ей свидетельство о рождении ребенка. С этим документом она вернулась в ясли. На свою беду, она не застала акушерки, которая, по словам сердобольной монахини, должна была выдать справку о прививке оспы. Но обошлось без этой формальности: когда дело касалось предписаний муниципалитета, святые сестры были не слишком придирчивы. Анжела заплатила шесть су, и Лизетта наконец была принята.
— Мы поместим ее отдельно, — заметила монахиня. — Такой ребенок не может находиться вместе с другими детьми.
Анжела вспыхнула от негодования. Не лучше ли унести малютку? Но как прокормить ее, не имея работы? И как найти работу с ребенком на руках? Какой-то заколдованный круг!.. «Для того, чтобы чего-нибудь добиться, вероятно, надо делать вид, будто ни в чем не нуждаешься», — подумала она, уходя из яслей. Глаза ее были полны слез.
Монахиня унесла Лизетту на вытянутых руках, точно боялась, что прикосновение к этому прелестному существу осквернит ее. Она опустила дитя в колыбельку, стоявшую особняком, но все же заботливо подложила мягкую подушку под голову маленькой отверженной, ибо церковь не в состоянии была убить в монахине женщину, подобно тому как проституция не смогла убить в Олимпии материнских чувств.
Итак, на некоторое время Анжела освободилась от забот о ребенке. Что касается платья, то сменить его ей было не на что. Однако она не теряла, не хотела терять надежды получить работу. Она расскажет обо всем мадам Регине, и та, конечно, не останется безучастной к судьбе маленькой Лизетты. Лишь бы заработать немного денег, и тогда можно будет приодеться, как все. Ведь она так опрятна, так любит чистоту… «Это у нее в крови», — говаривала мать.
И Анжела снова отправилась в путь, ступая словно по иголкам, до того у нее болели и кровоточили ноги, обутые в поношенные башмаки. Надежда в ее груди сменялась страхом и отчаянием, доводившими ее до слез.
Появление молодой девушки у мадам Регины произвело сенсацию. Мастерицы пренебрежительно оглядели ее. Но еще хуже был прием, который оказала ей хозяйка мастерской. У этой дамы был только один глаз, но смотрел он с таким презрением, что девушка буквально остолбенела. Хотя она приготовила немало красноречивых слов, надеясь разжалобить свою будущую хозяйку, но так и не раскрыла рта. Справившись, что ей нужно, и не дожидаясь ответа, мадам Регина протянула ей монетку в два су и сказала.
— Надо приказать привратнику, чтобы не пускал сюда нищих. До чего обнаглели эти люди!..
Анжела больше ничего не слышала. Сгорая от стыда, она точно обезумевшая бросилась к выходу, но не могла найти дверь. Мастерица, с которой она говорила утром, пришла ей на помощь: покраснев, словно оскорбление было нанесено ей самой, она открыла Анжеле дверь и, крепко пожав ей руку, сунула ей франк.
Этот знак симпатии, это проявление дружбы глубоко тронули бедную девушку. Она подумала, что мир не без добрых людей и что в конце концов ей помогут. Такие люди уже встречались Анжеле: она вспомнила об отзывчивой хозяйке молочной, принявшей такое участие в ней и в Лизетте. Молочная была поблизости, и Анжела направилась туда чего-нибудь перекусить. Почти не задумываясь, она истратила десять су, сознавая, что не имеет права голодать, ибо тогда у нее не будет молока для ее драгоценной крошки.
Оставалось еще четыре франка. Она не теряла надежды найти в конце концов какую-нибудь работу. Зачем отчаиваться? Какой в этом прок? У Анжелы был практический ум, и, невзирая на неопытность в житейский делах, она могла бы сносно устроить свою жизнь, если бы не беспросветная нужда.
Близилась ночь: пора было подумать о Лизетте. Анжела валилась с ног от усталости. И все же ей пришлось возвращаться в предместье. Черпая силы в материнской любви, девушка пустилась в обратный путь. Он показался ей бесконечным и трудным, как путь на Голгофу[17]. По дороге она думала: «Удивительно, что в таком огромном городе, как Париж, человек, стремящийся жить честно, не может найти работы!»
Наконец Анжела добралась до яслей. Другие матери тоже пришли сюда за своими детьми. Это были жены рабочих. Все они выглядели очень опрятно. Монахини вежливо разговаривали с ними, не обращая на Анжелу ни малейшего внимания.
Юная мать взяла своего ребенка на руки и ушла, счастливая тем, что вновь может прижать его к своей груди. У нее было такое чувство, словно она потеряла и вновь нашла Лизетту. Радость заставила ее на минуту позабыть все заботы.
Но заботы преследуют бедняков неотступно. И мучительные мысли вновь овладели Анжелой. Где провести ночь? Вернуться к Олимпии? А если пьяница все еще там? Даже если он и ушел, то разве, протрезвев, не может заявиться снова? Правда, у нее есть еще четыре франка, но что она будет делать, когда истратит их.
А вдруг и завтра она не найдет работы…
Анжела шла в полной растерянности, когда навстречу ей попалась Амели с г-ном Николя. Увидев их, девушка очень обрадовалась: с самого утра она находилась среди чужих людей, и вот наконец встретила знакомых. По-видимому, и они были ей рады, особенно Николя. Заметив Анжелу, он довольно ухмыльнулся. Они, ее друзья, ищут ее с самого утра; заходили к Олимпии, но птичка из гнездышка уже улетела; там оказался только этот чертов де Мериа… Он, конечно не ровня им, но, в сущности, добрый малый, не дурак выпить. Денег у него куры не клюют, и он швыряет ими направо и налево.
Анжела рассказала, какую ужасную ночь она провела в обществе пьяницы, Амели прыснула со смеху.
— И ты не догадалась обшарить его кар…
Она не договорила, так как Николя наступил своей подружке на ногу. Однако Анжела это заметила, поняла, что Амели собиралась сказать, и возмутилась, почувствовав смутную неприязнь к этой чете, которую связал порок.
Господин Николя заговорил о малютке. Нужно быть просто подлецом, чтобы бросить такого ангелочка и такую женщину, как Анжела… Ведь она сущий цветочек, нет, не цветочек — ягодка!
Отпустив этот комплимент, «журналист» прищелкнул языком, откланялся и ушел, обменявшись с Амели многозначительным взглядом.
От Анжелы это не ускользнуло; сама не зная почему, она инстинктивно не доверяла этим людям.
— В самом деле, — заговорила непринужденно Амели, — твой молодчик — просто чудовище. Как его зовут?
— Я никому этого не сказала, даже матери.
— Матери, конечно, говорить не следует, но подруге — другое дело. Все останется между нами. Ведь открылась же ты брату?
— Я?
— Да, ты.
— Ничего подобного! Эту тайну я унесу с собою в могилу.
— Как, Огюст ничего не знает?
— Ничего.
— Поклянись жизнью своей малютки!
— Клянусь.
— Ты что, любишь этого прохвоста?
— Я его ненавижу, презираю. Но не спрашивайте меня, Амели, я все равно ничего не скажу, ни вам, ни кому другому. У меня есть на то своя причина.
Амели поняла, что попытки вызвать Анжелу на откровенность — пустая трата времени. Уж такой у нее характер…
— Ладно, поговорим о другом, — заметила она равнодушно. — В конце концов меня это мало интересует, к тому же твои секреты известны всем. Скажи лучше, знаешь ли ты, что твой бывший хозяин…
— Ну?
— Господин Руссеран…
— Что он сделал?
— Он-то? Ничего. Зато с ним кое-что сделали… Кое-что, не совсем для него приятное…
При этом Амели посмотрела на Анжелу так пристально, что бедняжка опустила глаза, не решаясь ее расспрашивать.
— Разве тебя не интересует эта история? — продолжала Амели. — О ней шумят все газеты, весь квартал Муфтар взбудоражен. Тем более что люди знают, о ком идет речь…
— О, конечно, это меня интересует, — пробормотала Анжела, — скажите же, что случилось?
— Руссерану проломили череп. Он получил по заслугам.
— Ах!..
Анжеле едва не стало дурно. Побледнев как полотно, она спросила сдавленным голосом:
— Он убит?
— Нет, — ответила Амели, не спуская с нее глаз, — нет, но ему от этого не легче.
— Известно, кто ударил его?
— Пока нет. Говорят, какой-то рабочий.
— Молодой или старый?
— Почем я знаю? Прощай, моя милая. Мы с Николя навестим тебя вечерком у Олимпии. Спокойно возвращайся туда, де Мериа уже ушел. Не бойся, мы не дадим тебя в обиду! Мы принесем кое-что для тебя и для малютки. Насчет ужина не беспокойся: всего будет вдоволь: колбасы, сосисок, пирожков и сыра, не говоря уже о выпивке… Сегодня ты полакомишься!
Завершив беседу столь заманчивым обещанием, Амели вернулась к Николя, который ожидал ее в ближайшей пивной. Этот субъект, сидя перед пустой кружкой, с нетерпением ожидал прихода любовницы.
— Ну, как, — спросил он, — узнала что-нибудь?
— Нет, — ответила она, — но кое-что подозреваю.
— Подозрения ничего не стоят и за них денег не платят. Нам нужны факты.
— Не беспокойся, мы их добудем.
— Когда?
— Вечером.
— Каким образом?
— Я сказала Анжеле, что мы ее навестим и принесем чего-нибудь вкусного.
— Черт побери! Ты слишком проворна: у меня осталось всего один или два золотых из тех, что я… позаимствовал у де Мериа, пока он преспокойно дрыхнул.
— Не волнуйся, для такой горемыки, как она, немного колбасы, кусочек сыру, хлеба вдоволь — уже пир горой.
— Ну и отлично.
— Кроме воды она сроду ничего не пила, и несколько глотков бургонского сделают эту мартышку разговорчивей. Остальное достанется нам.
— Вовсе она не мартышка! — запротестовал журналист. Амели косо взглянула на него, и он робко добавил: — Нет, в самом деле, она недурна. Ты не находишь?
— Не в моем вкусе.
— И не в моем. Я предпочитаю полненьких. Она слишком бледна, слишком тщедушна — в чем только душа держится? Тронь ее — сломается… Так ты думаешь, нам удастся кое-что выведать?
— Безусловно.
— Но меня удивляет, что такая лиса, как ты, не сумела выпытать у этой дурочки все, что нужно.
— Положим! Если бы так легко было заставить людей говорить, полиция в нас не нуждалась бы. Поди сообщи все-таки, где можно ее найти, и тотчас возвращайся. Я почти уверена, что заводчика пытался укокошить ее братишка за чересчур теплое отношение к сестре. Но пока об этом — молчок. Проку будет куда больше, если мы разом все выложим самому начальнику сыска. Это нам выгоднее. Не знаю только, стоит ли обвинять Руссерана. Подумай: ведь у него — тысячи, миллионы! Если он отдаст Богу душу, дело замнут. А если выкарабкается?..
— Пожалуй, верно, — согласился негодяй, ударив себя по лбу. — Ну, я пошел, мне нужно кое с кем повидаться.
— С кем?
— С одним человеком.
— У тебя есть от меня секреты?
— Нет, мой ангел, ты все узнаешь, но позже.
Николя оставил Амели одну за чашкой черного кофе и направился к стоянке фиакров.
Едва «мадам Николя», как называла себя Амели, скрылась за поворотом, Анжела бросилась к киоску. Купив наугад вечерний выпуск какой-то газеты, она села на скамейку и, держа Лизетту на коленях, стала просматривать отдел происшествий. Сердце ее бешено колотилось, в висках стучало, зуб на зуб не попадал. Строки плыли у нее перед глазами, и она никак не могла найти интересовавшее ее сообщение. Наконец она прочла:
Господина Руссерана видели на бульваре Пор-Рояль, перед его особняком, с неизвестным в рабочей блузе. Они о чем-то возбужденно разговаривали. Затем оба вошли в сад, где и было совершено покушение с помощью скобеля — ножа, применяемого кожевниками. Этот нож, запачканный кровью, нашли в нескольких шагах от жертвы. Предполагают, что на жизнь г-на Руссерана покушался один из его бывших рабочих, некто Б., который, по сведениям, полученным от префекта полиции, был сослан в Новую Каледонию, но помилован президентом республики. По слухам, этот опасный коммунар вчера должен был вернуться в Париж. Следствие продолжается.
Господин Руссеран до сих пор не пришел в сознание. Однако лечащие его врачи не теряют надежды на благополучный исход. Весь квартал Муфтар потрясен происшествием».
Анжела сидела ни жива ни мертва, точно в беспамятстве. Газета выпала у нее из рук и полетела, уносимая порывом ветра. Все кружилось перед глазами несчастной: прохожие, деревья, дома… Сознание ее было помрачено, в ушах раздавался звон цепей и предсмертный хрип умирающих. Девушка не могла понять, как очутилась здесь, на холодном ветру. На мгновение ей почудилось, что она сошла с ума, и это ее почти обрадовало: в таком случае все, что она прочла, было плодом ее больного воображения. Но, увы, все это — правда, иначе бы она так не страдала…
С трудом добрела Анжела до омнибуса, курсировавшего между Монмартром и заставой Сен-Жак. Инстинктивно ее тянуло домой, к матери. Почему? Она сама не знала. Ей хотелось очутиться в родной обстановке, вновь увидеть маленьких сестер, узнать, кто покушался на Руссерана, кто отомстил за нее — отец или брат? Отец… Боже, что она ему скажет? Как явится ему на глаза с ребенком на руках? Но если он вернулся, чтобы убить Руссерана, значит ему уже сообщили?.. Впору было биться головой о стену… Бедный отец! А ведь она так мечтала снова увидеть его! И вот что его ожидало…
Наступила ночь. Омнибус катился, дребезжа по мостовой. Перед глазами Анжелы мелькали ярко освещенные магазины, но ее мысли становились все мрачней и мрачней, и, словно призраки, в сознании возникали скорбные лица близких.
Вдруг она подумала, что ее возвращение в семью осложнит положение отца и брата, и страх с новой силой охватил девушку. Ну, а если ее арестуют? Тогда придется все рассказать следователю, и он решит, что покушение совершил кто-то из Бродаров: либо сын, либо отец. Значит, пока их не забрали, ей надо скрываться. Но где? В комнате Олимпии? Туда придет Николя. Правда, этот человек называл себя ее другом, но он был ей неприятен. Любопытство Амели тоже казалось подозрительным: Анжела не доверяла этим людям. Пойти в меблированные комнаты? Но там придется предъявлять документы… И полиция, страшная полиция, которой известно все на свете, заставит ее дать показания против собственного отца… Нет, гостиницы не для нее! Впрочем, она совсем спятила: ведь есть же ночлежки!
Омнибус проезжал как раз мимо одной из них.
Ночлежка, в которую попала Анжела, была битком набита. В этот час бездомным раздавали суп. Газовый рожок, горевший под потолком, слабо освещал бледные лица нескольких десятков людей, собравшихся в комнате ожидания. Их было около шестидесяти: пожилые женщины, по милости домовладельцев лишившиеся своих жалких квартир; девушки в лохмотьях, худые, преждевременно увядшие, неведомо откуда явившиеся сюда; старухи, изнемогшие под тяжким бременем забот и лишенные крова.
Все они столпились вокруг торговки птичьим кормом, которая от слабости лишилась чувств, была подобрана на улице и принесена в ночлежку. Теперь благодаря рюмке чуть теплого вина силы вернулись к ней; сидя на табурете, она грела у огня дрожащие потрескавшиеся руки. Ее лицо было сморщено, как печеное яблоко, и большие глаза тускло поблескивали из-под красных каемок век. От ее промокшей до колен заплатанной юбки поднимался пар; глядя сквозь него, торговку можно было принять за изображение сказочной старухи волшебницы на полуистлевшей от времени картинке.
Высокая худая женщина, сидевшая спиной к Анжеле, проговорила в промежутке между двумя приступами кашля:
— Ну и промокли же вы, тетушка! Видать, немало пришлось вам шлепать по грязи?
— Хе-хе! Да уж не больше, чем тебе; но ты успела так высохнуть, что стала похожа на копченую селедку! — ответила старуха.
Исхудавшая женщина отвернулась, чтобы скрыть краску смущения, выступившую на щеках. Анжела узнала в ней Олимпию.
— В конце концов, — сказала старуха уже мягче, — ни ты, ни я не виноваты, что стали такими.
Олимпию вызвали, и она ушла.
Надзирательница обратилась к торговке птичьим кормом:
— Ну что, матушка, полегчало? Подлили маслица в лампу, и огонек разгорелся! Только другой раз не делайте глупостей: помаялись на своем веку, пора и на покой. В богадельне кормят три раза в день, дают теплое шерстяное платье и хорошо топят зимой: для вас это просто находка!
— Неужто? — оживилась старуха и стала рассказывать о том, как умирали ее предки. — Все они прозябали в нужде. И так из поколенья в поколенье, сын за отцом, дочь за матерью кончали жизнь в больнице. Чистая напасть! Ну, стоило ли безропотно повиноваться такой злой судьбе? Нет! И она поклялась, что отправится на тот свет иначе, с другой станции! Однажды, вернувшись из больницы, она застала комнату пустой: ее мать отвезли в Сальпетриер[18] и поместили со слабоумными… Как вам это нравится? Женщину в здравом рассудке, не хуже других! Ах ты Господи! Она пулей полетела вызволять мамашу. Вот уже семь лет ходит она за больной. Ну и хлопотливое же это дело! Сколько денег перекочевало в карман к аптекарю! А все вещи одна за другою пошли в ломбард… Все равно, она об этом не жалеет, и если бы пришлось начинать сызнова, на карачках поползла бы выручать свою бедную мать. А сама она твердо решила, что бы там ни говорили, продолжать свое ремесло, даром что в феврале, двадцать шестого числа, ей стукнет семьдесят пять!
— Вот как! — заметила женщина в черном, робко державшаяся в сторонке. — Стало быть, Виктор Гюго вам ровесник… На вашем месте я бы ему написала.
— Кому? — переспросила торговка птичьим кормом.
— Виктору Гюго.
— Не слыхала про такого. Он, верно, из благотворителей?
— Возможно ли? — воскликнула женщина в черном. — Вы никогда не слышали о Викторе Гюго?
— Что же тут удивительного? — возразила старуха. — Всех знать нельзя. И потом, какой в этом прок? Ведь я все равно писать не умею.
Она еще раз глотнула подогретого вина и, оживившись, продолжала:
— Нет, писать я не умею. Разве при Наполеоне Великом учили грамоте таких, как мы? И парни, и девки — все оказывались на парижской мостовой, всех пожирала Великая армия[19]. Орудовать саблей да за полком идти можно и без букваря, хе-хе! Я не про себя говорю: меня такая жизнь не соблазняла. Не раз я могла выйти замуж… Глядите, какая я теперь… А в восемнадцать лет, верьте — не верьте, я была девка что надо. В Сент-Антуанском предместье, где я родилась, женихов было хоть отбавляй. Да только все горбатые, хромые, которых в армию не брали, а других женихов тогда не было. Но, ей-богу, замужество меня не прельщало. Взять хоть бы нашу семью: куча малышей, старшему — шестой год, отца нет… Сколько моей бедной матери приходилось гнуть спину, чтобы накормить всю ораву! Дети! С ними хлебнешь горя, уж я-то нагляделась!
— Значит, — спросила женщина в черном, — вы так и не вышли замуж?
— Вышла все-таки, — ответила старуха, — надо же сделать глупость хоть раз в жизни! Но уж я такого дурака сваляла, что глупее и не придумаешь. Вообразите: когда у нас в семье кто поумирал, кто пристроился, а кто пошел по рукам — нас было трое сестер, — и на моей шее осталась только мать, я взяла да и вышла замуж за одного портного, славного, работящего парня, опрятного как девушка; мы могли бы жить с ним припеваючи. Но не тут-то было! Муженек мой ударился в политику, и его не хотели держать ни в одной мастерской. Так он нигде и не устроился. Мне приходилось тянуть лямку за троих… А я даже сердиться на него не могла — уж такой он был хороший! Ему оставалось только одно: чинить старый хлам, да и эти заказы случались не всегда. Бывало, сидит бедняга с иглой в руках на нашем чердаке и тешит себя мечтами… Чего он только не плел! Придет будто бы республика, и все получат работу, и у каждого будет все, что ему нужно… Ну да, как же! Видели мы республику в сорок восьмом[20]! То-то радовался муженек! Ради нее он и загубил себя в июньские дни[21]. А чем, скажите, нынешняя республика отличается от прежней? Недаром говорят: чем больше все меняется, тем для нас меньше перемен. В детстве — улица, холод, голод; вырастешь — тяжкий труд без конца и без краю; состаришься — нужда так и норовит схватить тебя за горло. Мало этого? Так на же, получай сколько душе угодно!
— И подумать только, — продолжала старуха, помолчав, — подумать только, что так всегда было и всегда так будет в этом проклятом мире! И, знаете, чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что доченька моя вовремя догадалась помереть…
— Как так? — удивилась Анжела.
— Я столько мучений перенесла, пока она на свет появилась… А она, умница такая, от них избавилась: на третий день померла…
Торговка вздохнула, потом поднялась, взяла корзинку со своим нехитрым товаром и собралась уходить. Надзирательница вновь предложила помочь ей устроиться в богадельне.
— Нет, спасибо! — ответила та с лукавой усмешкой. — Спасибо, не беспокойтесь за меня! Вот уж больше шестидесяти пяти лет, как я из кожи вон лезу, чтобы заработать себе на кусок хлеба. Я уже привыкла и, пожалуй, соскучилась бы без дела. Конечно, в моем курятнике на улице Глясьер не ахти как сладко: там чертовски дует изо всех щелей, а в печке не ищите наваристого бульона и жареной телятины. Не беда, зато там я у себя, и по мне уж лучше дрожать от холода и жевать сухую корку, которую сама заработала, чем вольготно жить в другом месте. Вам смешно? Посудите сами: в этой дыре зимой мерзнешь, летом от жары изнываешь; но зато это мой угол, и там, на моем тюфяке, меня найдут мертвой в тот день, когда я уже не в силах буду тащиться в поле за кормом для пташек!
«Увы, — подумала Анжела, — почему и у меня нет своего „курятника“, где бы я могла по целым дням спокойно работать? Большего мне и не надо… Но похоже, что и это — слишком много…»
Отсутствие Олимпии показалось Анжеле бесконечно долгим. Ожидая ее, она невольно наблюдала за окружающими. Все они были несчастны, как и она сама, но у каждой было свое горе.
Рядом с нею сидела женщина, худоба которой превосходила все, что можно вообразить, — живой скелет, воплощение голода. У ее ног, стараясь устроиться как можно незаметнее, прикорнул десятилетний мальчуган. Для женского отделения ночлежки он был уже слишком взрослым, а для мужского слишком мал. В огромном Париже не нашлось места для этого несчастного существа…
— Сиди смирно, чтобы тебя не увидели! — наказывала ему мать, попросив Анжелу прикрыть мальчика своим платьем.
По ее словам, она была вдовой; бедный малыш не знал своего отца, каменщика, который разбился, упав с пятого этажа. Несчастье произошло, когда она была беременна; у нее испортилась кровь и начались нервные припадки; от них судорогой сводило пальцы так, что она не могла больше шить. Малыша поместили в приют, а ее, лишенную пристанища и куска хлеба, полиция отправила в арестный дом.
— В арестный дом? — переспросила Анжела. — Что это такое?
— Это вроде тюрьмы для тех, у кого ничего нет; и там, если хотите знать, вовсе не плохо! — Она вздохнула. — Я не прочь была бы там остаться. Я мыла посуду, делала всякую мелкую работу, которая мне по силам: ведь я калека… — Она показала Анжеле свои негнущиеся пальцы. — Надзирательницы знали, что я честная женщина, и хорошо ко мне относились. Но в один прекрасный день моего малыша выгнали из приюта, а меня выпустили, чтобы я сама заботилась о сыне. Как будто у нас всего стало вдоволь: работы, здоровья, денег…
Анжела была удручена. Значит, не она одна такая несчастная… О, как печальна участь бедняков! И она плакала не только над своим горем, но и над горем других.
Олимпия вернулась; Анжела окликнула ее. Дылда очень удивилась, увидев свою маленькую подружку.
— А я-то думала, что ты живешь преспокойно у меня! Как ты очутилась тут? — спросила она.
Анжела рассказала все по порядку.
— Какая же я дуреха! — воскликнула Олимпия. — Забыла сказать тебе про задвижку!
— Но вы почему здесь? Если вы не легли в больницу, то отчего не вернулись домой? — недоумевала Анжела.
— Просто захотелось немного рассеяться, переменить обстановку… Ты не представляешь себе, милочка, до чего мне надоела такая жизнь! Вечно притворяться, что тебе весело, морочить себя, морочить других… На голове — цветы, на юбке — грязь, на губах — улыбка, в сердце — тоска… Видеть мужчин такими, каковы они на самом деле, — просто омерзительно! Если бы ты знала, что это за эгоисты, что за подлецы! Меня тошнит от них. Когда мы отдаемся им из нужды, по воле злого рока, они даже не поинтересуются, сыты ли мы, здоровы ли, тепло ли нам? Ну и сволочи же эти мужчины! Я уступила тебе комнату, чтобы избавить от необходимости иметь с ними дело. К сожалению, мне это не удалось. Как видно, я уже ни на что не гожусь… Такой сделало меня мое ремесло… Ты плачешь? — воскликнула она, склонившись к Анжеле. — Ты плачешь? Счастье твое, если ты еще можешь плакать! А мои глаза высохли так же, как моя грудь…
И она закашлялась.
Анжелу позвали к окошку. Олимпия взяла малютку на колени, пока молодая мать отвечала на вопросы смотрителя. Его доброе лицо и отеческий вид внушали доверие, но перо в его руке и регистрационная книга обеспокоили девушку. Тем не менее она не очень смутилась, когда инспектор спросил ее:
— Ваше имя и фамилия?
— Анжела, — ответила она, не колеблясь.
— А дальше?
— Просто Анжела, сударь.
— Разве у вас нет фамилии?
— Есть, конечно, но я не хочу ее называть.
— Это дело ваше. Раз у вас имеются причины ее скрывать, я не настаиваю. Впрочем, вам не пришлось бы раскаиваться в своей откровенности. Однако поместить вас вместе с честными женщинами я не могу. У вас, вероятно, нет при себе ни документов, ни рекомендации?
— Ничего нет.
— Все равно, получите номерок. Будете спать отдельно, разумеется, если осмотр покажет, что вы здоровы. Идите.
Надзирательница повела Анжелу в темный коридор, где находилось несколько занавешенных кабин, открыла одну из них и сказала:
— Разденьтесь и вымойтесь хорошенько; потом я вас осмотрю.
Анжела поступила как ей велели. Подобно большинству женщин она любила чистоту и обрадовалась, что может умыться как следует. Она попросила чистых тряпок перевязать израненные ноги, и ее просьбу исполнили. Спустя некоторое время девушка спросила, можно ли ей выйти.
— После того, как я вас осмотрю, — ответила надзирательница и вошла в кабину с небольшой лампой в руке.
Анжела была уже одета.
— Как! — воскликнула надзирательница. — Разве вы не знаете, что такое осмотр! Живо снимайте платье, рубашку и нижнюю юбку!..
Анжела расплакалась. Разве она — уличная девка? Неужели ей надо раздеваться догола и позволить осмотреть себя, словно какое-то, животное? Нет, нет, мать ее воспитала иначе! Верно, у нее ребенок. Но ее ли это вина? Разве люди знают? В конце концов это просто оскорбительно! С нею обращаются как с последней шлюхой! Негодование придало Анжеле смелости. Если в этом приюте такие порядки, она обойдется и без него! Уж лучше переночевать под мостом!
Надзирательница — ее сердце давно уже успело очерстветь от примелькавшихся людских страданий — выслушала Анжелу, не прерывая, а затем объяснила, что процедура, столь возмутившая девушку, — в порядке вещей. Просто существует такое правило, и притом правило хорошее: пока его соблюдают, можно не опасаться, что в приют занесут дурные болезни. Уж она-то знает свое дело и осмотрит не хуже врача; право же, бояться совершенно нечего.
Но Анжела была упряма и слышать ничего не хотела. Она вернулась к Олимпии и обо всем ей рассказала.
— Ну, душенька, раз ты так стоишь на своем, тебе придется вернуться домой, к матери. При такой щепетильности нелегко найти пристанище, — проговорила Олимпия.
— К матери? — возразила Анжела. — Но разве вы не знаете, что у нас сейчас вся семья без работы?
— Не беда. Лучше страдать вместе с теми, кого любишь, чем счастливо жить в одиночку. Ах, если бы меня хоть кто-нибудь любил — тетка, сестра, брат!..
Последнее слово, случайно сорвавшееся с уст Олимпии, вызвало в ее душе тяжелые воспоминания. Она повторила:
— Брат! Брат! О мой бедный брат!
— У вас был брат? — спросила Анжела. — Он, верно, умер? — добавила она, видя, что Олимпия не отвечает.
— Нет, возможно, он еще жив — от позора не умирают, — но для меня он умер.
Мысль о брате взволновала ее до слез: глаза, всегда горевшие сухим блеском, увлажнились. Она поднялась.
— Идем, Анжела! Раз ты не желаешь подчиниться здешним правилам, поищем счастья в другом месте. Ты и меня заставила призадуматься… Даже в благих намерениях порядочных людей есть что-то гнусное; они не представляют себе бедности без пороков, без дурных болезней, и приюты, которые они понастроили, чтобы очистить от нас улицы, не менее унизительны для нашего достоинства, чем арестные дома… И это придумали так называемые филантропы! Тьфу, пропасть! Они-то мастера изобретать для нас оскорбления! Лучше бы просто-напросто сдавали нам меблирашки!
Обе женщины спускались по улице Фейянтинок.
— Да, ты должна вернуться домой, — сказала Олимпия. — Я тебя провожу. Не дело оставаться одной, особенно в твоем возрасте. А я вернусь в свое логово, в свою «роскошную лачугу», как выражается де Мериа. Там я и сдохну. Ждать уже недолго… Я, право, об этом не жалею, с меня хватит!
Олимпии захотелось понести Лизетту. Она держала ее так бережно, шептала такие нежные слова, так грустно вздыхала, целуя ее через пеленки, что Анжела растрогалась до глубины души. Она почувствовала искреннюю симпатию и доверие к несчастной и, рассказав ей о том, что прочитала в газете, объяснила, почему не хочет возвращаться домой. Девушка призналась в своих опасениях насчет отца. Олимпия была поражена.
— Какая беда! Так, значит, это сволочь Руссеран тебя…
Анжела разрыдалась.
— Ну, не плачь, не плачь! — утешала ее Олимпия. — И, главное, не стыдись меня. Мне все это хорошо знакомо, я сама через это прошла, бедная моя девочка!
— Как?
— Да, да! У меня тоже был ребенок от этой канальи. Хорошо, если его укокошили! Это спасет других.
— Ребенок! Бедная Олимпия! И он умер?
— Разумеется. — И она добавила каким-то странным тоном: — Разве дитя несчастья может выжить? Да, ребенок мой умер. В другой раз я тебе все расскажу. Увидишь, и моя жизнь была несладкой!
В словах Олимпии Анжелу особенно поразила глубокая уверенность в том, что дети, появившиеся на свет при таких обстоятельствах, не выживают, не могут выжить. Она поспешила взять малютку на руки, как будто прикосновение к этой пророчице могло навлечь на ребенка беду.
— Неужели моя Лизетта тоже умрет?
— А если и умрет? — спросила Олимпия. — Не лучше ли это будет и для нее, и для тебя? Умереть в таком возрасте — ведь это счастье для тех, кто заранее обречен на нужду и позор… Но не стоит говорить об этом, — продолжала она. — Глупо, что я расстраиваю тебя своими страхами. А все потому, что, думая о своем прошлом, я вижу перед собой твое будущее. Прости меня. Погружаясь в пучину отчаяния, я испытываю какое-то злорадное удовольствие. Знаешь, когда быть всегда веселой — твоя профессия…
— Ну?
— …тогда и в грусти находишь перемену, а значит, и какое-то облегчение…
— Сколько же вы, должно быть, пережили, если дошли до такого состояния!
— Да, немало!.. Но не надо думать об этом. К чему сыпать соль на свои раны? Взглянем на все трезво и займемся самым неотложным.
— Что же нам делать?
— Давай обсудим. Во-первых, ты надеялась скрыть от людей свою тайну; но она разгадана.
— Кем?
— Не знаю. Может быть, Огюстом.
— Да, наверное, он заподозрил…
— Ты тоже так думаешь?
— Я сразу же решила, что это он покушался на Руссерана.
— А может быть, твой отец вернулся, и Огюст обо все ему рассказал. И тогда Бродар решил свести счеты с Руссераном.
— Ах, отец, бедный отец! — воскликнула Анжела. — Его казнят, и я буду виновата в его смерти!
— Нет, — возразила Олимпия, — его не казнят, если ты захочешь его спасти, если сумеешь его защитить.
— Что же мне делать?
— Прежде всего надо узнать, что произошло дома после твоего ухода. Я схожу туда сама, чтобы тебя там не застали прежде, чем мы обо всем договоримся. Если хочешь, мы можем снять номер: нам его сдадут, только придется предъявить мой билет.
— Билет?
— Ну да, дурочка, это же гарантирует гостинице оплату! У тебя есть еще несколько су, а у меня ни гроша. Однако там, куда я тебя поведу, далеко не роскошно: ночлег будет стоить недорого, и дело обойдется без осмотра.
— Но ведь все равно придется назвать свою фамилию.
— Возможно. Впрочем, я могу выдать тебя… за свою дочь. Почему бы и нет? На вид я вполне гожусь тебе в матери.
Анжела промолчала.
— Ну, я вижу, это тебе не улыбается? — сказала Олимпия. — Тогда возвращайся ко мне, запри дверь на задвижку и никому не открывай. Я постучу три раза.
Мадлена Бродар уронила шитье на колени. Она больше не в состоянии была работать. Судьба сломила ее, мужество ей изменило. Как ей противостоять обрушившимся на нее несчастьям? Муж арестован, сын скрывается, старшая дочь — где она сейчас? Семейный очаг бедной женщины был разрушен, у нее оставались только две младшие девочки. Их присутствие напоминало о жестокой необходимости продолжать жить и бороться. Да, нужно было работать, но как?
