«Ну вот, слава Богу, прошел-прошелестел минутами еще один день…
Пожалуй, сегодня мне было легче без тебя. Смешно — «легче», как будто бы я калека… Во всяком случае, я почти сумела убедить себя не унижаться и не уделять тебе больше внимания, чем ты уделяешь мне.
Странно, ведь раньше я никогда не позволяла себе подобной роскоши — зависеть от мужчины. Не материально, а именно по состоянию души. Что же тогда случилось сейчас? Сплошная боль… Недоразумение…»
Лена оторвала взгляд от листка, исписанного крупным размашистым почерком, отложила ручку — в ней кончились чернила, и последние буквы были чуть ли не процарапаны по бумаге. Она бессильно опустила голову на согнутую в локте руку и глубоко, судорожно вздохнула. Слезы наворачивались на глаза. Еще бы! Опуститься до того, чтобы выть белугой, просиживая ночи напролет у темного окна… «На что он мне?! Господи, на что он мне сдался?»
Беззвучные рыдания душили ее, перехватывали горло спазмами, и ничего, ну ничегошеньки не могла она с этим поделать. Препоганейшее, надо заметить, состояние. Невыносимое, жуткое, беспробудное чувство тоски. Словно в душе поселился червь и разъедает ее изнутри, потихонечку подтачивает, выедает сердцевину, оставляя противную горечь и пустоту. «Падалица, — выдохнула Леночка. — Падалица! Падалица!! Так тебе и надо, дуреха!!» Она вскочила, схватила со стола авторучку и со всей силы швырнула ею об пол. Ручка с глухим треском разломалась пополам. Жалко, подарок папы Саши. Японская, с золотым пером! Все эти годы она хранила ее как зеницу ока, а тут из-за какого-то… Из-за какого-то… Она разрыдалась в голос, обхватив голову руками и склонившись над кофейного цвета ковриком, посередине которого фиолетовым пятном расползлась чернильная клякса.
— Ну и ладно! Все равно я выхожу завтра замуж. Выхожу замуж, — медленно выдохнула она и повернула голову, пристально рассматривая белое, обшитое гипюровыми рюшами, искусственными цветами и жемчугом свадебное платье.
Огромная корзина роз алела ярким пятном в углу, и по комнате разносился тонкий аромат.
«Боже мой, почему я не утонула, когда прыгнула с корабля в холодную воду?! Почему меня не убил Ефим, почему я не сдохла от холода и голода, когда убежала из детдома? Неужели я ему совершенно безразлична? Неужели его руки с такой же горячечной страстью гладят другое тело?» — задавала себе теперь уже бесполезные вопросы Леночка.
Она лежала на полу и затуманенными от слез глазами смотрела сквозь пелену на узорчатый плафон на потолке.
— Женщина любит настолько, насколько она воображает, что любит, — произнесла она вслух и горько усмехнулась.
Затем вскочила и, подлетев к зеркалу в одном прыжке, словно дикая кошка, заорала, непонятно к кому обращаясь:
— Я тебя ненавижу! Ненавижу, ненавижу!!! Жестокий, бездушный игрок чужими сердцами! Тебе ведь так просто перебирать женщин как перчатки. Сегодня — я, завтра — другая. И эта другая, знакомая с тобой всего несколько дней, заявляет, что уже беременна… — Последнее слово она произнесла, давясь слезами горечи, смешанной с ревностью и презрением к самой себе.
Снова горло перехватило, и она судорожно выдохнула. Как он ей ненавистен, этот проклятый Выголев Андрей Евтеевич! Леночка стояла у зеркала, но уже не видела в нем своего отражения — она вспомнила их первую встречу. Наверное, она будет помнить ее до последних дней своей жизни. Вот она выскакивает из квартиры, где они живут с Раечкой. Почва уходит у нее из-под ног, в глазах темнеет и что-то липкое обволакивает тело, лишая воли… И вдруг — его глаза! Удивленные, расширенные зрачки и серая радужка с крапчатым темным ободком.
Боже, как она любила его, как замирало ее бедное сердечко, когда она слышала его голос! Но теперь она больше не нужна ему!
Она взяла смятую фотографию и прижалась к ней губами. Если бы он мог услышать, как отчаянно колотится ее сердце! Если бы он мог заглянуть в ее глаза и прочесть ту великую муку, которая лишала ее всяческой воли.
Леночка порылась в столе, достала шариковый стержень и, вероятней всего уже ничего не видя и не понимая смысла написанного, торопливо завершила:
«Родненький мой, солнышко мое ненаглядное, кровинка моя. Ну не мучай меня, пожалуйста. Не приходи ко мне в снах, не рви на части мое сердце. Я не могу без тебя! Не могу! Не могу! — Она на мгновение прикрыла веки, из-под которых еще секунду назад струились потоки слез, прислушалась к биению своего сердца, потом открыла глаза — уже сухие и горячие, и, набрав полные легкие воздуха, как будто собиралась глубоко нырнуть, дописала, как выдохнула: — Я люблю тебя!»
Ее бессмысленно блуждающий взгляд остановился на последних словах. Но вдруг, словно вспышка молнии ослепила ее затуманенный рассудок, и, откинувшись на спинку стула, она исступленно зашептала:
— Ненавижу, ненавижу, ненавижу!
Скомканный листок полетел в урну.
Последний день мая. Как неожиданно наступило нестерпимо жаркое и душное лето! Еще вчера лил дождь, и Леночка зябко поводила плечами, глядя через мутное редакционное окно.
Солнце нещадно палит землю и поднимает до самых окон на седьмом этаже тяжелые клубы пара. Тихо жужжит вентилятор, надсадно вращая свои лопасти и изо всех сил разгоняя вязкую дремоту полдня.
«Нужно вставать», — слышится Леночке, которая лежит на диване и глядит в желтоватый, как продезинфицированное полотенце, потолок, настойчивый голос. Потолок как-то странно покачивается и, кажется, вот-вот рухнет. Уже с час, как ее истеричная расторможенность перешла в тягостную меланхолию. Света б белого не видеть — какое там вставать!
«Напрасен труд, тщета и пустословье», — спорит с ним другой внутренний голос, и Леночка опять криво усмехается.
— О Боже мой!.. — из ее груди вырвался стон, и она не узнала своего голоса — такой он был чужой, хриплый и низкий.
Платье на плечиках покачнулось, и как будто бы чья-то тень скользнула по комнате. Раздался телефонный звонок. Леночка вздрогнула, но не встала. У нее нет никаких сил, и если она захочет подняться, то, наверное, лишится чувств.
Телефон умолк, но через минуту снова затрезвонил. Все же пришлось встать.
— Алло! Леночка! Узнаешь?
— Н-н-нет, — протянула она. И правда, трудно было узнать доносящийся сквозь треск и свист эфира голос.
— Ну как же? Ты спрашивала адрес отца. Забыла, что ли?
— Ой, Ксюша, прости! Так плохо слышно. Невозможно просто, как будто через мешок с ватой. И что?
— Нашла! Среди бумаг откопала! В столе! Как это раньше не надыбала… Ведь перерывала все раза три… Ну как ты там? Я слышала, у тебя завтра свадьба! Счастливая небось… — Ксюша радостно хихикнула, Леночка поежилась и хотела было ответить какой-нибудь колкостью, но промолчала. Ее, собственно, силком никто не тащит. Не хочешь — не выходи замуж. Но срывать плохое настроение на посторонних людях — просто неприлично.
— Да уж… — откликнулась она после некоторого молчания. — Извини, что не приглашаю, у нас только самый узкий круг.
— Да что ты! Не люблю я по свадьбам ходить. Так что и не беспокойся. Я ведь вот только чтобы адресок тебе перекинуть. Записывай. Асафьева, дом двенадцать, корпус один. Записала? Ой, чуть не забыла! Ленинград! То есть теперь уже Петербург. Ну пока. До встречи. Хотя, — рассмеялась Оксанка Кутепова, — я же забыла — ты ведь в Италию улетаешь.
Вот это новость! Она сглотнула тягучий ком и обхватила горло ладонями. Ангина, что ли? Горло болело, и каждый выдох давался с трудом. Еще этого не хватало — заболеть ангиной в канун свадьбы.
Асафьева, дом двенадцать, корпус один. А квартира? А фамилия отца? Она же ничего о нем не знает! Кого искать? По каким приметам. Вот непутевая! Леночка стала лихорадочно набирать номер Оксанкиного рабочего телефона. Сначала занято, занято, занято, а потом вдруг раз — и никого нету, хоть головой о стену.
Леночка пошла на кухню и приготовила себе кофе в надежде, что, может быть, так ей удастся взбодриться.
Пока чайник закипал, она сняла с полки альбом и стала листать толстые картонные страницы. Детских фотографий мало. Почти нет ни одной дошкольной. Вот только эта. Здесь ей лет шесть, горло обмотано шерстяным шарфом, и рядом с ней стоит добродушный толстячок Мишка.
Тогда она тоже болела ангиной. Пожалуй, это был единственный случай за всю ее жизнь, если не считать сегодняшнего. Она улыбнулась, вспомнив весьма любопытный случай, связанный с тем временем.
Тогда она лежала в жару и думала, что умрет. Ей не было страшно. Вообще смерть как таковая ее не страшила, во-первых, потому, что к тому возрасту она еще не сталкивалась со смертью, а во-вторых, потому, что думала — умереть, это как уйти куда-нибудь. А если ты уходишь и не возвращаешься — значит, тебе там лучше.
Захотелось пить. Преодолевая головокружение и легкую тошноту, которая сопровождала обычно высокую температуру, а потому была привычной, Леночка села на кровати.
Мама готовила компресс. Она развела в стакане спирт, достала вату и кусок марли и вышла в кухню для того, чтобы отрезать от пакета полоску клеенки.
Леночка медленно повернулась к столу и увидела на нем стакан. Голова покачивалась на нетвердой, словно беспозвоночной шее. Спина никак не хотела выпрямляться, но рука Леночки, преодолевая восковую расплавленность тела, сама по себе потянулась за стаканом.
Как же ей хотелось пить! Облизав сухие шершавые губы и поднеся стакан ко рту, Леночка жадными глотками стала утолять жажду. В первое мгновение она не почувствовала ничего. Зато второе мгновение обожгло все ее нутро. Рот, горло, желудок, мозг! Все-все… Грудь запылала огненными языками, дыхание перехватило, и Леночка судорожно, словно выброшенный на берег карп, стала хватать воздух открытым ртом. На глазах выступили слезы. Она завопила не своим голосом, чувствуя, что сейчас взорвется изнутри. В комнату, словно смерч, ворвалась мама и стала метаться между Леночкой и телефоном.
Даже сейчас Леночка не может удержаться от смеха, вспоминая, как это выглядело со стороны.
— «Скорая»! «Скорая»!!! Скорее! Она умирает! С ней что-то невероятное!!! Ах, адрес? Да-да…
Сплошные возгласы, вопли, слезы.
Леночка упала лицом в подушку и приготовилась к мучительной смерти. Но вдруг оказалось, что умирать так приятно. Так легко и сладостно. Что-то теплое обволакивало все ее тело, укрывая нежной покачивающейся дымкой. Так хорошо и сладко! Так медленно перекатывалась кровь по расслабленным венам, голова кружилась в плавном танце, и перед глазами так красиво — будто в солнечный день включили фонтан, мелькали искорки разноцветных звездочек. Потом появился неясный шум, и Леночке показалось, что она поплыла прямо в рай — такое блаженство охватило ее.
В дверь позвонили. Последнее, что услышала Леночка, был голос врача. Она повернула к нему блаженное, умиротворенное лицо и провалилась в сон.
Дальше она ничего не помнит — знает лишь по рассказам мамы, которые слышала потом в разнообразных вариациях.
В первое же утро она слышала, как мама полушепотом рассказывала своей подруге:
— Представляешь, Нана, я смотрю на нее, а у нее губы растянуты, как у придурка… Тише… кажется, проснулась, — раздался скрип приоткрываемой двери. Леночка моментально прикрыла глаза. — Нет, спит еще. Почти сутки спит! Пусть, конечно, я ее и не трогаю.
Что отвечала Наина Федоровна, Леночка не слышала. Может, и слышала, да вряд ли теперь вспомнит, а вот мамин рассказ про зайца в ее памяти засел накрепко.
— А потом говорит, мол, мамочка, у Кешки ушки потерялись. Представляешь! Я, дурочка, к Кешке. Смотрю, ушки на месте. Тут-то меня и осенило. Мы с доктором ей закуску готовили. Ох, Нанка, обхохочешься! Ничего мужичок, веселый такой. Не то что папашка ейный. Поматросил, гад, и бросил. Ищи теперь! Один только зайчик, Кешка этот идиотский, и остался…
— Добрый день, голубушка, — это Леночка тоже прекрасно помнит. Ее близкое-близкое лицо, ласковый голос, чистые и добрые глаза чайного, почти золотого цвета с тонким свечением изнутри. Удивительно теплые ладони и нежные губы, память о которых осталась до самой смерти на ее лбу.
Как бы ей хотелось, чтобы снова над нею склонилась мама! В такой день… Эх! Леночка вздохнула. Воспоминание пролетело исцеляющим мгновением. Она улыбнулась и прижала холодные кончики пальцев к вискам.
А впрочем, она уже почти забыла, каково это на вид, вкус, цвет, когда рядом самый родной во всей вселенной человек — мама.
Через три года, холодным промозглым вечером, запомнившимся ей хлестким ветром и хрупкой коростой луж, она стояла у высоких дверей облезлого дома, который по странной иронии назывался «Детским».
Леночка поморщилась, пытаясь вспомнить номер этого учреждения, но — безрезультатно. Зато все остальное ее память хранит до сих пор. И как выл ветер, как качалась связка проводов над ее головой, как хлестал дождь. Она переминалась с ноги на ногу, не решаясь войти в длинный, выкрашенный привычной зеленоватой масляной краской коридор. Точно такой же краской были выкрашены стены в парадном ее дома. Но там на стенах всегда были нарисованы детской рукой всякие смешные и дурацкие рожицы. Тетя Клава, уборщица, постоянно ругалась, стирая угольные художества мокрой тряпкой, но ругалась-то она беззлобно.
Однажды, входя в подъезд, Леночка увидела огромного розового крокодила в полстены. «Лена + Гена = ЛЮБОВЬ» — возвещала такая же огромная надпись. Тотчас же Леночка предположила, что и крокодил, и литературный комментарий к нему принадлежат перу Генки Столярова с пятого этажа. Но он только фыркнул: «Вот еще, надо мне!» — и тут же залился пунцовой краской.
Потом, в дополнение ко всем этим художествам, появилась еще одна надпись уголечком, и Леночка догадалась, что это сделал ее одноклассник Мишка Шухаев: «Любовь до гроба — дураки оба!»
Тетя Нана, бывшая подруга матери, вынуждена была подтолкнуть Леночку сзади, чтобы она сдвинулась с места:
— Ну давай же, дурашка, смелее… — Улыбка тети Наны была вымученной, и Леночке стало не по себе. — Это теперь твой дом… Твое пристанище, — тетя Нана сглотнула ком, застрявший в горле.
— Я не хочу, — чуть слышно пролепетала Леночка. Глаза защипало, она почувствовала себя одинокой и разбитой, будто сожженной дотла.
Леночка смотрела влажными глазами в лицо женщины. Голова тети Наны была опущена, лицо бледным и усталым, а над ней, где-то вверху, тяжелое, как темное знамя, колыхалось холодное осеннее небо.
— Я знаю, — проговорила тетя Нана.
— Я не хочу, — снова повторила Леночка.
— Я знаю, — повторила Наина Федоровна и еще раз подтолкнула Леночку к порогу.
— Тетя Нана… Наночка, миленькая… — Леночка прижалась к мокрому пальто женщины, и горячие слезы обожгли ее щеки.
Тонкими пальчиками она ощупывала ткань, словно искала, за что бы зацепиться. По кровле звонко щелкали тяжеловесные капли. Каким долгим и страшным казалось Леночке каждое мгновение.
Леночка плакала, смотрела в лицо женщины, все еще пытающейся сквозь гримасу боли улыбаться, и протягивала к ней беспомощные ручонки в последней надежде.
— Я буду… — лепетала она, — у вас дочкой… Или… Или… служанкой… Я все умею — и полы мыть, и стирать, и яичницу жарить, вы же знаете! — Леночка после каждого произнесенного слова стискивала кулачки, чтобы не дай Бог не разрыдаться в голос. А слезы… Что слезы? — дождь.
Леночка крепилась изо всех своих детских силенок, испытывая танталовы муки и думая, что, может быть, все-таки сумеет уговорить тетю Нану не отдавать ее в детский дом, а взять к себе. Она ведь сильная и бесстрашная, она все умеет и может, она…
И вдруг рыдания, как бомба, взорвали Леночку изнутри. Она захлебнулась слезами, не в состоянии больше вымолвить ни слова, и только еще крепче прижалась к мокрому пальто женщины.
Кофе обжег губы. Ее передернуло, и, прежде чем альбом выпал из рук, Леночка увидела очередной снимок. У старой скамейки она, мама, тетя Нана и маленькая круглолицая жидковолосая девочка — Машка Запрядина.
Лена поочередно вглядывалась в каждое лицо, изображенное на фото, задержав взгляд на раскосых больших глазах Наины Федоровны.
Ее снова захлестнул темный водоворот воспоминаний.
— Леночка… — говорила тогда тетя Нана. Голос ее был тихим и срывался, так что приходилось напрягать слух до тех пор, пока она не присела на корточки. Лицо ее оказалось напротив Леночкиного лица. — Цыпленочек… Я бы с радостью, ты же знаешь! Но дядя Гера… — Лица рядом, но между ними непроницаемая стена. Слова хлесткие и болезненные, как удары плетки. — Когда ты вырастешь, ты поймешь, что… — Она замолчала, порывисто поднялась с корточек и крепко взяла Леночку за тонкую, сложенную лодочкой ладошку.
Ладошка была мокрой и холодной, она дрожала, как маленький рябиновый листочек.
Из страны воспоминаний Леночку вырвал телефонный звонок. Она вздрогнула. Ладонь все еще казалась ей детской ладошкой напуганной маленькой девочки, и сердечко ее трепетало.
— Лена! Я ведь знаю, что ты дома, — услышала она голос Севки. — Я знаю, что тебе очень тоскливо. Можешь не поднимать трубку. Я только хочу сказать тебе, что Наталья разговаривала с Андреем. Перезвони, если тебе вдруг захочется узнать об этом подробней… Ах да, чуть не забыл. Наталья будет сегодня у тебя к восьми вечера. — Автоответчик, передав Севкино сообщение, отключился.
Перестаньте, пожалуйста, перестаньте! Она вскинула полные слез глаза к потолку. Только она забывает о нем, как неизменно какая-то сила снова швыряет ее в злую пучину.
Часы отстукивали четверть двенадцатого. К двенадцати она должна быть в парикмахерской. Знакомый парикмахер Марка обещал ей сделать стильную стрижку. Стрижку с компьютерным подбором модели.
Наверное, она будет неотразима в своем подвенечном платье. Возможно, ей не очень до сих пор везло, но этот брак безусловно ее удача. Молодой состоятельный итальянский бизнесмен…
К ней вернулось некое подобие спокойствия. Она подошла к зеркалу, подняла на затылке волосы и с сожалением взвесила на ладони тяжелую копну. Может, не стоит ее срезать? Как нежно возился с ее волосами папа Саша! Как тщательно вычесывал их, как бережно мыл! Даже когда они жили в подвале… Ах, эти грустные воспоминания! Эти грустные и сладкие воспоминания!