В мире царит вражда, лучшие силы расстраиваются попусту, вместо того чтобы найти полезное применение. Достаточно ли одного желания трудиться, чтобы получить работу? Является ли необходимость законом? Нет, ибо миллионы мужчин, женщин и детей ходят босыми, в то время как тысячам сапожников нечего делать. То же самое можно сказать и о других профессиях.
Луиза стояла рядом с матерью, а Софи сидела в детском креслице, облокотившись на стол и подперев ручонками подбородок. Лампа заливала ее головку мягким светом. Девочки смотрели на мать с тем горестным изумлением, в котором выражается инстинктивный детский протест против житейских невзгод. В тишине медленно и торжественно пробили часы. Было уже поздно, но погруженная в свои печальные думы Мадлена впервые забыла вовремя уложить детей спать.
В дверь постучали. Мадлена вздрогнула, девочки вскрикнули от испуга: порою звук упавшего наперстка или скрип двери действует на потрясенную человеческую душу подобно грохоту артиллерийской канонады.
Вошла Олимпия. Сначала Мадлена ее не узнала, так изменили ее болезнь и крикливый наряд. Олимпия молча стояла посреди комнаты, невольно проникшись сочувствием к горю старой подруги.
— Это я, — промолвила она наконец, — это я, Элиза. Неужели ты меня не узнаешь?
В ту пору, когда Олимпия работала на кожевенном заводе, она звалась просто Элизой.
— Ах, это ты, моя милая! — воскликнула Мадлена. — Ты вспомнила о нас и пришла навестить в тяжелую минуту?
— Да, ведь с тобою случилось несчастье.
— И не одно, а много…
— Мне все известно, — сказала Олимпия и поделилась тем, что она узнала об Огюсте и его отце.
Мадлена покачала головой. Она считала, что на жизнь Руссерана покушался Огюст. Правда, она не была уверена в этом, это только ее предположение… Ведь ясно: чем больше мальчик доверял хозяину, тем сильнее должен был негодовать против этого изверга. Он поступил как мужчина, как настоящий мужчина. Но тогда почему арестовали Жака? Разве он виноват в этом преступлении? Быть может, он замешан в политике?
Наши правители весьма ловко умеют все подвести под рубрику политических преступлений, и простой люд, привыкнув к тому, что слово «политика» связано для него со всякими преследованиями, ничему не удивляется, когда речь идет о политике. Мадлена отлично знала, что, прикрываясь этим словом, власти позволяют себе решительно все. Уж не арестуют ли они и Анжелу? Это было вполне вероятно. Однако Олимпия, на досуге почитывавшая бульварные листки и потому имевшая некоторое представление о судопроизводстве, уверяла, что Анжелу могут вызвать только в качестве свидетеля. Олимпия даже предложила научить девушку, как себя держать. Завтра утром она приведет Анжелу домой, предварительно все ей растолковав. И пусть судебный следователь присылает за Анжелой, когда ему заблагорассудится: та будет знать, что ей говорить.
— Но где же она? — спросила Мадлена.
— У меня.
— У тебя?.. Боже мой!
— Да, у меня. Неужели ты боишься, что я научу ее дурному или дам ей плохой совет? Как ты только могла подумать?
Олимпия совсем расстроилась. Мадлене пришлось извиняться и утешать приятельницу, уверяя, что она вовсе не хотела ее обидеть. Тогда Олимпия попросила разрешения наведываться ежедневно. Да, она жалкое создание и недостойна входить в жилища честных людей и пожимать руку таким, как Бродары, но у нее доброе сердце, и более всего на свете ее огорчит, если те, кого она любит и уважает, откажутся от ее помощи…
Мадлена не стала возражать. Зачем разочаровывать несчастную, зачем говорить, что от нее она никогда ничего не примет?
Олимпия ушла, обещав вернуться на другой день рано утром.
На бульваре Пор-Рояль, обычно таком тихом и малолюдном, царили шум и оживление. Люди толпились перед позолоченной решеткой особняка Руссеранов. Говорили о преступлении, обсуждали его причины, толковали о возможных последствиях. Сначала распространился слух, будто завод закрылся. Однако на стенах появилось объявление за подписью Агаты Монье, где сообщалось, что кожевенный завод Руссерана продолжает работать; мало того, г-жа Руссеран доводила до всеобщего сведения, что, учитывая требования рабочих, она увеличит плату до шестидесяти сантимов в час, а рабочий день будет ограничен десятью часами. Объявление вызвало много толков.
— Эта Руссеранша, видать, баба неглупая, хитрая бестия!
— Она не потеряла голову от всей этой истории.
— Да еще постаралась, чтобы мужнины дела не пострадали.
— Ему, бедняге, не повезло. Как говорится, обидно разбить трубку, когда в кисете полно табаку!
— Может быть, заводчик выживет?
— Все равно, преступник получит по заслугам.
Говорили и об аресте приехавшего утром коммунара. Но это вряд ли имело связь с покушением на Руссерана. Между прочим, полиция осмотрела сад, и на дорожке нашли мужской башмак…
Мадемуазель де Мериа, как всегда высокомерная, вся в черном, показалась за решеткой. Толпа расступилась перед нею: ее приняли за г-жу Руссеран. На улице ждала карета; Бланш велела кучеру ехать на Почтовую улицу.
Дом, перед которым остановился экипаж, выглядел по-монастырски мрачно и сурово. Его внешний облик говорил сам за себя: толстые потемневшие стены, узенькие окошечки, похожие на бойницы, высокие дубовые двери, обитые железными гвоздями… Изнутри не доносилось ни единого звука.
Мадемуазель де Мериа позвонила и быстро вошла в обширный двор, усыпанный мелким песком и обсаженный деревьями. Затем, пройдя широким коридором, она поднялась по ступенькам и очутилась перед дверью, обитой плотной материей. Подобные двери оберегают покой набожных людей и богатых ученых. Бланш постучала особым манером, и дверь тотчас приоткрылась. На пороге показался человек в сутане.
— Милости прошу, дочь моя! — проговорил он, протягивая руку. — Я вас ждал. Примите мое благословение и садитесь.
Она склонила голову и села в единственное кресло, ожидая вопросов.
— Итак, дочь моя, какие новости? — спросил мужчина в черном.
— Неважные, отец мой.
— С какой точки зрения, дочь моя?
— С духовной.
— Вот как! — Он взял из золотой табакерки понюшку испанского табаку и медленно, с легким свистом втянул в себя. — Объясните, в чем дело, дочь моя. Вам ничего не удалось добиться?
— Покамест нет.
— Вы меня удивляете! С вашим рвением, с вашими исключительными способностями и с помощью наших молитв…
— Все это, отец мой, бессильно перед упорством этой женщины.
— То есть как?
— Госпожа Руссеран принадлежит к числу свободомыслящих.
— Боже правый!
— Она атеистка…
— Силы небесные!
— Социалистка…
— Пресвятая дева! Эта женщина — вместилище всех пороков! А говорили, будто она простовата… Но ведь ее муж не разделяет и никогда не разделял столь предосудительных убеждений. Это глубоко набожный человек, один из столпов нравственности и порядка, и жена не может воспрепятствовать религии, которую он исповедует, поддержать и укрепить его дух.
— И тем не менее госпожа Руссеран препятствует этому.
— Невероятно! Однако любопытно узнать, дочь моя, чем же она мотивирует свое поведение?
— Госпожа Руссеран осмеливается утверждать, что, поскольку ее муж еще не пришел в сознание, он не волен ни принять, ни отвергнуть помощь религии, и, следовательно, эта помощь ему не нужна. По ее словам, дать согласие на совершение душеспасительного таинства можно только в здравом рассудке.
— Надо было объяснить ей, что о святом причастии, как и о святом крещении, так рассуждать не должно: и то, и другое не зависит от человеческой воли и действует часто вопреки ей.
— Я все это ей говорила, отец мой, но госпожа Руссеран позволила себе возразить словами, которые я не могу повторить из уважения к нашим святыням.
— Тем не менее повторите, дочь моя, во имя богоугодного дела. Мы должны знать все, дабы все предвидеть и всему противостоять. Что же она сказала о святом причастии?
— Она сказала, отец мой… нет, вы не поверите!
— Я поверю всему, дочь моя. В наш век уже ничему не приходится удивляться.
— Подумайте, отец мой, ведь дело идет об одном из семи таинств, и эта женщина…
— Выразилась о нем кощунственно?
— Увы!
— Однако мы должны знать, что именно она сказала о святом причастии?
— Она заявила, что презирает все эти пустые католические обряды, и пусть ее оставят в покое… Словом, эта богачка говорила со мною свысока, точно я базарная торговка… Но придет время, я с нею еще рассчитаюсь! Ведь господин Руссеран не умер.
— Так, по-вашему, он выживет?
— Надеюсь.
— Святое причастие помогло бы ему поправиться, а это в свою очередь возымело бы благотворное действие и на жителей квартала.
Мадемуазель де Мериа невольно улыбнулась. Священник заметил это и сказал вкрадчиво:
— Лицо верующей, посвятившей себя церкви, должно быть непроницаемо, как врата скинии, которые властна распахнуть лишь рука священнослужителя. Остерегайтесь, дочь моя, остерегайтесь живости своей натуры. Вам не подобает выражать свои чувства столь непосредственно!
Бланш покорно склонила голову. Она стала серьезна и лишь искоса поглядывала на священника. Ее взгляды, очевидно, смущали его, так как, сам того не замечая, он повторял:
— О, святое причастие, святое причастие!
— Аббат Тонкар, которого госпожа Руссеран буквально выставила за дверь, расскажет вам, как он приходил со святым причастием.
— Ничего не поделаешь, надо покориться. Было бы, конечно, хорошо, если бы наш духовный сын Руссеран явил пример благочестивой смерти; но раз господь по неизреченной милости своей решил продлить ему жизнь, надо защитить его от людской молвы.
— Защитите же его от возмутительных наветов, и, обещаю вам, он ни в чем не уступит тому капиталисту, чья фабрика стала похожа на монастырь, до того прилежно его рабочие и работницы ходят по воскресеньям в церковь.
— О каких наветах говорите вы, дочь моя, и что вменяют в вину достопочтенному предпринимателю?
Мадемуазель де Мериа опустила глаза, как будто стыдилась того, о чем собиралась сообщить, и вполголоса сказала:
— Человек, арестованный сегодня утром, — отец довольно красивой девицы, работавшей у господина Руссерана…
— Ах вот оно что!
— Ей всего шестнадцать лет, и она родила…
— Черт побери!.. Не обращайте внимания, дочь моя, на вырвавшееся у меня имя лукавого. Дело это нешуточное. Ведь девица-то еще несовершеннолетняя, понимаете?
— Понимаю. Но это неважно, лишь бы удалось доказать, что Анжела Бродар — такая…
— В самом деле!
— То есть доказать, что наш друг уступил наущениям дьявола… Что эта девушка его соблазнила, что она и раньше вела себя крайне легкомысленно, ибо с утра до вечера была предоставлена самой себе. К тому же отец ее вернулся из Каледонии… Все это можно использовать…
— Безусловно!
— Вы знаете, отец мой, «дух бодр, да немощна плоть».
— Знаю, дочь моя, знаю, — согласился священник. — Но раскаявшийся уже невинен. Достаточно искренне покаяться, чтобы получить отпущение самых тяжких грехов. Наш друг уже жестоко наказан за свой проступок, если только он его совершил. Во всяком случае, он испытывает угрызения совести, и милосердный господь, конечно, простит его. Сейчас речь идет о том, как наказать ту, что толкнула его на дурной путь. В этом мне поможет святой дух. Идите с миром, дочь моя, и будьте покойны, все дело обернется к посрамлению наших врагов и к вящей славе церкви. У нас есть друзья в полиции, в суде, в прессе. Руссеран выйдет из рук правосудия с незапятнанной репутацией. Он будет обязан нам и, вы принимаете…
— Вполне.
— Но могут возникнуть трудности…
— Во имя такой цели надо идти на все, и вы не остановитесь, отец мой, перед тем, чтобы принести в жертву интересам церкви безвестную простолюдинку, если только это понадобится.
— Повторяю, будьте покойны, дочь моя, идите с миром. Я сейчас же отправлюсь к секретарю судебного следователя: жена его всецело предана нам…
В кабинет вошел слуга и, ханжески улыбаясь, подал священнику визитную карточку.
— Простите, простите, — поспешно сказал аббат, взглянув на карточку. — Сам Господь посылает нам орудие своей десницы. Идите же, дочь моя, все будет в порядке.
Мадемуазель де Мериа поклонилась и вышла. В коридоре она столкнулась с г-ном Николя, который посторонился, чтобы дать ей дорогу.
Вернувшись в комнату Олимпии, Анжела с помощью подушки поспешила устроить в кресле постель для Лизетты. Измученная, дрожа от лихорадки, она примостилась рядом и стала поджидать Олимпию, которая должна была принести ей вести из дому. Робкая Анжела не решалась без ведома хозяйки расположиться на ночлег. Запущенность и беспорядок этой трущобы ужасали ее, и она не осмеливалась ни к чему притронуться. Все здесь напоминало о пороке, каждый предмет, казалось, был соучастником и свидетелем оргий.
«Бедная Олимпия! — размышляла Анжела. — Как могло случиться, что такая славная женщина пала столь низко?»
Ей хотелось помочь Олимпии вернуться к иной, порядочной жизни, помочь избавиться от окружающей грязи. Инстинкт подсказывал Анжеле, что чистота вешняя связана с внутренней чистотой и служит ее отражением. Если бы Олимпия согласилась, они могли бы работать вдвоем. Вместе с семьей Анжелы они переехали бы в другой квартал. Мать вела бы хозяйство… А Огюст и отец… Увы, как безрассудны ее мечты! Отец и Огюст — где-то они теперь?.. Им грозит беда, а она строит воздушные замки…
Олимпия запаздывала. Разбитая усталостью, Анжела дошла до полного изнеможения. Однако она боялась заснуть и делал над собой огромные усилия, сопротивляясь дремоте. Но отяжелевшие веки сомкнулись, и Анжела погрузилась в забытье.
Внезапно шаги и смех на лестнице вывели девушку из оцепенения. Она услышала голос Амели. Эта несносная особа пришла вместе с Николя. Анжела была очень раздосадована. Поглощенная своими заботами и переживаниями, она совсем позабыла о грозившем ей визите.
Эта отвратительная пара вызывала в ней чувство омерзения; однако пришлось отворить, так как Амели и Николя стучали все громче и кричали, что выломают дверь.
«К счастью, — подумала Анжела, направляясь к двери, — скоро придет Олимпия».
Громко разговаривая и покатываясь со смеху, они вошли в сопровождении еще двоих мужчин. Одного из них Анжеле представили как приятеля Николя и весьма приличного молодого человека; она может положиться на него, как на родного отца! Пользуясь случаем, он пришел повеселиться. После ужина он уйдет, так как работает ночью. Амели божилась, что ему можно доверять.
Но Анжелу обуял страх. Чем больше Амели пыталась ее успокоить, тем ей становилось страшнее.
Второй незнакомец был просто посыльный, нагруженный бутылками и свертками со снедью; их некуда было девать. Амели легко разрешила этот вопрос: она попросту сгребла со стола все, что на нем валялось, и бросила в угол. Оставалось еще позаботиться о сервировке. Поскольку за всем необходимым к виноторговцу: кутить так уж кутить!
Напрасно Анжела уверяла, что ей нездоровится, что она не голодна и собирается лечь спать, как только вернется Олимпия: ее не слушали.
— Ну, если Олимпия придет — тем лучше, с нею не соскучишься, наоборот, еще веселее будет. Ведь никто так не умеет развлечь компанию историями про могильщиков! Право, можно лопнуть со смеху! Дождемся ее и устроим настоящий пир!
Как раз, когда к ужину все было готово, явилась Олимпия. Но она была в дурном настроении. Вид тарелок с закусками, бутылок и всего пышного убранства стола не только не доставил ей никакого удовольствия, но, напротив, привел в бешенство. Кому это вздумалось в такой поздний час затевать кутеж? Какого дьявола вся эта орава явилась именно к ней? Пусть убираются вон, и чем скорее — тем лучше! А это что еще за невежа, которого она сроду не видала? Ишь ты, развалился как у себя дома! Она не позволит шляться сюда всем, кому не лень, ее комната — не базар!
Напрасно Николя и Амели уговаривали ее не горячиться, напрасно ручались за гостя, уверяя, что это их приятель, что они его давно знают и пригласили без всякого дурного умысла — Олимпия ничего не хотела слышать. Ей отлично известно, зачем его привели! За кого они ее принимают! Только этого еще недоставало! Она была вне себя от ярости и, не стесняясь, осыпала бранью людей, которые, по ее убеждению, сговорились погубить Анжелу, решив толкнуть ее в ту грязь, куда бедняжка не хотела ступать добровольно.
Встреча с Мадленой, ее доверие пробудили дремавшие в душе падшей женщины добрые чувства, которые, казалось, давным-давно исчезли. Вряд ли она сама сознавала это, но после того как Олимпия побывала у несчастной труженицы, в ней проснулись новые силы; образ мыслей ее переменился; что-то побуждало ее вступиться за Анжелу и оградить ее от обидчиков.
Гости не могли прийти в себя от изумления; они ровно ничего не понимали. Но Олимпии плевать было на них! Мадлена Бродар, эта честная женщина, ее настоящий друг, доверилась ей, просила позаботиться о дочери. Разве Николя не может этого понять? Или он издевается над нею? Привести шпика! Да, да, шпика: по физиономии этого молодчика видно, что он за птица!
Амели, у которой язык тоже был неплохо подвешен, пыталась возражать, но Олимпия ловкой пощечиной сбила ее с ног.
— Ах ты мразь! Потаскуха! — завопила Амели и, поднявшись с пола, набросилась на свою бывшую подругу, осыпая ее градом ударов.
Анжела, видя, что Олимпии не устоять, кинулась ей на помощь. Мужчины встали на защиту Амели. Завязалась драка. Стаканы, тарелки, бутылки замелькали в воздухе, послышался треск бьющегося стекла. Мужчины вопили, женщины визжали, ребенок кричал. В доме еще не видывали ничего подобного. Шум докатился до привратницкой, и старуха Гришон поклялась завтра же выставить Олимпию за дверь.
Пользуясь тем, что женщины вцепились друг другу в волосы, а Анжела добросовестно колотит непрошеного гостя, Николя, желая уравнять шансы на победу, покинул поле битвы, подбежал к окну и дал свисток. Звук его потонул в общем шуме. Сыщик свистнул вторично. От стены отделилось несколько теней, и, если бы не содом, царивший в комнате, вскоре можно было бы услышать шаги на лестнице.
Дверь распахнулась. Ворвались агенты полиции нравов и набросились на женщин. Олимпия громко вскрикнула, увидев, как Анжела бьется в руках дюжего полицейского. Она пыталась говорить, объясняла, что подруга ее — не проститутка, что у нее нет билета и что агенты не имеют права…
— Нет билета? Тем хуже! — ответил один из них.
— Тогда налицо двойное нарушение: ночной дебош и недозволенный разврат.
Но Олимпия уверяла, что Анжела ни в чем не виновата.
— Заткни свою глотку, надоела! Объясняться будешь в участке! — оборвал ее полицейский.
Он толкнул Олимпию и хотел ее увести. Но та, предвидя, что произойдет, оказала отчаянное сопротивление. Решив, во что бы то ни стало защитить Анжелу, она кусалась, как разъяренная тигрица. Но полицейским удалось ее повалить: один придавил коленом грудь несчастной и заткнул ей кляпом рот, другой связал ей руки. Лишив Олимпию возможности сопротивляться, они вдвоем выволокли ее из комнаты. Вслед за ними третий полицейский вынес полумертвую Анжелу. В схватке она потеряла чепец, и ее длинные распущенные волосы свисали до ступеней лестницы. Амели молча брела сзади.
Оставшись с приятелем, Николя закурил сигару и сказал:
— Мы поработали на славу! Теперь и на Почтовой, и на Иерусалимской раскошелятся!
Они ушли. Ребенок остался один.
Отомстив за сестру, Огюст бежал; люди, пришедшие на помощь Руссерану, не успели его заметить. Сам не зная, куда идет, он направился в сторону городских укреплений. В его душе, полной ужаса, звучал голос потрясенной совести: «Я убийца, убийца!» Это казалось ему страшным; невероятным…
Всю ночь юноша бродил по полям, преследуемый жуткими видениями. В каждом шорохе ему чудился предсмертный хрип его жертвы; каждый куст, встававший из мрака, казался полицейским.
К утру, дрожа от холода, изнемогая от усталости, он очутился на равнине Вертю, поблизости от Пантена[22], и присел на поваленное дерево у канала Сен-Мартен. Место было открытое, и Огюста в его холщовой блузе ветер пронизывал до костей. На него жалко было смотреть. Он сознавал, что находится вне закона; любой был вправе его задержать, донести на него, выдать полиции. Он совершил злодеяние. В этом легко было убедиться, взглянув на его блузу, испачканную кровью. Огюст снял ее и бросил в воду, медленно струившуюся у его ног. Но и на рубашке тоже виднелись большие красные пятна. О ужас, кровь просочилась насквозь, ею были замараны даже его руки… На мгновение он подумал, не броситься ли ему самому в канал, как он бросил туда блузу, не избавиться ли разом от всех мучений? Вода смыла бы эту кровь, обжигавшую его… Впрочем, утонуть все равно бы не удалось, так как он умел плавать. И ничто не в состоянии было снять с его души тяжкого гнета — мучительного сознания того, что он убийца и мертвого не воскресить…
Что же ему делать? Либо все время скрываться, либо отдать себя в руки правосудия. Если выбрать первое — не на что будет существовать. Если выбрать второе — придется сказать, почему он убил Руссерана, и тогда во всех газетах напишут о позоре Анжелы. Об этом узнает отец: ведь в Нумеа[23] ссыльные тоже читают «Монитер»[24]…
Потрясенный горем, сознавая всю безвыходность, весь ужас своего положения, Огюст решил, что только в смерти спасение от тюрьмы и от всего, что с ней связано. Он снял с себя шарф, внимательно его осмотрел, скрутил для прочности вдвое, перекинул через толстую ветвь и, держась за оба конца, подтянулся на руках, желая убедиться, что шарф его выдержит. Он повторил этот опыт несколько раз; шарф не порвался. Уверенный в успехе своего замысла, Огюст вновь присел на ствол и огляделся.
Погода, переменчивая, словно капризная женщина, внезапно улучшилась, как это часто бывает в марте. Небо стало голубым, и солнце залило равнину потоками света и тепла. На деревьях, окаймлявших канал, уже распустились почки; из-под откоса, на вершине которого сидел Огюст, доносился запах фиалок. Вдалеке на горизонте зеленел лес Бонди и изумрудная озимь пушистым ковром устилала равнину.
Глядя вокруг, юноша думал: «Придет весна, но я не увижу ее; не слыхать мне больше и лепета сестренок, похожего на щебетанье птиц; расцветет сирень, а я буду медленно гнить в земле… Бедная мама позовет меня, но я не услышу… Мне осталось жить меньше, чем этим травинкам. Почему? Потому что я — убийца. В ярости я убил человека. Мой гнев был справедлив, но справедливо и то, что я умру, раз от меня все отступились… Да, я умру. А что потом?..» Ему представился гроб, могильные черви, словом, все те ужасы, какие только могут возникнуть в возбужденном мозгу семнадцатилетнего юноши.
— Потом, — продолжал Огюст свой страшный монолог, — я больше ничего не увижу; мои глаза наполнит тьма, мое сердце превратится в тлен, и образы тех, кого я люблю, исчезнут из них навсегда…
Он вздрогнул. Его расширенные зрачки по-прежнему были прикованы к пятнам крови на рукаве.
Запел дрозд, обманутый солнцем, под лучами которого блестела нежная зелень хлебов. Он, верно, думал, что уже пришла весна…
— Ты поешь… — промолвил юноша, — ты поешь… А я… я сейчас умру.
Никогда раньше Огюст не замечал всего того, что происходит весною в природе. Как хотелось ему жить здесь, среди полей, упиваясь воздухом и ширью, работать на воле, под палящим солнцем! В этот предсмертный час, когда вечный мрак готов был поглотить его, он с особой остротой запоминал и золотые снопы лучей, и синеву неба. Огюсту казалось, что все это он видит впервые. Голоса ветра и воды сливались с голосами земли в еще неведомую ему стройную мелодию. Прежде чем усыпить его навсегда, великая Природа, мать всего сущего, баюкала его на своей груди, раскрывая перед ним все сокровища своей поэзии.
Огюст сжимал руками лоб. Быть может, все это только дурной сон и он еще проснется? Но нет, он действительно был здесь, затерянный в безбрежном мире, которому нет дела ни до его горя, ни до его одиночества. Он сейчас умрет, это неизбежно. Под небом столько простора, но для него есть место только в тюрьме или в могиле…
Огюст твердо решил покончить с собой и все же медлил в каком-то немом оцепенении. Перед его умственным взором беспорядочно сменялись картины, словно сцены в драме из народной жизни.
Он видел себя малышом, сидящим у отца на плече во время воскресной прогулки, когда они всей семьей, вместе с дядюшкой Анри, отправлялись за город, в сторону укреплений. Бедный, славный старик! С каким удовольствием он играл с детворой!.. Добрая душа! Это не избавило его, однако, от горькой участи — доживать свой век в нужде.
А проказница Анжела! Как любила она носиться с братом наперегонки, кувыркаться в траве… Вот они вместе сидят на берегу, на ее белокурой головке — венок из васильков… Огюст уже забыл, где это было, но светлое воспоминание о первых детских радостях сохранилось в его душе. Ему стало грустно, что эти годы умчались безвозвратно. Родители, казалось, были тогда так счастливы и красивы. Он видел перед собою мать совсем молодой, в шляпке, украшенной розами, и отца в белоснежной блузе.
А потом наступили мрачные дни[25]: осада, обстрелы, скверный хлеб, от которого люди болели… Причин всего этого Огюст не знал и только удивлялся. Ему хотелось бы понять, как случилась эта катастрофа, принесшая им столько несчастий. Он вспомнил ужасную ночь, когда отец не вернулся домой, а потом — жизнь, полную труда и лишений, голод, холод, все, что им пришлось испытать, и подумал, что расстаться с этим не столь уж большая потеря…
Да, но ведь на свете есть люди, которым он нужен… «Ну что ж, — подумал Огюст, вставая, — все-таки надо кончать, и поскорее. Мне нечего есть, я раздет, разут, продрог от холода… К тому же я — убийца! Меня ждет тюрьма. Я не могу быть полезен ни своим близким, ни другим людям. Самое время свести счеты с жизнью! Правда, я никогда не знал никаких удовольствий, не то что другие… Даже обидно, что не удастся унести с собою приятных воспоминаний в царство кротов. То-то черви полакомятся мною…»
Отпустив эту мрачную шутку, Огюст снял рубашку и бросил ее в канал. Затем, сойдя к воде, он вымыл руки, ибо не хотел, чтобы труп его нашли испачканным в крови, после чего взглядом стал искать подходящее дерево. Неподалеку оказался дуб с толстыми сучьями.
— Лучшего и не надо, — сказал Огюст со вздохом. — Не хуже крючка! Поистине, провидение во всем помогает мне! Я обречен на смерть… И подумать только: если б отец не снял шапку перед телегой с трупами, этого не произошло бы… Руссеран побоялся бы его, с Анжелой не случилось бы несчастья… Вот от каких пустяков зависит порой человеческая жизнь!
Огюста обуял гнев. А все-таки этот ханжа, этот лицемер, который совращал молоденьких девушек, а потом молился богу, получил по заслугам! Полуграмотный, нищий мальчуган сам рассчитался с ним! Ведь судьи всегда на стороне богатых; невинность, права все покупается за деньги… Огюсту было только семнадцать лет, но он прожил достаточно, чтобы увидеть и понять это. Семнадцать лет! Умереть в таком возрасте! До чего это глупо — давать волю гневу! Ведь убийством Руссерана он не облегчил участи Анжелы, а между тем был в состоянии ей помочь. Он уже прилично зарабатывал, и раз беда уже стряслась, надо было попытаться хоть как-нибудь наладить жизнь. Но теперь поздно, слишком поздно…
Огюст сделал на шарфе затяжную петлю, связал оба его конца и просунул голову в петлю. Затем он снова посмотрел вокруг, словно желал унести с собою в могилу очарование цветущей весны.
Но погода, как бы тайно сочувствуя юному страдальцу, вдруг переменилась… Серые тучи временами совсем заволакивали небо; порывы холодного ветра мокрым снегом секли обнаженную грудь Огюста. Его пробирал озноб, и он подумал о леденящем холоде смерти. Уж поскорее бы конец! Бедняга испытывал такую слабость, так сильно дрожал — от холода или от волнения, — что с трудом вскарабкался по стволу. Цепляясь за дерево, он попытался набросить шарф на сук. Это удалось ему не сразу.
— Прощай, мама! — воскликнул Огюст и оттолкнулся от дерева. Качнувшись несколько раз, тело его повисло в воздухе, и только эхо повторило: «Мама!.. Мама!..»
— Черт его дери! Как сказал, так и сделал! Вот, господа хорошие, отличное семечко, из которого вырос бы бандит, если бы ветер сорвал его с этой виселицы!
С этими словами уже знакомый нам метельщик по имени Леон, друг дядюшки Анри, «ученый», как звали его товарищи, быстро перерезал шарф, на котором висел Огюст. С бесконечными предосторожностями недавний оборванец, одетый теперь в платье мастерового, опустил на землю юношу, уже не подававшего признаков жизни. Затем он принялся растирать ему грудь и виски. Вынув из кармана склянку, он откупорил ее и дал Огюсту понюхать. После этого Леон быстро скинул старый сюртук, который носил под блузой, отрезал от него полу, смочил жидкостью из той же склянки и снова стал растирать юношу. Наконец он начал делать ему искусственное дыхание. Вскоре фиолетовые пятна, вызванные на щеках бедняги удушьем, сменила бледность, Леон — как видно, человек сведущий — вылил из склянки несколько капель в его полуоткрытый рот.
Подкрепляющее средство возымело свое действие: Огюст открыл глаза и удивленно оглянулся, спрашивая себя, не проснулся ли он в царстве мертвых? В этом не было ничего невероятного: в самом деле, разве жизнь — не мир грез? Вот и сейчас — над его головой нависло свинцовое небо; вокруг, словно обрывки сновидений, колыхались клочья тумана, и чье-то незнакомое лицо над ним. Что это — пробуждение или бред?
Огюсту показалось, что он снова стал ребенком, и он прошептал: «Мама! Мама!» То были его последние слова, и с ними же он вернулся к жизни…
— Повесился как настоящий мужчина, а теперь зовет маму, — сказал метельщик, согревая руки Огюста в своих руках. — Ну, что, малец, тебе лучше? Дай-ка я еще разок потру тебя своим снадобьем! Ей-богу, это не хуже святого причастия, вот увидишь!
И он снова энергично растер юношу спиртом. Огюст окончательно пришел в себя.
— Ну вот, ты опять молодцом, — продолжал Леон. — Теперь ты в силах идти. Вставай, и айда в дорогу, если не хочешь, чтобы полицейский комиссар Пантена стал доискиваться, на каком-таком основании ты вздумал улепетнуть без паспорта в страну, откуда не возвращаются…
Они спустились по откосу на то место, с которого Леон услышал монолог Огюста Бродара и видел, как он пытался покончить с собой. Тут лежали мешок, корзинка и небольшой сверток. Развернув его, метельщик вынул какое-то длиннополое одеяние зеленовато-черного цвета и протянул его Огюсту.
— Надень-ка сию хламиду, — приказал он. — Ну нечего, нечего, ведь ты дрожишь как осиновый лист, бедняга. А еще хотел показать, что ты — мужчина!
И он бережно, с материнской нежностью, укутал юношу. Взвалив мешок на плечо и захватив корзинку и сверток, Леон умудрился еще протянуть руку Огюсту. Хотя тот протестовал, уверяя, что свободно может идти сам, ему волей-неволей пришлось повиноваться странному спутнику, посланному случаем или провидением, чтобы избавить его от смерти.
Огюст и его спасатель вышли на бечевник, тянувшийся вдоль канала, и зашагали в строну селения Бонди. Леон смеялся и шутил по поводу дождя с градом, время от времени бившего им в лицо. Все было ему нипочем — и непогода, и нужда. Он старался развлечь Огюста, который брел молча, чувствуя слабость в ногах и тяжесть в голове. Юноша думал о матери и сестрах: возможно, сейчас они голодают по его вине… Но все-таки в глубине души он радовался тому, что остался жив. Кто знает, быть может, все еще обойдется? Ведь в этом мире непоправима только смерть. Огюст видел ее вблизи и еще вздрагивал от ужаса. Вероятно, он не повторил бы своей попытки. Но ведь он сам убил человека! А раз так, то и он заслуживает смерти. Юношу терзали сомнения. Руссеран был, конечно, виновен… И ведь никто не вступился за честь Анжелы.
В смятении Огюст даже забыл поблагодарить своего спасителя, который сейчас по-отечески поддерживал его, ежеминутно справляясь о его самочувствии и помогая идти.
Они миновали Бонди, свернули с дороги и направились к лесу.
— Стоп! — воскликнул метельщик. — Вот мое поместье!
И он остановился перед небольшим участком, обнесенным изгородью; за нею виднелась дощатая хижина.
— Вот мои владения, — продолжал Леон. — Прошу тебя, мой мальчик, быть гостем и чувствовать себя здесь как дома. Оставайся у меня сколько пожелаешь, сколько понадобится. Я не спрашиваю твоего имени. Ты — мой гость, и больше мне ничего знать не надо.
Огюст был глубоко тронут. Но он так обессилел, так измучился, что с трудом мог пробормотать несколько слов благодарности.
Они перелезли через изгородь.
— Вот, взгляни-ка на мой дворец! — сказал Леон. — Как видишь, окно и дверь обращены на восток: это наилучшее расположение.
Окном Леон называл отверстие в стене, куда был вставлен большой кусок треснувшего стекла, склеенный расходящимися в виде лучей полосками бумаги.
— Нам тут будет хорошо, как министрам на отдыхе, вот посмотришь! — Метельщик говорил тоном настоящего собственника. Вынув из корзинки увесистый ключ, он вставил его в огромный замок и отпер дверь лачуги. На новых друзей пахнуло спертым воздухом.
Жилище было странным, хотя, впрочем, довольно привлекательным на вид. Здесь находилось множество причудливых вещей, но внимание Огюста прежде всего привлекла куча сухого, приятно пахнувшего вереска. Юноша кинул на это ложё отшельника красноречивый взгляд, который хозяин сразу понял. Он сейчас же предложил гостю лечь, помог поудобнее устроиться на травяной постели и хорошенько его укутал.
— Часок-другой поспишь, и все как рукой снимет, — сказал Леон и протянул Огюсту сухарь, смоченный в водке. — Покамест мне больше нечем тебя угостить, — добавил он, — но когда ты проснешься, найдется кое-что повкуснее!
Измученный юноша заснул глубоким сном.
Только к двум часам дня Огюст открыл глаза и осмотрелся. Право же, он попал в любопытное место! В распахнутую настежь дверь видно было, как по бледно-голубому небу плывут огромные облака, словно обшитые по краям серебристой каймой и подбитые сверху и снизу серой ватой. Солнце, как будто играя в прятки, время от времени выглядывало из-за туч, заливало хижину потоками яркого света, на миг озаряя отдельные предметы, и вдруг снова скрывалось в облаках.
Хозяин лачуги стоял перед широкой скамьей, заменявшей кухонный стол, и, казалось, целиком был поглощен приготовлением обеда. Сейчас, пока варился суп, он резал хлеб и аккуратно раскладывал ломти на выщербленном блюде. Простой ящик с отбитой стенкой, поставленный на четыре чурбака, заменял стул. Стены лачуги были увешаны карикатурами и какими-то печатными листками. В самом светлом уголке, у окна, на железных распорках была прилажена широкая доска — нечто вроде пюпитра. На грубо выстроганных полках размещалась незатейливая кухонная утварь и валялись истрепанные, запыленные книги. Но особенно примечательным в этом необычном жилище был большой двустворчатый черный шкаф; его дверцы были испещрены множеством написанных мелом цифр и алгебраических знаков.
В углу, на маленькой пышащей жаром чугунной печке, булькала похлебка; от нее шел такой вкусный запах, что у Огюста потекли слюнки. Бедняга ничего не ел уже больше суток, и аппетит его проснулся раньше, чем он сам. Несмотря на горести, он был до того голоден, что съел бы сейчас и подушку. Уж такова молодость…
Огюст не возражал бы, если б хозяин предложил ему немножко (а еще бы лучше — побольше) содержимого кастрюли, но занятый своим делом метельщик не замечал просящего взгляда юноши.
Высокий, худой как щепка, человек этот, которого товарищи называли «ученым», выглядел довольно забавно. Его длинные усы свисали над широким ртом, словно специально приспособленным для того, чтобы говорить громко и много. Глаза у него были голубые, маленькие, блестящие, с пронизывающим взглядом. Худощавое лицо, смуглая, точно дубленая кожа и острый подбородок дополняли сходство с Дон-Кихотом — не хватало лишь величия Ламанчского рыцаря. Во всем облике метельщика было что-то насмешливое и язвительное; это смущало Огюста. Однако, в силу признательности или внезапно возникшей симпатии, он чувствовал, что его влечет к этому человеку.
Не решаясь заговорить, юноша приподнялся и кашлянул, чтобы привлечь внимание хозяина.
— Ага, вот ты и проснулся! — воскликнул Леон. — Ну, как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, — ответил Огюст, — очень хорошо, и все благодаря вам, сударь. Но мне еще не по себе, и я не могу найти слов, чтобы сказать, как я вам обязан…
— Тебе не за что меня благодарить.
— О, напротив!
— Ладно, не беспокойся на этот счет.
Огюст не нашелся что ответить.
— Видишь ли, — продолжал метельщик, — нет ничего глупее благодарности.
— Может быть… Но вы подумаете обо мне… что-нибудь плохое.
— Почем знать?
— Поверьте, я не хочу никого обманывать…
— Не сомневаюсь; но искренность — источник всех бед. Ты, верно, чист, как стеклышко.
— Сударь, вы должны знать, что я…
— Ладно, ладно, ведь я ни о чем тебя не расспрашиваю, решительно ни о чем, понимаешь? Отведай-ка лучше этого супу и скажи, что ты думаешь о нем.
Огюст хотел было встать.
— Нет, — заявил хозяин, — ты будешь есть в постели, как римлянин времен упадка, тем более что мы с тобой не в парламенте и восседать нам не на чем Понимаешь, уже давно ни один мой приятель не переступал порога этого замка, я живу здесь инкогнито и никого у себя не принимаю.
Метельщик придвинул скамью к вересковому ложу, уселся рядом на ящик, который назвал курульным креслом[26], и налил Огюсту суп в большую банку из-под варенья, оставив себе лишь на донышке кастрюли. Однако он ел с расстановкой и громко причмокивал, вероятно для того, чтобы юный Бродар не подумал, будто хозяин себя обделил.
Точно так же Леон поступил и с фасолью; ей Огюст оказал особую честь. На десерт был подан кусок сыру, вкус и запах которого могли воскресить и мертвого. Метельщик отрезал себе лишь тоненький ломтик, заявив, что все лакомства мира не заменят ему трубки. Вот сейчас он закурит и они побеседуют вволю, как старые друзья.
Огюст, чуткий от природы, умел оценить чужую деликатность. Глубоко тронутый, не желая злоупотреблять добрым отношением того, кто его спас, он решил, ничего не скрывая, рассказать обо всем: пусть этот славный человек знает, кого приютил!
Леон выслушал Огюста, затем мягко и неназойливо расспросил об отце, о семье, о несчастной Анжеле. Уяснив во всех подробностях драму, которую ему поведал юноша, он скрестил руки на груди и осведомился:
— Ну, а что ты намерен предпринять теперь?
— Пойти в полицию, черт побери! Пусть меня накажут за то, что я сделал: ведь это дурной поступок.
— Похвально, что тебе не дает покоя мысль о совершенном убийстве. Но, хотя человеческая жизнь должна быть священна, когда-нибудь ты поймешь, что можно, убивая, вершить правосудие.
Огюст всплеснул руками.
— Что вы говорите! Неужто я был вправе сделать это?
— Точно так же, как вправе был убить волка, набросившегося на твою сестру, или раздавить змею, ужалившую твою мать.
— Вы очень добры, если так говорите.
— Нет, я не добр, но, полагаю, справедлив. И поскольку ты напрасно терзаешься укорами совести, мой долг сказать тебе, что люди, попирающие законы природы, совершают преступление и сами ставят себя вне общества.
— Так вы думаете, что господин Руссеран…
— Он — чудовище! Подобных извергов на земле много; под человеческим обличьем у них скрываются звериные инстинкты. Ни сердце, ни разум их не похожи на наши. В них сочетается кровожадность тигра и нечистоплотность свиньи.
— О, господин Руссеран не жесток, уверяю вас! — заметил Огюст, желавший быть справедливым к своей жертве. — Что он — негодяй, я не порю.
— Не жесток? — воскликнул ученый. — Не жесток? Знай, невинная душа: всего, чего не хватает тебе и тысячам рабочих — хлеба, одежды, топлива зимой, лекарств в случае болезни, образования — всего этого у Руссерана в избытке, он утопает в роскоши, наживая на вашем труде груды золота, а вам дал железные цепи рабства и нищеты!
— Значит, я поступил правильно?
— Конечно.
— Совершенно правильно?
— Как тебе сказать…
— Стало быть, вы не совсем одобряете мой поступок?
— Видишь ли, иногда, убивая человека, мы причиняем зло другим людям. У этого Руссерана есть жена, дочь. Если из-за твоего поступка они впадут в нужду, ты обязан будешь им помочь, чтобы хоть сколько-нибудь загладить свою вину перед ними. А вообще, повторяю, ты не совершил ничего дурного, ты имел право так поступить и не должен быть за него наказан.
— Но меня никто не видел и в покушении могут обвинить другого.
— Увы, это иногда случается.
— Значит, я должен сам все рассказать, правда?
— Да, это твой долг.
— Я его исполню. Может быть, меня казнят, но это мне безразлично.
— Нет, будь покоен, тебя не казнят. Надо только объяснить судьям причины твоего поведения, доказать им, что ты карал, а не убивал.
— Но, сударь, — осмелился возразить Огюст, — разве можно лгать суду? Я не хочу, не могу лгать!
— А кто тебя учит лгать?
— Но ведь когда я убивал хозяина, я вовсе не думал о правосудии, я стремился только к мести.
— Правосудие и месть — часто одно и то же.
Огюст понимал не все из того, что ему говорил Леон, но он чувствовал доверие к этому странному человеку и решил во всем следовать его советам.
— Тебе нужно сказать судьям, — продолжал метельщик, — что негодяй Руссеран, оскорбив природу в лице твоей сестры, хотел унизить и тебя, купив твое молчание.
— Да, да! Я объясню… я помню, как у меня вся кровь вскипела, когда он сунул мне деньги. Я вдруг точно обезумел, ослеп от ярости…
— В том-то и дело, малец, что даже в лучших из нас сидит зверь, дикий зверь, и горе тому, кто его разбудит. Но не думай больше об этом, мы еще поговорим обо всем позднее. Прежде чем явиться с повинной, нужно успокоиться, отдохнуть, прийти в себя. У тебя такой вид, будто ты сбежал из Птит-Рокет[27], а люди часто судят по наружности.
— Да, я знаю.
— А раз знаешь, то постарайся выглядеть лучше. Словом, набирайся сил. До завтрашнего дня нас никто здесь не потревожит, мы можем быть совершенно спокойны.
— У вас и вправду хорошо. Жаль только, что я не оставил все свои заботы в саду Руссерана.
— Что делать? Кровь того, кто был причиной твоих страданий, не может смыть память о них, они в тебе самом. Но не следует давать им расти, постоянно думая о них и любуясь ими. Без конца растравлять свои раны, все время предаваться горю — то же позерство. Я терпеть этого не могу; после эксплуататоров мне всего на свете противнее те, кто падает духом от несчастий. Только настоящие люди могут бороться с жестокостью судьбы и несправедливостью себе подобных… Если хочешь скоротать время, я расскажу тебе одну историю.
Огюст был не прочь чуточку рассеяться. Сердце его сжималось от тоски, когда он вспоминал о матери и сестрах, о тех невзгодах, на которые обрек их его уход.
Метельщик откашлялся, сплюнул, тщательно высморкался в большой кусок бумаги, аккуратно набил глиняную трубочку, не спеша раскурил ее, пуская к потолку кольца дыма, затем взмостился на ящик и начал свой рассказ.
— В одной овернской деревне жил молодой учитель. Он был доволен судьбой, счастлив тем, что приносит пользу детям и живет в таком прекрасном краю…
— Прекрасном? — удивился Огюст, не ахти как разбиравшийся в географии. — Ведь Овернь — родина угольщиков, водовозов и старьевщиков?
— Это красивейшая область Франции, — ответил метельщик с подчеркнутой гордостью. — Нигде нет таких высоких гор, таких живописных долин, таких равнин и холмов, ласкающих взгляд. Этот край надо видеть весной, когда зелень лугов покрывается белым и розовым снегом цветущих яблонь и персиковых деревьев!
— Не обращайте внимания на то, что я сказал, — попросил Огюст, — и продолжайте!
Метельщик возобновил повествование.
— Семья учителя состояла из очаровательной маленькой сестренки и старой бабушки. Они были для него всем на свете, так же как он для них. Бабушка готовила обед и занималась хозяйством; щебетунья-девочка помогала старушке и росла, как на дрожжах. В деревне все их любили; их жизнь текла спокойно. В ней не было особенных радостей, но не было и волнений, свойственных лихорадочной жизни больших городов. Суди сам: нанимать квартиру им не приходилось, так как жили они при школе, в белом домике, увитом виноградной лозой. Перед окнами простирался обширный участок, обсаженный липами. Но это еще не все: был у них и огород, и небольшой цветник. Скромного жалованья учителя хватало для семьи. Крестьяне носили ему молоко, масло, фрукты…
— Черт побери, да это же сущий рай! — воскликнул Огюст. — Всем бы такое житье!..
— Тогда беднякам было бы куда легче, — заметил метельщик. — Они бы избавились от многих забот, преждевременно подтачивающих их силы. Ах, если бы, люди жили в согласии! У всех них был бы и кров, и все прочее. Но речь сейчас не об этом, а об учителе из деревни X. и его семействе.
Учителя звали Леон-Поль. Он отличался здравым умом, чистым и благородным сердцем. Веря в добро, он старался делать его при малейшей возможности. Он немало передумал в своей жизни и понял, что и счастье, и горе людей нередко зависят от так называемой политики. Поэтому учитель внимательно следил за событиями, происходившими тогда в Европе, и подписался на «Республиканский маяк», газету, которая издавалась Мильером[28].
— Мильером? — переспросил Огюст. — Я, кажется, слыхал о нем.
— Разумеется, ты о нем слышал, — ответил метельщик. — Это — депутат Парижа, расстрелянный на ступенях Пантеона[29]. Он пал под пулями палачей народа с возгласом: «Да здравствует человечество!» В ту пору Мильер был молодым адвокатом. Он жил в Клермон-Ферране и издавал независимый социалистический листок, который привлек Леон-Поля, ибо вселял надежды на светлое будущее Франции и грядущее объединение народов Европы в единую великую федерацию. Видишь ли, дело в том, что, когда Франция становится свободной, угнетенные нации вновь обретают мужество. Узнав о провозглашении у нас республики, Италия, Венгрия, Польша попытались сбросить оковы[30], и короли затрепетали на своих тронах, а поэты уже возвестили о всеобщем братстве…
Леон-Поль был в восторге; он находил все это естественным и справедливым и не сомневался, что чаяния людей в самом скором времени осуществятся, на земле воцарится рай, а человек станет Богом… Когда тебе двадцать лет — легко уверовать в мечту!
К большому неудовольствию кюре, Леон-Поль объявил себя социалистом. Он тут же лишился уроков, которые давал сыну мэра. Однако он об этом не сожалел, напротив, это даже придало ему смелости.
После некоторых колебаний Леон-Поль послал в редакцию «Маяка» несколько писем. Они были опубликованы и, конечно, немало возвысили автора в глазах односельчан. Эти добрые люди гордились тем, что имя их молодого учителя напечатано в той самой газете, которую он сам им читал и разъяснял по воскресеньям, сидя под липой, а иногда даже в квартире. В то же время подобное поведение навлекло на него ненависть врагов республики. Но это в порядке вещей.
Леон-Поль как раз собирался тогда жениться на дочери своего товарища, учителя из соседней деревни. Его нареченная была так хороша собою, что на пять лье кругом все ее звали «красавицей Изабо». Ее это сильно смущало, так как она была девушка скромная и вовсе не хотела, чтобы о ней много говорили. Когда она бывала в Иссуаре, ей не доставляло никакого удовольствия, что все молодые люди городка глазеют на нее, справляясь друг у друга: «Не это ли — красавица Изабо из Ноннет?»
Она была родом из Ноннет, деревушки, затерявшейся где-то в горах, откуда взору открывается целое море зелени, развалины башен, покрытые снегом вершины и вечнозеленые леса. При одном воспоминании об этих местах словно вдыхаешь запах елей, боярышника, фиалок и слышишь свист дроздов в ветвях цветущих абрикосов…
Каждое воскресенье Леон-Поль навещал свою невесту, и, гуляя вместе по лугам, виноградникам или вдоль берега Алье, они клялись друг другу в вечной любви. Это была весна их жизни, и мечтам не было конца. О, конечно, они позаботятся о бабушке, постараются избавить ее от домашних хлопот; они будут воспитывать маленькую сестренку… Каждый из них свято исполнит свой долг. Сколько в этом подлинного, безоблачного счастья!
Леон-Поль целиком погруженный в свои грезы, забыл о том, что в мире есть завистливые и злые люди. Он все видел в розовом свете; его умиляло пение малиновки; все вокруг, казалось, невидимыми нитями было связано с его будущим счастьем. Любовь облагородила его сердце; оно готово было вместить все живое, любящее и страдающее на земле. Он любил свою Изабо, как любят впервые, в двадцать лет; она была его божеством, он видел в ней лучшую часть самого себя. Встречались они редко, но в мыслях он с нею не расставался. Влиянию Изабо он приписывал все лучшие свои чувства, самые благородные побуждения своей души. С того дня, как Леон-Поль познакомился с нею, духовный мир его обогатился. Чтобы заслужить право на обладание этим сокровищем невинности и красоты, он готов был на любой, самый невероятный подвиг. А пока не представлялся случай такой подвиг совершить, учитель с неиссякаемым усердием выполнял свои скромные обязанности. Все шло хорошо.
Да, все шло хорошо, и, казалось, ничто не может помешать счастью Леон-Поля. Свадьба должна была состояться в начале января тысяча восемьсот пятьдесят второго года, а дело происходило в декабре тысяча восемьсот пятьдесят первого.
Картофель, орехи — все было уже убрано; молодое вино свезли в подвалы, и оттуда доносился его пьянящий аромат. Крестьяне молотили хлеб; по вечерам устраивались посиделки; женщины запасались на зиму пенькой для прядения. Это была пора отдыха для природы и пора свадеб для крестьян. Ожидались перемены и в семье учителя. Бабушка заботливо готовилась достойно встретить жену внука. Старушка, конечно, беспокоилась, не зная, какое место отведено ей в планах новобрачных: ведь пожилые люди недоверчивы и легко поддаются унынию. Девочка, наоборот, была в восторге: раз с ними будет жить невестка, значит в доме Появится еще одна любящая ее душа. С утра до вечера она не переставала говорить о новом платье, прыгала козленком, когда ей давали какое-нибудь поручение, пела, обнимала брата… Словом, это была воплощенная радость. Бедная Элиза! Если б она предвидела!..
— Вот как! — прервал Огюст. — Ее звали Элизой?
— Да, Элизой, — задумчиво произнес метельщик. — Нежное имя… Я не могу произносить его без волнения…
— Я вас понимаю! Ведь дочку моей сестры тоже зовут Элизой. Если бы вы знали, как эта малютка мне дорога! Где-то она сейчас? Что сталось с ее матерью? Стоит мне закрыть глаза, и я вижу их обеих: Анжелу, грустную, бледную, с девочкой на руках; крошка улыбается своими губками и таращит на меня синие глазенки… Но продолжайте рассказывать, прошу вас.
— Представь себе, что Поль — для краткости буду называть его просто Полем — был настолько поглощен ожиданием своего счастья, что позабыл о политике. Он почему-то не получил нескольких номеров «Маяка», но это его не встревожило. Он был счастлив и считал, что все в этом мире идет к лучшему. Его очень удивило бы, если бы ему сказали, что далеко не все обстоит благополучно. Но таков человек: прежде всего — он сам, а уж потом все остальное.
Итак, все у нашего друга шло как нельзя лучше, когда однажды вечером сын Жандрона, учителя из Сен-Бабеля, промокший до нитки, забрызганный грязью, бледный и взволнованный пришел в школу. Он принес ужасную весть: племянник Бонапарта предал республику и арестовал представителей народа[31]. Его генералы расстреливали на парижских улицах ни в чем не повинных людей.
Кровь застыла в жилах у Поля. Он горько раскаивался, что позволил себе наслаждаться личным счастьем, в то время как родина-мать отдана на поругание военщине. Но ведь Париж — еще не вся Франция. «Провинция восстанет», — решил он. Жандрон сообщил, что провинция действительно пришла в движение, некоторые департаменты оказали отпор перевороту. Мильер, де Мариоль, Мараде, Виналь-Лажариж, Антуан Герье, Риксен и другие патриоты Клермон-Феррана обратились с призывом к народу. Долг каждого — ответить на этот призыв: спасти республику или умереть, защищая ее!
Поль вполне соглашался с этим. Он воспользовался первым попавшимся предлогом и отправился в Клермон, едва успев обнять бабушку и сестру. Это было как раз в субботу вечером, так что учитель, не манкируя своими обязанностями, мог отлучиться до понедельника.
Он был преисполнен мужества и веры в здравый смысл народа, в торжество правого дела. Победа не заставит себя ждать, это вопрос нескольких дней. Бандита сошлют на каторгу, и дело с концом! Так думали Поль и его товарищ. Но, прибыв в Клермон, они к ужасу своему увидали там пьяных солдат, которые шатались по улицам и бесчинствовали. Люди в красных мундирах стреляли в тех, кто носил синие блузы и серые куртки[32]. Старинный город выглядел мрачно. Тень декабрьских злодейств нависла и над ним. Чувствуя, что час их настал, мерзавцы подняли голову. Честные люди томились в тюрьмах.
Уже ничего нельзя было поделать. Всякое сопротивление становилось бесполезным. Два друга с грустью решили отправиться в обратный путь. Проходя мимо собора, они услышали пение «Те Deum»[33].
Церковь не довольствовалась ролью сообщника палача и клятвопреступника: вдобавок она еще и прославляла убийства и измену… В сердце Поля словно что-то оборвалось. Вера его умерла. Он еще не знал, чем заменить ее, и чувствовал в душе зияющую пустоту. Он был так удручен, так несчастен, что ему жить не хотелось.
Погода стояла ужасная, дороги размыло. Небеса словно сочувствовали земным невзгодам и, казалось, исходили слезами. Расставшись со своим другом в Мартре, Поль продолжал путь один. Сердце его было разбито. К четырем часам он вернулся в деревню. Бабушка ждала его в тревоге: девочка весь день проплакала, и старушка, веря, что дети чуют беду, сочла это дурным предзнаменованием. Несколько раз в школу приходил мэр; он был очень удивлен и недоволен отсутствием учителя.
Воскресный вечер прошел грустно. Сидя перед камином, Поль думал о гибели своих надежд на лучшее будущее человечества и горько сокрушался о слепоте людей, вечно вверяющих свою судьбу одному из многих, между тем как им легко было бы самим стать хозяевами жизни. Но где-то в глубине души у молодого человека еще теплился огонек: быть может, все изменится к лучшему. Пускай произошло крушение — для него найдется тихая пристань: ведь его свадьба должна была состояться через месяц. Эта мысль если не утешала Поля, то, во всяком случае, несколько поддерживала его в тяжком горе.
— Что поделаешь, такова жизнь! — философски проговорил метельщик. — Даже лучшие из нас в конце концов мирятся с любыми невзгодами, грозящими обществу, лишь бы уцелеть самим, или верить, что уцелеют…
Между тем за окнами с монотонным шумом лил дождь, и учитель, погруженный в раздумье, даже не заметил, как вошел мэр. Скрестив на груди руки и откинув голову, глава общины спросил: «Где вы были?» — тем особенным, торжественным и суровым голосом, какой свойствен глупцам, облеченным властью. Поль, покачивавшийся на стуле, от неожиданности так вздрогнул, что стул опрокинулся и он полетел на пол.
Мэр, основным достоинством которого отнюдь не являлась скромность, был польщен подобным эффектом своего красноречия. Он смягчился и, наклонившись, хотел помочь учителю подняться. Но Поль не дал ему этого сделать. Он уже был на ногах и, усевшись сам, пригласил сесть начальника.
— Успокойтесь, молодой человек, — сказал мэр, — я пришел к вам не как суровый судья, а как друг.
Поль был молод и не мог сдержать усмешки. Представитель власти заметил это и нахмурился. Бабушка собралась было уйти и увести девочку, но мэр заявил, что они не мешают, и старушка осталась, любопытствуя, что же будет дальше.
Мэр продолжал:
— Говорите правду, молодой человек! Где вы были?
— Я никогда не лгу, сударь, и потому не нуждаюсь в подобных советах. Я был в Клермоне, если вам угодно знать.
— Так я и думал. Зачем же вы отправились в этот город?
— Исполнить свой долг.
— Ваш долг? Что вы под этим подразумеваете? Подумайте хорошенько, прежде чем ответить.
— Мой долг, как долг любого патриота, состоит в том, чтобы защитить республику.
— Стало быть, вы заодно с приверженцами всеобщего раздела, проповедуемого «Маяком»?
— Я против разбойников-бонапартистов.
— Что же вы намерены ответить: «да» или «нет», когда принц-президент потребует одобрения переворота, принесшего всем нам спасение?
— Я отвечу «нет», тысячу раз «нет»! И все, кто ответит «да»…
— Что вы хотите сказать?..
— Все, кто ответит «да», — невежды, бездушные честолюбцы, трусы и негодяи.
— Вы полагаете?..
— Я в этом уверен!
— Достаточно, милостивый государь, достаточно. Вы уволены! Если вы не откажетесь от дерзких слов, которые только что произнесли, вы не будете учителем в нашей общине!
— Я не отрекусь от того, что мне велит моя совесть.
— Но, несчастный, вы губите свою будущность!
— Пусть — лучше погибнет моя будущность, нежели честь. Если я не найду места в школе, то все равно буду трудиться, чтобы прокормить сестру и бабушку; если не смогу быть полезен людям в качестве учителя, то сумею приносить им пользу иным путем.
Мэр злобно усмехнулся.
— Я не только отрешаю вас от должности, — сказал он, — но вы должны быть наказаны за опасный образ мыслей и за неуважение к начальству.
Мэр вышел, и тотчас же жандармы, ожидавшие у дверей, ворвались в школу, схватили учителя, надели на него наручники, как на преступника, и увели, несмотря на крики его сестренки, не знавшей, к кому ей кинуться: к брату ли, чтобы защитить его, или к лежавшей в беспамятстве бабушке.
О, сколько выстрадал бедный учитель в ту ненастную ночь, когда под проливным дождем, в сопровождении конвоиров, он по ухабистой дороге шел в Иссуар, с ужасом думая о покинутых на произвол судьбы слабых и беззащитных существах — бабушке и сестренке, чьей единственной опорой он был, кого поддерживали его труд и любовь! Что станется с ними?
Хотя за сутки Полю пришлось пройти шестнадцать лье, он, будучи целиком во власти горя и негодования, не замечал усталости. Лишь упав на солому в одиночной камере, он почувствовал, что все его тело разбито, а по коже пробегает нервная дрожь. Он погрузился в тяжелый сон, полный страшных видений. Ему снилась бабушка; со смертного одра она протягивала к нему дряхлые руки, чтобы его благословить, но он не мог приблизиться к ней — между ними была тюремная решетка…
На другой день, проснувшись на убогом ложе в полумраке одиночной камеры, учитель пришел в отчаяние при мысли о том, каково теперь придется его близким. Но сознание исполненного долга ободрило его. Не может быть, чтобы эти слабые существа, столь любимые им, лишились всякой поддержки. Если даже допустить — как это ни чудовищно, — что он виновен, то ведь они-то ни в чем не виноваты! Они не пострадают из-за него. И потом его невеста, его красавица Изабо, поможет им, утешит их…
Эта надежда немного успокоила Поля. Он съел кусок хлеба и выпил несколько глотков воды, что подкрепило его силы. Вскоре надзиратель выпустил узника на дневную прогулку, и он получил возможность познакомиться с товарищами по несчастью.
Бонапартисты, повинуясь приказу из Парижа, проводили политику террора; в ней смешное сочеталось с отвратительным. Так, например, во время представления была схвачена целая труппа странствующих комедиантов, и Поль с изумлением увидел людей в зеленых трико, треуголках, красных чулках и желтых панталонах. Прогуливаясь по двору, они громко смеялись, гордые тем, что их приравняли к настоящим заговорщикам. Воры составляли отдельную группу, политические также держались особняком. Им достаточно было взглянуть на вновь прибывшего, чтобы признать в нем своего: лицо учителя дышало честностью. Его встретили приветствиями, объятиями. В его возрасте терпеть преследования и страдать за правое дело — почетно. Он сознавал это, и упадок духа сменился в нем чувством гордости, которое помогло ему забыть о невзгодах последних дней.
Прием, оказанный Полю этими славными людьми, окрылил его. Он радовался тому, что у него столько общего с ними. Их было много: далеко не вся Франция стояла за Бонапарта. Крестьяне, рабочие, даже буржуа осмелились пойти против узурпатора. Все эти люди из Иссуара и его окрестностей оказались здесь, на сыром тюремном дворе; но они держались спокойнее и увереннее, чем продажные судьи, только и ждавшие приказа из Парижа, чтобы осудить их. Я до сих пор вижу перед собой этих ветеранов старой гвардии…
— Как! — воскликнул Огюст. — Разве вы тоже там были?
— Да, я там был и этим горжусь: ведь это честь — находиться в стане побежденных, когда победители изменники. Впрочем, неужели ты до сих пор не понял, что я рассказываю историю своей собственной жизни?
И метельщик продолжал:
— Да, я до сих пор вижу их перед собой! Был там дядюшка Коломбье, учитель иссуарской школы, маленький, худенький человек. Он шмыгал, словно мышь, из угла в угол, заговаривал то с одним, то с другим, клялся, что через несколько месяцев они посмеются, когда Баденге[34] предстанет перед судом присяжных. Помню я и дядюшку Гренье, игравшего «Марсельезу» на самшитовой свирели; Огюста Герье, дюжего кузнеца, который ударом кулака сломал плечо полицейскому за то, что при аресте тот дал волю рукам. Там были винодел Фресс, ученый-натуралист Помель, Пегу, плотник из Сен-Бабеля; цирюльник Вашэ, умевший переспорить любого ретрограда; был еще Делорм, искусный ткач, который, рискуя жизнью, спас во время наводнений и пожаров более двадцати человек… Было там и немало других храбрецов с золотым сердцем, лучших людей Франции, чьи имена я уже не припомню… Все их посещали родные, друзья, им тайком передавали еду и деньги, которыми они делились с наиболее бедными из своих товарищей. Только ко мне никто не приходил. Меня томила страшная тревога. Но вот наконец через родственников своих новых друзей я узнал, что бабушка моя умерла, а что сталось с сестренкой, никому не было известно.
При воспоминании об этом глаза Поля увлажнились. Чтобы не выдать своих слез, он прикрыл лицо рукой и несколько минут молчал.
— Как рассказать тебе, — продолжал учитель (теперь мы будем называть его настоящим именем), — как рассказать тебе о днях, неделях, месяцах мучительного ожидания? Напрасно я надеялся, что Изабо вспомнит обо мне, навестит меня: увы, она не пришла. Молодые люди нелегко расстаются со своими мечтами, и вопреки жестокой очевидности, вопреки доводам рассудка я верил в любовь невесты и был убежден, что она мне писала. «Письма ее просто перехватывают, — думал я. — Это могут делать и свои: отец ее стар, он боится потерять место, вот и все. И не безумие ли всякими страхами усугублять муки неволи и горе, причиненное смертью бабушки? Изабо, несомненно, найдет способ сообщить, что по-прежнему любит и ждет меня. Да и глупо так волноваться из-за сестры: ее, конечно, взяла к себе моя невеста». Это казалось мне яснее ясного: иначе просто и быть не могло.
Каждый день я с нетерпением ожидал прихода маленькой Анны Гелье. Она посещала своего брата, и к ней, из-за ее миловидности, тюремный надзиратель относился благосклоннее, чем к остальным: он не проверял содержимого ее школьной сумки, куда она прятала письма для заключенных. Но, увы, мне она никогда ничего не приносила.
Мы были переведены в Клермон, где нам оказал честь своим посещением сам генерал Канробер[35]. Он приказал выстроить нас во дворе тюрьмы, и у него, недавно поправшего все законы, хватило наглости прочитать нам целую проповедь о том, что законам следует подчиняться! Вне себя от негодования, я вышел вперед и заявил в лицо тому, кто возомнил себя нашим судьей: «Если бы во Франции уважали закон, то не мы, а вы сидели бы сейчас здесь! Вам бы грозило разжалование за то, что вы пособничеством бандиту осквернили французское зная! Вам бы грозила смерть за то, что вы предали отечество!»
Заключенные захлопали в ладоши, и генерал новоиспеченного императора вынужден был с позором ретироваться. Меня бросили в карцер, но все же я был удовлетворен, чувствуя, что моя твердость и ненависть к злу сделали из меня настоящего человека.
Не стану рассказывать тебе, мой мальчик, сколько я перестрадал, когда позднее меня поселили под надзором полиции в одном северном городишке, где для меня не нашлось другой работы, как дробить камень на дорогах. Что за жизнь! Я терпел жестокую нужду, жил в полном одиночестве, со скорбью убеждался в торжестве реакции. Как я был несчастен! И никаких вестей с родины…
Но все-таки я не сомневался, что Изабо любит меня, верна мне. Я воображал, что она столь же добра, сколь и прекрасна, и, ослепленный любовью, находил тысячи причин, оправдывавших ее молчание.
И вот однажды — это было уже в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году — мне удалось пробраться в Ноннет. Я проявил чудеса ловкости, чтобы обмануть полицию, и чудеса бережливости, чтобы приобрести приличное платье и не показаться нареченной в неприглядном виде. Я подошел к школе; на пороге ее стояла Изабо, все такая же красивая и свежая. И вид у нее был по-прежнему невинный и скромный, что всегда так восхищало меня. Все пережитое в разлуке улетучилось как сон… Я кинулся к девушке и, схватив ее в объятия, стал целовать, да так горячо, что Изабо едва не задохнулась. Громко закричав, она позвала на помощь.
— Это я, Изабо! — воскликнул я. — Это я, твой жених! Неужели ты меня не узнала?
— Это еще что такое? — спросил чей-то грубый голос.
Я обернулся. Передо мной стоял высокий парень крепкого сложения, с невыразительной физиономией и огромными кулачищами. То был муж Изабо!..
Я убежал, точно обезумев. На другой день односельчане подобрали меня возле моего прежнего жилища, куда я забрел помимо своей воли, вряд ли сам это сознавая. Я лишился чувств и, видимо, вызывал сострадание. Добрые люди пожалели меня; один из них перенес меня к себе в дом и стай за мной ухаживать. Когда я поправился, мне рассказали, что сестру мою отдали в один из монастырских приютов, в так называемый работный дом, где детей эксплуатируют. Больше о ней никто ничего не знал. Неизвестно было даже, в какой именно приют она попала.
Беглый ссыльный, что я мог сделать? Уехать, дабы не навлечь неприятностей на тех, кто меня приютил. Но сперва я посетил кладбище, чтобы поклониться праху бабушки. Увы, никто и не подумал отметить деревянным крестом место упокоения близкого мне существа. Итак, у меня не было на земле своего уголка, даже среди могил…
— И вам не удалось найти сестру? — перебил Огюст. Его самого переполняло чувство братской любви, и он ценил это чувство в других.