Она не пойдет к парикмахеру, она оденется и поедет на кладбище. Там могила матери, могила папы Саши. Там множество других могил, рядом с которыми ей гораздо спокойней, чем с живыми людьми. А потом, когда она возвратится и возле подъезда ее будет ждать взволнованный Марк, она просто объяснит ему, что не желает расставаться со своими волосами. Все эти светские рауты, все рестораны, клубы, банкеты, вся эта дребедень не прельщают ее, и если ей будет трудно каждый вечер делать укладку, что ж, — она с удовольствием останется дома.
«Ленусик! Поздравляем с днем бракосочетания! — выслушала она автоответчик. — Позвони нам, прежде чем мотанешь за бугор. Мы тысячу лет тебя не видели и не хотим отпускать так скоро! Машка и Мишка Шухаевы! Нет, Мишка и Машка Шухаевы». Ребята дурачились, хихикали, перебивали друг друга, и сердце Леночки наполнилось теплыми чувствами и благодарностью. Как хорошо, что все слезы выплаканы и можно с улыбкой слушать их болтовню. Нет, она не пойдет к парикмахеру, решено! Она будет сидеть одна и прокручивать ленту своей жизни с того самого злополучного дня, когда она обреченно повернулась к двери и переступила невысокий порожек детского дома.
Что с ней происходило? Ни в одном языке мира нет таких слов, которыми можно было бы передать ее состояние. Она чувствовала себя слепым котенком, брошенным в ледяной водоворот.
Тетя Нана попыталась взять ее потную ладошку в свою руку, но Леночка выдернула ее, словно ладонь была сплошной раной и любое прикосновение к оголенным нервам причиняло невероятную боль. Так они и шли по длинному коридору — впереди Леночка с опущенной головой, за ней Наина Федоровна с огромным баулом и растерянным выражением лица.
Коридор казался бесконечным. Двери по обе стороны были плотно закрыты, и на каждой висела новенькая, аккуратно и четко выписанная табличка. Леночка не читала их, в отличие от тети Наны. Леночка просто не могла поднять головы, и только узор коричневого линолеума мелькал перед ее глазами.
«Что? Что я пойму? Что я сумею понять, когда вырасту?» — назойливо звучал в ее мозгу голос тети Наны.
Они дошли до какой-то двери и остановились перед ней. Тетя Нана расстегнула пальто, порылась во внутреннем кармане и достала оттуда большой носовой платок. Она развернула платок, промокнула Леночкино лицо и прижала двумя пальцами нос.
— Дуй, — приказала она, и Леночка послушно высморкалась.
Затем тетя Нана краешком платка вытерла пот над верхней губой, скомкала платок и положила его на прежнее место.
Она осторожно постучала в дверь. За дверью никто не ответил. Она снова постучала костяшками пальцев, и Леночка уж подумала, что там нет никого и они сейчас развернутся и пойдут домой, но дверь отворилась, и вслед за маминой подругой Леночка прошла в светлый и теплый кабинет. Как ей показалось, слишком теплый после промозглого осеннего ветра.
— Имя? — Леночка услышала вопрос, но промолчала. Она почувствовала, как ее лихорадит, и отвела глаза в сторону окна. Ей не хотелось, чтоб эта толстая очкастая надменная женщина в белом халате, восседавшая напротив нее за широким дубовым столом, увидела слезы, опять подступившие к Леночкиным глазам.
— Лена. — Тетя Нана теребила длинными нервными пальцами край выбившейся из-под полы пальто блузки.
— ФИО, — сказала заведующая детдомом и строго посмотрела на тетю Нану. Та сжалась под ее взглядом и, покачав головой, мол, не поняла, тут же сообразила:
— Григорьева Елена Сергеевна.
— Понятно.
— Год рождения?
— Семьдесят пятый, — ответила тетя Нана.
— А девочка что, глухонемая?
— Как? — удивилась Наина Федоровна и посмотрела на Лену, словно только что узнала, что та действительно глухонемая, а вот до сих пор и не догадывалась.
— Она разговаривает, нет? — повторила свой вопрос заведующая.
— А… Ну да, ну да, — зачастила тетя Нана. — Скажи, Леночка.
— Что? — Леночка повернулась к тете Нане, взглянув на нее необычайно сухим взглядом. Глаза теперь щипало от сухости, словно внутри ее кто-то повернул тумблер и включил аппарат, выкачивающий из организма влагу. Во рту было противно, и шершавый, непослушный язык прилипал к небу.
— Что говорить умеешь…
На Леночкином лице появилась горькая усмешка, но быстро исчезла. Она расстегнула верхнюю пуговку своего пальтеца и с трудом прошепелявила:
— Что сказать?
— Вот, — Наина Федоровна подняла веки на пышногрудую дородную даму. — Алла Алексеевна спрашивает…
— У нее с развитием все в порядке? — грубо оборвала Алла Алексеевна красную от волнения и вмиг растерявшуюся тетю Нану.
У Леночки неприятно засосало под ложечкой. Она сжалась так, словно хотела превратиться в букашку, вбирая в себя каждую частичку тела, каждый волосок, каждую клеточку. Или превратиться в снежинку. Маленькую ледяную звездочку. И пусть ее жизнь среди миллионов других таких же жизней летит и тает, летит и тает… Леночка улыбнулась, представив себя узорчатой кристаллической ледяной звездочкой. «Улитка, улитка, высунь рожки», — вспомнилось ей.
— Что? — видимо, Леночка подумала вслух, потому что обе женщины посмотрели на нее недоуменно и вопрошающе. У Леночки уже не осталось души, но она все еще помнила, что она была.
— Григорьева Елена Сергеевна, — отчетливо произнесла девочка и подняла на заведующую взор. — Семьдесят пятого года рождения. Закончила два класса. Школа номер сто пять. И с развитием у меня все в порядке! — почти зло выкрикнула Леночка. Глаза ее сверкнули, и в том, что она говорила, был слышен совсем не детский подтекст: «У меня-то все в порядке, а вот у вас…» — Я не получала двоек и даже троек, — тихо добавила она. — И всего одна четверка в табеле, — голос Леночки совсем стих. — По рисованию…
— Ну вот и замечательно. Оказывается, ты и говорить умеешь и учишься хорошо, — Алла Алексеевна поправила сползающие с носа очки указательным пальцем. Она еще раз внимательно оглядела Леночку с ног до головы испытующим взглядом, и Леночке стало муторно. — А рисовать тебя здесь научат, — пообещала она голосом, каким цыган обещает порку отбившемуся от рук отпрыску. — У нас по изо замечательный учитель. За-ме-чательный, — Алла Алексеевна что-то вписала в толстую амбарную книгу, оторвала взгляд от бумаги и мельком посмотрела на тетю Нану. — Олег Трофимович. Он кого хочешь научит рисовать, даже ногой.
Заведующая подняла трубку громоздкого черного телефона, такой можно было увидеть разве что в послевоенных фильмах, и набрала номер, с заметным усилием вращая диск аппарата.
— Люба, подойди-ка ко мне. Да-да… Комплект белья… Сто двадцать… У вас есть тапочки? — Она строго посмотрела на Наину Федоровну, и та суетливо полезла в сумку. — Вы мне их не доставайте. Есть? Нет?
— Есть! — с готовностью подтвердила тетя Нана. — И пижама новенькая совсем. И платьишки всякие, кофточки, и спор…
— Да! — коротко сообщила в трубку Алла Алексеевна, не дослушав тетю Нану. Та обиделась. По подбородку ее побежала мелкая рябь. Леночка поняла, что она сейчас заплачет, и отвернулась.
Палевый отблеск месяца повис в сизом сумраке мокрого окна. По стеклу сбегали тонкие капли. Леночка прикипела взглядом к своему выцветшему отражению.
Трубка неожиданно грохнула с такой силой, что Леночка вздрогнула.
— Выйди в коридор, детка. Там есть стульчик, сядь и дождись Любочку. — Голос заведующей был неестественно слащавым и одновременно острым. Она уже не замечала свою подопечную. Тетя Нана осторожно подошла к двери и открыла ее, указывая дрожащей ладонью на ряд сбитых вместе длинной струганой рейкой стульев. Потом она возвратилась в кабинет и плотно прикрыла дверь.
Мощный дух чужеродной пустоты витал в длинном и мрачном коридоре. Пахло хлоркой, ржавчиной, почему-то сбежавшим молоком и еще чем-то невнятным. Леночка не стала садиться, а подошла к зарешеченному, плохо вымытому окну и посмотрела на темный, утыканный мелкими кнопками звезд небосвод.
Толстые прутья, раскроившие небо на равновеликие, четко дозированные полукружья свободы, повергли Леночку в смятение, ужас и отчаяние.
Слезы снова вскипели в уголках глаз, и она, сначала на цыпочках, осторожно, как хищный зверек, потом все уверенней и быстрее, застегивая на ходу пальто, бросилась наутек.
Она бежала, бежала, бежала по темным улицам, слыша, как сумасшедше стучит кровь в висках и грохочет в груди сердце. Из белого марева фонарного света она ныряла в черное марево неосвещенных проулков, падала и вставала, размазывая по щекам грязь вперемешку со слезами, терла ушибленные колени и снова бежала так, будто за ней гнались дикие вепри.
Леночка не чувствовала ничего: ни внезапно налетевшего и сорвавшего с головы шапочку пронзительного холодного ветра, ни льдистого колючего дождя, который бил по простоволосой головенке, ни мокрых, стертых в кровь краями ботиночек лодыжек. Она не слышала рева клаксонов и свирепо визжащих тормозов. Не замечала раздраженно и одновременно удивленно оглядывающихся прохожих, запоздало что-то ворчащих себе под нос ей вслед и качающих головами, не видела вскидывающих жезлы и истошно свистящих у перекрестков постовых…
Ничего! Словно отключились в ней все органы восприятия, и только неодолимое желание оказаться как можно дальше от этого жуткого зарешеченного «ее нового пристанища» гнало Леночку в ночь.
Повисла оглушающая тишина. Леночка поднялась, покачиваясь подошла к окну. Глаза ее были полны слез. Там по-прежнему светило солнце. Девочки-первоклассницы с первого этажа, вернувшиеся со школьной экскурсии, которые обычно устраиваются в конце учебного года, скинув кофточки и натянув между бельевыми столбами резинку, играли в прыгалки. Не в те прыгалки, что через скакалку, а в другие. Этой игры в детстве у Леночки не было. Она улыбнулась. Интересно, во что будут играть ее дети? Замужество, конечно же, предполагает в первую очередь наличие детей. У Марка достаточно денег, чтобы дать им безбедное и счастливое детство. Они будут учиться в лучших учебных заведениях, играть с самыми прекрасными игрушками, путешествовать по экзотическим местам земного шара. Леночка снова улыбнулась. Все. Все уже решено! К чему лишние волнения, слезы, раздумья. Она должна умирать от счастья. Вон как все радуются за нее.
А то, что с ней происходит, так это вполне объяснимо. А как иначе должна чувствовать себя невеста, у которой в жизни только и было, что потери, разочарования, боль?
— Сергей? Добрый день. Я не приду. Нет, не могла раньше, потому что еще не знала, что не буду стричься. Ты не против, если завтра где-нибудь около восьми я подъеду, чтобы уложить волосы?
Теперь быстро-быстро одеться, купить у метро цветов, зайти в церковь за свечками. Но в первую очередь, пожалуй, позвонить Каратаеву.
Долгие гудки огорчили Леночку. Ну ничего, она позвонит вечером. Наверное, старикан даже сегодня, в субботний день, выбрался на работу. А что ему еще делать — одинокому старому холостяку, помешанному на своих программах. И все же она ему благодарна, как, впрочем, благодарна и многим другим людям, окружившим ее своим вниманием, заботой, дружеским участием…
Выскочив из подъезда, Леночка сощурилась от яркого солнца. Когда первый приступ острого волнения миновал, она торопливо пересекла площадку детского сада и оказалась на остановке. Автобус подъехал в ту же минуту. Словно вырос из-под земли. Ни людей вокруг, ни машин. Почти полдень, а так пустынно и тихо.
Леночка села на переднее сиденье и уставилась в окно. До метро всего три остановки. Три остановки, которые Леночка много лет назад преодолевала бегом, даже не обратив внимание на их протяженность, только в обратном направлении. Это был праздник. Из грязи в князи. Из тяжелого влажного подвала, пропахшего плесенью и гнилью, в чистую, светлую, показавшуюся ей царскими хоромами с блестящей ванной, сверкающими стеклами окон, кафелем и паркетом однокомнатную квартирку в спальном районе. Но какое же это было блаженство! Папа Саша незаметно наблюдал за Леночкой и, поймав на себе его улыбчивый взгляд, Леночка вспыхнула, зарделась и только всплеснула своими тонкими ручонками:
— Ах, как красиво! И теперь мы будем жить здесь?
— Пока — здесь, — ответил он и поднял ее на руки, прижавшись своей колючей щекой к ее пылающей нежной щечке. — А дальше попробуем найти что-нибудь поприличнее.
Она задохнулась от удивления. Разве может быть что-то приличнее, чем эта прелестная удобная и уютная квартирка?
— Папочка Сашечка… — бормотала она ошеломленно, разглядывая его близкие, все в мелких морщинках, родные и ласковые глаза. — Как хорошо, что мы нашлись друг у друга! — По-детски порывисто она обвивала ручонками его сильную шею и сжимала ее, переполненная совсем не детской болезненно жертвенной благодарностью.
Как хорошо, что они нашлись друг у друга — два одиночества, две сиротливые, заброшенные, никому в целом свете не нужные души.
Хотя, конечно же, чтобы оценить все по справедливости, она должна последовательно вспомнить даже самые невероятные подробности своей и его жизни.
С той самой минуты, как она выскочила на улицу и помчалась в неведомое пространство спутанных улиц, в чересполосицу света и тьмы, в страшное и быстрое мельтешение стволов, облетающих тополей, фонарных столбов и движущихся людских теней с вытаращенными и тусклыми глазами, жизнь ее наполнилась такими событиями, при которых можно жить бесконечно долго, а можно неожиданно, и в любой момент, провалиться в черную пропасть могилы. Не жизнь, а сплошная цепь мучений, горя и счастья, восторга и кромешного уныния, успеха и поражения. И только Аганин, которого Леночка боялась и ненавидела в первые месяцы с такой же силой, как полюбила позднее, смог вырвать ее из вязких болотистых бездн, подарив ей заботу и отцовское любящее сердце.
Потом он лежал с неподвижным лицом и широко раскинутыми руками, но тогда она уже была полна его жизненной силы, которая в конце концов и помогла ей остаться, несмотря ни на что, человеком. И если сейчас она едет в этом автобусе и готовится к завтрашней свадьбе, то только благодаря тому дню, который никогда не сотрется из ее памяти.
Леночка бежала, бежала, бежала.
Хлесткий дождь пронзал насквозь промокшую ткань драпа, когтил лицо острыми иглами льдистых кристаллов и жгучими струйками сбегал за воротник.
Ботиночки, новенькие, только накануне купленные Наиной Федоровной и казавшиеся в своей прочности и толстокожести вечными, на удивление быстро пропитались дождем, став влажными и тяжелыми.
Они хлюпали жижей и кандалами оттягивали слабеющие ножки. Но Леночка, делая невероятные усилия, все же бежала, хоть и не чувствовала онемевших ног и не слышала ничего, кроме ударов собственного сердца и хрипа срывающегося дыхания.
Освещенные окна пролетали мимо нее, как огненные кометы. Или это она летела мимо них к неведомой цели и не могла остановиться, гонимая страхом все дальше и дальше? Леночка была, словно в чаду, не понимая: сон окружает ее или страшная явь. Как странно, но то и дело ее посещали невероятные мгновения самых радостных и светлых дней ее короткой жизни.
— Мамочка, мамулечка, золотко мое, где ты? — тихий голос Леночки отчаянно бился в облачках пара у раскрытого рта. И каждый звук, выдыхаемый ею, совпадал с тяжелым шлепком подошв. Под частым и гулким биением сердца рвалась наружу и не могла справиться с болью, разом нахлынувшей на нее, истерзанная детская душа. Отчаяние — вот что было главным в Леночкином состоянии!
Как быстро и неожиданно закончилось детство! Как внезапно исчезли из ее жизни куколки, разноцветные лоскуточки, пирожки с вишней и припудренные тонкой пылью муки ненаглядные мамины щеки.
Ломило зубы и деревенел язык. Шипели лужи, пузырились, пенились первым снегом, брызги веером разлетались из-под коричневых бот… Лица, лица, лица, недвусмысленная жалость, любопытство…
— Иди, Леночка, иди… Мама спит… мама спит… мама спит… — тогда она не чувствовала себя такой подавленной и несчастной. Разве могло быть что-то плохое в окружающих маму золотых снах? Почему она так долго спит? На кого она бросила свое неразумное дитя? Нелепое трепыхание сердца, мутный свет фонарей, сутулые люди — торопливые бестолковые символы какой-то неведомой прежде силы, уносящей ее за грань бытия.
Еще невыносимей заныло в груди у Леночки, потемнело в глазах, и удушливая волна подступила к горлу. Она задохнулась, споткнулась об острый бордюр, упала лицом в грязь и застыла, скрючившись всем телом, подобрав под себя ноги и обхватив их руками.
Дождь колотил по бесчувственному лицу, капельки отскакивали от холодеющей кожи и словно по частичкам отрывали от неподвижного тела жизнь. Кровь застыла, сердце перестало биться, и Леночка впала в леденящее беспамятство.
Но вдруг все изменилось. Гулкий звон пробудил Леночку ото сна, и она почувствовала, будто внутри ее кто-то бьется, как в лихорадке, стучит зубами и стонет.
Леночка, превозмогая боль и озноб, подтянулась на бесчувственных руках к стволу дерева. Деревце было тонким, совсем еще юным и неокрепшим. Сверху посыпались мокрые листья, один из них накрыл Леночкин глаз, и девочка, скованная холодом и безотчетным страхом, потрясла головой. Острая боль пронзила ее позвоночник, но листочек все же соскользнул на несколько сантиметров вниз и плотно прилип к щеке.
Цепляясь за ствол, Леночка поднялась и сделала первый неверный шаг в сторону тускло освещенного подъезда. Одеревеневшие ноги не слушались ее, она обессилела и выдохлась и, наверное, давно бы перестала сопротивляться обстоятельствам, но недетская сила, пробудившая в ней одержимость и волю к жизни, потащили ее через мокрый вылинявший газон. Как пришибленная собака, подскуливая и едва переставляя ноги, без единой мысли в звенящей и больной голове, Леночка все-таки дошла до подъезда. С невероятным трудом она отворила скрипучую дверь и, рухнув на четвереньки, поползла в пространство под лестницей.
— Епт! — кто-то зло выругался и толкнул Леночку в бок. Боль отдалась тупым рокотом в разваливающейся на части черепушке. — Эй, ты! Ну-ка дуй отсюда! — снова кто-то толкнул Леночку в бок, и Леночка тихонечко заскулила.