— Погоди немного, — сказал учитель, — дойдем и до сестры: рассказ о моих мытарствах еще не кончен.
Я попал в Париж, этот мозг мира, неодолимо влекущий к себе всех, кто мыслит, где сходятся крайности, где столько же добра, сколько и зла. Я был терпелив и, переменив множество профессий, получил наконец место учителя в пансионе для мальчиков.
Я был спасен! Снова я мог жить духовными интересами, читать книги, воспитывать детей, учить их, просвещать, пробуждать в них стремление к добру! Ты поймешь, какую радость я испытал, добившись этого скромного места, если узнаешь, что оно досталось мне ценою многих лет тяжких лишений, голода и нищеты, ведь даже скромный костюм я мог приобрести, лишь откладывая из грошового заработка поденщика, который не всегда находит работу…
Но ничто меня не останавливало. Я воспитатель по призванию. Природа, создав человека, творение весьма несовершенное, наделила всех нас разными способностями, чтобы люди, будучи вынуждены помогать друг другу, объединились теснее. Снова быть с детьми, руководить ими, любить их — какое это счастье! Но, увы, мне было суждено обманываться даже в самых законных своих надеждах.
В первое же воскресенье после моего поступления на службу директор пансиона предложил мне сначала пойти к обедне, а уж потом использовать досуг по своему усмотрению. Разумеется, я отказался. Я не верил в бога и не хотел лицемерить, присутствуя на церемонии, которую давно уже считал бессмысленной и насквозь фальшивой. Я откровенно высказал это директору. В ответ он широко распахнул дверь и предложил мне убираться вон.
И вот я опять без крова, без средств к существованию в огромном Париже, столь жестоком и к тем, кто лишен возможности заниматься своим ремеслом, и к тем, у кого его нету вовсе. Я был доведен до последней крайности. Много раз мне приходило на ум покончить с собой. Но и будучи на волосок от самоубийства, я все говорил себе:
«Пока у тебя осталась хоть крупица сил, ты не имеешь на это права. Ибо твои силы принадлежат не только тебе, но и твоим братьям; рано или поздно ты найдешь себе применение».
Однажды ночью — таких безрадостных ночей много в жизни городской бедноты — я, как бездомная собака, скитался в поисках ночлега и очутился на улице Сены. Я жался к стенам высоких домов; их гигантские тени словно давили на меня. Уже двое суток я ничего не ел. Острые спазмы в желудке прошли, и теперь я был в каком-то отупении. Единственная мысль сверлила мне мозг: где бы поесть? Я был до того голоден, что как вкопанный остановился у кучи мусора, заметив в ней несколько листиков салата. Я решил подобрать их, когда улица опустеет. Но, как назло, мимо меня непрестанно сновали прохожие. Сначала прошел студент под руку со своей девчонкой. Они возвращались с пирушки, оба навеселе, пели, смеялись, толкали друг дружку и затоптали листики, которыми я рассчитывал заморить червячка. Мною овладела бешеная злоба, этим наглецам было наплевать на меня. Затем уверенно прошагал по асфальту неожиданно прозревший «слепой» с моста Искусств. В его карманах побрякивали монеты, собранные им за день. Этот бродяга злоупотреблял лучшими человеческими чувствами и жил обманом, в то время как я умирал с голоду из-за своего прямодушия…
Вслед за мнимым слепым появилась полусонная от усталости работница, шедшая из мастерской, за нею — прохвост-старьевщик. Он разворошил кучу железным крюком и окончательно похоронил мой салат под отбросами.
Я поплелся дальше, шатаясь, как пьяный, и чувствуя страшную боль в желудке. Но силы меня покидали, и я вынужден был присесть в какой-то подворотне. Меня томило неодолимое желание обрести наконец покой. Окутанный мраком, я поднял глаза. Звезды сияли на потемневшей лазури; с высоты небес они всматривались в глубину улицы, словно следя за моими мучениями.
У меня начался бред. Мне почудилось, будто звезды ведут разговор о наших земных горестях и преступлениях. Они словно указывали друг другу на противоестественное зрелище: мужчина во цвете лет умирает голодной смертью, в то время как магазины и рынки города-чудовища завалены всевозможной снедью. До меня доносился запах свежего хлеба, я слышал потрескивание рыбы на сковороде… Это было невыносимо. Язык мой превратился в сухую щепку, на лбу выступила испарина, челюсти машинально жевали пустоту. Должно быть, наступал конец. «Курносая» была уже неподалеку. Вокруг, овевая меня ледяным холодом, порхали какие-то призраки. В ночном воздухе звучала бравурная музыка, и перед моими глазами вставала залитая светом зала. Нарядные женщины звенели бокалами. Словно в волшебном зеркале, я видел роскошь и блеск праздной жизни: за столами сидели пресыщенные богачи, а прислуживали им люди в рабочих блузах, тощие как скелеты…
Полицейский патруль рассеял эти видения. Тюрьма меня страшила. Ненависть к произволу оказалась во мне настолько сильной, что удержала на ногах как раз в ту минуту, когда я уже готов был рухнуть на мостовую. Я не хотел, чтобы меня арестовали как бродягу. Нет, ни за что! Человека, которому общество не сумело найти применение, оно бросает в тюрьму, как преступника… Разве это не чудовищно?
Я встал и сделал несколько шагов вслед за полицейскими, делая вид, будто вовсе их не боюсь. Но долго притворяться я не мог. Дома, фонари, звезды, небо — все кружилось передо мной, увлекая в какую-то адскую пляску. Мне пришлось уцепиться за решетку ворот.
Мимо шла проститутка. Она заметила меня.
— Пойдем со мной, — предложила она.
Я расхохотался. Добрая душа, нечего сказать!
— Пойдем, — настаивала женщина. — Ты навеселе, но это ничего. Мне все равно — ты ли, другой ли. Пойдешь или нет?
— Черт возьми! Удобное же время ты выбрала!
— Время? Да лучше и быть не может! Ночь теплая, все небо в звездах. Взгляни на меня: я молода, многим нравлюсь. Пойдем!
— Иди своей дорогой.
— Почему ты не хочешь пойти со мной?
— Я умираю с голоду.
С этими словами я бессильно опустился на тротуар.
— Несчастный! — проговорила женщина изменившимся голосом, который тронул меня до глубины души. — Обопрись на мою руку, бедняга, я помогу тебе встать. Не бойся, у меня хватит сил! Он голоден! Я тоже голодна и знаю, как это ужасно! Не стыдитесь этого! Пойдемте со мной, пойдемте. Мы вместе поужинаем, я заплачу. Когда у вас будут деньги, вы мне вернете.
Жалость придала ей сил. Она склонилась надо мною, помогла встать, куда-то повела. Я машинально последовал за нею. Ноги мои подгибались, я шел словно лунатик, потеряв ощущение пространства и времени. Затем мы как будто ехали в фиакре. Мелькали огни, я слышал грохот колес по мостовой, чувствовал порывы холодного ветра. Потом огни погасли, шум прекратился.
Я очнулся в комнате, слабо освещенной керосиновой лампой. Я лежал на кровати. Проститутка, склонившись ко мне с чашкой в руках, кормила меня с ложечки бульоном. Тут же суетилась противная старуха, по-видимому, хозяйка этой комнаты. Приятный запах жареного мяса щекотал ноздри.
— Слава Богу, он пришел в себя! — воскликнула женщина. — Тетушка Гришон, несите бифштекс! У него просто-напросто в желудке пусто!
Тетушка Гришон, сделав то, что ей велели, проворчала:
— Ну и гость, нечего сказать! Вечно она кого-нибудь выкопает, эта непутевая Олимпия! Теперь она начнет подбирать бродяг в канавах и превратит мой дом в ночлежку для голодающих, пока окончательно меня не разорит.
— Ладно, ладно, — ответила женщина. — Оставьте меня в покое. Это мое дело!
Олимпия — так звали эту несчастную — подала есть. Мне было стыдно, и я хотел отказаться. Но мясо было таким вкусным, хлеб — таким белым, а я так проголодался! К тому же она сама разрезала мясо на кусочки и до того заботливо меня угощала, что я без дальнейших уговоров принялся за еду. О, как жадно я ел!
Сначала Олимпия очень обрадовалась, видя, как пустеет тарелка, потом испугалась и стала меня удерживать.
— Берегитесь, — предупреждала она, — вы заболеете! Остальное съедите после. Это все для вас.
Потом она стала фамильярной, начала говорить мне «ты» и воскликнула, обнажив в улыбке красивые белые зубы:
— Хватит, хватит, мой милый! Ты способен сожрать ослиный зад, даже не запив глотком воды!
Эта шутка поразила меня. Именно так говаривала моя бедная бабушка, нарезая мне огромные ломти черного хлеба и упрекая за чрезмерный аппетит. Подобная забота со стороны двух столь различных женщин, и вдобавок одна и та же грубая шутка — поистине странное совпадение!
Я взглянул на Олимпию. Передо мной стояла красивая брюнетка, высокая, гибкая. Взгляд ее темных глаз был мягок и ласков, в улыбке сквозила грустная насмешка; это трудно описать. В ее смехе слышались рыдания.
Я пытался вспомнить, где я уже слыхал такой смех; я, безусловно, слышал его. Он пробудил в моей душе какие-то смутные воспоминания. Лицо проститутки мне показалось тоже знакомым. Когда я смотрел на нее, сердце мое наполнялось жалостью. Наконец я понял: это падшее создание напоминало мою мать…
Я с любопытством огляделся вокруг. В комнате царил беспорядок, это произвело на меня неприятное впечатление. Видимо, в детстве Олимпия не испытала на себе влияния матери и никто не привил ей необходимых жизненных навыков. Очевидно, поэтому она и выросла такой.
Вполне оправившись, я хотел подняться и уйти. В комнате стояла всего одна кровать, и мне неловко было оставаться здесь долго. Но Олимпия уговаривала меня отдохнуть еще. Ей, дескать, доставляет удовольствие сидеть у постели хорошего человека и сознавать, что она приносит ему пользу. Она, мол, сразу увидела, что я человек честный. Ей хочется быть просто моей сиделкой; она просила не огорчать ее и не говорить, что я скоро уйду. Она готова, не смыкая глаз, всю ночь просидеть у моего изголовья.
Олимпия по-матерински ласково обращалась со мной, хотела убаюкивать меня песней, как ребенка. У нее был приятный и нежный голос. Я убедился в этом, когда она запела:
Однажды рыцарь молодой
Сказал прекрасной Иможине:
— Прощай! Я еду, ангел мой,
С врагом сражаться в Палестине…
Ты плачешь? Слезы льешь рекой?
Как ты прелестна даже в горе!
Придет возлюбленный другой
И эти слезы вытрет вскоре!
Она хотела начать второй куплет.
— Кто вас научил этой мелодии? — спросил я, глубоко растроганный наивной поэзией старой песенки, знакомой мне с детства.
Олимпия не ответила. Я повторил вопрос.
— Моя бабушка, — сказала она наконец и тяжело вздохнула. — О, бедная! Если бы она меня увидела!.. — воскликнула Олимпия, как бы про себя, и разрыдалась.
И тогда мне пришло в голову, что эта проститутка — моя сестра. Я уже не мог отделаться от навязчивой мысли и пожалел, почему не умер там, в подворотне. Отчего, боже мой, отчего эта ночь не стала вечной ночью?
Женщина все еще плакала.
— Вы из деревни X.? — спросил я и задрожал, боясь, что она скажет «да».
— Нет, нет! — резко ответила Олимпия. — Я из квартала Муфтар, слышите? В этих местах я никого не знаю. Я — из деревни X.? Смеетесь вы, что ли? Ха-ха! Он думает, что я из Оверни!
Олимпия умолкла. Меня охватило неизъяснимое волнение, я не решался вымолвить ни слова. Она отрицала, что родом из Оверни, и в то же время знала, что деревушка X. находится именно там. Как это объяснить? Чем больше я смотрел на проститутку, тем больше в ее чертах, во всем ее облике узнавал что-то близкое, полустертое временем. Под моим взглядом Олимпия опустила глаза, притворяясь равнодушной; но она побледнела и дрожала так, что у нее не попадал зуб на зуб. Ее испуг объяснил все. Она узнала меня. Это была моя сестра!
— Ваша сестра! — вскричал Огюст. — Возможно ли?
— Да, — ответил учитель. — Так я ее нашел…
Сознательный борец, революционер, знает, на что идет, и произвол властей его не удивляет. С этой жестокой силой он боролся. Быть арестованным под тем или иным предлогом после возвращения из ссылки кажется ему естественным. Но для того, кто вовлечен в борьбу человеческих страстей помимо своей воли и подобно листу, сорванному ветром, становится жертвой стихии, непонимание хода событий, участником которых он оказался, превращается в источник новых страданий.
Для обыкновенного человека его житейские горести и волнения потому и вырастают до масштабов катастрофы, что носят сугубо личный характер. И наоборот, для человека, пострадавшего за свои убеждения, все личное отходит на задний план: и тюрьму, и суд, и приговор он рассматривает, исходя из интересов защищаемого им дела. Первый всецело поглощен своим несчастьем, второй думает о грядущем.
Жака Бродара, сосланного лишь за то, что он, желая почтить память жертв террора, снял шапку перед повозкой с их трупами, искренне удивляла несправедливость властей. «Как это могло случиться, что меня вновь арестовали, после того как я был освобожден?.. — размышлял он. — Не сошел ли я с ума? Не подействовала ли на мой рассудок беда, приключившаяся с Анжелой? Или, может быть, все, что стряслось со мною, бред тяжелобольного?»
Происшедшее казалось ему каким-то страшным кошмаром, который в конце концов должен рассеяться. Вторично попасть в тюрьму, да еще ни за что ни про что — это уж слишком! Честный и добрый по натуре, он еще верил в справедливость. Бедняге казалось невероятным, что люди, вершащие суд и расправу, могут сознательно злоупотреблять своей властью. Несмотря на все, что ему говорили товарищи в Нумеа, Бродар склонен был считать приговор, жертвой которого он стал, скорее судебной ошибкой, нежели заведомым произволом. Разве французские судьи осудили бы отца семейства, зная, что он виновен? Нет, офицеры, члены военного трибунала не хищные звери!
Конечно, ссылка заставила Бродара совсем по-иному взглянуть на мир и на людей. Но все же в глубине души он остался оптимистом и не утратил веры в добро. Помилование примирило его с окружающим. Справедливость в конце концов восторжествовала, Жака восстановили в правах. Радость свидания с любимой семьей должна была возместить все, что отняли годы изгнания.
Но что тогда означает его теперешний арест, если только это не наваждение? И арест, и бесчестье дочери лишний раз подтверждают правоту его товарищей-революционеров, оставшихся в Нумеа: общество вконец прогнило, его надо основательно почистить и вымести из него весь мусор. Об этой великой задаче революции ему немало говорили в ссылке. Теперь он понимал…
В его душе клокотал гнев. Нет, это наконец слишком! Разве мало страданий доставил ему рассказ дядюшки Анри, столь неожиданный и ужасный?
Разбитый усталостью после долгого путешествия, лихорадочно возбужденный всеми этими событиями, которые непостижимым образом вновь привели его в тюрьму, Жак Бродар кое-как примостился на соломе в общей камере полицейского участка, между почтенным на вид стариком и группой мальчишек-карманников, захваченных при облаве. Честному рабочему тяжело было видеть таких юнцов, преждевременно ставших преступниками. Дети в тюрьме! Неслыханно! Их цинизм и удивлял, и удручал его. Старшему из шайки было не более пятнадцати лет. На каком-то отвратительном жаргоне, почти непонятном Бродару, они болтали о пирушках, о куреве, о женщинах. Никто из них не проявлял беспокойства о своей семье. Казалось, они, подобно червям, возникли из уличной грязи и отбросов. Некоторые даже кичились своей порочностью, хвастались невероятными похождениями. Дети!.. Жака это приводило в содрогание.
Чему же в таком случае учили в знаменитых парижских школах, будто бы прославившихся на всю Францию, если верить газетам, которые Бродар читал в Нумеа? Ведь эти маленькие негодяи, должно быть, сидели на школьных скамьях, прежде чем попали сюда за кражу? Но тогда это черт знает что такое! Какие же правила нравственности внушали им в школах? А если несчастные подростки никогда не учились в школе, то зачем их бросили в тюрьму? Ведь они действовали по неразумию, и, следовательно, сперва их нужно было поместить в учебное заведение.
«О да, — думал Бродар, наблюдая за мальчишками, которые перебрасывались грязными шуточками по адресу молча слушавшего их старика, — да, мои товарищи по ссылке были правы, утверждая, что все в нашей стране надо переделать!»
Его престарелый сосед сохранял хладнокровие и, по-видимому, не обращал внимания ни на зловоние, ни на окружавший его сброд. Этот патриарх как будто находился не в тюрьме, а у себя дома, среди многочисленного потомства.
Несмотря на глубокое личное горе, Бродар был поражен, убедившись, что общественная нравственность за время его отсутствия пала еще ниже. А он-то верил в большие перемены к лучшему!
«Так вот что такое эта прославленная республика, — думал он. — Дети развращены здесь до мозга костей, а старых людей бросают в тюрьмы и глумятся над их сединами!»
Старик — у него было хорошее, открытое лицо — уже давно с жалостью смотрел на Бродара. Кожевник хранил угрюмое молчание; глаза его горели мрачным огнем, лицо было искажено, лоб мучительно напряжен, словно сдерживал напор мыслей, теснившихся в голове. Жак ломал руки, думая о жене и детях: ведь ему даже не пришлось их обнять.
— Не больны ли вы? — участливо спросил старик. — Не хотите ли пить? У меня есть бутылка вина, разбавленного водой.
— Нет, спасибо, — ответил Бродар, — она понадобится вам самому.
— Ничего, мне хватит, возьмите! Надзиратели меня знают; если понадобится, я достану еще. Выпейте, вам полегчает. У вас, наверное, лихорадка?
— Не знаю, что со мною, я сам не свой.
— Бедняга!
— Не могу понять, наяву или во сне все это случилось.
— Вы, значит, не ожидали ареста?
— О нет!
— А мне, напротив, стоило немалого труда добиться, чтобы меня засадили.
— Вот те на! — вскричал один из мальчишек. — Старикан может нас угостить! Слышите, ребята?
— Чем же? — спросил старик.
— Как чем? Да историей о том, как вы попали в каталажку, старый хрыч. Нам любопытно будет послушать!
— Расскажите, расскажите! — подхватили остальные.
Старик, как и все пожилые люди, очевидно любивший делиться пережитым, не заставил себя долго просить.
Он был портным и немало потрудился на своем веку. Жизнь он вел собачью и в конце концов выбился из сил. Глаза, ослабев от постоянной ночной работы, отказывались служить, руки дрожали и не могли больше держать ножниц. Когда-то у него была жена и дети, три славных мальчугана… Но от былого счастья не осталось ничего, кроме воспоминаний. Сыновья были убиты на войне и во время Коммуны: один — пруссаками, другой — сражаясь на стороне федератов[36], третий — в пехоте версальцев. Мать их умерла с горя, а его самого выгнали вон из мастерской, ибо, он как заезжанная кляча, не мог больше трудиться.
— Вот она — жизнь рабочего! — со вздохом промолвил старик. — Растишь детей, а потом их пожирают бессмысленные войны или бесплодные революции; как вол работаешь все лучшие годы жизни и даже не уверен в том, что для тебя найдется место в больнице, когда, дойдя до полного изнеможения, ты свалишься, как надорвавшаяся лошадь под непосильным бременем…
— Однако, старина, все это вовсе не так уж забавно! — прервал его один из подростков. — А я-то думал, вы нас — вдоволь повеселите историей о том, как вас зацапали…
— Терпение, дойдем и до этого. Успеете посмеяться, воришки негодные!
И старик продолжал:
— Когда, несмотря на все старания растянуть подольше, я мало-помалу проел то, что у нас было, с болью в сердце отдав за бесценок жалкую обстановку, которую купила моя добрая жена, — он смахнул слезу, — когда у меня уже ровным счетом ничего не оставалось, пришлось выйти на улицу и протянуть руку. Нелегко это было… Меня задержали за нищенство, и тогда-то я впервые познакомился с каталажкой. Тут, право, не так уж плохо: как-никак, кормят. К несчастью, здесь нельзя жить все время, и меня выпустили.
В своей конуре я уже ничего не нашел — ее занял другой бедняк. Хозяин, торговец старьем, завладел, вопреки закону (как известно, постель отбирать нельзя), моим последним тюфяком за то, что я вовремя не уплатил за квартиру. Прощелыга! Тюфяк-то стоил по меньшей мере двадцать пять франков, а я задолжал только десять. Я просил вернуть мне хоть четыре франка, ведь и в этом случае у него осталось бы одиннадцать франков чистого барыша. Но он и слышать не хотел и выставил меня за дверь.
— Вот сволочь-то! — с презрением заметил один из мальчишек.
— Надо было пустить ему красного петуха! — негодующе воскликнул другой.
— Как вы скоры на руку, ребятки! — возразил старик. — Поджечь недолго, да ведь так можно причинить вред и людям, которые тут ни при чем. Когда мстишь, нужно стараться не задеть невинных, иначе получится подлость. Такое у меня правило.
— Как же вы поступили?
— Ограничился тем, что вынудил его за свой счет позвать стекольщика.
— Как так?
— Очень просто. Сначала я его предупредил…
— Не стоило труда.
— Нет, стоило. Я прихожу к нему и говорю: «Вы мне должны пятнадцать франков. Отдадите или нет?» А он мне отвечает: «Ничего я вам не должен, убирайтесь вон, будьте столь любезны!» Они обходительны, эти хозяева… Тогда я говорю: «Берегитесь, господин Каню, не доводите меня до крайности!» — «Ах, я тебя довожу до крайности? Ладно, вот позову приказчика, он доведет тебя, куда надо, хорошим пинком!» После этого я удаляюсь. Ворюга-хозяин вообразил, будто я испугался. Как бы не так! Едва только он скрылся за прилавком и принялся подсчитывать выручку — я тут как тут с большим булыжником. Трах! Дзинь! «Не продадите ли битого стекла?» — кричу и улепетываю. Хозяин бежит за мной. Я подпускаю его ближе, оборачиваюсь и — бац! — отвешиваю ему оплеуху. Он дает сдачи; мы тузим друг друга. Схватка между босяком и собственником! Он кричит: «На помощь! Убивают!» Один за другим подбегают полицейские. Но хозяину не везет: хватают именно его. Меня не трогают, говорят, что вызовут как свидетеля. Видно, приняли за кого-нибудь другого! Но меня это вовсе не устраивало. Я иду в полицию и рассказываю комиссару, как было дело. И надо же, чтобы эта каналья вздумал сжалиться надо мной: я, мол, не должен беспокоиться, он-де не посадит меня в каталажку, пальцем-де не тронет… Он, видите ли, знает, что за прохвост этот Каню; на моей стороне если не закон, то, во всяком случае, справедливость, этого достаточно… И пошло, и поехало! Тогда, понимаете сами, меня разобрало… Ну, я ему и наговорил всякого вздора. На сей раз его задело за живое, и он меня посадил. Вот и все!
— Но это совсем не смешно! — в один голос закричали мальчишки.
— Не смешно? Скажите, что же тогда может рассмешить вас, малыши? Разве не забавно, когда честный человек вынужден скандалить, бить стекла или воровать, чтобы найти себе пристанище?
«Все, увы, осталось по-прежнему, — думал Бродар. — Республика — сплошная ложь, ибо бедняки, как и раньше, влачат жалкое существование, дети их все так же беспризорны, рабочие в старости по-прежнему обречены на прозябание…»
Запыхавшийся полицейский прибежал узнать у тюремного надзирателя, кто руководил арестом преступника по имени Бродар. Нужно было выяснить, не оказал ли он сопротивления. Для этого пришлось допросить целую кучу шпиков, навести справки, составить протокол.
Наконец послали за обвиняемым. Его простодушная внешность, открытый и добрый взгляд сначала удивили надзирателя. Но, сталкиваясь изо дня в день с преступниками и привыкнув к их лицемерию, он решил, что и этот арестант притворяется, пытаясь выставить себя в выгодном свете, хотя сыграл немаловажную роль в трагедии, происшедшей на бульваре Пор-Рояль. Вспомнив вдобавок, что перед ним коммунар, тюремщик процедил:
— Нечего прикидываться овечкой! Нам известны и ваша жестокость, и ваши злодейские козни.
Довольный этой фразой, надзиратель снова спрятал подбородок в платок, повязанный вокруг его шеи, красной и прыщеватой, как у индюка. Жак ровным счетом ничего не понимал. С полдюжины полицейских окружило его, чтобы отвести в одиночную камеру.
— Черт побери, — переговаривались мальчишки, глядя, сколько людей отряжено конвоировать одного арестованного. — Видно, отпетый!
Старик покачал головой.
— Нет, отчаявшийся вконец! — произнес он.
Бродара поместили в одиночку. Из отдушины, высоко под потолком, струился тусклый свет, слабо освещая убогую обстановку: скамью, соломенный тюфяк, кувшин. Мертвая тишина камеры поначалу несколько успокоила Жака. Находясь в общем помещении, среди всех этих жертв нищеты, порока и бесчестья, под неусыпным надзором полицейских, он не мог предаться своему горю. Теперь же он был один, никто не видел его слез. Лишь толстые стены могли услышать возгласы отчаяния, вырывавшиеся из его груди…
Жак присел на скамью и задумался. Чем заслужил он такую участь? Перебирая в памяти события своей жизни, кожевник пытался отыскать хоть что-нибудь могущее оправдать жестокость судьбы к нему. Как волшебном фонаре, перед ним мелькали живые образы прошлого, выгравированные резцом памяти.
Прежде всего он вспомнил свою женитьбу на Мадлене. Что за радужная картина! Яркий солнечный свет заливал их крохотную мансарду. Как весело щебетали птицы, когда наутро после свадьбы он проснулся рядом со своей женушкой! Как она была мила в белой кофточке и красной юбке, темноволосая, чуточку растрепанная… Трудолюбивая, словно пчелка, она поднималась рано утром, стараясь его не разбудить, и спешила растопить печурку, чтобы вскипятить молоко к завтраку. Как он любил свою дорогую Мадлену! И он мысленно перечислял все ее достоинства, столь милые его сердцу. Она работала не покладая рук и притом всегда была в хорошем настроении, всегда у нее находилось шутливое словцо. Она вовсе не напоминала сварливых жен, от которых хочется сбежать к гулящим девкам… А какая это была превосходная мать! Всегда с детьми. Он обещал сделать ее счастливой… Сдержал ли он эту клятву? Как относился к жене? Мог ли, положа руку на сердце, в чем-либо себя упрекнуть? Нет! Раза два он вернулся домой немножко навеселе после пирушки с приятелями, да в первое время несколько пустяковых сцен, вызванных ревностью, — вот и все. Никогда никаких ссор, решительно никаких! Чем дольше они жили вместе с Мадленой, тем больше он любил ее.
Исполнил ли он свой сыновний долг? Да, исполнил. Мать умерла у него на руках, благословив его, пожелав ему и Мадлене в награду за их любовь к ней таких же хороших детей, какими были они.
А когда появилась семья, а вместе с нею нехватка в деньгах, разве не работал он по семнадцать часов в сутки, чтобы прокормить малюток и дать жене возможность оставаться с ними? Да, еще засветло он уже стоял у чана с кожами, а домой возвращался поздно ночью, усталый как вьючное животное, так что у него едва хватало сил поесть и раздеться; после этого он сразу же засыпал тяжелым сном. Ему одному приходилось нести на своих плечах все заботы о семье, и у него не было других радостей, кроме воскресных прогулок с женой и детьми. Но это случалось редко, дети часто хворали, работы не хватало, в двери стучалась нужда… И все-таки Жак не сетовал, стойко перенося все лишения и даже не задумываясь над тем, что он является жертвой общественной несправедливости. Мысль о том, что бедные могут восстать против богатых, пришла ему в голову лишь в ссылке благодаря беседам с людьми, твердо убежденными, что судьба пролетариев зависит от них самих и что пролетариат — самый многочисленный класс — может устроить свою жизнь по-иному.
Но и в ссылке Жак был далек от каких-либо действий: он только размышлял. Так неужели же за это его хотели наказать?
Бродар перенесся мысленно в Новую Каледонию. Ему припомнился океан, огромные валы, разбивающиеся о подводные рифы, мощные циклоны, вырывающие с корнем деревья, и он подумал о том, как много общего между человеком и стихией. Быть может, пытаясь все разрушить, она тоже восстает против владычествующих над нею законов? Кто знает, каким тайным импульсам повинуются порывы урагана?
Пребывание в Каледонии открыло ссыльному глаза на многое. Он вспомнил, как, равнодушный к великолепию первобытного ландшафта, озаренного непривычно ярким солнцем, поднимался он на холм, где находилось почтовое отделение, в нетерпеливом ожидании письма от Анжелы или Огюста. Иногда в конверте он находил двадцать су почтовыми марками… Милые дети! Они лишали себя самого необходимого, чтобы сэкономить отцу на курево! Но Жак бросил курить. Ибо человек, движимый высокими побуждениями, способен сделать все, что захочет. Он откладывал присылаемые деньги, чтобы потом порадовать всех гостинцами… О черт, ведь как раз на днях должен прибыть сундук с подарками, — все его сбережения за годы ссылки, — а он в тюрьме!
Письма жены и детей, которые он хранил при себе, во время ареста почему-то были отобраны. Нет ли тут какого-нибудь подвоха? Там, на полуострове Дюко[37], он не раз слышал, как товарищи возмущались нарушением тайны переписки. Рибур и Алейрон[38], вероятно, боялись, что в письмах разоблачаются их злодеяния. Однако палачи могли быть спокойны: жертвы их спали вечным сном на парижских кладбищах за шесть тысяч лье оттуда.
Особенно много рассказывали об Алейроне. Ходили слухи, что именно он руководил расстрелами в казарме Лобо. И после всего этого власти не постеснялись отдать на произвол убийцы судьбу несчастных людей, чудом избежавших его жестокой расправы!
Говорили и о том, что письма перехватывают. Но Бродар был рад, что почта все-таки доходит; со слезами на глазах, с глубоким волнением читал он нежные строки, проделавшие такой далекий путь. Пусть его переписку просматривают: ни ему, ни его близким нечего скрывать! Он и не помышлял о мести и, получая письма из Франции, думал только о семье. Зачем же отняли у него эти письма, столь драгоценные для него и не имевшие, безусловно, никакого значения для полиции? Подобные действия удивляли сейчас этого прямодушного человека ничуть не меньше, чем приговор, вынесенный ему шесть лет назад.
Бродару вновь вспомнилась повозка с мертвецами, перед которой он когда-то снял шляпу. Ему представился Париж, пылающий, как факел, озаренный красноватыми отблесками пожара, и эта повозка, доверху заваленная трупами стариков и детей. Он снова видел кровь, стекающую на мостовую… Это было у казармы Лобо. Тут его и арестовали.
До ареста Жак блуждал по объятому пламенем городу, охваченный безграничной жалостью к жертвам бойни, официально именовавшейся «восстановлением порядка». До сих пор он не мог без содрогания вспоминать увиденное.
В сквере у башни Сен-Жак, где когда-то беззаботно играли дети, его глазам предстал ужасный ров, сплошь заполненный умирающими и ранеными, которых свалили туда вперемежку с трупами.
Несчастные корчились в судорогах, обожженные известью; Бродар видел их окровавленные тела, мертвенно-бледные лица, простреленные лбы; до него доносились крики, вырывавшиеся из ртов, рассеченных сабельными ударами… Глядя на эти судорожные движения, слыша эти вопли, солдаты, закапывающие ров, остановились.
— Среди них есть еще живые! — сказал сержант.
Офицер, руководивший погребением, ответил тоном заправского могильщика:
— Чепуха, продолжайте! Если тебе поверить, окажется, что там нет ни одного мертвеца!
Немного поодаль, возле груды трупов, Бродар заметил несколько солдат; они варили похлебку, напевая песни родного края. Одна из них поразила Жака, в детстве мать, склонившись над его колыбелью, убаюкивала его этой самой песней:
Бродяга, бродяга,
Куда ты идешь?
Замерзнешь, бедняга,
Совсем пропадешь.
Бродяга, бродяга,
Куда ты идешь?
Глядите, крестьяне!
Вот виселиц ряд.
Качаясь в тумане,
Скелеты висят.
Глядите, крестьяне!
Вот виселиц ряд…
Заря или пламя?
День красен, как кровь.
Окрашены вами
Вражда и любовь.
Заря или пламя?
День красен, как кровь…
Бродар не лучше солдат понимал смысл этой наивной песни, под которую уснули вечным сном федераты, погибшие за великое дело. Но ему казалось, будто он слышит голос родной матери. И в самом деле, разве окровавленная Свобода, провожавшая жертвы вечного деспотизма старинной песней Жаков[39], не была ему родной матерью?
В полумраке тюремной камеры перед Бродаром проносились страшные картины. Он был свидетелем того, как продажные писаки и проститутки тыкали зонтиками и тростями в глаза и распоротые животы трупов; видел, как охотились за людьми на крепостных валах и в катакомбах, с факелами и свирепо рычащими ищейками; несчастные матери и жены искали тела своих близких…
О, ужас! Сколько раз в Каледонии, когда он сидел перед хижиной, залитой ярким лунным светом, струившимся с чужого южного неба, ему чудились среди деревьев скорбные тени замученных коммунаров…
Теперь Бродар был во Франции. Побежденных в майские дни[40] уже не убивали, а только сажали за решетку, но память о жертвах террора была еще свежа.
Жак обеими руками обхватил голову. Ему казалось, что он сходит с ума. К счастью, за ним пришли и вызвали на допрос к следователю. Наконец-то он узнает, в чем его обвиняют! Ведь из того, что жандармы буркнули ему во время ареста, он ровно ничего не понял: он был тогда слишком взволнован.
Анжела пришла в себя только в тюрьме. Очнувшись на дощатых нарах, среди незнакомых ей спящих женщин, она никак не могла понять куда попала.
Приподнявшись, девушка огляделась и увидела большую комнату, едва освещенную привернутым газовым рожком. Здесь было около трех десятков женщин: одни лежали по углам на соломе, другие — на нарах, посреди комнаты. Некоторые арестантки, вероятно работницы, были прилично одеты, на других были лохмотья. Многие женщины безмятежно храпели, точно спали в своих постелях; кое-кто стонал во сне.