Даже если бы она хотела, то все равно не могла бы «валить». Она была не в состоянии даже сдвинуться с места, изменить положение тела, прикрыть рукой то место, куда болезненно тыкался чей-то кулак.
Она почувствовала, как из-под нее резко выдернули старую ватную телогрейку. Телогрейка почему-то пахла дымом, и когда Леночка нащупала ее в темном закуточке у подвального продуха, то, подтолкнув ее под свои болезненно выпирающие ребра и прислонившись спиной к горячей трубе отопления, наконец-то провалилась в душный и гулкий сон. Ей примерещился костерок в весеннем лесу, треск сосновых веток и голос мамы…
Леночка вдыхала запах дыма, и сон был ее недолгими часами отдохновения. Сейчас телогрейку из-под нее выдернули, грубо сдвинули на другое место, холодное и продуваемое сквозняком, но чудовищная усталость и непреодолимое желание спать смыкало ее свинцовые и наждачно-сухие веки. Так и не открыв глаз и не сдвинувшись с места, Леночка свернулась калачиком и, тихонечко поскуливая, снова погрузилась в беспамятство.
— Вставай! Так и будешь дрыхнуть?! Ну-ка, епт! — Голос снова ворвался в забытье, подбросив Леночку, словно ударом электрического разряда. На сей раз она проснулась моментально и со стремительной поспешностью, все же недоумевая, кто бы это мог быть и что бы это могло значить, отпрыгнула в сторону, как маленькая всклокоченная дикая кошка. В ушах ее все еще стоял тихий звон, Леночка чувствовала себя гораздо сильнее и уверенней, чем это было накануне вечером. Но все равно она еще была очень слаба.
— Ты кто? — Леночка сглотнула слюну и судорожно всхлипнула. Нет, она не собиралась плакать — этот вдох прозвучал как всхлип.
— Дед Пихто! — зловещий хрип ударил в ее ноздри тяжелым запахом смеси гнилой капусты и кислой браги.
Леночка набрала полные легкие воздуха и невольно попятилась, вжимаясь худенькой спинкой в холодную стену, под спасительный полог темноты.
Где-то вверху хлопнула дверь. Раздались быстрые шаги, и некто прошмыгнул мимо Леночкиного лица. Только серую ткань плотных брюк и теплый запах дома успела увидеть и почувствовать Лена.
Дверь подъезда широко распахнулась, впустив плотный поток холодного ветра и серую пелену раннего утра, затем с грохотом закрылась, и Леночка снова вжалась в стену. Она превращалась даже не в тень, а в тень тени, и тихо-тихо, стараясь не дышать, стала всматриваться в сумрак.
Подъездная дверь снова широко открылась. В подъезд вошла пара: он и она. Он стряхнул зонтик, и холодные капли долетели до Леночкиного лица. Она опустила капюшон и звонко смеялась.
— Ах, баловник! — голос у нее был духмяный, как запах сушеных груш, и теплый. — Балаболка несчастный. Знаю я тебя, знаю-знаю, котяра майский.
— Верчунка-ворчунка, — проговорил он и прижал к себе захлебывающуюся в игривом негодовании и как-то сразу обмякшую спутницу. Они целовались, горячо шептали друг другу разные слова, тискались, и арматура перил, опасно дрожа, кренилась в сторону осторожно отползающей Леночки.
Она мелкими шажками, полуприсев, перебралась к дальней стене под лестничным пролетом. Все ближе и ближе к темному окну подвального продуха, все ниже и ниже, одновременно ужимаясь в плечах и сгибаясь к полу. Она опустилась на четвереньки и, уткнувшись лицом в острые грязные вентили, торчащие из отопительных труб, вдруг юркнула в подвал.
Единственное, что она успела заметить, это хищный, острый взгляд угольно-черных глаз. Словно всходами озимых, едва проклюнувшихся из-под земли, тело Леночки покрылось частым ознобом.
— Там кто-то есть! — не своим голосом завопила только что сладострастно постанывающая девушка.
Проем продуха загородила черная фигура, и Леночка, осознавая, что промедление смерти подобно, на ходу привыкая к подвальной темени, бросилась куда-то бежать.
Низкие потолки, рассеченные широкими бетонными балками, то и дело касались нависшей паутиной ее головы. Одно хорошо — Леночка невысокого росточка, худенькая и юркая, бежала разогнувшись и проскальзывая в узкие шершавые простенки, словно уж.
За спиной ее раздавалось тяжелое дыхание и грохот шагов.
Сердечко ее колотилось, дыхание перехватывало, ботиночки, не высохшие еще с вечера, то и дело цеплялись за какие-то проволочные хитросплетения. И когда Леночка, чувствуя себя загнанным волчонком, оказалась в одной из темных и душных секций в полной тишине и поняла, что наконец-то ей удалось обмануть преследователя, вдруг из этой кромешной непроглядности чья-то рука цепко схватила ее за ворот.
— Добегалась? У-у, малявка!
Она сдалась. Руки ее безвольно опустились вдоль тела, ноги тоже повисли плетьми, и вся она как-то сразу превратилась в немощную тряпичную куклу, которую волокли неизвестно куда сквозь анфилады подвальных комнат.
«Подайте, Христа ради, лю-юди до-обрые… По-да-айте, Христа ра-ади…»
Сколько Леночке пришлось простоять с протянутой рукой? Год? Больше? Меньше? До сих пор она помнит шелест снега, летящего ей на голову, взгляды прохожих, от которых саднило в груди. Было стыдно до потери пульса и страшно. Ей все время чудился постовой милиционер, спешащий в ее сторону, чтобы ухватить за шиворот и упечь в каталажку. То и дело она оглядывалась по сторонам, съеживалась, шевелила озябшими пальцами в ботиночках, проверяя, не замерзли ли ее ноги до такой степени, что она не успеет удрать в случае чего.
«Подайте, Христа-а ра-ади…»
Зима уверенно вступала в свои права. Хорь, ее теперешний хозяин, с раннего утра вытуривал Леночку из дому — на работу. Домом Леночка стала называть тот самый подвал, в котором она убегала от Хоря. Глупая, нашла где прятаться! Хорь этот подвал знал, как свои пять пальцев. А она… изодралась вся, исцарапалась, понаставила шишек на лбу и ссадин на плечах, протискиваясь в узкие щели простенков. Вначале Хорь топал за ней глухими тяжелыми шагами, пытаясь ухватить за шиворот, а потом просто-напросто вычислил, куда приведет избранная ею дорога, и спокойненько добирался обходными путями до самой последней секции, в которой ни продухов, ни простенков — только вдоль правой стены по полу толстые трубы канализации, а вдоль левой — ряд водоснабдительной системы.
Он не ошибся, Леночка мчалась прямо ему в руки — тепленькая, дрожащая и безвольная.
Хорь ликовал. Еще бы! Теперь он уже не будет рисковать собственной шкурой, воруя на вокзалах у зазевавшихся пассажиров сумочки и кошельки. Он нашел себе рабыню. Маленькая пока, ну да ничего, подрастет — станет девкой в соку. И имей ее по-всякому, и используй, как хочешь.
Первым делом он научил ее попрошайничать. Леночка вызывала сочувствие, и ей щедро подавали, особенно если Ефимыч не занимал место у магазина. А такое бывало, редко, но бывало.
Леночка приносила домой мелочь: и на пожрать, и на выпить. И на мыло с сигаретами. А если не хватало, то Хорь просто бил ее. Не по лицу, конечно, по ребрам, по ногам прутиком, по маленькой плоской, как пятак, попке. Он таскал ее за волосы по холодному земляному полу, а она причитала, не громко так, по-бабьи, утирала кулачком слезы и просила прощения. В этом случае ночь она проводила в передней секции, у самой двери, где не было ни матраца, ни телогреек. Она сворачивалась калачиком на двух узеньких трубах отопления и, сипло вдыхая морозный воздух, дремала.
Когда Леночка приходила с богатым уловом, Хорь становился добрым и щедрым. Он покупал для нее булку с маком и стаканчик горячего какао. Леночка обожала какао. Щечки ее заливало счастливым румянцем, сердечко готово было выскочить от всеохватывающей радости, и она благодарно смотрела в глаза осоловевшего от выпитой сивухи Хоря. Хорь плотоядно щурился, закусывал водку килькой и подзывал Леночку к себе. А потом… Потом он проделывал с ней совсем уж непонятные и неприятные вещи, но Леночка терпела, зажмурив глазки и стараясь не дышать, в ожидании того момента, когда Хорь успокоится и отпустит ее.
Она шла к спускнику холодной воды, отвинчивала кран и мыла, чуть ли не до крови терла липкий и отдающий зловонием кулачок.
Ее тошнило и качало из стороны в сторону от унижения, обиды, страха. Она подносила к носу ладошки, а запах кильки, сивухи, грязного Хорева тела и противной густой слизи, название которой она не знала, точно въедался в поры и не желал уничтожаться ни мылом, ни кирпичом. Леночка не могла взять в толк, зачем это Хорь обхватывает своими жирными руками ее ладошки, просовывает между ними свое причинное место и трет, трет, трет… Хорь стонал, охал, ахал, потом отпускал.
Она смотрела, не отрываясь, на свои ладошки и плакала. Потом медленно, со страхом возвращалась в их «жилую» секцию, садилась на краешек ящика, покрытого слоями газеты и заменяющего им стул, и опять-таки не отрываясь смотрела на спящего Хоря.
На лице хозяина было написано такое благодушие, а тело становилось таким расслабленным, как бы источавшим густые волны удовлетворения, что Леночка мало-помалу успокаивалась. Она подбиралась к Хорю поближе, укладывалась на матрац и, прижавшись к теплому боку храпящего и чмокающего губами бомжа, засыпала.