С тех пор как жизнь Анжелы стала такой необычной, ей снились до того причудливые сны, что подчас она с трудом отличала их от яви. Фигуры, смутно выступавшие из темноты, были одного и того же сероватого цвета и казались какими-то фантастическими существами. Что она делает здесь, больная, измученная? Инстинктивно Анжела пошарила вокруг себя, ища дочурку. Не найдя Лизетты рядом, она почувствовала смутную тревогу, и события, приведшие ее сюда, сразу воскресли в памяти. Тут только она поняла, что попала в тюрьму.
— Моя малютка!.. Где моя малютка?.. — воскликнула она.
Олимпия тихо плакала, скорчившись подле Анжелы. Несчастная чувствовала себя виноватой: ведь именно из-за ее неосторожности подруга оказалась в ловушке.
— Моя малютка!.. Моя девочка!.. — повторяла Анжела.
— Девочка?.. — переспросила Олимпия в замешательстве. — Бог мой! За нее не беспокойся. Он ней позаботится провидение… Я всегда верила в него. Ребенок твой в безопасности…
— Где же он?
— У меня…
— У вас? Какое несчастье! Лизетта у вас?.. Одна?..
— Но ведь есть же соседи…
— Соседи? Боже всемогущий! Я-то знаю, что это за соседи!
Анжела ломала руки, без конца повторяя: «Одна! Совсем одна! Нет, это ужасно! Этого не может быть!» Но вдруг на ум ей пришла спасительная мысль: по всей вероятности, Амели не арестована. Она осталась там; любовник, конечно, защитил ее от агентов полиции. Анжела сказала об этом Олимпии, и та не решилась ее разуверять.
— Ведь Амели на свободе, верно? Она присмотрит за малюткой. Она же не злая девушка. Нет, конечно нет! И не злопамятна. Амели не станет сердиться на меня за то, что я вас защищала. Все это легко забывается; ведь тем, кто попал в беду, надо прощать. И потом, Лизетта — ее крестница; она должна позаботиться о девочке, раз меня нет. С моей стороны просто безумие так волноваться.
— Нет, нет, не тревожься, все уладится.
— Конечно, Амели не придется долго возиться с Лизеттой. Меня не станут держать здесь: ведь я ничего дурного не сделала, ни в чем не виновата… Я просто вступилась за подругу, и никто меня за это не осудит.
Анжела говорила в лихорадочном возбуждении. Вдруг она умолкла, заметив на одной из спящих женщин точно такое же платье, в каком любовница Николя была у Олимпии.
— Амели! Амели! — воскликнула Анжела, задыхаясь. — Нет, нет, это не она! О Боже, ведь это не она?!
Амели подняла голову и, протирая глаза, спросила, кто ее зовет.
При виде этой растрепанной головы Анжёла лишилась последней надежды. Бедняжка испугалась, как будто ей явилось привидение. Даже костлявая смерть, какою она представляется воображению простого люда, не привела бы юную мать в больший ужас. Она не могла сдержать крика.
Вся камера проснулась. Воровки, содержательницы притонов, сводни самого низкого пошиба (других полиция беспокоит реже), бездомные старухи, которых больше не пускали в ночлежку[41], проститутки, нарушившие установленные правила, — словом, вся эта накипь бульваров, снятая с них облавой, разом зашевелилась.
— Лизетта, моя маленькая Лизетта! — в смятении кричала Анжела. — Мне надо видеть начальника! Где тут начальник?
Она была вне себя. Женщины с удивлением и неудовольствием разглядывали ее.
— Чего она глотку дерет, эта индюшка? Какого ей еще начальника?
— Вся полиция сейчас дрыхнет.
— Спала бы тоже и другим дала бы покой!
— Да кто она такая, чтобы позволять себе так галдеть?
— Наверное, вообразила, что она у себя дома?!
— И без того трудно заснуть на этих подушках, словно их камнями набили. А тут еще эта дура всех нас будит!
— Если она не угомонится, придется задать ей взбучку!
— Она вполне этого заслуживает!
Но Анжела не обращала никакого внимания на брань, она попросту не слышала ее. Что ей было за дело до этих скверных женщин?
Лишь одна из них не ругалась. Узнав Анжелу, она с любопытством и сочувствием смотрела на нее. Это была та самая мастерица, что проявила столько участия к ней у мадам Регины и дала франк. Но Анжела ее не заметила и продолжала кричать:
— Мое дитя! Мое дитя!
Амели, не вытерпев, снова улеглась. Олимпия пыталась успокоить несчастную:
— Да не расстраивайся так, ничего с твоей Лизеттой не случится. Завтра рано утром ты вернешься и найдешь ее еще спящей. Даже если тебя случайно задержат до полудня…
— До полудня!
— Может быть, тебя выпустят и утром, если нас сразу вызовут к инспектору. Я все возьму на себя, тебе ничего не угрожает, вот увидишь! Но до полудня придется потерпеть.
— С ума вы сошли, Олимпия! До полудня! Нечего сказать, до полудня! Нет, каково! Разве я сделала что-нибудь дурное? Меня должны выпустить сейчас же, немедленно, слышите? Я хочу говорить с начальником. Моя малютка не может оставаться до завтра одна.
— Она и не будет одна. Тетушка Гришон по утрам приносит мне завтрак и прибирает комнату… Она увидит…
— Нет, нет, неправда! Она не придет. Зачем она будет приносить вам завтрак, если вас нет? Ведь старая ведьма об этом знает. И разве у вас в комнате когда-нибудь убирают?.. Бог мой! В ее комнате!..
Анжела подбежала к тяжелой дубовой двери и стала колотить в нее руками и ногам. Не замечая боли и ссадин, она продолжала стучать; Олимпия тщетно удерживала ее. Разумеется, никто не явился.
— Где начальник? Я хочу говорить с начальником! — твердила бедняжка.
— Долго она будет нам надоедать? — возмущались женщины. — Зачем ей начальник?
— Спятила она, что ли?
— Пусть ее поместят с сумасшедшими, которых должны отвезти в больницу святой Анны!
— Да оставьте ее в покое! Сердца у вас нет, что ли? — вмешалась мастерица из «Лилии долины». — Может ли мать не тревожиться о своем ребенке? Я видела эту прелестную малютку нынче утром. Тут нет ничего смешного. Горе матери понятно…
Все успокоились и, так как никому больше не спалось, стали толковать о детях. Эти горемыки их обожали. У каждой нашлось что порассказать, и они говорили все разом. В душах этих несчастных женщин сохранилось материнское чувство; в сердцах, растоптанных и униженных, оставался нетронутый уголок, где таились безграничная нежность и любовь к детям. Воровка поведала о том, как она начала заниматься своим ремеслом, чтобы прокормить малышей; проститутка рассказала, как из тех же побуждений впервые вышла на панель.
— Ах, дети! Кроме них, на свете нет ничего хорошего.
— Они любят вас такими, какие вы есть.
— Для них все сделаешь, на все пойдешь.
— И вот сначала ради детей губишь себя, а потом теряешь их самих. А что остается?
— Да, что остается?
— Прядь волос на дне шкатулки.
— Вот именно!..
Послушать их — все они были подвижницами во имя материнской любви. Многие говорили правду, другие, конечно, привирали. Но их сентиментальное бахвальство было отзвуком большого искреннего чувства, которое свидетельствовало о том, что в них еще сохранились остатки женской природы и нравственности.
У Олимпии тоже была печальная судьба. Она рассказала о ней Анжеле в надежде заинтересовать ее и отвлечь от тягостных мыслей.
Чтобы понять по-настоящему, сколько Олимпия выстрадала, став матерью, надо знать, что ей пришлось перенести в детстве. Она рано лишилась родителей: единственной счастливой порой ее жизни было время, когда она жила в деревне вместе с братом-учителем и бабушкой, которая горячо ее любила и баловала донельзя. Бедная старушка умерла от разрыва сердца, когда после переворота, устроенного мерзавцем Баденге, арестовали ее внука. Олимпия до сих пор помнила тот вечер, словно это было вчера. Несмотря на проливной дождь, жандармы увели ее любимого брата, и девочка осталась одна с бабушкой. Она думала, что старушка уснула, хотя ее неподвижное тело и внушало страх. Ливень не прекратился и на другой день, когда бабушку хоронили. С тех пор прошло уже более двадцати пяти лет, но и сейчас она слышит, как капли дождя стучат по крышке гроба, у зияющей могилы…
Олимпии было тогда лет восемь, и никого на свете у нее не оставалось. Испугавшись одиночества, она пешком пошла в деревню, где жила нареченная брата, и с трудом добралась туда, полумертвая от усталости и страха. Но семья Изабо — так звали ее будущую невестку — не оказала девочке гостеприимства. Ее поспешили отправить в Клермон, где она провела несколько дней в приюте, а затем увезли в другой город и поместили в монастырь, чтобы брат не мог ее найти. По словам людей, он был безбожником и привел бы сестру на путь погибели…
И вот она, некогда свободная как птичка, очутилась в самой мрачной неволе. От постоянного изнурительного труда здоровье ее пошатнулось, ум притупился. И хоть бы там учили какому-нибудь ремеслу, дающему средства к жизни! Нет, кроме шитья, скучного занятия, с помощью которого честным женщинам удается заработать лишь жалкие гроши, ее ничему не выучили. Куда годится такая девушка? Только в прислуги. Но ведь богачи и священники нуждаются в служанках… Вот для чего, между прочим, при монастырях устроены работные дома. К тому же они приносят доход…
Как истомил ее сердце леденящий холод приюта, как она там страдала, нечего и говорить. Поэтому она, не задумываясь, поступила на первое попавшееся место, уехала в Париж и стала горничной. Но оказалось, что монахини не научили ее даже как следует убирать комнаты. Вскоре Олимпия потеряла работу и устроилась в красильный цех кожевенного завода. Там она и познакомилась с родителями Анжелы. Что за превосходные люди! Но Олимпию совратил хозяин, она родила ребенка и была вынуждена вступить на ту самую стезю греха, от которой все эти святоши так усердно пытались ее оградить…
Сначала Олимпия пыталась жить честно. Она так любила своего малыша, так хотела заслужить его уважение! Она представляла себе, каким он будет, когда вырастет, и трудилась из последних сил. Но все ее старания оказались напрасны: ей пришлось торговать собой. Мало-помалу грязь засосала ее. И несмотря на все, кусок хлеба не был ей обеспечен: ведь разврат — тоже ремесло, и чтобы оно приносило выгоду, нужно быть опытной, расчетливой.
— Мне всего этого не хватало, — продолжала Олимпия, — и вот результат. Однажды мой маленький Поль серьезно заболел, а у меня как раз не было денег на лекарство. Пришлось оставить ребенка под присмотром старухи привратницы, а самой идти в танцевальный зал и искать там клиента. Всю ночь я делала вид, что мне весело, хотя на самом деле сердце мое разрывалось от тоски и страха. Утром я вернулась с лекарством, но было уже поздно: мой мальчик умер…
— Вот видите! — сделала неожиданный вывод Анжела. — Вот видите, а ведь вы поручили кому-то присмотреть за ним! Как же мне не тревожиться за Лизетту?
Олимпия поняла, что сказала лишнее, и пришла в отчаяние. Вечно она делает глупости! Теперь эта бедняжка исстрадается вконец. Ну, не дура ли она, Олимпия, не дура ли? Ей-богу, глупее не найти!
На все сбивчивые утешения подруги Анжела отвечала теперь упорным молчанием. К ней подошла мастерица из «Лилии долины» и пожала ей руку. Но Анжела не выказала ни малейшего удивления, увидев ее, и даже не поинтересовалась, каким образом она попала сюда. Подавленная горем, Анжела словно лишилась дара речи.
Белошвейка объяснила, что ее задержали по ошибке, когда она с работы направлялась домой. Она спокойна за себя: все разъяснится, и ее отпустят. И если Анжелу к тому времени еще не освободят, то она сама тотчас же пойдет за ребенком. Ее зовут Клара Буссони; ей можно доверять; все в квартале знают, что она честная девушка и умеет держать слово. Она позаботится о Лизетте! И Клара уже видела себя с малюткой в своей комнатке.
Слабое рукопожатие было ответом на любезное предложение мастерицы.
Воцарилось молчание. Усталость сковала языки, женщины стали засыпать. Чтобы дать возможность Олимпии хоть чуточку отдохнуть, Анжела старалась не плакать. У нее было такое чувство, будто ее затянули зубчатые колеса какой-то беспощадной машины. Но с какой стати должна маяться ее несчастная подруга? Анжела закрыла глаза, однако уснуть не могла. Неподвижная, сосредоточив все свои мысли на одном, она представляла себе, что происходит в комнате Олимпии. Груди Анжелы болели от переполнявшего их молока, а малютка, с пересохшим ротиком, кричит в одиночестве… Анжелу охватила жуть при мысли, что Лизетта может упасть с кресла и разбиться, и кто знает, не лежит ли она сейчас на полу, окоченев от холода, перепуганная темнотой?.. Думать об этом, рисовать в воображении эти ужасные картины, томиться страшными предчувствиями и не иметь возможности полететь на помощь дочурке! Было от чего сойти с ума…
Сердце ее словно сдавили тисками. Анжела не плакала, однако на виске билась синяя жилка, язык одеревенел, лоб был точно обручем стянут. Бой часов мучительно отзывался у нее в голове. Она невыносимо страдала.
О, как медленно шло время! Как бесконечно тянулись минуты ожидания! Неужели ночь может длиться так долго? Проклятая ночь! Она казалась вечной…
Нет, ночь не была вечной. Наступил рассвет; тусклый и бледный, он заглянул в зарешеченные окна. Но от этого не стало теплее: Анжела продрогла до мозга костей.
Не желая терять ни секунды, она поднялась и подошла к двери. Лишь только ее освободят, она бросится на помощь к Лизетте. Ее выпустят первой; она сумеет все объяснить… не побоится… ведь речь пойдет о ее ребенке! Начальник — такой же человек, как все люди; не съест же он ее в самом деле; он ее выслушает и сжалится над нею. Ведь и сам он — отец, может статься…
Отец! Это слово напомнило Анжеле о Руссеране, и ее охватил страх. Ах, почему женщинам не разрешают быть судьями, когда дело касается других женщин? Они сумели бы лучше разобраться, были бы милосерднее. Ведь мужчины думают только о наказании…
Страстная любовь к дочери до такой степени поглотила Анжелу, что она забыла обо всем не свете. Отец, мать, брат, сестры, к которым она была так привязана, все отошло на второй план, почти изгладилось из ее сознания в этот ужасный час. Несмотря на глубокое волнение, она пыталась казаться спокойной. Смутно понимая, что спокойствие — большая сила, она всячески стремилась сохранить самообладание.
Наконец огромный ключ повернулся в замочной скважине, и дверь приоткрылась. Вошла монахиня в сопровождении служителя, несшего котел с похлебкой.
Анжела устремилась в коридор, но ее задержал часовой и грубо втолкнул обратно. Тогда она упала на колени перед монахиней и, простирая к ней руки молила отпустить ее.
— Но, бедняжка, — возразила та, — я не имею права вас освободить.
— Я ни в чем не виновата!
— Верю вам, но ничего сделать не могу.
— Нет, можете! Позвольте поговорить с начальником!
— С каким?
— С самым главным.
— С префектом полиции?
— Не знаю. С тем, который может меня отпустить.
Монахиня, пытаясь высвободиться, легонько отталкивала Анжелу, но та цеплялась за нее и продолжала настаивать:
— Сударыня, сударыня! Меня должны освободить! У вас не было ребенка, но ведь была же у вас мать, правда. Сжальтесь надо мной! Я — мать, и ни в чем не виновата! Я хотела работать, больше ничего! Моя маленькая Лизетта тоже невинна. Она одна во всем доме… Меня унесли, я была без сознания… Это настоящий разбойничий притон! Никто ей не поможет… Подумайте, сударыня, ей всего шесть месяцев! Если бы вы видели ее, вы не остались бы равнодушны! Тут одна девушка знает меня… честная девушка!.. Она может подтвердить, что я искала работу с дочуркой на руках…
— Пустите меня, — промолвила монахиня. Ей было жаль Анжелу, но она старалась не показать виду. — Позвольте пройти… Вы ошибаетесь, думая, что я здесь распоряжаюсь, но я все же поговорю кое с кем, и когда придет господин N., он сразу вас допросит.
— А когда он придет?
— Не раньше одиннадцати.
В глазах у Анжелы потемнело. Она замертво упала на пол.
Монахиня ошиблась: г-н N., один из грозных начальников отдела полиции нравов, явился лишь к полудню. Это был толстый, важный человек с желтоватым лицом. Находясь в прекрасных отношениях с шефом русской полиции, он был удостоен ордена св. Анны, а также имел крест Почетного легиона.
Этому чиновнику служба давно надоела, и, право же, при мизерном окладе в десять тысяч франков он не собирался усердствовать. Женщины подождут, все равно они жаловаться не станут. К тому же, чувствуя поддержку на Почтовой улице, к которой он имел самое непосредственное отношение, г-н N. мог не беспокоиться насчет своей карьеры: в этой благодатной, прямо-таки афинской республике[42] свои люди преуспевали.
Господин N., не торопясь, поудобнее уселся в кресло перед письменным столом, поковырял в зубах, несколько раз зевнул и со вздохом (ему было жаль самого себя) поднес большую белую руку к груде писем, из которых одни лежали со вчерашнего дня, другие поступили утром. Однако читать их он не спешил.
Какая скука разбирать весь этот ворох бумаг! Но что поделаешь: г-н N. не мог поручить такую работу никому из своих подчиненных: здесь имелись секретные донесения о происшествиях, в которых надлежало разобраться ему самому. Ведь полиция «…совсем не то, что думает народ».
Эта строчка, мелькнув в уме почтенного чиновника, напомнила ему о значении его персоны, и он самодовольно усмехнулся. Он считал себя ловким человеком, а это всегда приятно сознавать, в особенности когда занимаешь важную административную должность. Да, нужна немалая ловкость, чтобы сохранить ее. Надо быть весьма осторожным, чтобы не нажить врагов среди влиятельных людей, надо уметь ладить с ними и в то же время создавать видимость кипучей деятельности, производить впечатление опытного, незаменимого. Ведь г-ну N. завидовали многие. К счастью, он умел действовать так, что и волки были сыты и овцы целы. В высших сферах не сомневались в его способностях по этой части. Вот почему он продолжал занимать свой пост, несмотря на злопыхательство прессы.
Дома тайного разврата посещались самыми высокопоставленными особами, служили местом сводничества, всевозможных интриг, оказывали услуги префектуре. Ну, стоило ли заниматься судьбой несовершеннолетних девушек, которым хозяйки этих домов, особы весьма полезные, давали временное пристанище? Разве можно было допустить, чтобы господа сенаторы, господа депутаты, генералы и будущие министры встречались в каких-то грязных притонах, рискуя напороться на агентов полиции? Тут требовались осторожность, такт!
Но, слава Богу, у г-на N. и то, и другое имелось в избытке. Надо отдать ему должное: он умел вести свой корабль среди множества рифов и выпутывался из всех затруднений, не прилагая ровным счетом никаких усилии. Метод г-на N. был очень прост. Добросовестно применяя его, он выказал себя человеком глубокого ума, чем и был весьма удовлетворен.
Господин N. приступил к разбору писем. Одни из них он бросал в корзину, на других ставил ту или иную резолюцию для помощника, который составлял ответы. Среди писем попадались и забавные, и полные горечи. К одному из них была приложена фотография тринадцатилетней девочки. Мать просила разыскать пропавшую дочь. Просьбу поддерживал в приписке один из приятелей г-на N. Вот почему письмо попало в собственные руки начальника отдела. Судя по карточке, девочка была необыкновенно красива.
Господин N. уже собирался написать на полях письма распоряжение, которое поставило бы на ноги всю сыскную полицию, но тут его взгляд вторично упал на фотографию.
— Гм… гм… — пробормотал он, пристально всматриваясь в карточку. — Я где-то видел эту малютку. Хе-хе! Ну, конечно, у этой чертовки Мины. Не пойму, как ей удается обстряпывать свои делишки… Она неисправима, честное слово! Тринадцать лет… Где это она выудила такую очаровательную рыбку? Надо все же ее предупредить, чтобы она была осторожнее. Проклятые республиканцы с их Обществом ликвидации полиции нравов, Обществом борьбы с проституцией только и ждут какого-нибудь скандала. Это просто несносно, честное слово!
Господин N. снова взял в руки письмо.
— Посмотрим, что пишет мне эта мамаша?
Он стал вглядываться в неразборчивые каракули. Отдельные слова расплылись: очевидно, над письмом было пролито немало слез. Усмехнувшись орфографическим ошибкам (г-н N. хоть и был глупец, но глупец образованный), он прочел подпись: «Вдова Микслен, прачка. Национальная улица, дом N 14». Нет, он не станет заниматься этим делом, по крайней мере сейчас. Он сам ответит приятелю: нельзя же заставлять полицию разыскивать все, что затерялось в Париже! У нее и так достаточно хлопот. Пусть в интересах самой девчонки его друг посоветует этой прачке стирать свое грязное белье у себя дома. В подобных случаях чем меньше шума, тем лучше.
Затем г-н N. принялся за другое письмо. Написанное четким, убористым почерком, оно гласило:
«Зарегистрировать в качестве проститутки девицу Бродар (Мари-Анну-Анжелу). Все, что нужно предварительно сделать, поручить агенту Н. Э., специально на сей счет проинструктированному».
«Зарегистрировать нетрудно, — подумал вслух чиновник. — Это дело одной минуты, лишь бы Николя сцапал красотку. Но любопытство, какую выгоду извлекут из этого преподобные отцы? Впрочем, не все ли мне равно? Достаточно того, что таково их желание. В моих интересах содействовать им. — Он заглянул в записную книжку. — Бродар? Ага, понимаю, дело Руссерана. Я к нему имею лишь косвенное отношение. Господин А., товарищ прокурора, просил меня произвести дознание по делу девицы Бродар».
Господин N. написал несколько слов и позвонил. Тотчас же явился готовый к услугам курьер.
— Отправьте это немедленно по указанному адресу, — распорядился чиновник, протягивая записку, — и скажите, пусть дождутся ответа.
Курьер взял конверт, искоса взглянул на него и, уверенный, что сообщает нечто приятное, быстро произнес:
— Господин Николя в приемной.
— А, очень хорошо, очень хорошо, просите. Записку относить не надо. Вы смышленый малый, Жозеф, я постараюсь, чтобы вас повысили в должности.
Жозеф низко поклонился и побежал за Николя. Когда тот вошел, г-н N. придал своему лицу приличествовавшее случаю выражение, закинул ногу за ногу и, просунув указательный палец в петлицу жилета, рассеянно осведомился, задержал ли Николя девицу Бродар.
— Она арестована вчера, — ответил агент, состроив почтительную мину.
— А! Очень хорошо! Прекрасно! Вы ценный человек, Николя. Я позабочусь о вас.
Николя поблагодарил начальника и попросил разрешения зачитать свой рапорт.
Вот этот документ, которому предстояло фигурировать в деле Бродаров:
«31 марта 187… года, в половине одиннадцатого вечера, в доме N… по улице Пуассонье на Монмартре, в комнате, занимаемой зарегистрированной проституткой по прозвищу Олимпия (билет N 2453), на месте преступления были арестованы:
1. Девица Бродар (Мари-Анна-Анжела), застигнутая в самый разгар оргии. Обвиняется в ночном дебоше и тайном разврате. До сих пор ей удавалось оставаться незарегистрированной в полиции.
2. Девица Олимпия — за ночной дебош, сопротивление властям, нанесение побоев и увечий агентам полиции.
3. Девица Амели Сандье.
При аресте все три женщины оказали яростное сопротивление и всполошили криками весь квартал. Первые две находились в состоянии такого сильного опьянения, что одна искусала агента, а другая, девица Бродар, самая молодая, мертвецки пьяная упала на руки полицейских, которые прибежали на шум, чтобы помочь своим товарищам из полиции нравов».
— Рапорт подписан? — спросил г-н N.
— Разумеется.
— Есть у вас копия?
— Да, сударь.
— Снимите еще одну и передайте следователю, ведущему дело Руссерана. Другую копию передайте… вам известно, кому. Понятно?
— Да, сударь.
В дверь тихонько постучали. Показалось бледное лицо в монашеском головном уборе.
Господин N. сделал знак, и Николя исчез. Обладательница головного убора, почти скрывавшего ее лицо, подошла ближе. Чиновник поспешно, с величайшей любезностью и почтительностью предложил ей сесть, добавив, что он целиком к ее услугам. Монахиня сказала, что у нее есть просьба к г-ну начальнику отдела. Тот ответил, что заранее готов удовлетворить любое ее желание.
Сестра Этьен — так звали монахиню — не хотела беспокоить г-на N. и отнимать у него драгоценное время; из скромности она даже не присела и быстро изложила суть своей просьбе. Ей хотелось, чтобы как можно скорее допросили и, если можно, освободили одну бедную девушку, задержанную, очевидно, по ошибке.
Господин N. заметил вскользь, что возможность ошибки исключена, ибо полиция непогрешима, как римский папа.
Монахиня, не особенно польщенная таким сравнением, не выдала, впрочем, своих чувств и заявила, что она, возможно, и ошибается. Однако та, за кого она просит, отнюдь не нахальна, как другие; у этой несчастной — ребенок, и к ней можно проявить снисхождение. К тому же у нее такой кроткий вид и она в таком отчаянии, что просто больно на нее смотреть.
Чиновник соблаговолил поинтересоваться причинами этого отчаяния, и сестра Этьен весьма прочувствованно описала мучения матери, чей младенец остался в чужом доме, брошенный на произвол судьбы. Нужно проявить сострадание и освободить задержанную…
Господин N. не видел к тому никаких препятствии, лишь бы доставить сестре Этьен удовольствие. Арест этих несчастных — чисто административная мера, и продолжительность их содержания в тюрьме определяется по усмотрению полиции; закона, который брал бы таких женщин под защиту, не имеется.
Это несколько удивило монахиню, но в конце концов она не усматривала тут ничего дурного. Жрицы веселья были в ее глазах закоренелыми грешницами, простить их мог только сам господь Бог, и если людские законы не охраняли их от произвола властей, то еще меньше защиты они могли найти в законах божеских.
Так думала сестра Этьен, ибо не знала истинных корней безнравственности. Она не понимала, что проституция, против которой так ополчались все силы небесные и земные, была неизбежным следствием узаконенного безбрачия монахов, вынужденной разлуки солдат со своими семьями.
Сестра Этьен была умна, добра, и к тому же еще красива, что немало способствовало успеху ее попытки помочь Анжеле. Она стала монахиней под влиянием экзальтации, граничащей с исступлением, экзальтации, которая толкает возвышенные души на любые жертвы и приводит их к безумию.
— Как же зовут девушку, за которую вы ходатайствуете? — спросил г-н N.
— Ее имя — Анжела Бродар.
— Анжела Бродар?! Да знаете ли вы, за кого просите?
— Но, сударь…
— Эта девица — гнусная тварь!
— Возможно ли?
— Это низкое создание!
— Поразительно! Лицо у нее вовсе не порочное.
— Никакого ребенка у нее нет!
— О, что касается этого, сударь, я убеждена в противоположном.
— Не будьте столь доверчивы, дорогая сестра, вы можете ошибиться.
— Но тон, каким она говорила!
— Как легко обмануть Христовых невест! — заметил г-н N., воздев глаза к потолку. — Вот, сударыня, прочитайте! — И он протянул монахине рапорт Николя. Вы убедитесь, что представляет собою эта презренная, сумевшая снискать ваше расположение.
Надзирательница, краснея, прочла документ.
— Все равно, — сказала она, возвращая его г-ну N., — все равно, пусть эта девушка пала, но младенец — невинная душа…
— Так вы поверили истории с ребенком? О, вы еще не знаете эти развращенные натуры!
— Ошибаетесь, сударь, я хорошо их знаю, видела многих; потому-то Анжела Бродар и тронула мое сердце своей материнской любовью.
— Материнской любовью? Вы шутите, сестра! Ха-ха-ха! Материнской любовью!
— Если бы вы сами слышали ее, то почувствовали бы искренность в ее голосе.
— Давайте побьемся об заклад! Я пошлю за ребенком.
— Благодарю вас!
— И вы убедитесь, что никакого ребенка нет и в помине.
— Все равно, сделайте это для меня. Пусть я ошибаюсь, но сделайте это, ради Бога!
— Будьте спокойны! Я ускорю разбор дела не ради Бога — ведь я грешник, — а ради вас, моя очаровательная сестра, ибо вы действительно очаровательны, и для вас я…
— Поторопитесь, сударь, — прервала монахиня, делая вид, что не поняла намека, — поторопитесь, ведь речь идет о спасении человеческой души, а может быть, и двух.
— Объяснитесь, дорогая сестра.
— Если эта несчастная Анжела Бродар в самом деле такова, как описано в прочитанном мною рапорте, то надо отобрать у нее ребенка и поместить его в приют. Там он по крайней мере получит христианское воспитание.
— Посмотрим; если вам так хочется, в этом нет ничего невозможного. Только сперва надо убедиться в том, что ребенок действительно существует; нельзя же приготовить заячье рагу, не имея зайца!
Монахиня не настаивала больше и удалилась, весьма удивленная тоном, каким разговаривал с нею г-н N. Что касается последнего, то, будучи упрямым, как все преуспевающие глупцы, он нисколько не сомневался в своей непогрешимости и даже не подумал сдержать обещание, данное сестре Этьен. К чему искать ребенка, существующего лишь в извращенном воображении арестованной? Выкинув это из головы, он взял газету, поудобнее расположился в кресле и начал читать. Но политика не шла ему на ум: он думал о сестре Этьен. Не глупо ли прятать такую красотку под нелепым монашеским одеянием! Впрочем, ей все было к лицу…
Муки Анжелы дошли до такой степени, что она почти потеряла рассудок. Она никого не узнавала никого не слушала и кричала так пронзительно и жалобно, что в конце концов это становилось несносным. Проститутки, сначала жалевшие юную мать теперь готовы были ее исколотить. Вся эта история, по их мнению, слишком затянулась.
Амели допросили, и в камере ее не было. Но освобождена ли она? Пойдет ли на улицу Пуассонье? Олимпия и молодая работница из мастерской мадам Регины пытались уверить в этому Анжелу, но бедняжка предчувствовала несчастье: ничто не могло ее успокоить и заронить в душу хоть крупицу надежды. Анжела молилась, но Бог, как и люди, оставался глухим и бесчувственным к мольбам и горю девушки. А ведь ему так легко было помочь ей! Но поскольку никто не являлся, чтобы отпустить ее к Лизетте, Бог видимо, не хотел этого сделать. День близился к концу, темнота заползала в углы камеры. Анжела ничего не ела уже более суток, но голода не чувствовала. Ее сжигала лихорадка.
Наконец пришла надзирательница с доброй вестью — начальник послал узнать насчет девочки, которую безусловно, принесут к матери.
Анжела схватила руки своей покровительницы и рыдая, стала покрывать их поцелуями. Слезы хлынули у нее из глаз. Это принесло ей облегчение: она больше не стонала, не кричала, вся обратившись в слух. Ей принесут Лизетту! Малютка опять будет в ее объятиях! Наверно, бедная крошка захворала… Но ведь дети быстро поправляются, им нужен только материнский уход, материнское молоко… Милосердный Бог все-таки сжалился над нею, и Анжела горячо благодарила его.
Олимпия и Клара плакали вместе с ней. Наконец-то рассеются ужасные подозрения насчет судьбы ребенка! Надежда снова затеплилась в душе Анжелы. Но это продолжалось недолго. Время шло, и никто не приходил. Видно, монахиню обманули, или она сама, подобно другим, из жалости решила обмануть бедную мать.
Муки Анжелы возобновились с новой силой. Сердце ее разрывалось. С остановившимся взглядом, вся в жару от лихорадки, она сидела на краешке нар, бессильно уронив руки, и ждала. Если бы не сотрясавшая ее время от времени нервная дрожь, Анжелу можно было бы считать мертвой, такой зеленоватой бледностью покрылось ее лицо. Товарки по заключению, разделяя ее страхи и не зная, чем утешить, молчали, чувствуя всю глубину материнского горя.
Проникнуться чужой печалью, несомненно, лучший способ умерить собственную. Это испытала на себе миловидная и мягкосердечная мастерица из «Лилии долины» Клара Буссони, которая приняла столь живое участие в Анжеле, что совсем позабыла о своих невзгодах. А между тем у нее были все основания беспокоиться за себя.
Выйдя поздно ночью из мастерской, где она задержалась из-за срочного заказа, Клара увидела, как с бульвара во все стороны разбегаются женщины. Испугавшись, она бросилась вслед за ними и вместе с другими стала жертвой уличной облавы, наглядно свидетельствовавшей о том, что свободы личности у нас не существует.
Но, может быть, девушка оказала сопротивление агентам полиции нравов? Нет. Подумав, что это бесполезно и ей нечего бояться, раз она ни в чем не виновата, Клара повиновалась им. Увы, ей пришлось самой убедиться, что отсутствие вины далеко еще не гарантирует свободы и судьба задержанных целиком зависит от произвола полицейских чиновников.
По какому праву женщин подвергают аресту при одном лишь подозрении в проступках, которые они не могут совершить самостоятельно, в то время как сообщники пользуются полной безнаказанностью? В особенности возмутительно то, что в XIX веке, в условиях республиканского строя, именно тем мужчинам, чей нравственный уровень наиболее низок, предоставлена возможность арестовывать и держать в тюрьме любую женщину, какую им вздумается… Клара Буссони была далеко не первой жертвой грубейших ошибок и преступных действий агентов полиции нравов. Не поразительно ли, что после стольких злоупотреблений, от которых страдают не только виновные, но и ни в чем не повинные женщины, полиция нравов, это гнусное и аморальное учреждение, все еще находит защитников и палата ассигнует на нее средства?
К счастью или к несчастью, но молодая честная работница была одинока. Кроме хозяйки мастерской, никто не ожидал ее прихода, и продолжительность ареста начинала тревожить девушку. К тому же у нее были соседи по дому, уважавшие ее, а она дорожила этим… Что они подумают?