Вообще-то ей иногда казалось, что это и есть настоящая жизнь. А что ей еще нужно? В принципе, уговаривала себя Леночка, если не понравится, можно и сбежать. Но каждый раз, продрогшая, усталая и голодная, даже без заработка в кармане и со страхом в душе, она все-таки возвращалась в подвал. Как собака, которая все равно возвращается к хозяину, даже если ее бьют и плохо кормят.
Леночка затравленно вжимала голову в плечи и, дрожа всем телом, выкладывала нищенские подачки. Хорь рычал, хватал прут и сшибал ее с ног градом жестоких мощных ударов. Прут был металлический, и от него на ножках Леночки появлялись незаживающие гнойные струпья. Она чувствовала себя виноватой, снова молила о прощении, обещала в другой раз стараться — усерднее и жалостливее просить милостыню.
Но однажды Леночку прорвало. Она сжалась, по привычке заскулила и сложила молитвенно ручки, прося прощения, а потом вдруг ее зажмуренные мокрые глазки широко открылись, стали сухими и жесткими, вся она переполнилась каким-то дьявольским безумием, затряслась, но не от страха, а другого, неизвестного ей ранее чувства, и сквозь алую пелену отчаяния и ненависти звериный рык вырвался из ее груди:
— Не смей, сволочь! Не сме-ей меня бить! Никогда, скотина! Понял?! Ни-ког-да!!!
Хорь дернулся, рука его замерла в высшей точке размаха, и он, словно загипнотизированный ее бунтом, опешил. Он медленно опустил прут. В голове его, судя по всему, творился невообразимый хаос. Глаза блестели, но он не мог сдвинуться с места, а только стоял и смотрел на Леночку. Стоял и смотрел, не зная, как поступить дальше. Он готов был растерзать ее, задушить, переломать ей кости и свернуть шею. В душе его — если у Хоря, конечно, была душа, — кипела ярость, но он точно парализованный не мог ни поднять руки, ни сказать ни слова.
Хоря трясло от дерзости и наглости этой вышедшей из повиновения сучки. Он был поражен и напуган. Именно напуган! Боже мои, сколько решимости и ненависти было в глазах этого истерзанного зверька! Еще секунда — и, загнанная в угол, лишенная иного выбора и решая извечный вопрос: быть или не быть, она бросилась бы на Хоря и вцепилась еще молодыми, но уже окрепшими острыми клыками в глотку. Он почувствовал это и испугался.
— Не смей меня бить, — прохрипела Леночка. Она испепеляла Хоря своими немигающими глазами, и вдруг повисла такая неестественная тишина, что Хорь услышал, как течет по его венам кровь. Как бурлит она и клокочет. Или это в трубах?
— Вот… дерьмо… — процедил сквозь зубы осипшим голосом вмиг сникший и переменившийся в лице Хорь.
Леночка заскользила по нему взглядом. Полоска света, проникающая в подвал сквозь продух, высвечивала большеносый и густобровый профиль бомжа. Растрепанные, черные как смоль волосы торчали клочьями, словно свалявшаяся шерсть или, даже скорее, как пучки пересохшей на летнем зное травы. Плечи опущены, и длинные узловатые пальцы в спутанной шевелюре, словно маленькие змейки, нервно шевелятся и подрагивают. Засаленные рукава телогрейки матово поблескивают в неверном свете…
Внезапно Леночка почувствовала к нему жалость. И это было странно. Странно и так неожиданно, что Леночка вдруг подошла к нему, прижалась своим хрупким тельцем и зарыдала, приговаривая:
— Не бей меня, Хоречек. Я не виновата, что мне так мало дают. Я ни копеечки от тебя не прячу. Хоречек, миленький… Не бей меня, никогда не бей, ладно? — Слезы лились по ее щекам, а она чувствовала их горечь во рту, но не смахивала рукавом, а глотала, всхлипывала и уговаривала его, словно ребеночка, не делать ей зла. — Я все тебе приношу…
— Не плачь, — попросил Хорь. Он вытащил пальцы из шевелюры и, волнуясь, осторожно коснулся ее головы. — Я… Не буду больше. Я обещаю, что не буду… Не плачь.
Хорь не знал, что делать. Не знал, как справиться с нахлынувшим чувством, как спрятать мечущуюся в душе убийственную, как вспышка молнии, и такую же внезапную острую тоску. Он только кусал губы, чтобы не разрыдаться вместе с Леночкой, и повторял:
— Не плачь… Я не буду больше… Никогда не буду…
Но слезы не удержались в его черных больших глазах и потекли к подбородку тяжелыми горячими каплями. Несколько капель сорвалось с его подбородка и впились в кругленькую маленькую, покрытую светлыми спутанными волосиками макушку Леночки.
У Леночки было такое чувство, что капельки эти просочились сквозь кожу и проникли в кровь. Они стояли, прижавшись друг к дружке, — сорокалетний бомж, жестокий, безжалостный, бездушный, как казалось до сих пор Леночке, много лет не знавший ни любви, ни сострадания, ни жалости, и маленькая, хрупкая, ранимая, измученная девочка десяти с половиной лет, судьба которой совсем недавно так незавидно началась. Они стояли, и им так хотелось, чтобы вдруг произошло нечто, похожее на мощный ослепительный взрыв. Взрыва не произошло, но все-таки что-то случилось с ними, и они разом перестали плакать и дрожать.
Они осторожно отстранились друг от друга. Хорь присел перед Леночкой на корточки и широко открытыми глазами посмотрел ей прямо в лицо. Леночка тоже молча смотрела ему в глаза.
— Мы… Мы не должны так жить, — вдруг произнес Хорь тихим и уверенным голосом. — Мы погибнем так, — сказал он, а сам подумал о ней: «Ты погибнешь так. Ради тебя мы не должны так жить. Мы преодолеем все». — Мы преодолеем все, правда? — спросил он и улыбнулся. Губы его даже не дрогнули, но Леночка почувствовала его внутреннюю улыбку, и ей стало так хорошо, так легко на душе.
— Правда, — прошептала она. — Мы не должны так жить… А как? — Она не знала, как можно жить иначе. Нет, конечно же, она не забыла теплую уютную квартирку, пахнущее морозцем свежевыстиранное белье, запах котлет и борща. Только это было так давно. Это было в том веке, в котором они жили вдвоем с мамой. Но мамы нет, и золотой век пахнущего морозцем белья, натертого до блеска паркета, котлет и борща канул в Лету.
— Я знаю как! — вдруг воскликнул Хорь. — Я научу тебя!
— Я был моряком-подводником. Не веришь? — Хорь лукаво посмотрел на Леночку. — А зря… Вот ты не веришь мне, а я когда-то и правда все океаны пересек. Под водой, правда. Но иногда мы всплывали. На Кубе, например… — Он поднял голову и часто-часто поморгал, глядя в квадратик окошка. Глаза его устали. Целых два часа он неотрывно смотрел в какую-то плату — паял большую древнюю радиолу. Паяльник он нашел на свалке, как, впрочем, и радиолу, и старый ламповый телевизор, и плиту. Маленькую, электрическую, двухконфорную плиту он починил сразу, как принес ее и подвал. И теперь на плите стоял и сладко попыхивал паром пузатый темно-синий в большой белый горох чайник.
Вероятно, из дома кто-то выехал, а новые жильцы вынесли все, что оставили прежние хозяева, на свалку. Господи, сколько там было всякого добра! Леночка нашла для себя шикарную вязанную из красной шерсти кофту. Кофта была очень большого размера и выглядела на Леночке, как пальто, но в ней так уютно спалось. И еще шапку — лисью, с большими ушами и тесемками, заканчивающимися меховыми помпонами. Хорь принес Леночке валенки. Тоже немного великоватые, но теплые и целые. Теперь Леночка не мерзла, как бывало раньше. Она стояла у плиты, слушала, как булькает внутри чайника водичка, и предвкушала чаепитие.
— А звание у меня было — капитан, — продолжал рассказывать Хорь. — И величали меня, знаешь как?
— Как? — Леночка растянула розовые губки в недоверчивой улыбке.
— Александром Николаевичем Аганиным. Капитан второго ранга Аганин Александр Николаевич. Ну как? — Ну как, — спрашивает еще! Леночка восхищенно и все же с недоверием приблизилась к мужчине.
— Значит, ты никакой не Хорь?
— Нет, конечно, — подтвердил он. — Это так, для этих. — Он небрежно кивнул в сторону выхода, имея в виду, конечно же, своих собутыльников. — Они же и выговорить не сумеют мое имя. Разве ты слышала, чтобы мама кого-нибудь назвала Хорем?
Леночка рассмеялась, ей нравились новые отношения с Хорем. Ей нравилось, что вдруг оказалось, что его зовут так красиво и просто — Александр Николаевич. Надо же, никакой он не Хорь. Аганин, оказывается. Капитан. Она промолчала, и он через плечо посмотрел в ее сторону. Леночка посмотрела на его лицо и заметила, что он с трудом скрывает улыбку.
— А китов ты видел? — вдруг спросила она.
— Видел, — кивнул он и склонил голову над платой. Дымок взвился, зашипела канифоль. Придерживая пальцем какую-то детальку, Хорь ткнул жалом паяльника в самое ее основание. — Епт! Твою мать! — Он ругнулся, затряс кистью руки над полом, согнувшись на бок, словно рука сразу стала тяжелой, и замотал головой.
— Ой, — испугалась Леночка, — ну что ты? Дай подую. Дай, на пальчик подую! — Она обхватила его палец ладошками и стала дуть на него, приговаривая: — У киски заболи, у мышки заболи, у папы… Саши… Ты будешь моим папой?
Огонек, взметнувшийся из-под светлых длинных ресничек девочки, обжег Александра Николаевича сильнее, чем сто паяльников вместе взятых. Еще никогда в жизни он не испытывал такой сладкой муки. Александр Николаевич с удивлением рассматривал девочку.