Клара Буссони принадлежала к тем чувствительным натурам, которые хотят быть безупречными не только в собственных глазах, но и в глазах окружающих. С приближением вечера ее обуял страх. Увы! Надо было примириться с мыслью, что и эту ночь она проведет в омерзительной камере, с уличными женщинами. Если хозяйка узнает о случившемся, она может ее уволить: ведь мадам Регина придавала столько значения внешней благопристойности и была так черства!
Итак, Клару Буссони весьма беспокоила собственная участь; но, будучи доброй и отзывчивой, она думала больше об Анжеле, чем о себе самой. Бедная Анжела! Как она страдала!
Первого апреля, когда после томительной ночи, проведенной в арестном доме, для Анжелы начался новый, еще более томительный день, когда Жак Бродар, в одиночке, с болью в сердце размышлял о трагической судьбе своей семьи, Огюст в сопровождении учителя возвращался в Париж.
Прежде чем отдать себя в руки правосудия, юноша хотел побывать дома. Леон-Поль не стал его отговаривать, зная, что нет ничего более тяжкого, чем тревога за судьбу близких, а боязнь, что с ними может приключиться несчастье, часто мучительнее самого несчастья. Он представлял себя на месте матери Огюста.
— Видишь ли, — говорил учитель, — когда человек уверен в неотвратимости какой-нибудь беды, то он либо находит силы бороться, либо покоряется неизбежности. Вот в чем настоящая мудрость.
Сейчас молодой Бродар подымался со своим другом по той самой улице Гоблен, по которой шел накануне его отец, сначала с такой радостью и надеждой, потом с тонкой, словно на Голгофу, и, наконец, в сопровождении двух жандармов, сгорая от стыда, под любопытными взглядами прохожих…
Мадлена, как ни велико было ее горе, продолжала вести хозяйство и все думала о том, что ей необходимо пойти к следователю и убедить его в невиновности мужа. До нее дошли слухи о причинах ареста Жака. Конечно, не он покушался на Руссерана, она могла это доказать. Но… тогда подозрение пало бы на сына, на ее дорого Огюста, чье отсутствие было слишком красноречиво. Куда ни кинь — всюду клин!
Она знала пылкую, увлекающуюся, но вместе с тем чуткую, впечатлительную и вдобавок прямодушную натуру сына, который легко мог поддаться вспышке справедливого гнева; но она знала также, что потом он будет горько раскаиваться. Огюст едва не убил человека, и теперь, когда к нему вернулось хладнокровие, это, должно быть, приводит его в ужас. Мадлена опасалась всего, даже того, что едва не случилось. И зловещие предположения, непрерывной чередой приходившие ей на ум, терзали ее. Голова болела, в мозгу словно перекатывались свинцовые шары.
Когда Мадлену хоть на миг оставляли мысли об Огюсте, о муже, о безработице и ее последствиях, ею овладевала острая тревога за старшую дочь. «Боже мой, Боже мой, — думала она, — почему я сама не пошла с Олимпией? Разве эта сумасбродка при всей своей доброте, в состоянии чем-нибудь помочь Анжеле? Такая дружба к хорошему не приведет!» И Мадлена корила себя за проявленную слабость и мягкосердечие. Из боязни обидеть падшую женщину она не уберегла от опасности собственную дочь. Господи, как это глупо!
А малютка? Ее участь тоже волновала Мадлену. Да и как было не беспокоиться об этой крошке? Ведь привязываешься даже к животному, когда сама вырастишь его… Ну разве можно не полюбить ребенка, столь близкого тебе и к тому же такого очаровательного, как Лизетта?
Был четверг; Софи и Луиза не пошли в школу и, сидя на скамеечке перед окном, с грустью смотрели на гонимые ветром тучи. Не зная, найдется ли в доме кусочек хлеба, они не просили у матери есть: в семьях, познавших нужду, дети рано становятся рассудительными.
Дядюшка Анри, закончив дневную работу, пришел к племяннице и предложил вместе отправиться хлопотать за Жака. Бедный старик был расстроен, но старался делать вид, будто уверен в торжестве справедливости, хотя больше, чем кто-либо другой, имел основания сомневаться в этом. Зато чем дальше, тем сильнее дядюшка Анри негодовал на проклятых хозяев, убежденно повторял: «Все, что основано на насилии, недолговечно». Он любил всякие мудрые изречения и сыпал ими, стремясь доказать, что «жизнь изменится и наступит передышка. Иначе, ей-богу, и быть не может!»
Мадлена слушала эти глубокомысленные речи, но они не приносили ей успокоения.
Неожиданно до нее донесся звук шагов на лестнице: при мысли, что это Анжела, она радостно встрепенулась, но увидев Огюста, едва не упала в обморок. Мать и сын кинулись друг другу в объятия. Их слезы смешались, они не в силах были выговорить ни слова. Девочки, обрадованные возвращением брата, теребили Огюста за старую фуфайку, которую ему дал учитель.
Оба метельщика молча обменялись рукопожатием. Сев рядом со стариком, Леон-Поль, сдерживая слезы, смотрел на трогательную сцену и думал о том, что ее участники ровно ни в чем не виноваты.
Когда первый порыв волнения и радости прошел, Огюст рассказал матери и дядюшке Анри, чем он обязан Леон-Полю. Нужно ли говорить, как горячо мать благодарила человека, спасшего жизнь ее сыну? Нужно ли говорить, как она плакала, слушая рассказ юноши? Отныне бывший учитель стал членом их семьи.
— А где Анжела? — спросил Огюст, заметив отсутствие сестры.
Вместо ответа мать опустила голову.
— Она тоже ушла? Какое несчастье! И все из-за меня… Сколько я причинил ей горя! Ведь я так ее измучил, что…
— Успокойся, она придет.
— Так ты знаешь, где она?
— Да.
— Значит, она ушла не так, как в первый раз?
— Н-нет…
— Так надо за ней сходить!
— Она скоро вернется.
— Понимаешь, мне нужно уйти… Но прежде я хотел бы увидеть ее и проститься.
Мадлена вздрогнула. Она не решалась спросить у Огюста, почему он собирается вновь их покинуть. Ей было ясно, что это неизбежно. И все-таки, желая его удержать, она сказала, что Анжела вот-вот должна прийти. За нею нельзя послать, это очень далеко. Долговязая Олимпия — добрая душа, хоть и не без причуд, — приютила Анжелу и обещала сама привести ее домой.
При имени Олимпии Огюст взглянул на учителя. Тот побледнел. Неужели его несчастная сестра знакома с Бродарами? Как это могло случиться? Но Леон-Поль вспомнил, что когда-то она жила в этом квартале, и совпадение перестало казаться ему невероятным: жизнь куда сложнее любого романа и сталкивает людей по прихоти случая.
Мадлена, заметив, какое тягостное впечатление имя Олимпии произвело на Огюста и на Леон-Поля, поспешила добавить, что хотя Олимпия и проститутка, но она хорошая женщина; ей можно доверять. Она из порядочной овернской семьи, а ведь порядочность передается по наследству…
Чтобы переменить тему, явно тяготившую учителя, Огюст спросил, не получено ли за это время каких-либо известий из Каледонии. Мадлена и дядюшка Анри с тревогой переглянулись. «Ему ничего не известно», — подумали они.
Огюста удивляло долгое молчание отца. Обычно письма приходили по средам, а нынче был уже четверг.
По возможности смягчая выражения и недоговаривая, старик рассказал о приезде Жака, об его аресте, о предъявленном ему обвинении.
— Что вы говорите! — воскликнул Огюст вне себя. — Отец здесь? Он арестован? Какое несчастье, этого еще не хватало! Вы не ошибаетесь? Ведь это ужасно! Я бегу в полицию! Мне уже давно следовало это сделать!
Мать хотела удержать сына, убедить… Господи, он еще успеет! Надо подумать… Она притянула было его к себе, но Огюст оттолкнул ее.
— Пусти меня, пусти! Так нужно! Бедный отец! Он здесь, а я не видел его! И ты даже не смогла его обнять?
— Я ничего не знала. Всю ночь я ждала Анжелу. Меня лихорадило; я задремала на стуле и вдруг услышала какую-то возню на лестнице, потом шум на дворе. Я перепугалась, подумав, что это тебя принесли мертвым, и вся затряслась; открываю окно и вижу, как отец отбивается от жандармов. Это было непостижимо; я решила, что с горя схватила горячку и мне все это привиделось.
— Бедная мама! Бедный отец! И ты хочешь меня удержать! Нет, нет! Это я должен быть в тюрьме, ведь это я убил Руссерана!
— Господин Руссеран жив! — проговорил женский голос, заставив всех участников и зрителей этой тяжелой сцены обернуться.
В дверях стояла какая-то дама. Всеобщее волнение было так велико, что никто не расслышал ее стука.
— Хозяйка! — разом воскликнули Огюст и Мадлена.
Что нужно было здесь Агате Руссеран?
Увидев мужа, залитого кровью, с закрытыми глазами и разбитой головой, она едва не лишилась чувств. Оказавшись жертвой покушения, причины которого были ей неизвестны, этот человек вновь стал для нее тем, кого она когда-то любила, отцом ее дочери. Перед лицом несчастья, в ожидании непоправимой утраты, Агата почувствовала угрызения совести. Ее тяготила мысль, что она сама виновата перед ним, что у нее не хватило покорности, терпения. Может быть, не понимая мужа, она поступала не так, как следовало, и в результате не сумела удержать его на стезе добродетели? Кто знает, другая на ее месте, возможно, была бы с ним счастлива…
Глупые и злые люди не только при жизни причиняют горе людям достойным, но и после своей смерти терзают их души укорами совести…
Благодаря мужу Агата впервые познакомилась с законами общественной жизни. Теперь она с волнением думала об этом. В те времена Этьен с энтузиазмом стремился к общему благу… Воспоминания растрогали ее. С замиранием сердца она ждала приговора хирурга и, узнав, что рана, по-видимому, не смертельна, решила сделать все возможное, лишь бы вернуть мужа на путь добра. Он посмотрел смерти в глаза, и это могло помочь ей осуществить свои намерения.
Как раз в это время г-жу Руссеран вызвал к себе судебный следователь. Его вопросы относительно семьи Бродаров открыли ей глаза. Она еще не знала всего, не имела понятия, до какой степени преступен ее муж, и ей внушило ужас и отвращение, что он злоупотреблял своею властью, дабы обольстить девушку, опекуном и покровителем которой обязан был быть.
Нож с вырезанными на рукоятке инициалами Бродара, мужской башмак, найденный в саду, письмо ссыльного, оказавшееся в кармане Руссерана, все это не оставляло никаких сомнений относительно того, кто на него покушался. Но симпатии Агаты были на стороне отца, решившего отомстить за поруганную честь дочери. Как ей был понятен его гнев, как сочувствовала она горю, постигшему несчастную семью!
Когда врачи окончательно заверили Агату, что ее муж поправится, она предоставила больного заботам сиделки и хирурга, а сама занялась делами завода, твердо решив отныне целиком посвятить себя этой деятельности.
По натуре глубоко честная, г-жа Руссеран не сомневалась, что Бродара оправдают. Если судебное следствие пойдет нормальным путем, то хозяин-соблазнитель будет заклеймен приговором присяжных. Он это вполне заслужил. Но, Боже, ведь он отец Валери! На ее ребенка тоже падет тень позора. Как этого избежать?
Вот почему Агата пришла к Бродарам, решившись на любые жертвы, лишь бы замять дело. Однако в глубине души она понимала, что никакое вознаграждение не может искупить зло, которое ее муж причинил этим людям.
Скромно одетая в темное шерстяное платье, с черной кружевной косынкой на голове, Агата напоминала скорее работницу, живущую в достатке, чем жену богача. Она пришла без церемоний, словно соседка к соседке.
Ее приход всех ошеломил. Огюст, окрыленный внезапной надеждой, радостно повторял:
— Он жив! Жив! О, тем лучше, тем лучше! Я не убийца! Как хорошо! Я все объясню суду… Только бы нам снова быть всем вместе!
Старый Анри, относившийся с одинаковым недоверием и к хозяевам, и к их женам, подозрительно смотрел на Агату.
— Как! — воскликнула г-жа Руссеран, бросив на Огюста взгляд, в котором было больше жалости, чем гнева. — Это ты хотел убить своего хозяина?
Юноша собирался ответить, но тут вмешался дядюшка Анри.
— Берегись, она хочет все выведать! — шепнул он ему, а затем обратился к вошедшей: — Если бы у вас, сударыня, была хоть капля здравого смысла, вы поняли бы, что ваше место — не здесь.
— Поверьте, я пришла сюда как друг, — возразила Агата. — Я была глубоко поражена, узнав, что вместо истинного виновника задержан ни в чем не повинный человек.
— Здесь нет виновника, сударыня, — прервал учитель, — тут есть заступник.
— Простите, я не нашла другого слова, чтобы назвать того, кто покушался на жизнь моего мужа. Поверьте, я пришла с единственной целью — выяснить, чем мне возместить ваш ущерб.
— Ладно, ладно! — пробурчал старик, покачивая седой головой. — Нас не проведешь, уж мы-то слишком хорошо знаем хозяев, чтобы доверять им.
— Могут быть исключения, — возразил учитель. — Я всегда предполагал, что они есть, а теперь, после слов госпожи Руссеран, почти уверен в этом.
Агата, горячо поблагодарив учителя за добрые слова, оглядела комнату и всех, кто в ней находился: старика, детей, Леон-Поля. Мимолетный взгляд убедил ее, что она находится среди порядочных и честных людей; лишь один из них смотрел на нее враждебно.
Убогая квартирка поражала чистотой и опрятностью.
«Если Мадлене Бродар удается поддерживать порядок в такое тяжелое время, значит хозяйка она на редкость домовитая», — взволнованно подумала гостья.
Дрожащей рукой Мадлена пододвинула ей соломенный стул. Агата села. Наступило тягостное молчание.
«Вот те на! — размышлял Леон-Поль. — Никак не ожидал! Эта Руссеранша мне положительно нравится. Хороша, ей-богу хороша! Какие глаза! Черты лица благородные, энергичные, полные гармонии… В этой груди должно биться горячее сердце».
— Вас, конечно, удивляет мой приход, — произнесла наконец Агата, обращаясь к озадаченной Мадлене.
— В самом деле, — пробормотала та, — я не ожидала, что вы придете. Не могла ожидать… Но все равно, надеюсь, это не сулит нам ничего плохого.
— Я пришла с намерением помочь вам.
— Увы, сударыня, после всего, что произошло…
— Ну?
— Боюсь, что при всем желании вы не сумеете…
— Вы ошибаетесь.
— Дай-то Бог!
— К вам пришла не жена Этьена Руссерана…
— А кто же? — спросила Мадлена, удивляясь все больше и больше.
— Ваша хозяйка, Агата Монье, протягивает вам руку и просит у вас прощения.
— Но, сударыня, вы здесь ни при чем, вы ни в чем не виноваты!
— А я другого мнения. Я считаю, что плохо исполняла свой долг.
«Вот тебе раз!» — подумал учитель, который свое место здесь не променял бы даже на кресло в зале заседаний Академии.
А старик ворчал сквозь зубы и шептал племяннице:
— Берегись! Берегись! Это ловушка!
— Плохо исполняли свой долг?! — переспросила Мадлена. — Но, сударыня, вас никто ни в чем не обвиняет, вы нам ничего не должны.
Слезы выступили на глазах г-жи Руссеран; она украдкой смахнула их. «Несчастные! — подумала она, — я им ничего не должна? Да есть ли у меня хоть что-нибудь, не добытое их трудом?!»
Агата охотно поделилась бы своими мыслями о взаимных обязанностях тех, кого условия социального строя объединяют для общего дела. В особенности ей хотелось подробно изложить свои взгляды на долг хозяев по отношению к рабочим, но она была слишком взволнована.
— Она плачет! — прошептал дядюшка Анри. — Она плачет! Все равно не доверяй ей, Мадлена!
«Ей-богу, — это незаурядная женщина», — думал учитель, впиваясь в Агату пронизывающим взглядом.
— Каждый — судья своим поступкам, — продолжала г-жа Руссеран. — Я совершила ошибку и признаюсь в этом. Пришла я не для того, чтобы загладить вину полностью, ибо это, к сожалению, невозможно. Я хочу только одного: хоть немного смягчить ее губительные последствия.
— Если она предложит тебе денег — это ловушка, — шепнул дядюшка Анри на ухо племяннице, — если она даст тебе денег, швырни их ей в лицо!
Но Мадлена склонна была поверить г-же Руссеран. Ей не хотелось думать, что приход хозяйки был вызван дурными намерениями. Правда, она не понимала, почему жена заводчика считает себя виноватой в случившемся. Мадлена ждала, что та все ей объяснит.
И Агата постаралась это сделать. Зная своего мужа, она не должна была допустить, чтобы работающие у него девушки становились жертвами его сластолюбия. Ей не хватало осторожности, предусмотрительности, твердости, и теперь она несет свою долю ответственности за все несчастья Бродаров. Да, она это чувствует и желает хоть чем-нибудь облегчить жизнь злополучной семьи.
— Тогда, — сказал старый Анри, вставая, — уходите отсюда, сударыня! Это — единственное доброе дело, какое вы можете для нас сделать, иначе будут говорить, что Бродары торгуют честью своей дочери.
— Но…
— Никаких «но»! Между Руссеранами и Бродарами — бесчестье и кровь. Через эту пропасть нельзя протянуть руку друг другу.
Госпожа Руссеран, опустив голову, направилась к выходу. Проходя мимо учителя, она незаметно сунула ему в руку свою визитную карточку.
«Ого! — подумал Леон-Поль. — Вот я и увяз по самые уши! Ладно, старина, будь осторожен и сыграй в этой драме приличествующую тебе роль!» И он спрятал карточку в карман.
Прежде чем переступить порог, Агата обернулась.
— Вы слишком суровы ко мне, — сказала она старику, — но когда узнаете меня лучше, то будете более справедливы. А пока я вас прощаю.
Старый Анри не шелохнулся.
— До свиданья, Мадлена, — прибавила г-жа Руссеран. — Прошу вас вспомнить при случае (она подчеркнула эти слова), что в моем лице вы имеете — не решаюсь сказать друга, но по крайней мере человека, который готов прийти вам на помощь. Доверьтесь мне, поймите, что нас роднит одно и то же горе.
Она протянула ей руку, и Мадлена пожала ее.
— До свиданья, — повторила Агата, целуя напоследок детей. — Бедная мать, бедная жена, я прониклась уважением к вам и искренне вам сочувствую. Мы еще встретимся.
Мадлена не знала, что ответить, но была глубоко тронута. Огюст не мог опомниться. Лицо учителя прояснилось. Только дядюшка Анри продолжал недоверчиво покачивать головой.
Отправляясь к Бродарам, г-жа Руссеран оставила дочь на попечение гувернантки, а мужа под присмотром врача. Ранение было весьма серьезным и, хотя не угрожало жизни, вызвало крайний упадок сил.
К заводчику наконец вернулось сознание. Однако он еще не произнес ни слова: то ли был не в состоянии говорить, то ли притворялся, дабы по возможности оттянуть неизбежную беседу со следователем. Доктор, разумеется, предписал ему полнейший покой.
Убедившись, что недоверие и гордость Бродаров препятствуют ее планам и не позволяют искупить содеянное зло, Агата возвращалась домой в унынии и тягостном раздумье. Ей было ясно, что она не выполнила свой долг перед семьей, несколько поколений которой всю свою жизнь работали не ее семью.
Узнав об аресте Жака, г-жа Руссеран послала Мадлене деньги, но помощь принята не была. Эти люди не брали подачек! Агата не настаивала. Она всецело была поглощена крушением своего семейного счастья и тщетно старалась возможно лучше употребить часть богатства, принадлежавшую ей лично. Но, стремясь во всем следовать своим принципам, она упустила возможность применить их на деле.
Бланш де Мериа, возвращаясь с Почтовой улицы, и г-жа Руссеран встретились в саду. Здороваясь, они обменялись взглядами, острыми, как кинжалы. Затем, с высокомерной непринужденностью, давно усвоенной ею в отношении Агаты, которая до сих пор не обращала на это внимания, гувернантка спросила:
— Откуда вы, сударыня?
— Это мое дело, мадемуазель. А вы?
Бланш никак не ожидала от хозяйки столь решительного ответа. Однако она не подала виду, что удивлена и глубоко обижена, и, опустив длинные черные ресницы, робко ответила:
— Увы, сударыня, сказав, откуда я иду, я рискую показаться вам неразумной.
— Быть может, даже хуже, мадемуазель! — сухо заметила Агата.
— Какою же еще?
— Гувернанткой, которая манкирует своими обязанностями и не дорожит своим местом.
— Но, сударыня, — возразила с явным облегчением м-ль де Мериа (она ожидала другого), — в чем вы это усматриваете?
— Вы не должны были покидать мою дочь в такое время. Неужели вы не понимаете, что может произойти, если до Валери дойдут слухи, уже распространившиеся среди прислуги?
— Не браните меня за то, что я ненадолго оставила Валери одну. Я сделала это ради нее же самой.
— То есть как? Не можете ли вы объяснить истинную причину вашей отлучки, которая меня весьма удивляет?
— Если вам угодно знать, я заказывала в церкви святой Женевьевы молебен за здравие отца Валери.
Агата пристально взглянула на гувернантку. Последняя в легком замешательстве потупила глаза.
— Прямо поразительно, — ответила жена заводчика, несколько обезоруженная деликатностью, с какою Бланш назвала раненого «отца Валери». — Мало того, что вы натравили на меня всех святош нашего прихода, вы еще собираетесь поссорить меня со святыми мученицами; право же, им нет никакого дела до раны моего мужа. Вам отлично известно, что я не верю во все эти поповские штучки.
— Но господин Руссеран верит в них.
— Не больше, чем вы, моя милая. Точнее, он, подобно вам, делает вид, что верит, надеясь извлечь из этого выгоду.
— Сударыня!
— Что, мадемуазель?
— Вы вольны его изменить.
Мадемуазель де Мериа сильно побледнела. На секунду она едва не поддалась соблазну превратить скрытую войну, которую уже давно вела с матерью своей питомицы, в войну открытую, но столь же быстро отказалась от своего намерения. Нужно было сохранить место, ее черед еще не настал. Эта мещаночка, видно, плохо ее знает, если позволяет себе так обращаться с нею, Бланш переменила тон и ответила.
— О сударыня, вы чересчур строги к бедной гувернантке. В чем еще, кроме этой отлучки, вы можете меня упрекнуть?
— В том, что вы уделяете слишком много внимания отцу, человеку, совершенно для вас постороннему, и слишком мало — дочери. Вы обязаны оставаться с нею, когда обстоятельства вынуждают меня доверять ее вам.
— С некоторых пор, сударыня, вы, слывущая столь великодушной и доброй, всячески стараетесь обидеть и унизить меня.
— Как аукнется, так и откликнется.
— Что вы хотите этим сказать? Что вы можете поставить мне в вину?
— Если у вас есть совесть, она ответит вам лучше, чем я.
— Но, сударыня, ваши слова означают, что вы мне отказываете от места?
— Можете истолковать их и в таком смысле. Я уже об этом говорила.
Обе женщины сидели теперь в гостиной. Они чувствовали, что, чем бы ни кончился подобный разговор, их отношения не могут остаться прежними. Вслед за столь ясным намеком, сделанным Агатой, последовало молчание, в течение которого собеседниц занимали совершенно противоположные мысли.
Лицо м-ль де Мериа стало мертвенно-бледным. Ее глаза были по-прежнему потуплены, на длинных ресницах трепетали слезы. Она поникла, бессильно сложив руки на коленях. Вся ее поза говорила о том, что она крайне удручена и пристыжена. Это тронуло г-жу Руссеран. Сама чуждая предрассудков, она умела считаться с ними, когда дело шло о других, и понимала, что гордая девушка страдает. Агата склонна была верить в добро. С благожелательностью, свойственной чересчур чувствительным натурам (в этом их слабость), она часто пренебрегала личными антипатиями и сомневалась в очевидности даже того, что, казалось, не оставляло никаких сомнений. Она боялась ошибиться, поступить несправедливо. Сколько раз пыталась она найти оправдание действиям мужа, заставлявшим ее страдать! Агата легко забывала обиду, причиненную ей лично. И сейчас она спрашивала себя, есть ли у нее право так разговаривать с этой женщиной, не имея никаких доказательств ее предполагаемой вины. Быть может, она ревнует мужа к гувернантке? Если это так, значит, она еще любит его? Нет, нет, это невозможно: она сердита на м-ль де Мериа только из-за дочери. Почему? Во-первых, потому, что, по ее мнению, обращение с этой аристократкой только портило Валери, чья природная непринужденность сменилась теперь жеманной манерностью; во-вторых, влияние гувернантки на воспитанницу уменьшало влияние матери.
Но, быть может, она предъявляла к нравственности Бланш чересчур высокие требования? «Ведь м-ль де Мериа всего двадцать пять лет, она красива, она — женщина. Вероятно, бессознательно эта особа из знатной семьи тяготится своей незавидной участью. Ей хочется жить. Это так естественно», — думала Агата. Допустим даже, что Бланш, истосковавшись по любви, и пококетничала немного с ее мужем. Но разве в этом отчасти не была виновата она сама, Агата, всегда так холодно относившаяся к чужой для нее девушке? «Наконец, — рассуждала г-жа Руссеран, — гувернантка находится в зависимом положении, а потому нужно проявлять к ней больше предупредительности».
Боязнь быть несправедливой привела к тому, что Агата заколебалась. Мало-помалу, под влиянием всех этих мыслей, казавшихся ей довольно верными, выражение ее лица изменилось. Она оставалась непреклонной, когда дело шло о принципах, но в обыденной жизни была очень покладиста.
Гувернантка почувствовала, что ее шансы на победу увеличились. Будучи наблюдательной, она поняла, взглянув сквозь слезы на г-жу Руссеран, что подозрения «мещаночки» рассеялись и она готова уступить. Да, Бланш совершила ошибку: не следовало ли ей сначала завоевать сердце жены, а потом уже сердце мужа? Добиться благосклонности этой свободомыслящей дуры не составляло большого труда: надо было только притвориться сочувствующей ее идеям. Да, но тогда пришлось бы переменить роль, а это было чревато опасностями… Во всяком случае, и в собственных интересах Бланш, и в интересах тем, кому она повиновалась, было остаться в доме. И она останется.
— Когда я должна уйти? — спросила Бланш. Глаза ее увлажнились.
Агата не ответила.
Молчание соперницы (ибо, хотя между Бланш и г-ном Руссераном и не произошло ничего особенного, жена хозяина была именно соперницей, осмелившейся ее оскорбить) гувернантка истолковала в свою пользу. Решительно, аристократия брала верх над мещанством.
— Итак, сударыня, вы отказываете мне от места, — продолжала Бланш. — Своей холодностью вы безо всякой причины — ибо, я уверена, у вас нет ни малейшего повода питать ко мне неприязнь — сделали мое пребывание в вашем доме настолько тягостным, что в конце концов оно превратилось для меня в сплошное мучение; а теперь вдобавок вы оскорбляете меня, хотя, будучи добры, не поступили бы так с последней из ваших служанок…
Все это было сказано столь прочувствованным тоном, голос м-ль де Мериа так дрожал, что г-жа Руссеран была тронута. Однако она пребывала в нерешительности и не знала, что ответить.
Тогда гувернантка добавила:
— Ваше молчание лишь подтверждает, что мне нужно немедленно покинуть дом, где я, вероятно, стала лишней…
— Можете не спешить, мадемуазель де Мериа. У вас в Париже никого нет, кроме брата, а жить вместе с ним вам неудобно; я не хочу ставить вас в затруднительное положение, вынуждая срочно искать новое место.
— Благодарю вас, сударыня.
— Подождем месяц, два, словом, сколько вам понадобится, пока вы не устроитесь как следует.
Мадемуазель де Мериа подняла на Агату большие черные глаза, мокрые от слез, и промолвила, по всей видимости глубоко удивленная и растроганная.
— Вы добры, сударыня, я знаю. Почему же мы не поладили друг с другом? Ведь мы могли бы действовать, заодно, я уверена в этом, так как у нас есть общие интересы.
— Какие, мадемуазель?
— Интересы нашей Валери.
«Она любит мою дочь, — подумала г-жа Руссеран. — Ей хотелось воспитать Валери по-своему, и мои муж содействовал ее замыслам. Быть может в этом секрет тех многозначительных взглядов, которыми они обменивались. А вдруг я ошибалась? Да, я наверняка ошибалась… Но тогда я несправедлива к ней. Она стремится принести пользу моему ребенку, и если даже заблуждается на этот счет, то у нее, безусловно, добрые намерения…»
— Да, — продолжала гувернантка, — нам следовало предварительно договориться, как воспитывать Валери.
— Возможно.
— Мои педагогические принципы отличаются от ваших. В этом моя вина, не так ли?
— Может быть.
— Тогда простите меня за то, что я действовала по-своему, то есть иначе, чем вы, понимала долг, налагаемый богатством. Стремясь воспитывать Валери в полном соответствии с огромным состоянием, ожидающим ее в будущем, я не учла, что у вас были более скромные виды. Я виновата, что во всем следовала пожеланиям господина Руссерана…. Его намерения более честолюбивы и, очевидно, расходятся с вашими.
Агата смутилась. Она понимала, что Бланш хочет снискать ее расположение, оправдаться и сохранить место; вот почему, несмотря на доводы рассудка, говорившие в пользу гувернантки, г-жа Руссеран чувствовала к ней не только жалость, но и инстинктивное недоверие.
Дело еще поправимо, — продолжала м-ль де Мериа. — Вы мне разрешили остаться на два месяца; за это время я постараюсь завоевать ваше доверие и буду поступать так, как вы пожелаете.
— Значит, в угоду мне вы готовы отказаться от своих принципов?
— О нет, сударыня, точно так же, как и вы никогда не откажетесь от своих. Но средства не имеют значения, лишь бы была достигнута наша цель.
— Какая цель?
— Чтобы Валери была счастлива и прекрасна душой. Мне некого любить, и я так искренне к ней привязалась, что при одной мысли о разлуке чувствую щемящую боль в сердце… Такова участь всех приживалок. Мы готовы посвятить приютившей нас семье всю жизнь, но становимся жертвами первой же семейной бури; шквал вырывает нас из ее лона, больно ранит и уносит прочь…
Эта эффектная фраза возымела свое действие.
— Хорошо! — сказала г-жа Руссеран. — Так и быть! Сделайте попытку!
И она вышла из гостиной.
Оставшись одна, гувернантка вскочила и несколько раз нетерпеливо топнула по ковру.
— Дура! Дура! — прошептала она, грозя кулаком вслед удалявшейся хозяйке. — Лучше бы тебе наступить на хвост гремучей змее, чем оскорблять одну из де Мериа, вынужденную завидовать твоему положению в обществе!
Бланш снова села и рассмеялась, обнажая два ряда острых мелких зубов.
— Ха-ха-ха! Вот потеха! Я, я должна была просить прощения у этой выскочки! Бедняжка, она, в самом деле, собиралась выставить меня за дверь! Ха-ха-ха! Нет, не она меня выгонит из этого дома, а я ее… если только с нею не случится кое-чего похуже!
Вбежала Валери. Она принесла письмо, запечатанное красной восковой печатью с оттиском герба де Мериа: три дрозда на черном поле.
Бланш с нетерпением сломала печать. Письмо было от ее брата, Гектора де Мериа, того самого, которого мы видели к комнате Олимпии и из-за которого Анжела провела такую ужасную ночь. Этот шалопай доставлял немало хлопот сестре, мечтавшей женить его на наследнице Руссеранов.
Гувернантка прошла вместе с Валери в классную комнату, задала урок, а сама, подойдя к окну, внимательно прочла полученное послание. Вот оно:
Нет худа без добра, гласит поговорка. Нам представляется случай проверить ее справедливость.
Твой медведь, случайно встретившись с нашим престарелым кузеном Сен-Сиргом, напомнил ему, что ты прозябаешь у этих людишек и губишь свои таланты и молодость.
Это пробудило в нем чувство солидарности, некогда объединявшее всех аристократов. Чувство это, как ты догадываешься, проснулось не само собою: известные тебе лица постарались замутить воду в том источнике, откуда пьет этот старый баран, так что ты можешь теперь половить в ней рыбку.
Итак, кузен здесь. Надо отметить следующие обстоятельства: во-первых, он живет вдвоем со слугой; во-вторых, он решил уничтожить свое последнее завещание; и, в-третьих, он ищет наследника, способного осуществить его планы. Досадно, что я больше посещал церкви, чем политические клубы, а то бы я ему пригодился. Но нельзя же все предусмотреть! К счастью, есть еще ты, моя голубка, чистая от всяких подозрений, по крайней мере в глазах профанов. По мнению г-жи де Вильсор, достаточно тебе плясать под дудку старикана, и все будет в порядке.
Для этого ты должна знать историю жизни одной нашей родственницы, прекрасной маркизы де Б. История эта — ключ к нелюдимому характеру старого кузена. Она описана в романе под названием „Ошибка“, который был напечатан в Париже, но не увидел света, так как г-н Сен-Сирг скупил весь тираж, дабы уничтожить книгу прежде, чем она поступит в продажу. Автор ее — бывший учитель, порядочный прохвост. Уволенный после переворота 51-го года, он переменил в Париже множество профессий. Думаю, что этого бродягу найти нетрудно. У него должна храниться рукопись книги. Наши друзья постараются ее заполучить. Им стоит рискнуть, чтобы иметь в руках лишний козырь: ведь выигрыш равен двадцати миллионам! Двадцати миллионам!!!
Я пишу эти слова, сестра, с почтительным страхом; в них заключены весь блеск, все почести, вся роскошь, на какие вправе претендовать наш род. Двадцать миллионов, дающих миллион годового дохода, — вот что необходимо, чтобы де Мериа вновь заняли свое место в высшем обществе.
Итак, за дело, моя Бланшетта! Довольно гоняться за мелкой дичью, не стоящей пороха, который ты на нее тратишь. Я нашел добычу, более достойную твоих острых зубок. Наши друзья подымут зверя, и тебе выпадет честь стрелять первой. Охота будет происходить в отеле „Клермон“, на улице Сены, ежедневно с восьми часов утра. Условлено, что половина добычи перейдет в собственность наших друзей, однако мы пожизненно будем пользоваться доходом с нее.