— Смотри, у тебя на кофточке отрывается пуговка. Давай пришью.
— Я сама.
Худенькая, думал Аганин, хрупкая, тщедушная, а какая в ней сила! Он не мог объяснить себе, что же происходит с ним? Почему так неожиданно и стремительно потянулась его душа, заскорузлая и бесчувственная, к этому ребенку, к этому тонкому, робкому росточку?
Не уживались в его душе такие понятия, как обида на всю прошлую жизнь, на предательство, перенесенное им однажды, на боль, причиненную некогда самыми близкими людьми, и эта поздняя, бескорыстная и всеохватная любовь. Любовь, заполонившая его отчаявшееся и потерявшее всякую надежду на нормальную жизнь сердце.
— А ты будешь моей дочкой? — превозмогая дрожь в голосе, спросил Аганин и снова прижал Леночку к своей груди. Он не хотел, чтобы она видела, как он плачет.
Теперь, по прошествии стольких лет, Леночка могла трезво оценить свое отношение к человеку, с которым ее так странно столкнула судьба. Все реже и реже вспоминался год, проведенный в слезах, страхе и муках отчаяния. Со временем неприязнь переросла в уважение — оно выражалось не в детском всплеске эмоций, а в спокойной и непоколебимой уверенности, что у нее есть дом, близкий человек и большое светлое будущее. Все встало на свои места, как будто навели резкость в бинокле: нежность — нежностью, любовь — любовью, преданность — преданностью. Все самое чистое, что есть в человеческих отношениях, обрело свой изначальный смысл и навсегда поселилось в Леночкиной душе.
А тогда… что тогда она могла понимать? Видела лишь, что с папой Сашей происходят невероятные вещи. Однажды утром она проснулась и обнаружила рядом с собой чужого человека. Первый приступ подкатившего страха сменился диким восторгом. Оказывается, это никакой не чужой человек. Это папа Саша, чисто выбритый, вымытый и, похоже, наодеколоненный склонился над ее лицом.
— Вставай, котеночек, пора приниматься за дело. Скажи-ка мне, сколько мы с тобой пролоботрясничали? А? Молчишь, да? А хочешь, я за тебя отвечу? Почти два года. Представляешь — два года!
— Ну, допустим, я год… работала, — Леночка возмущенно хлопнула ресничками, но тут же густо залилась краской.
— Вот так-то, — пробормотал Аганин. — И мне тоже стыдно, поверь. Но ведь должны же люди исправлять свои ошибки, не правда ли? Смотри, что я нашел у библиотеки. Раньше хоть макулатуру сдавали, а теперь в мусорку тащат. — Он выложил перед Леночкой кипу книг. — Для начала ты посидишь и почитаешь. Буквы-то хоть помнишь?
— Конан Дойл! — громко прочла Леночка вместо ответа. Глазки ее блеснули. Она радостно стала перебирать дышащие на ладан картонные переплеты. — Ух ты! А это зачем? — удивилась Леночка. — Математика. Зачем?
— Учиться будем! Здесь и английский, и природоведение, и литература для четвертого класса… Вернусь, сразу займемся счетом. Согласна? Хотя, кто у тебя и спрашивать станет? Моя дочь не будет невеждой!
В тот день Аганин вернулся поздно, математикой им позаниматься не удалось, но как радостно сияли его глаза!
— Ленусик, я сообщу тебе потрясающую новость! У нас есть своя квартира. Кроме того, я нашел работу. Ты позанимаешься остаток года с репетитором, а на следующий пойдешь в школу. И все, не спрашивай у меня ничего, я все равно жутко хочу спать!
Он не стал рассказывать о подробностях пережитого дня, притворился, будто моментально уснул, но, лежа в ворохе подобранных на свалках одеял, еще и еще раз прокручивал перед собой картины воспоминаний… За днем сегодняшним потянулись воспоминания о тех событиях, которые в одно мгновение перевернули всю его жизнь.
Помнится, в тот вечер густые сумерки затянули город плотными клубами снега. Он падал тяжело и вязко. Было тепло, и, не успевая долететь до земли, снег таял и ложился под ноги уже слякотной кашицей.
Александр Николаевич шел домой, преисполненный одновременно и радостью, и тревогой. Давно так учащенно не билось его сердце. Был канун Нового года. «О Господи! Скоро Новый год!» — вспомнил он и подумал, что нужно будет поискать Леночке подарок.
А тогда он тащил под мышкой огромного розового слона, большой букет красных роз и торт, пытаясь попеременно устроить все это в руках таким образом, чтобы розы не кололись, торт не выскальзывал из ленты, а уши слона не шлепали по бедрам и не волочились по земле.
Он то зажимал ленточку в зубах, то, вытянув по-жирафьи шею, держал подбородком трескучий целлофан, то запихивал слона в огромный пакет, который расползался по швам и грозил вот-вот лопнуть окончательно. Конечно же, он не выглядел бы так комично, если просто остановился у ближайшей скамейки, положив на нее и торт, и цветы, и игрушку, а потом, уложив все как надо, чинно пошел дальше, как и подобает молодому офицеру.
Но нет, не мог он позволить себе останавливаться. Ну разве можно задерживаться на лишние пять-десять минут, возясь с покупками и наводя марафет, когда знаешь, что тебя ждут? Полгода ждут и еще три незапланированных недели.
«Мила волнуется», — думал Александр Николаевич. Хоть он и писал письма, но ответов почему-то не получал. Думал, почта виновата. Попросил как-то Химова сообщить о случившемся на судне — друзья ведь. Но и от Химова никакой информации. Как в воду канул. С Химовым он вообще-то никогда особо близок не был. Раза два приятель бывал у него проездом в Рязань, где жила его мать. Да еще по долгу службы…
А на сердце его было радостно и тревожно. Каждый раз, возвращаясь домой из рейса, он волновался, как перед первым свиданием. То ли от того, что столь долгие месяцы разлуки отдаляли их друг от друга и он видел, что жена его робко и стыдливо, как невеста перед первой ночью, никак не может решиться войти в спальню. То ли от того, что, наслушавшись от ребят всякого трепа, сомневался, а получится ли у него это нынче, как раньше, не выйдет ли конфуза, не оплошает ли. То ли еще по какой причине — неважно, но факт, что он здорово переживал.
Александр Николаевич приближался к своему дому, и, чем ближе он был от него, тем страшнее ему становилось. От чего бы это? В душе саднило от предчувствия беды, чего-то непоправимо страшного. Мелькнула мысль: не случилось ли чего дома: может, пожар или потоп? Или дочь заболела? А Милка… Милка в прошлый его отпуск на сердце жаловалась, побаливает, мол, цепляет. Валидол глотала, ночью во двор выходила и подолгу стояла у Подъезда.
И правда, вид у нее был болезненный, лицо бледное, глаза усталые, раздражалась по пустякам, часто плакала. Смотрела на него, будто что-то сказать хотела, но молчала.
В кроватке сладко посапывала Натуля — доченька. Тогда он сильно сокрушался, что не смог встретить жену из роддома, — без него родила. И в больнице без него почти месяц пролежала. Одна-одинешенька… Он понимал, сколько ей пришлось вытерпеть, сколько переплакать, но что он мог поделать? Военный моряк — человек подневольный, не вернешь ведь судно от берегов. Так и плавал маючись — все мысли с Милкой, а тело в капсуле судна, в маленькой каютке, такой маленькой, что проснешься иногда и кажется — в конуре собачьей.
В прошлый раз он смотрел на свою худенькую Милку с нервно подрагивающими пальцами и изломанными, как будто от горя, губами и думал: все, последний выход в море, а там хоть небо пополам — вернется, и будут они втроем — он, Милка, Натуля — семья!
— Мил, я решил бросить службу. Ты как?
— Зачем? — выдохнула она, перекатив во рту таблетку валидола и взглянув на него как-то странно — то ли удивленно, то ли испуганно. — А на что мы жить будем?
— Ха! — рассмеялся он тогда. — На материке работы мало?
— И будешь в год приносить столько же, сколько сейчас за месяц получаешь? А отпуск в двадцать дней станешь в огороде проводить. Я тебе штаны латать буду, себе юбки перешивать, да? Так, что ли? Ну, ответь? — она почему-то завелась с пол-оборота.
— А как другие? — помнится, очень удивился Аганин. Безусловно, он понимал, что столько заработать на материке ему вряд ли удастся, но семья… Любовь… Счастье… Все это как-то не состыкуется с его полугодовыми отлучками, с Милкиными слезами, с дочерью без отца.
— Ну что семья? Какая любовь? Как ты себе представляешь счастье? — Милка вдруг положила голову на ладони и разрыдалась. — Какой кошмар… — прошептала она. — Нет уж, дослуживай. Может, все когда-нибудь образуется…
«Это последний выход в море», — созрело у него окончательное решение. Аганин даже по начальству доложил, что собирается списаться. И тогда-то уже не хотел идти в плавание, но не мог иначе. А в рейсе — авария.
Всего неделю под водой, потом — в госпиталь. Об утечке радиации он узнал после, в те минуты не думал ни о чем. Костлявые пальцы смерти сомкнулись на горле шести ребят, еще четверо остались калеками с обезображенными лицами и исковерканными телами.
Ему, как считали врачи, повезло. Но лучше бы не повезло, лучше бы он сгорел и никогда не узнал самого страшного двойного предательства жены и друга.
Слон выскользнул из пакета у самого подъезда. Он упад в весеннюю слякоть, и мордочка его стала серой. Он тер плюш носовым платком, слюнил кончик хоботка, чуть не вылизывал и снова тер, расстроившись от случившейся неприятности.