Целую твои бархатные лапки.
Гувернантка переписала адрес отеля в свой молитвенник, затем медленно скомкала письмо и бросила его в камин. Вспыхнув, оно быстро сгорело; от него остались только черные хлопья; несколько мгновений они покружились над горящими угольями и исчезли.
Мадемуазель де Мериа была бледна и, судя по тому, как учащенно вздымалась ее грудь, сильно взволнована. Ей хотелось побыть одной. Тяжело дыша, она ушла к себе в комнату и, заперев дверь, бросилась в кресло. Ломая пальцы, Бланш шептала:
— Двадцать миллионов! Двадцать миллионов и независимость! Муж — герцог, ведь в этой республике сколько угодно герцогов! Собственный замок, и никаких Руссеранов, никаких вонючих кожевенных заводов! Фи, разве я могла бы выносить этот запах? К счастью, я ничем себя не скомпрометировала… Мимолетные обнадеживающие взгляды, несколько беглых рукопожатий, — их можно понимать как угодно… Такая женщина, как я, обладает неистощимым богатством: богатство это — запас посулов для глупцов. Его можно щедро расточать, не становясь от этого беднее, не теряя ни полушки. Двадцать миллионов! Двадцать миллионов! Какое сокровище! Но оно еще мне не принадлежит. Оно в руках упрямого старого маньяка, живой загадки для всех его врагов, для всех церковников, которые его ненавидят. Госпожа де Вильсор особа серьезная, а наши друзья всемогущи. Значит, успех возможен, иначе они не стали бы зря тратить ни свое, ни мое время. Без сомнения, трудности велики, быть может непреодолимы, в то время как деньги Руссерана — здесь, у меня под рукой, я могу получить их, когда захочу… с помощью двойного брака. Правда, есть препятствие в ее лице, но провидение послушно нашим друзьям. Цель оправдывает средства. К тому же я не буду замешана… Это не мое дело.
Бланш задумалась. «Наследство Сен-Сирга мне больше улыбается! Постараемся овладеть им, а Руссерана прибережем про запас. Нельзя терять ни минуты. Камердинер Одар, которого устроили на место святые отцы, предан мне; на него можно положиться. Пошлю его на Почтовую улицу. Эту рукопись надо получить поскорее. Я прочту ее за ночь, если успею, а потом поеду к Сен-Сиргу. Госпожа де Вильсор, конечно, тоже даст мне необходимые разъяснения… Ибо все это довольно странно…»
Бланш посмотрелась в зеркало и, любуясь собою, — она бесспорно была красива, — воскликнула:
— Ах, если бы этот старик не был… слишком стар!
Огюст и его друг подошли к небольшому белому дому на улице Жоффруа Сент-Илера. В этом доме, фронтон которого украшала скульптура, находился полицейский участок.
Молодой Бродар с глубокой грустью осмотрелся кругом. Как он завидовал людям, сновавшим взад и вперед по улице и бульвару! Мысленно он уже распрощался со свободой. Он крепко обнял Леон-Поля и еще раз попросил его позаботиться о матери, сестрах и особенно о несчастной Анжеле, чье длительное отсутствие сильно тревожило Огюста.
Бывший учитель обещал сделать все возможное, чтобы помочь семье своего юного друга найти выход из ужасного положения. Будучи бедняком, Леон-Поль всегда был готов прийти на помощь ближнему. Они расстались со слезами на глазах.
Переступив порог раскрытой двери и пройдя по коридору в большую комнату, где развалясь сидели полицейские, Огюст начал свои странствия по мрачному лабиринту правосудия.
Войдя в канцелярию комиссара, он застал там нескольких подозрительных на вид оборванцев и какого-то пьянчугу, который, как оказалось, поколотил трактирщицу. Все они ожидали приема. Письмоводитель с важной миной что-то строчил за своей конторкой.
— Тебе чего? — спросил он Огюста тем грубым, фамильярным тоном, каким чиновники сплошь и рядом позволяют себе разговаривать с бедным людом.
— Я хочу видеть комиссара.
— По какому делу?
— Уж это позвольте мне знать.
Полицейский, раскачивавшийся на стуле, счел нужным вмешаться:
— Эй ты там, повежливее!
— Будьте сами вежливы! — возразил Огюст. Он был самолюбив и при случае умел постоять за себя. — Кто вам позволил говорить мне «ты»?
— Кто позволил? Вот нахал! Погоди, я надеру тебе уши, ты у меня научишься разговаривать!
Полицейский уже собирался исполнить свою угрозу, но, к счастью, другой представитель власти отвлек его:
— Эй, Мартен!
— Чего тебе?
— Я кое-что нашел.
— Чур пополам, если находка не будет востребована.
— Востребована? Напрасно беспокоишься, за такие находки вознаграждения не получишь!
С этими словами полицейский распахнул плащ и вытолкнул из-под него щуплого мальчугана лет четырех-пяти. На нем были дырявые башмаки, тонкая вылинявшая бумажная блуза и черная шерстяная курточка с тщательно заплатанными на локтях рукавами. Он низко опустил голову; вьющиеся каштановые волосы беспорядочно падали ему на лоб.
— Где вы его нашли? — спросил письмоводитель вновь вошедшего полицейского.
— На кладбище Навэ.
— Что он там делал?
— Плакал у свежей могилы и звал мать, скулил, как брошенная собачонка. Видать, совсем закоченел.
— Бедняжка! Бедный малыш! Бедный мальчуган! — воскликнуло сразу несколько голосов. Даже физиономии полицейских, обычно столь бесстрастные, и лицо письмоводителя, обычно столь сухое, выражали сострадание. Но особенно глубокую жалость можно было прочесть на грубых лицах посетителей.
Письмоводитель откинул волосы мальчугана со лба, и все увидели худенькое личико, освещенное черными глазенками, распухшими от холода и слез.
— Как тебя зовут? — спросил чиновник.
— Алкид.
Алкид[43]! Что за ирония! Имя, символизирующее силу, у такого слабого существа; имя, означающее мощь, у этого ростка, лишенного корней!
— Алкид! Грозный Алкид! — произнес один из полицейских.
— А фамилия? — спросил Мартен.
— Не знаю.
— Где ты живешь?
— Теперь мы живем в саду.
— В каком саду?
— Там… там…
— С кем ты жил?
— С мамой… Мама, мама!
— Он говорит о кладбище, — пояснил человек, который привел мальчонку.
— Да, да, — подхватил ребенок, задыхаясь от слез, — в саду, на кладбище. Мама осталась там, в ящике, его закопали в яму, а сверху засыпали землей. Я хотел откопать, но не мог, земли очень уж много…
И он зарыдал. Слезы лились ручьем. На него больно было смотреть. Огюст тоже плакал, люди подозрительной наружности ругались, пьяница потрясал кулаком, полицейские пощипывали усы, сдерживаясь, чтобы не показаться чувствительными. Письмоводитель ежеминутно сморкался. Он возобновил допрос:
— Как звали твою маму?
— Мамой…
Ну да, ты ее звал мамой, а как ее звали другие?
— Мамашей…
— Была у вас привратница?
— Да.
Как же она называла твою маму?
— Нини.
— А как зовут привратницу, ты знаешь?
— Да. Тетушка Микслен. Она прачка.
— Где она живет?
— Не знаю.
— Сколько тебе лет?
— Скоро пять.
— Есть у тебя папа?
— Да.
— Где он?
— На камине, в красивой золотой рамочке.
Все рассмеялись. Ну, что за смешной малыш! Смешной и милый. Проклятая судьба! И чем только занято пресловутое провидение, если оно не может уберечь этого невинного ангелочка? В таких примерно словах выразил негодование один из босяков.
— Пока сиротку не определят в приют, — заметил он, — его отправят в арестный дом, в тюрьму, как будто потерять отца и мать — преступление… Ей-богу, стоит свернуть людям шею!
Ребенка полагалось допросить наравне с другими, и ему тоже пришлось ожидать приема у полицейского комиссара.
Бродяга не солгал: сирот, брошенных на произвол судьбы обездоленными родителями или оставшихся на мостовой после смерти матерей, полиция подбирала, как мусорщик подбирает нечистоты; и прежде чем дать пристанище этим невинным крошкам, она бросала их в тюрьму, словно преступников! В тюрьму!.. О матери, воспитывающие детей в духе добродетели, окружающие их любовью и заботами, — знаете ли вы об этом! Неужели только потому, что эти цветы жизни вырваны из родной почвы, они должны прозябать там, где царят отчаяние и позор? Дышать воздухом, отравленным миазмами современного общества? И в преступном равнодушии мы хвастаемся, что достигли вершин цивилизации… Да ведь дикари и те превзошли нас в любви к несчастным детям, в заботе о них! У краснокожих все женщины племени становятся матерями сироты, а у нас его отправляют в тюрьму, пока найдется место в приюте… Неужели городские власти, расходующие столько средств на содержание сирот и беспризорных то в тюрьмах, то в домах призрения, не могли бы последовать примеру Швейцарии, где право усыновить считается высокой частью для тех, кому община доверяет воспитание своих подопечных? Это так естественно, стоит недорого и дает ребенку все то, чего ему так не хватает в благотворительных учреждениях: нежную женскую привязанность и покровительство мужчины; это прививает любовь к семье, составляющую основу, отправной пункт человеческой нравственности…
Малыша усадили между Огюстом и пьяницей. Юноша прижал сиротку к себе, стараясь согреть своим телом, а пьяница гладил его по головке и, плача без слез (это походило на курлыканье индюка), пытался успокоить и утешить мальчугана.
— Не бойся! — бормотал он в промежутках между приступами икоты. — Я поговорю с комиссаром, я, Боден-младший, когда-то верой и правдой служивший Коммуне — и не за тридцать су[44], ей-богу! Я поговорю с ним, усыновлю тебя, приведу к своей хозяйке, и тогда с выпивкой кончено! Ты будешь моим наследником, а коли есть наследник, надо работать и зашибать деньгу, чтобы кормить его. Да, черт побери, надо зашибать деньгу…
— Молчите, пьянчуга, — проговорил Мартен, — хороший вышел бы из вас опекун для парнишки, нечего сказать!
— Почему бы и нет? Я любитель гульнуть, это правда, но никому не делаю зла.
— Вот как! А трактирщице, которую вы чуть не убили?
— Япоставил ей фонарь под глазом, только и всего, идете ли, сержант, я не люблю, когда меня донимают, а трактирщица меня донимала, будто бы я — подшофе. Не я, а она была подшофе. Ну ее к бесу! Так я и позволю всякой бабенке приставать ко мне с пустяками. Вот я маленько и съездил ей по роже, самую чуточку. Но теперь баста, я больше капли в рот не возьму, ни-ни! Раз у меня будет наследник — надо вести себя как следует, не пить, а зарабатывать ему на конфетки. Слышишь, сынок? Поцелуй своего папку!
Боден прижал к себе ребенка, напуганного его багровой физиономией. Малыша с трудом удалось освободить из объятий пьяницы, который курлыкал самым жалостным образом; ему пригрозили, что посадят в каталажку, если он не утихомирится.
Вошла женщина: ее глаза сверкали, лицо пылало. Она просила полицейских сейчас же пойти с нею, чтобы, как она выразилась, «положить конец форменному безобразию».
— Что такое? Что случилось? — спросил письмоводитель.
— Дело вот в чем, — ответила женщина. — Один из наших соседей, Рибу, взял за обыкновение колотить свою жену. Скажет ли она «да», скажет ли «нет» — бац, бац, будто посуду бьет; с утра до вечера только и слышишь эти звуки, даже ночью просыпаешься от них. Ясно, что это не доставляло удовольствия жене Рибу, несчастной худышке — одна кожа да кости! У нее двое детей и вскоре будет третий. Ну, она не стерпела и переехала к матери. Тогда муж решил ей отомстить: подкараулил ее в трактире, куда она пришла за вином для отца, набросился на нее как зверь, избил чуть не до полусмерти, а теперь хочет насильно тащить домой.
— Но ведь это его жена! — заметили полицейские.
— Ну да, жена, но я говорю вам, что он бьет ее, как извозчик клячу, и хочет увести домой, чтобы вовсе изувечить!
— Что ж из того? Мы ничего сделать не можем: муж есть муж, он имеет право приказать жене, что угодно. Таков закон.
— Закон? Свинство это, а не закон, если он разрешает избивать беременную женщину! Плевала я на такой закон! — И, энергично плюнув в подтверждение своих слов, она ушла, заявив: — Вот подыму на ноги весь квартал, тогда он ее не уведет, ни за что не уведет!
Совесть народа, его здравый смысл воодушевляли эту простую труженицу, так пылко протестовавшую против тиранической власти, присвоенной мужчинами как в верхах, так и в низах общества.
Огюст слушал и наблюдал. Проходившие перед его глазами печальные сцены убедительно говорили о торжестве насилия, о жестокости людей. Горе женщины, подвергавшейся побоям, и ребенка, отправляемого в тюрьму, тяготило юношу так, словно было его собственным горем. Он смутно чувствовал, что все бедняки страдают от одного и того же зла, и испытывал безграничную жалость к своим товарищам по несчастью. Прильнувший к нему сиротка казался ему младшим братом. О, как ему хотелось поскорее стать взрослым и сильным, чтобы достаточно зарабатывать и помогать всем! Если бы, по воле случая, он родился в богатой семье, бедняжка Алкид никогда не попали бы в тюрьму!
Наконец Огюст был принят, правда, не самим полицейским комиссаром, а его помощником. Удивив чиновника своим спокойствием и твердостью, юноша заявил, что отдается в руки властям: пусть его заключат в тюрьму вместо отца, Жака Бродара, без всяких на то оснований обвиненного в нападении на г-на Руссерана, между тем как виновен в этом только он, Огюст Бродар.
Записав имя, фамилию и занятие явившегося с повинной, глубоко пораженный помощник полицейского комиссара приступил к допросу:
— Что толкнуло вас на преступление, в котором вы признаете себя виновным?
— Это не преступление, сударь, а справедливое возмездие. Так по крайней мере говорит один человек, и я ему верю.
— Кто он такой?
— Неужели вы принимаете меня за доносчика?
— Объясните в таком случае, чем было вызвано то, что вы называете «справедливым возмездием»? Почему вы покушались на жизнь господина Руссерана?
— Мы считали его своим благодетелем, а он обесчестил мою сестру.
— Чем вы можете это доказать?
Никаких конкретных доказательств Огюст представить не мог. Ведь даже Анжела ему не призналась! Он чистосердечно поведал о своей беседе с сестрой, о попытке хозяина купить его молчание и заплатить деньгами за честь Анжелы. Разве это не было явной уликой?
Помощник комиссара снова спросил, чем Огюст может подтвердить свои слова.
— Но, сударь, ведь хозяин-то не умер, — возразил юноша, — стало быть, он сам может сказать, солгал ли я?
Помощник комиссара предложил Огюсту подробно изложить все обстоятельства дела, а затем приказал взять юношу под стражу. Сопровождаемый двумя полицейскими, один из которых держал за руку маленького Алкида, молодой Бродар был отправлен в тюрьму, где уже находились его отец и сестра.
Расставшись с Огюстом, Леон-Поль направился к особняку Руссеранов. Дойдя до изящной решетки из кованого железа, он присел на скамейку и стал обдумывать, что скажет жене предпринимателя, пытаясь в то же время предугадать, что собиралась сообщить ему г-жа Руссеран.
Перед особняком, построенным в стиле Людовика XV, все еще слонялось много народу. Хотя было известно, что жизнь заводчика вне опасности, весь квартал не переставал волноваться. Знали и о не совсем обычной причине нападения, и смелость покушавшегося возбуждала интерес публики.
Среди любопытных Леон-Поль приметил одного старика. Его густая борода и седые волосы, высокий рост, лукавое выражение тонкого лица привлекли внимание бывшего учителя. С безразличным видом старик прогуливался вдоль решетки. Поравнявшись с той или иной группой зевак, он внимательно прислушивался к их разговорам. За ним, словно тень, следовал человечек в черном мешковатом сюртуке, покрой которого вполне гармонировал с физиономией владельца. Сдвинутый на затылок цилиндр придавал этому коротышке вид праздного гуляки, несмотря на настороженное выражение лица и испытующий взгляд. Время от времени он обменивался со стариком несколькими словами или жестами.
Наконец старик уселся рядом с учителем и осведомился, проживает ли он в этом квартале.
— Не более, чем вы, — ответил Леон-Поль.
— Почему вы решили, что я нездешний?
— Потому что у вас лиманский акцент[45], если не ошибаюсь.
— Черт побери, — улыбаясь, сказал старик, — значит, я понапрасну сделал кругосветное путешествие, раз не сумел избавиться от акцента, из-за которого меня, того и гляди, примут за торговца кроличьими шкурками. Держу пари на тысячу франков, что вы такой же овернец, как и я.
— Побейся кто-нибудь с вами об заклад, вы бы выиграли.
— Из какого же места вы родом?
— Из Сен-Сирга.
Старик пристально посмотрел на собеседника и спросил:
— Знаете ли вы, кто я?
— Не имею чести, — ответил бывший учитель.
— Меня зовут Максис де Сен-Сирг.
Учитель поднялся, снял фуражку и почтительно поклонился.
— А я — Леон-Поль, — представился он, — анонимный автор «Ошибки». Вы помешали моей литературной карьере, уничтожив весь тираж моего первого произведения, напечатанного с немалым трудом. Впрочем, — продолжал учитель, протягивая Сен-Сиргу руку, которую тот дружески пожал, — книга ни черта не стоила, хотя я некоторое время сердился на вас за этот поступок, сам не знаю почему.
— Простите меня, сударь! Я тщетно искал вас, чтобы возместить понесенные вами убытки. Мне крайне важно было предотвратить огласку семейной драмы, в которой вы увидели только опровержение кое-каких социальных теорий. Вы не имели права выносить ее на суд публики. Несмотря на то, что вы позаботились изменить место действия и имена персонажей, многие могли бы их узнать, и я, выведенный у вас под именем Понт-Эстрада, не избежал бы насмешек. Описанные вами события задевали честь человека, который долгое время был мне близок, как родной сын… — Он вздохнул. — Вот почему я вынужден был сжечь весь тираж «Ошибки».
— Вполне уважительные мотивы, господин Сен-Сирг, и поверьте: знай я, что эта история случилась на самом деле, я не стал бы ее описывать. Мне рассказал ее в тюрьме один из товарищей по заключению, выдав ее за вымысел. Позднее, узнав о судьбе, постигшей «Ошибку», я понял, что мой знакомый в действительности сам играл ту роль, какую он в своем рассказе приписал Пьеру Артона.
— Не странно ли, — заметил г-н де Сен-Сирг, — что после стольких неудачных попыток найти автора, я совершенно случайно встретил его здесь?
— В самом деле, это довольно странно. Но знайте, сударь, что я категорически и неоднократно отказывался повидаться с вами и уступить вам рукопись только потому, что издатель романа вообразил, будто я собираюсь вас шантажировать. Он сказал мне, что вы разделяете его мнение, и это привело меня в негодование. Вот почему, несмотря на свою бедность, я не принимал ваших предложений.
— А теперь?
— Теперь другое дело.
— Все к лучшему. Видите ли, господин Леон-Поль, я верю в предопределение; все на свете происходит неспроста. Наша встреча тоже к чему-нибудь да приведет.
— Ничего не имею против, сударь, лишь бы она привела к добру.
— Кое-кому она принесет добро.
— Как знать?
— Если вам нетрудно, зайдите ко мне в отель «Клермон» на улице Сены. Нам надо о многом переговорить, и разговор этот будет не лишен для вас интереса, если вы на самом деле таковы, каким кажетесь. Но скажите, — переменил старик тему беседы, — не знаете ли вы случайно Руссеранов?
— Знаю немного, но косвенно. А в чем дело?
— Я вам скажу позднее.
— Хорошо.
— Знакомы ли вы с гувернанткой по имени Бланш де Мериа, живущей в их семействе?
— Нет.
— Не можете ли вы разузнать в точности о взаимоотношениях мадемуазель де Мериа с родителями ее воспитанницы?
— Попытаюсь.
— Вы оказали бы мне, мой друг, поистине большую услугу, взяв это на себя, и принесли бы пользу тому делу, которому, как мне известно, вы посвятили свою жизнь.
— Рассчитывайте на меня. Я сделаю все возможное, чтобы добыть интересующие вас сведения. Но не обижайтесь на то, что я хочу познакомиться с вами поближе, прежде чем исполнить ваше поручение.
— Это вполне естественно.
Старик поднялся.
— Я пришел с намерением посетить мадемуазель де Мериа, — сказал он, — но будет лучше, если я сперва узнаю, что она собою представляет. Прощайте, до завтра!
Он слегка постучал по асфальту концом трости с золотым набалдашником, и тотчас же человечек, который, засунув руки в карманы, толкался среди публики и, навострив уши, слушал пересуды, подошел, подал Сен-Сиргу руку и направился вместе с ним в сторону заставы Сен-Жак.
«Ну, что ж, — подумал про себя бывший учитель, — мир более чем когда-либо стал театром, где разыгрывается комедия человеческой жизни. Черт меня побери, если я ждал того, что произошло! Положительно, на каждом шагу со мною случается что-нибудь непредвиденное. Я так устал за зиму, так мечтал отдохнуть в своем милом домике, вдали от пыльных улиц, среди зеленеющей листвы, погрузившись с головой в вычисления… А вместо этого я участвую в драме, даже в трагедии, невольно выступаю в роли статиста, хотя вовсе к ней не стремился. Я ввязался в какую-то интригу, которая благодаря этому старому чудаку могла бы послужить материалом для неплохой жанровой пьесы».
Леон-Поль сделал несколько шагов в сторону решетки. «Ладно, — подумал он, — познакомимся поближе с этой госпожой Руссеран. Она мне понравилась, но ведь первому впечатлению не всегда можно верить. Узнаем, что она намерена сделать для моих несчастных друзей».
Учитель был занят своими мыслями, когда лакей пригласил его в кабинет хозяйки дома. Это была большая комната, так резко отличавшаяся от остальных, что ее убранство казалось нарочитым, подчеркнутым протестом против роскоши. Здесь не было ни пушистых ковров, ни тисненых обоев, ни мягких диванов; на всем лежал отпечаток простоты и строгости, все свидетельствовало о любви к прилежным занятиям и безукоризненному порядку. Большой дубовый стол посреди комнаты с аккуратно разложенными на нем бумагами; тяжелые стулья, плетеное кресло, зеленые этажерки, полки с книгами вдоль стен — вот и вся мебель. Быть может, она принадлежала еще отцу г-жи Руссеран, которая сохранила все в неприкосновенности из чувства дочерней любви или потому, что такая обстановка была в ее вкусе.
Несколько рамок, развешанных по стенам, привлекли внимание учителя. В одни из них были вставлены изящные гравюры на печальные сюжеты, в другие — изречения и сентенции, заимствованные у различных авторов и написанные крупным, твердым почерком, разборчивым, как типографский шрифт.
Леон-Поль подошел ближе и прочел:
«Чтобы отыскать истину, надо раз навсегда освободиться от предвзятых мнений».
«Общественное мнение — глупейшая штука! Тридцатилетний мужчина соблазняет пятнадцатилетнюю девушку и люди считают это бесчестием для нее, а не для него…»
— Очень хорошо! — заметил про себя учитель. — Все ясно: муж — негодяй, жена — порядочная, умная женщина. Они должны быть между собой на ножах. Мое первое впечатление от госпожи Руссеран оказалось верным. Посмотрим, что дальше?
«Нравственность так же наглядна, как математическая формула».
— Вот что следовало бы доказать, вместо того чтобы утверждать голословно! — сказал вслух Леон-Поль. — Я не прочь был бы узнать, что думает на сей счет госпожа Руссеран!
И он последовал дальше.
«Читайте не для того, чтобы спорить и опровергать, допускать и верить, иметь повод для возражений и болтовни; читайте, чтобы взвесить и изучить».
«Не что иное, как сила разделила землю. Правосудие стремится лишь упрочить законы насилия».
В этой же рамке учитель прочитал следующие афоризмы, несомненно выражавшие сокровенные чаяния той, которая их выписала:
«Настала эра народов. Дальнейшее покажет, чем она будет ознаменована. Необходимо, чтобы вся Европа жила единой жизнью».
«Человечество само создало себя».
«Людской род, познав самого себя, должен объединиться в одну огромную дружную семью. Личные интересы уступят место всеобщей любви, и целью жизни будет создание величественного, справедливого и добродетельного общественного порядка».
«Все семьи сольются в единую семью, и все нации — в единую нацию».
— Совершенно согласен! — проговорил Леон-Поль и, обернувшись к другой стене, оказался лицом к лицу с г-жой Руссеран, которая с улыбкой протянула ему руку.
Они уселись, и завязался дружеский разговор. Агата чувствовала себя с учителем легко и свободно. Тайное сродство мыслей и чувств сразу же породило в них взаимную симпатию.
Госпожа Руссеран поблагодарила Леон-Поля за посещение. Она не удивилась его визиту, ибо была уверена, что в интересах своих горемычных друзей он придет помочь ей возместить понесенный ими ущерб. Она вполне понимала щепетильность Бродаров и недоверие к ней со стороны старшего в семье.
— В этом нет ничего удивительного, — заметила Агата. — Бедняга, несомненно, много выстрадал за свою долгую жизнь и горький опыт не располагает его к доверию.
Она добавила, что целиком рассчитывает на Леон-Поля; без его помощи ей не справиться с трудностями. Она готова идти на любые жертвы, но сделать это надо деликатно…
Учитель, рискуя навлечь неудовольствие собеседницы, явно стремившейся замять дело, решительно возразил, что загладить тяжелую вину Руссерана перед обездоленной им семьей Бродаров можно лишь полным признанием вины. Вот первое, что нужно сделать. Огюста оправдают, если будет доказано, что владелец завода обольстил Анжелу.
— Я знаю, — продолжал Леон-Поль, видя, что Агата в задумчивости опустила глаза, — я знаю, что жена господина Руссерана может усомниться в виновности своего супруга…
— Вы хотите сказать — в его преступлении? — перебила Агата.
— Вы правы, сударыня, так будет точнее. Повторяю, вы можете не верить в это преступление, хотя оно очевидно, и не пытаться наравне с нами добыть доказательства.
— Нет, почему же, если это единственный способ вознаградить несчастную семью? Но мне хотелось бы надеяться, господин Леон-Поль, что можно замять дело и приостановить судебную процедуру.
— Это очень трудно, сударыня, разве что ваш муж пойдет нам навстречу.
— Как только его здоровье позволит, я поговорю с ним, и, быть может, опасаясь кое-каких действий с моей стороны, он согласится на все наши требования.
— Сомневаюсь.
— Независимо от того, удастся это или нет, позвольте мне покамест передать через вас Анжеле и ее ребенку немного денег. Они сейчас так нуждаются, что не вправе отказываться от помощи.
И г-жа Руссеран протянула учителю тысячефранковый билет. Так как он не хотел его брать, она добавила:
— Эти деньги — не компенсация за непоправимое зло, которое мой муж причинил семье Бродаров, а лишь небольшая часть нашего долга Жаку. Справедливость требует, чтобы мы вернули этот долг.
Леон-Поль недоумевал.
— Поясните вашу мысль, сударыня. Я охотно буду вашим посредником, но почему вы считаете, что должны Бродарам?
— Почему? — подхватила Агата с жаром. — Сейчас вы увидите, права ли я. Разрешите мне привести некоторые аргументы и обосновать их цифрами. Вы убедитесь, что я все-таки деловая женщина и не разучилась вести бухгалтерию.
Она взяла большой лист бумаги и разграфила его карандашом на несколько колонок.
— Придвиньтесь-ка поближе, нам надо кое-что подсчитать.
Учитель повиновался, и г-жа Руссеран продолжала:
— Либо я глубоко заблуждаюсь, либо вы не менее, чем я, сведущи в деле, о котором пойдет речь. Во всяком случае, вы человек разумный и порядочный. Этого достаточно, чтобы понять доводы бесхитростной женщины, стремящейся к одному: делать добро и вернуть каждому то, что ему причитается.
Леон-Поль был весьма заинтересован.
Агата продолжала:
— Вы согласны, что для всякого промышленного предприятия необходимы три фактора: капитал, рабочая сила и руководство?
— Это неоспоримо.
— Факторы эти можно рассматривать как средства производства, не так ли?
— Точно так.
— Каждый их этих компонентов, пропорционально своей доле участия, дает право на прибыль, приносимую предприятием.
— Несомненно.
— Тогда выслушайте маленькую историю, которая не имеет, впрочем, прямого отношения к тому, о чем мы говорим; эта история может быть названа:
Жил некогда художник, опередивший свою эпоху и желавший изображать природу такою, какою он ее видел, а не в угоду требованиям моды. То было время Давида[55], когда нагие солдаты, смертельно раненные на поле сражения, неизменно улыбались зрителям из позолоченных рам. Борясь против общепринятых мнений, наш художник всю жизнь бедствовал, подорвал силы и в конце концов вынужден был отдать свои картины торговцу ширмами, который обещал заплатить за них, если удастся их продать. К несчастью, клиентура этого торговца состояла из знатных дам и людей со вкусом, предпочитавших видеть на ширмах пастушков и пастушек в шелковых одеждах, завитых и украшенных ленточками, как пудели. Они не терпели ничего низменного и охотно бы отдали все полевые цветы за одну искусственную розу. В конце концов торговец вернул художнику-неудачнику все его полотна за исключением одного, случайно проданного какому-то англичанину.
У художника был горячо любимый сын, которого он с радостью научил бы тайнам своего искусства. Но, убедившись, к чему это приводит, он предостерегал юношу от кистей и красок, как от чумы. И дабы сыну даже в голову не пришла мысль заняться живописью, Жан Монье — так звали художника — позаботился, чтобы он изучил кожевенное дело.
Когда торговец ширмами принес обратно все картины, заявив, что такой мазни никогда не сбыть, Жан Монье почувствовал, что удар слишком тяжел и он его не перенесет.
Позвав сына, он велел ему разорвать полотна, бросить их в камин и пожарче развести огонь, так как погода стояла холодная. Сын скрепя сердце повиновался, ибо находил произведения отца превосходными. Холсты один за другим сгорали как спички, а старик, простирая к огню дрожащие руки, говорил: «Давно уже я так славно не грелся. Ха-ха, мои полотна прекрасно освещены!»
Оставалась только одна картина без рамы. На ней художник изобразил пьяницу, с покрытым синяками лицом, вернувшегося домой после драки, и его жену, которая сидела за работой при свете лампы и ногой качала колыбель. Мужчина был написан настолько живо, что внушал отвращение; женщина была некрасива, хотя тогда это считалось в живописи недопустимым. Игра светотени, несмотря на резкость, была схвачена верно. Вся композиция являлась сколком с действительности, а не ухищрением искусства.
Луи Монье попросил отца не уничтожать хоть эту картину, один вид которой мог навсегда отучить от пьянства. Но старый художник был неумолим.
— Нет, нет, — повторял он, — нет, сынок, сожги все, чтобы от моих усилий и скорбей не осталось и следа!
В это время кто-то постучал. Луи открыл дверь. Вошел мужчина в очках с золотой оправой. Судя по костюму, он был иностранцем.
— Здесь живет знаменитый художник Жан Монье? — спросил незнакомец, и глаза его, блестевшие за стеклами очков подобно рубинам, впились в уцелевшую картину старика.
— Да, здесь живет Жан Монье, но не знаменитый, а несчастный, — ответил молодой человек. — Что вам угодно? Чему мы обязаны частью видеть вас в нашем скромном жилище?
— Я желал бы приобрести несколько картин Жана Монье. Я — ван Сэдлен из Амстердама.
— А я — Шмидт из Лондона, — объявил другой посетитель, входя без стука в полуоткрытую дверь. — Я осыплю золотом творца столь талантливых полотен. Вы можете сделать то же самое?
— Посмотрим.
— Как? Вы решаетесь оспаривать их у Англии?
— А почему бы и нет? Я приобрету все картины.
— Вы не купите ни одной. Ни ваши коммерсанты, ни ваше правительство не в состоянии даже по достоинству их оценить. Для них уже отведено место в наших музеях, в картинных галереях наших лордов.
— Увы, господа, — воскликнул, плача, сын художника, — из всех произведении моего отца осталась только эта небольшая картина, счастливая случайность спасла ее от огня.
Оба покупателя устремились к картине.
— Шедевр! Непревзойденное мастерство! — восклицали они наперебой.
— Она моя, — заявил ван Сэдлен. — Я пришел первым. Даю десять тысяч франков. Десять тысяч за полотно в три квадратных фута!
— Жалкий человек! — негодовал англичанин. — Десять тысяч за такой шедевр? Вы его не получите! Этот пьяница, от одного вида которого уже тошнит, сам по себе стоит тысячу фунтов стерлингов!
— То есть двадцать пять тысяч франков? Вы их даете, Шмидт?
— Даю.
— Тогда я даю двадцать пять тысяч пятьсот!
— Тридцать тысяч!
— Тридцать одна!
— Эта женщина плачет настоящими слезами, мужчина пошатывается и сжимает кулаки… Кошка чуть видна, но мне сдается, будто я слышу ее мяуканье! Тридцать одна тысяч пятьсот!
— Тридцать две!
— Тридцать три!
— Тридцать четыре!
— Сорок! Сорок одна! Сорок две! — выкрикивал англичанин, стараясь сразить конкурента и даже не давая ему времени надбавить цену.
Голландец обливался потом, глаза его чуть ли не лезли из орбит. Шмидт сохранял спокойствие. Схватив картину, он крикнул:
— Шестьдесят тысяч франков!
Воцарилось молчание. Жан Монье вдруг сухо рассмеялся.
— Господин Шмидт, да вы с ума сошли! Шестьдесят тысяч франков за картину в три квадратных фута?! — воскликнул ван Сэдлен.
— Это недорого, раз существуют только две картины несравненного Жана Монье, художника, сумевшего вернуть искусство к природе. Итак, мэтр, договорились? Шестьдесят тысяч?
Жан Монье утвердительно кивнул головой. Он не переставал смеяться. Он хохотал все громче и громче.
Бормоча проклятия, ван Сэдлен удалился.
Шмидт вынул из портфеля пачку банкнот, не спеша отсчитал требуемую сумму и положил деньги на стол.
Старый художник, вытаращив глаза, смотрел на деньги; лицо его исказилось. Внезапно, когда торжествующий англичанин с картиной под мышкой уже переступал порог, Жан Монье вскочил и, подбежав к нему, попытался отнять полотно.
— Ты его не получишь! В огонь! Пусть царят нарядные пастушки!
Несчастный художник сошел с ума. Его рассудок, столь долго сопротивлявшийся страданиям, не выдержал радости.
С этой суммой денег, которую судьба словно в насмешку бросила непризнанному гению, и начал свое дело мой отец Луи Монье. Не думаю, чтобы капитал мог быть более чистого происхождения. Пятьдесят четыре тысячи франков, пошедшие на постройку нашего кожевенного завода, были плодом сорока лет труда, беспримерных усилий, сорока лет нужды и борьбы за то, чтобы искусство служило высоким идеалам, без чего оно остается ребяческой забавой.
Основав свое предприятие, мой отец нанял нескольких рабочих; за долгие годы, в течение которых Луи Монье вел дело, их было не больше десяти человек. Все это время отец Жака Бродара проработал на заводе моего отца. Как видно из документов, Бродар и его товарищи ежегодно приносили предприятию доход, равный в среднем двадцати семи тысячам франков. Иначе говоря, каждое из этих живых орудий производства давало такую же прибыль, какую получают в обычных условиях от капитала в пятьдесят четыре тысячи франков.
Если допустить, что владелец завода, как производственный фактор, имеет ценность в три раза большую, чем рабочий, то он представляет собою капитал в сто шестьдесят две тысячи франков.
После многих лет труда люди, как и машины, полностью износились; соответствующий капитал следовало взять из полученной за эти годы прибыли и вручить тем, кто имеет на него законное право.
Когда отец, накопив миллион франков, передал предприятие своему зятю, он намеревался именно так распорядиться этими деньгами, сохранив для меня лишь долю, соответствовавшую его участию в деле и первоначально вложенным средствам. Но, не будучи в состоянии это осуществить, поскольку некоторые рабочие умерли, а другие ушли с завода, и не сумев дать морального обоснования своим расчетам, мой отец, желая быть справедливым, поручил своему зятю Этьену Руссерану, в то время еще слывшему социалистом, выполнить его последнюю волю.
Агата вздохнула и принялась писать, испещряя бумагу цифрами. Наконец, протянув листок учителю и показывая на результат вычислений, она сказала:
— Вот сумма, которую мы должны отцу Жака Бродара из наследства моего отца; семьдесят одна тысяча четыреста двадцать восемь франков пятьдесят семь сантимов[56]. Я уже не говорю о том, сколько мы должны самому Бродару за его участие в деле в течение восемнадцати лет. Неужели вы и теперь откажетесь принять эти деньги в счет моего долга, чтобы помочь Анжеле и ее ребенку? Ребенку Этьена, быть может…
Учитель был очень взволнован. Он взял кредитку, протянутую ему Агатой, и положил в жилетный карман.
— Достоверны или вымышлены эти данные, правильна или неправильна эта теория, — сказал он, — меня восхищает великодушие, которого не могут скрыть все ваши парадоксальные рассуждения. Если позволите, я зайду еще раз, и мы поговорим о ваших идеях и об употреблении нажитых богатств.
— Я буду очень рада, сударь, продолжить наше знакомство, — ответила Агата. — Я ищу не одобрения моих идей, а только истины и справедливости. Ваше критическое отношение больше располагает меня к доверию, нежели любые комплименты.
— Благодарю, сударыня! До скорого свидания! Пойду к моим бедным друзьям и постараюсь победить их щепетильность. Завтра я сообщу, как выполнил вашу просьбу.
Учитель немедленно отправился к Бродарам, но Мадлены не оказалось дома. Она ушла, поручив соседке присмотреть за девочками и оставив привратнице ключ на случай, если вернется Анжела.
Мадлена была незнакома с волокитой, обычной для судопроизводства, и нисколько не сомневалась, что мужа скоро освободят. Ей хотелось, чтобы, вернувшись, Жан застал дома хотя бы всех дочерей, и она отправилась на поиски Анжелы, длительное отсутствие которой очень ее тревожило. Мадлена надеялась, что ласки трех дочерей хоть немного утешат Жака, потрясенного арестом сына.
Леон-Поль был весьма раздосадован, не застав Мадлены. Мысль, что при нем значительная сумма денег, беспокоила его. А вдруг он потеряет кредитку или ее украдут? Ему хотелось поскорее от нее избавиться. Впрочем, он не забывал одного из своих любимых афоризмов: «Смирись с тем, чего нельзя избежать», и решил вооружиться терпением, ибо народная мудрость гласит: терпение и труд все перетрут.
Если бы учителю было известно, где живет его горемычная сестра, он, вероятно, пошел бы к ней под предлогом поисков Анжелы. Но когда при нем было произнесено ее имя, он, подавленный тягостными воспоминаниями, не стал расспрашивать о несчастной. Бедная, бедная Элиза! Она приходила ему на память такою, какою была когда-то — маленькой, невинной девочкой; слезы застилали ему глаза, и он старался думать о другом.
Подобно Мадлене, Леон-Поль полагал, что Бродара скоро выпустят, и испытывал некоторое смущение при мысли о деньгах, которые должен был ему вручить. Мать, повседневно заботящаяся о детях, лучше знает их нужды; ее, пожалуй, легче будет убедить, чем отца.
Понятия не имея, когда Мадлена вернется и наскучив ожиданием, бывший учитель решил отправиться пока на свою «дачу». Кстати, он захватит рукопись, обещанную Сен-Сиргу. Прежде чем отдать ее человеку, в чьих интересах ее уничтожить, он выпишет для себя кое-какие мысли, стоившие того, чтобы их сохранить.
Итак, Леон-Поль зашагал по направлению к лесу Бонди, решив вернуться вечером и познакомиться с остальными членами семейства Бродаров. Они также интересовали его, ибо все были несчастны, все страдали от социальной несправедливости, с которой, по его убеждению, можно и нужно было бороться.
Любя своих ближних, размышляя о том, как сделать их счастливыми, учитель пришел к выводу, что общество, подобно каждому человеку в отдельности, подчинено непреложным законам развития. Знание этих законов должно предохранить людей от зла, отнюдь не коренящегося в их природе, зла, наиболее гнусными проявлениями которого являются насилие и нищета…
Пока учитель шел неторопливым шагом философа-мечтателя, думая о г-же Руссеран (он чувствовал глубокую симпатию к ней, хотя и не разделял полностью ее взглядов и собирался при первой же встрече поспорить насчет их), м-ль де Мериа с живейшим нетерпением ожидала результатов своего визита на Почтовую улицу. Она давала Валери урок игры на рояле, но, машинально отбивая такт сонатины, мыслями уносилась далеко. Ученица тоже была рассеянна. Опасения матери подтвердились: оставшись одна, девочка воспользовалась свободой, чтобы расспросить слуг, разузнать о причинах нападения, жертвой которого стал ее отец. Увы! То, что бедняжка услышала, сильно ее смутило, подорвав уважение к нему.
Прислушиваясь сквозь аккорды рояля к звукам, доносившимся извне, гувернантка различила еле уловимое постукивание в дверь. Она поспешно поднялась и вышла в коридор. Слуга, присланный с Почтовой улицы, передал ей письмо, стараясь на манер всех святош держаться возможно скромнее.
В этом зашифрованном послании говорилось, что человек, которого разыскивали, уже найден, и этим же вечером один верный слуга церкви сделает попытку приобрести то, что необходимо Бланш для охоты за миллионами. Однако лучше всего, если граф Гектор самолично явится к своим наставникам за указаниями и разъяснениями, тем более что его надо кое о чем предупредить.
Гувернантка порвала письмо и сожгла его. Она была так взволнована, что не находила себе места, и, отослав Валери к матери, заперлась в своей комнате под предлогом сильной головной боли. Ей хотелось спокойно обдумать дальнейшие действия, чтобы оказаться на высоте положения, — ведь сейчас решалась ее судьба. Ненависть к г-же Руссеран отошла на второй план перед новыми заботами, целиком поглотившими Бланш. Ей нужно было поделиться с кем-нибудь своими опасениями и надеждами; поэтому, не особенно полагаясь на брата, она все же послала за ним верного Одара, у которого после несчастного случая с хозяином появился досуг. Впрочем, поступая так, Бланш просто исполняла волю своих покровителей: надо было передать брату, что они желают его видеть.
Гектор де Мериа не выглядел сейчас тем опустившимся пьяницей, какого мы видели в комнате Олимпии. Теперь это был элегантно одетый дворянин, «красавчик», по выражению кокоток, настоящий денди, чьи манеры, одежда, словом, весь облик говорил об аристократическом происхождении. Однако нельзя сказать, что граф де Мериа являл собою обычный тип паразита. Нет, он был представителем тех сил прошлого, которые, чувствуя, что им грозит опасность навсегда исчезнуть со сцены, отчаянно цепляются за место в жизни, отбрасывающей их прочь. Гектор, бывший офицер полка карабинеров, награжденный несколькими орденами, извлекал доход из своих дворянских грамот, как другие — из своих имений. Он состоял членом административных советов двух или трех банков, щедро плативших ему, дабы его титулами и орденами прикрывать более или менее сомнительные финансовые махинации. Кроме того, полагая, что аристократ должен быть ярым защитником трона (более не существовавшего) и алтаря (которому недолго оставалось существовать), этот бывший офицер, оказавшийся не у дел — разве мог де Мериа служить республике? — разрешал католическим газетам числить его своим сотрудником и подписывать его именем провокационные статьи. Это обеспечивало ему карманные деньги.
Если бы не порочные наклонности Гектора, толкавшие его на безобразные и шумные кутежи, клерикалы давно провели бы его в палату или сенат. Он достаточно владел и казарменным слогом, и слогом проповедников; он даже читал публичные лекции, охотно посещавшиеся представителями высшего света; среди них можно было заметить и несколько белых блуз[57], создававших видимость участия народа в католической партии. Подобно многим другим, граф вполне годился для того, чтобы с парламентской трибуны глумиться над республиканцами и бросать вызов здравому смыслу. Но увы, у нега не было шансов победить на выборах, так как он вел себя слишком неосторожно, слишком много скандалил во всяких притонах.
Этот милый братец разорил свою сестру, питавшую к нему чисто материнские чувства, несмотря на то, что он был старше ее. Бланш на него не сердилась, понимая, что человек их касты не может удовлетвориться малым. К тому же ей не были известны все его грязные похождения. В отношении будущего она полностью надеялась на себя.
Гектор до сих пор рассчитывал, что какая-нибудь удачная финансовая афера поможет ему возместить сестре ее приданое. Но подходящий случай не представлялся, и он возложил надежды на Общество Иисуса[58], более солидное и щедрое, чем те, чьи кассы он помогал набивать деньгами разных простофиль. В ожидании, когда фортуна повернется к нему лицом, де Мериа не жалел для сестры посулов, расточая их с истинно патрицианской щедростью.
— Ну, здравствуй, Бланшетта! — воскликнул граф, входя. — Я ждал тебя и потому запоздал.
— Разве я принадлежу себе? Разве я могу отлучаться, когда вздумается? — сухо возразила сестра.
— Это верно. Но игра стоит свеч, и если бы ты хоть ненадолго отделалась от своей девчонки, мы сумели бы с большими удобствами поговорить о наших делах у меня.
— Да, но это невозможно, госпожа Руссеран чересчур требовательна. Чтобы выкроить минутку досуга, я вынуждена прикидываться больной.
— Вот досада! К счастью, это недолго продлится. Ты написала нашим друзьям?
— Ну конечно.
— Вовремя ли ты получишь рукопись?
— Не уверена, но надеюсь. Наши друзья столь же деятельны, сколь и могущественны.
— Я это знаю.
— Уж они-то не упустят случая. И теперь, когда ты принят в их лоно… если бы ты захотел…
— Давай, дорогая сестра, говорить не о том, что могло бы быть, а о том, что будет. Судьба привела нас к берегам Пактола[59], а ты все недовольна!
— Покамест мы еще не плывем по его водам.
— Будь спокойна, поплывем и вдоволь в них накупаемся.
— Твоя уверенность восхищает меня.
— У меня есть для нее основания. Завтра утром приезжает госпожа де Вильсор. Ее ждут к восьми часам. Постарайся освободиться, чтобы ее встретить. Она сообщит тебе все сведения, необходимые для осады и взятия крепости.
— Это очень любезно со стороны госпожи де Вильсор. Но какая ей корысть?
— У нее свой расчет, моя милая. У этой достойнейшей особы острые зубки и большое, пожалуй слишком большое, желание отхватить изрядный кусок пирога. Но невелика беда; обещай ей все, что она пожелает, а там видно будет. Только не давай никаких письменных заверений, ну а слова ни к чему не обязывают.
— Все эти советы излишни, дорогой мой Гектор. Я не только не хуже, но, пожалуй, лучше тебя знаю, что мне нужно делать. К тому же я во всем буду следовать указаниям наших друзей. Мне кажется, — добавила она небрежно, — что, учитывая серьезность предстоящего дела, тебе следовало бы лично испросить благословения преподобных отцов.
Гектор поморщился. Он побаивался иезуитов, требовавших от него беспрекословного повиновения и слишком скупо, как он находил, вознаграждавших за оказанные услуги. К тому же он сговорился весело провести этот день со своими приятелями, такими же повесами, как он сам. Уличные девки, острая пища, «капральский» табак, разнузданность страстей доставляли этим пресыщенным жизнью бездельникам сильные ощущения, которые они в своей глубокой испорченности именовали удовольствиями.
— Боюсь, что не смогу пойти, у меня сегодня совещание, — рискнул заметить Гектор.
Бланш пристально взглянула на брата.
— Это меня ты думаешь обмануть таким предлогом? — спросила она.
— Но уверяю тебя…
— Полно, я убеждена, что твои патроны вполне могут подождать. Ведь они видят тебя лишь в те дни, когда кассио тебе платит за купленное ими право выставлять твое имя и титулы в своих широковещательных проспектах. В другое время ты и носу не показываешь в их конторы. Я уже сказала, что тебе не мешало бы повидать наших друзей, а теперь без обиняков говорю, что это необходимо. Понял?
— Ладно, ладно, пойду, моя королева! Нет никакой возможности ни надуть тебя, ни, тем паче, устоять перед тобой… Но, шутки в сторону, Бланшетта, не можешь ли ты дать мне несколько золотых?
— Как, первого числа?
— Ну да, надо вернуть карточный долг, а я без гроша. В газетах платят десятого.
Спорить было не время. Бланш вынула из бюро красного дерева пятисотфранковый билет и протянула его Гектору.
— На, шалопай, — сказала она. — Если дело с Сен-Сиргом не выгорит, ты еще скажешь мне спасибо за то, что я приберегла для тебя клад, которым ты сейчас пренебрегаешь. А ведь будь Руссераны поскупее, я не смогла бы уделить тебе и эту небольшую сумму.
Граф преспокойно положил кредитку в карман, поцеловал сестру и прежде всего отправился завтракать. Затем, взяв фиакр, он поехал на Почтовую улицу и вошел в знакомый дом, где был принят тем же священником, его преподобием Девис-Ротом, который принадлежал к числу иезуитов, изгнанных из Германии (своеобразный подарок Бисмарка Франции[60]). Девис-Рот когда-то учился в Сен-Сюльписе[61] и говорил по-французски как чистый парижанин.
После обычных приветствий священнослужитель сказал графу:
— Сын мой, вы оказываете услуги церкви, что обеспечивает вам мою благосклонность. Но, с другой стороны, ваше поведение совершенно расходится с принципами, кои вы провозглашаете в своих речах. Должен вас предупредить, что такой образ жизни грозит вам в скором времени полной дискредитацией, а душе вашей — вечной погибелью. Поразмыслите над этим!
— Ну до ада еще далеко, преподобный отец.
— Зато презрение общества, а следовательно, и невозможность действенно служить церкви — близко.
— Презрение? Довольно сильно сказано! — пробормотал граф, краснея. — Ну ладно, — добавил он, — я принимаю ваши слова, как епитимью[62]. Я исправлюсь.
— Вы уже много раз обещали исправиться, сын мой, и все же страсти оказались сильнее ваших добрых намерений. В конце концов зло, творимое вами, может повредить делу, которое вы взялись защищать, делу церкви, чьи служители вам покровительствуют.
— Я никогда не забуду, святой отец, всего, чем обязан вам и…
— Главное — не мы, а церковь. За услуги, кои вы ей оказываете, вам платят, по-моему, достаточно для того, чтобы вы могли занимать приличествующее вам положение в обществе.
— Куда вы клоните, святой отец?
— А вот куда. Мы с прискорбием узнали, что вы разрешили использовать ваше имя для различных афер.
— Но разве вы сами не вступили на этот путь, открыв под именами X. и Z. большие магазины?
— Дела делам рознь. Одни из них способствуют процветанию церкви, умножают ее доходы, а те, в коих вы замешаны, могут вас далеко завести. Мы знаем, что делаем, между тем как вы, не ведая того, идете навстречу погибели. Вы должны подать в отставку.
— Хорошо. Но…
— Никаких «но»! Послушание в ваших же интересах.
— Отец мой, я взял на себя кое-какие обязательства.
— Они будут выполнены. Только ведите себя осторожнее и следите за собой. Не затевайте скандалов, в противном случае нам придется отказаться от ваших услуг.
— Отец мой, вы говорите о скандалах. Не знаю, чем я заслужил…
— Три дня тому назад агент полиции — к счастью, наш человек — застал в комнате непотребной женщины одного дворянина, вероятно вам знакомого, мертвецки пьяным.
Гектор опустил голову.
— Я не святой, — промолвил он смиренно, — я только жалкий грешник.
— Покаяться в грехах — значит уже наполовину их замолить. Но еще лучше — найти средство, которое помогло бы избежать их повторения.
— Какое же это средство?
— Жениться на богатой, сын мой, жениться по-христиански. Это принесет вам громадное состояние, которое вернет былой блеск вашему знатному имени. Сестра, несомненно, говорила вам о своих планах на этот счет?
— Говорила.
— Ну и что же?
— Сейчас, по-моему, не время этим заниматься.
— Почему?
— Посмотрим сначала, что получится с наследством.
— Одно другому не мешает, и миллионы Руссерана ничуть не хуже миллионов Сен-Сирга.
Граф де Мериа сделал недовольную мину и признался, что его не особенно прельщает перспектива стать зятем неотесанного болвана, которому какой-то рабочий раскроил череп; что он и его сестра рассчитывают, получив наследство кузена, занять положение куда более высокое, чем сейчас. Руссераны сгодятся на худой конец.
— Гектор, сын мой, — произнес иезуит, вставая, — хорошенько уразумейте, что мы должны постараться сосредоточить в своих руках все силы современного общества, дабы обеспечить себе триумф в будущем. Чтобы стать могущественнее всех, мы должны быть богаче всех. Когда царила военщина, церковь владычествовала над нею; теперь настало царство промышленников, мы хотим господствовать над ними, и мы их покорим.
— Я ничего не имею против, отец мой, и удовлетворюсь, если получу, как мы условились, четвертую часть состояния Сен-Сирга.
Священник возвел очи горе.
— Боже милостивый! — воскликнул он. — Зри: слуги твои, всем тебе обязанные, помышляют лишь о себе. В слепом себялюбии они забывают об интересах святого дела, о нуждах матери-церкви…
— Но неужели, преподобный отец, вы намерены завладеть всеми богатствами земли?
— Нет, сын мой, но по крайней мере держать их под своим контролем, что, пожалуй, еще важнее.
— Этого не так-то легко достичь.
— Нет, нет, Господь нам поможет. Все богатства принадлежат ему, а мы его наместники, должны олицетворять святое провидение.
— Нисколько не возражаю против ваших притязаний, преподобный отец, и, со своей стороны, если только разбогатею, окажу вам всяческое содействие. Я употреблю свои средства так, как вы пожелаете.
— Принимаю к сведению ваше обещание, сын мой. Давайте сейчас же наметим способы, как его выполнить.
— А если эти способы придутся мне не по душе?
— Вы вольны отвергнуть их. Но тогда, граф де Мериа, вы рискуете сойти с предначертанного вам пути и снова вернуться к ту грязь, откуда мы вас извлекли к вящей славе господней. Найдется достаточно знатных молодых людей, жаждущих вступить в ряды клерикальной партии, дабы восстановить свои утраченные привилегии. И, должен признаться, если бы не ваша сестра, чьи способности нам весьма на руку, мы уже давно отказались бы от ваших услуг.
— Поверьте, отец мой, я и не помышляю о том, чтобы покинуть вас, и не отделяю свои интересы от ваших. Наследство Сен-Сирга, половина которого достанется вам…
— Добыть это наследство совсем не так просто, как вы воображаете. Без нашей помощи вам его не получить.
— Я в этом убежден, отец мой, и поэтому готов во всем следовать вашим указаниям.
— Очень хорошо! — сказал иезуит с видимым удовлетворением.
В это время слуга приоткрыл дверь. В руках он держал письмо. Девис-Рот сделал ему знак приблизиться, взял конверт и поспешно вскрыл его, заметив графу, что ради служения Господу можно пренебречь суетными правилами светской вежливости.
Полученная бумага была рапортом Николя об аресте Анжелы. По мере чтения лицо иезуита прояснялось.
— Все хорошо, — сказал он. — Бог сохранил жизнь Руссерану, и сейчас он в наших руках. Теперь вам остается лишь жениться на его дочери.
— Какие капиталы будут служить гарниром к этой рыбке?
— Молчите, бездельник, — сказал иезуит, улыбаясь, — молчите! Все шансы на вашей стороне, постарайтесь добиться успеха. А теперь возьмемся за Сент-Сирга.
— За мной дело не станет, — ответил Гектор. — Сент-Сирг занимает главное место в моем сердце.
— Увы, добряк уже стар, его кончины можно ожидать со дня на день. Поэтому необходимо торопиться. Постарайтесь сами достать рукопись, о которой говорила госпожа де Вильсор. После этого предоставьте действовать вашей сестре.
— Я готов сделать все, что вы сочтете необходимым.
— Придется вам, сын мой, поступать в соответствии с обстоятельствами. Не забывайте: цель оправдывает средства.
— Что вы под этим подразумеваете, преподобный отец?
— По имеющимся у нас сведениям, деньги могут не прельстить владельца рукописи, и тогда…
— Понимаю. Родственник-защитник мстит за честь одной из героинь этого романа. Маленькая дуэль…
— Нет, нет, дуэль все испортит. Понадобятся свидетели, дело получит огласку. Ведь у прессы тысяча всевидящих глаз и сто тысяч злоязычных ртов. Надо придумать что-нибудь другое. Впрочем, — не спеша добавил Девис-Рот, — можете прибегнуть к силе, но только в крайнем случае. Поняли?
— Понимаю.
— Сейчас я познакомлю вас с одним ловким человеком. Вы с ним договоритесь, как действовать, чтобы добиться цели.
Священник позвонил. Вновь явился слуга.
— Попросите сюда подателя письма, которое вы мне только что принесли.
Гектор не мог сдержать удивленного возгласа, когда иезуит представил ему Николя. Со своей стороны, псевдожурналист не скрыл изумления при виде графа.
«Они знакомы, — подумал священник. — Тем лучше! Это делу не повредит».
Случай уже не раз сталкивал графа де Мериа и сыщика: они встречались и в церкви, и в других местах. Оба они были одинаково развратны и лицемерны, но не знали, что служат одному и тому же хозяину. Николя ухмыльнулся, Гектор поморщился.
По лицам своих агентов Девис-Рот следил за впечатлением, произведенным на них встречей. Для него это было не безразлично. Он дал им денег, объяснил, где найти Леон-Поля, адрес которого отыскал в толстом реестре, рекомендовал вести себя осторожно и благословил обоих пройдох. Едва дверь за ними закрылась, иезуит опустился в кресло и глубоко разочарованным тоном вполголоса проговорил:
— Боже, какими посредниками мы вынуждены пользоваться! Кто наши слуги? Продажные души, люди сомнительной репутации, скомпрометированные, погрязшие в разврате, предающиеся всевозможным порокам… Увы, увы! Вернутся ли те времена, когда огонь веры воспламенял сердца, над которыми мы властвовали, а пламя костров сжигало наших противников? Впрочем, — добавил он, тяжело вздохнув, — надо подчиняться неизбежному и извлекать из обстоятельств все возможное. Часть производительных сил общества приняла такую форму, когда стало очень легко ими овладеть. Капитал, воплощающий труд и усилия бесчисленных поколений, в наших руках, а следовательно, нам принадлежит и власть. Обладая деньгами, мы возродим свое былое могущество!
Прежде чем вернуться в Париж и исполнить поручение г-жи Руссеран, Леон-Поль решил вскопать участок земли под капусту. Уже вечерело. Он стоял у хижины, облокотившись на заступ, когда граф де Мериа и его сообщник появились у ограды.
— Мы имеем честь видеть Леон-Поля, бывшего учителя школы в Сен-Сирге? — приподняв шляпу, спросил Николя.
— Он самый, господа, — ответил Леон-Поль. — Мы случаем не земляки?
— Нет, сударь.
— Тогда позвольте узнать, господа, что вам от меня угодно?
— Мы к вам по делу.
Учитель удивленно посмотрел на посетителей. Их лица ему не понравились.
— Мы объясним цель нашего прихода, если вы разрешите зайти к вам, — сказал граф.
— А если не разрешу? — спросил Леон-Поль. Беспокойная жизнь научила его осторожности. Он добавил, что не знаком с ними и потому, к сожалению, не может их принять, тем более что спешит вернуться в Париж.
Тогда Николя с непринужденным видом заявил, что вопрос, о котором пойдет речь, несложен; можно переговорить и здесь, много времени для этого не потребуется. За десять минут они успеют обсудить и договориться.
Леон-Поль вновь облокотился на заступ, с удовольствием ощущая его рукоятку в своих еще сильных руках, и попросил посетителей объяснить, в чем дело.
Раз на это, по их словам, требовалось не более десяти минут, садиться незачем: побеседовать можно и стоя.
— Я издатель, — начал Николя.
— Очень приятно, сударь, если только вы честно занимаетесь своей профессией. В зависимости от нравственного уровня издателя, он в состоянии принести либо пользу, либо вред.
Посетители удивленно переглянулись. Они не предвидели, что разговор примет такой оборот. После минутного молчания Николя ответил:
— Я занимаюсь своей деятельностью настолько честно, насколько это возможно, и счастлив, если мне представляется случай печатать произведения людей, подобных вам.
— Черт побери! И когда это происходит, люди, подобные мне, благодарны вам больше, чем публика?
— Перестаньте скромничать, господин Леон-Поль! Нам известно, что вы мыслитель, непризнанный философ, выдающийся писатель!
— Такое открытие было бы для меня весьма приятно, будь я уверен в том, что вы в состоянии судить, обладаю ли я всеми этими качествами. Во всяком случае, я слышу о них впервые.
— Мое восхищение не должно вас удивлять, сударь, ибо я — преемник Фламенго, издателя, которому вы продали «Ошибку».
— Вот как? — заметил Леон-Поль. Сообразив, что в связи с приездом Сен-Сирга в Париж может быть пущен в ход шантаж, он решил не попадаться на удочку.
— Мы прочли несколько страниц, уцелевших от уничтожения, на которое некий вандал обрек вашу книгу. Это возбудило у нас желание переиздать ее, — продолжал Николя, — и, если вы согласны…
— Но я вовсе не согласен.
— Почему?
— Это мое дело.
— Подумайте, мы уплатим вам, сколько вы запросите.
— Я не честолюбив и не настолько уж нуждаюсь в деньгах. Зимой я зарабатываю на жизнь уборкой парижских улиц; эта почетная обязанность позволяет мне не только спать со спокойной совестью, но и проводить лето на лоне природы, перенося на бумагу, ради своего удовольствия, впечатления от суровых зимних дней. Я, господа, более чем кто бы то ни было равнодушен к соблазнам богатства.
— Но богатство дает возможность творить добро, — сказал граф, полагая, что нашел неотразимый довод.
— Или развращает, — ответил учитель.
— Позвольте нам надеяться, что ваше решение не окончательно и вы не захотите лишать литературу шедевра, который…
— Господа, возможно, вы — честнейшие лисицы, но я не ворона и не могу предложить вам даже кусочка сыру. Если вы преемники Фламенго, то вам должно быть известно, что этот почтенный издатель уступил все свои права Сен-Сиргу.
— Мы это знаем, но его права ограничиваются тем изданием, на которое был заключен договор. Вы по-прежнему законный владелец рукописи, и мы готовы заплатить за нее вашу цену.
— Поскольку я законный владелец, пусть она останется при мне. Прощайте, господа! Благодарю вас! — сказал Леон-Поль и повернулся, чтобы войти в дом.
Агенты иезуита обменялись многозначительным взглядом и перепрыгнули через ограду. Двое других мужчин, оставаясь на некотором расстоянии, внимательно следили за всем происходящим.
— Вы перелезли через забор и тем самым нарушили неприкосновенность жилища, — заметил учитель, оборотившись. — Рекомендую убираться отсюда подобру-поздорову, не то вы сведете весьма близкое знакомство с моим заступом.
— Послушайте, любезный, — сказал Гектор, — я из семьи Рош-Брюнов, мне хотелось бы выкупить рукопись, которая задевает честь нашей фамилии. Вы отказываетесь ее продать, но я готов любыми средствами овладеть ею.
— Как так?
— Мы будем драться.
— Вы смеетесь?
— Нисколько.
— Я не намерен драться с вами.
— Тогда, мой милый, я буду вынужден вас пристрелить.
Неизвестно, собирался ли граф привести свою угрозу в исполнение, но, выхватив из кармана револьвер, он направил его на Леон-Поля. Однако последний, будучи более ловким, чем его противник, ударом заступа выбил оружие из рук Гектора. Револьвер отлетел в сторону и упал на землю. Раздался выстрел; пуля попала в стекло, столь искусно прилаженное учителем, и оно разлетелось вдребезги.
— Вы мне заплатите за стекло! — крикнул Леон-Поль, бросаясь на графа. Схватив противника одной рукой за галстук, другою он нанес ему страшный удар в лицо.
Свистнув, Николя бросился на помощь к Гектору. Подбежали еще двое, успевшие тем временем незаметно подойти ближе. Они разом перемахнули через изгородь, кинулись на учителя и после короткой борьбы повалили его наземь. Связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту, Леон-Поль бел перенесен к фиакру, дожидавшемуся за поворотом.
— В арестный дом! — крикнул Николя, захлопывая дверцу фиакра за пленником и двумя полицейскими. — В арестный дом при префектуре! И глядите в оба — добыча ценная!
Сыщик вернулся к де Мериа, который вытирал тонким батистовым платком кровь, обильно струившуюся по лицу: рука у бывшего учителя была тяжелая.
— Наша поездка — не из приятных, — заметил Николя. — Но ничего, мы не пожалеем, что действовали решительно. Иначе мы никогда не справились бы с этим упрямым ослом. А теперь спокойно поищем рукопись.
— Но не слишком ли мы рисковали в этой игре? — с некоторым испугом спросил Гектор.
— Конечно, лучше бы не вынимать револьвера, однако дело сделано. Место пустынное, свидетелей не было, и у меня имеется ордер на арест некоего смутьяна-иностранца, подлежавшего высылке в течение двадцати четырех часов.
— Значит вы…
— Агент полиции, граф, а также на службе у церкви.
— Отлично. Но при чем тут…
— Мы скажем, что произошла ошибка, вот и все.
— Шутите!
— Нисколько. Разве я несу больше ответственности, чем сам префект полиции? Почему же я не могу ошибаться?
— Но, мой милый, как вы ухитрились при республиканском правительстве…
— Министр внутренних дел, пользуясь своей безнаказанностью, все нас покрывает.
— Отлично! Превосходно! Ваша республика не так уж плоха.
— Конечно, для тех, кто умеет ее использовать. Что касается поисков бумаг в хижине нашего заговорщика, то тут и объяснять нечего.
— Вы, Николя, и в самым деле драгоценный человек!
— Надеюсь, вы скажете об этом кому следует.
— При условии, что вы не останетесь в долгу.
— Если когда-нибудь счастье улыбнется нам и мы вновь возведем короля на трон, то вспомните, граф, что я был бы неплохим префектом полиции, пожалуй лучшим, чем кто-либо другой. У меня для этого есть все данные.
— В случае надобности я о вас вспомню.
Они вошли в незапертую хижину и начали обыск. Прежде всего открыли шкаф; ключ от него торчал в дверце. Первое, что бросилось им в глаза, был тысячефранковый билет, лежавший на кипе бумаг, тот самый, который Леон-Поль по поручению г-жи Руссеран собирался передать Бродарам. У Николя загорелись глаза при виде находки. Он поспешил спрятать кредитку в портфель, утверждая, что это важная улика, а затем стал рыться в шкафу, надеясь найти еще денег.
Шкаф был полон рукописей; названия некоторых из них весьма обрадовали агентов иезуита. Они отложили в сторону небольшую связку, чтобы показать их своему покровителю до сдачи в полицию. Там были следующие произведения: «Закат метафизических религий». «Заговор здравомыслящих», «Война мракобесам!», «Исследование законов общественного развития», «Революция посредством воспитания», «Гибель существующего режима».
Николя торжествовал: найденного было достаточно, чтобы сгноить их жертву в тюрьме. Вышло так, что, оказывая услугу иезуитам, сыщик послужил в полиции.
Де Мериа искал рукопись «Ошибки» в бумажном море и нервничал, не находя ее. Самое простое в голову сообщникам не пришло: рукопись, которую они искали, вовсе не была спрятана и лежала на полке, заменявшей письменный стол. Там в конце концов они ее и обнаружили.
В тот же вечер, уложив Валери раньше обычного, Бланш де Мериа удобно уселась перед ярко пылавшим камином. Возле нее на столике, рядом с лампой, задрапированной зеленой газовой тканью, лежало несколько свернутых в трубку тетрадей. Она взяла первую из них, исписанную косым размашистым почерком, причем довольно неровным, что давало возможность следить за сменой настроений автора. Из-за множества ссылок, помеченных буквами, и примечаний на полях прочесть толстую тетрадь в желтой обложке было не так-то легко. Но в надежде, что эта рукопись поможет ей завладеть баснословными богатствами Сен-Сирго, Бланш напрягла внимание и начала читать.