Потом поднял голову и посмотрел на окна своей квартиры. Тревога все еще не покинула его сердца, хоть и свилась колечками в глубине души. Он сплюнул под ноги, решив отмыть игрушку позже, и стремглав полетел вверх. Через две ступеньки, через три, едва ли не перелетая на крыльях пролеты, он и не заметил, как оказался у двери, обитой настоящей обливной темно-синего цвета кожей.
Ключи никак не находились. Их не было ни в кармане кителя, ни в брючных карманах, ни в портфеле. Слон мешал, торт норовил выскользнуть из ленточною плетения крест-накрест, розы кололи ладони толстыми острыми шипами, и он прекратил бесполезные поиски. Зажал торт в зубах, вспомнив, что то же самое проделывал доберман его приятеля, выставил цветы вперед, чтоб когда Милка заглянула в глазок, увидела в первую очередь их, и нажал на кнопку звонка.
За дверью стояла тишина. Он снова нажал на кнопку звонка и прислушался. Ни звука. Он взялся за ручку и потряс ее. Его охватило небывалое волнение и тревога, постепенно переросшая в испуг. Он испугался, как пугаются маленькие дети внезапно наступившей темноты. Он стал стучать по двери сначала кулаком, потом ногой, бросил на пол слона и взялся за ручку двумя руками.
Дверь неожиданно открылась. Растерянная, испуганная, все такая же худенькая и бледная Милка стояла на пороге, загородив собой проход, и виновато улыбалась.
— Саша…
— Я войду? — Он все понял. Глаза их встретились, и он понял все. — Кто? — спросил он одними губами.
— Химов, — одними губами ответила Милка.
— Давно?
Мила отвернулась и кивнула. Он взял ее дрожащую ладонь в свои большие и горячие руки. Мила не смотрела на него, и он чувствовал, что летит в пропасть. Летит со свистом в ушах, скрежетом и звоном и вот-вот грохнется оземь.
— Где дочь? Я могу посмотреть на нее? Могу?
Мила снова кивнула, но руки не отняла. Так и пошла с ним в детскую мимо спальни. Тусклый свет сочился сквозь приоткрытую дверь, и Аганин каждой клеточкой своего тела чувствовал присутствие в их спальне — теперь уже не их с Милой, а Химова — бывшего сослуживца и однокашника по училищу — и Милы, любимой и единственной женщины в его жизни.
Он отвернулся от полоски света и сжал кулак левой руки, не выпуская из правой Милиной ладошки. Будто что-то могло еще измениться между ними, будто эта ладошка в его руке есть некий символ, обещание, объяснение…
Огромный розовый слон примостился у детской кроватки. Торт остался у порога по ту сторону закрытой двери. Цветы оказались в Милиной руке. Натулечка спала, и белый цветок пустышки качался в ее пухленьком ротике, как солнечный зайчик на морской глади.
— Я люблю тебя, — Аганин прижался к жене и почувствовал, как пламя, рдеющее в его груди, обожгло горло. Он замолчал.
— Не надо, Саша…
— Я знаю, что не надо… Я люблю тебя, — прошептал он и, повернувшись, быстрыми шагами прошел сквозь квартиру, как сквозь ледяную глыбу, обдирая до крови застывающую душу.
— Саша! Са-аша-а!! Постой! Я хочу сказать тебе!!! Постой!
Он летел через ступеньку, через две, через лестничный пролет и сквозь подступившие к глазам слезы видел площадки, перила, ступени, окна, почтовые ящики. Адская боль любви и предательства.
— Постой! — Мила выбежала следом за ним и стояла босая на бетонном порожке, на том самом, где только что стоял он и очищал хобот мягкой игрушки.
Сейчас Аганин не знал, может ли он любить. Он перестал верить в любовь. Он столько лет скитался по чердакам и подвалам и жил одиноким волком, что совершенно выпал из социума.
Его вышвырнули за борт, списали с корабля, предали. Никто его не пожалел, даже мать, которой он позвонил в тот вечер. Даже она, принимая бутылку коньяка в дар и выслушивая его сбивчивый рассказ, лишь сухо произнесла:
— Ты же знаешь, я ничем не смогу помочь. — Она посмотрела на настенные часы, из которых только что вынырнула кукушка и сообщила осипшим голосом время, а точнее — четверть шестого пополудни, и снова нырнула в гнездышко, из которого не могла вырваться уже более полувека. — Судись… А что еще? У меня жить негде, ты же знаешь…
— Да-да, — он знал. У матери своя жизнь. Она пытается компенсировать то, что недополучила в молодости. Хотя в этом была не его вина — он рос у бабушки, потом в интернате, потом в военном училище, потом… — Я пойду.
— Иди. И мой тебе совет — не оставляй этой стерве квартиру! Пусть мотает в свой Норильск. Я всегда говорила: дела с лимитой до добра не доведут. Ты ей и квартирку, и обстановку, и машину… Дурак! — вдруг зло выплюнула она и презрительно отвернулась. — Дурак и есть! Все равно палец о палец не ударишь — в подвале подохнешь, попомни мое слово.
— Я пойду, — снова произнес Аганин и ушел.
В подвале он и зажил. Сначала держался особняком и в пределах приличия. Потом обрел подходящую компанию — по Сеньке и шапка. А однажды нашел на вокзале большой бумажник. Денег оказалось много — почти на неделю хватило и ему, и его дружкам. Пили-гуляли-гудели. Пришел в себя в заброшенном сарае далеко от Москвы. Голова болела от страшного похмелья, тошнило и трясло всего, как в лихорадке. Провалялся почти весь день, изнывая от жажды и ломоты в висках, а когда нашел в себе силы подняться и осмотреться, чуть не сошел с ума от ужаса.
Его дружки, избитые, все в крови, с проломленными черепами и кольями под ребрами лежали у сенника. Кто? За что? Это же надо было так нажраться, чтоб не помнить страшного побоища! Ничего не осталось в пустой голове: когда это произошло, как?
Его вырвало тут же, рядом с окоченевшими трупами. Он бросился бежать, забыв и о воде, и о варенной в мундире картошке, оставшейся в черной от копоти кастрюле, и о половине бутылки недопитой водки.
И покатилась дорожка Аганина под крутую горочку. Он просто чувствовал, как затягивает его болотная жижа, как ломает судьба его некогда сильное тело. Как гниет оно изнутри, вшивеет, дряхлеет, становится зловонным и мерзким.
Пророческими оказались слова матери: «В подвале подохнешь, попомни мое слово».
А и в подвале — кому какое дело? Кому он тогда был нужен? Никому! Он потерял веру в себя, ощутил свою никчемность и ненужность так остро и так безысходно, что даже поверил — это его крест. Нужно смириться. Все равно в могилу, рано или поздно гнить в земле. Так какая разница — рано или поздно? Годом раньше, годом позже…
Если бы тогда кто-то спросил Аганина: есть ли любовь, — он затруднился бы ответить. Да и сейчас, наверное, вот так, чтобы навзлет, — нет, не уверен… Но все же что-то изменилось в нем, что-то заставляло думать, действовать, переживать. И сердце его билось с живой, как раньше, тревогой, и домой тянуло с неимоверной силой. «Домой»… Он усмехнулся и оглядел оплетенные паутиной стены подвала, взгляд его упал на Леночку. Одеялко сбилось. Леночка спала и сладко посапывала. Улыбалась, смешно дергала чистым после вечернего купания носиком. У Леночки теперь было чистое белье. Он сам стирал ее простынки и сушил в соседнем секторе. Для этих целей он притащил в подвал детскую ванночку. Вполне приличную, видимо, вырос малыш, отдать не нашли кому, вот и снесли на помойку. Хорошо еще не в контейнер бросили, а прислонили к дереву. Он отмыл ее, обдал кипятком и в тот вечер искупал Леночку в огороженном куском клеенки закуточке.
Нет, в подвале можно жить. Особенно в таком, не требующем постоянного ремонта, комиссий, проверок. За все это время только один раз приходили из жэка, но, слава Богу, до последнего сектора не дошли.
Аганин встал, поправил сбившееся одеяло, поцеловал розовенькое ушко и прошептал: «Доченька моя, крошечка…» Скорее всего она и не подозревала, какие бури вихрились в его груди.
Они одного года рождения — Ната и Лена. Может, и это сыграло свою роль? Бог весть, что именно заставило Аганина выйти сегодня на улицу, разменять полтинник на двушки и начать действовать.
Целый день Аганин посвятил тому, что звонил друзьям, договаривался о встречах, просил помощи.
Ему радовались, спрашивали, куда пропал, чем занимается, где обитает. Предлагали пересечься в кафе, ресторане, баре. Предлагали зайти в офис, лабораторию, редакцию. Колька Матвеев оказался даже ректором одного из московских вузов. Все при местах, при должностях, при семьях, при деньгах… Это злило, но злость была направлена исключительно в свой адрес. Чем он хуже? Почему решил, что судьба поставила на нем крест? Неужто он глупее Кольки Матвеева? Когда-то Матвей сидел с ним за одной партой и сдувал с его тетрадки контрольные, краснел, заплетался языком, стоя у доски, и ждал от него подсказки. И вот тебе на: он, бывший отличник, подающий надежды курсант, молодой офицер, который вполне мог бы устроиться на материке ничуть не хуже всех их, — в подвале, а бывший троечник, разгильдяй и аховый студентишка — ректор института… Но его помнили, хоть и прошло много лет с того вечера, когда он нырнул с головой в холодный омут дикого одиночества, и это, надо сказать, было приятно.
Аганин не мог согласиться на встречу в присутственном месте, прекрасно понимая, что из него за эти годы сделала жизнь, но и отказаться от встречи он тоже не мог. Ради Леночки он должен переступить через свое самолюбие, перетерпеть унижение и проглотить обиду.
— Матвей, я не могу зайти к тебе, давай у метро.
— Ну что ты, старик! Какое метро?! У нас рядом роскошный кабак!
— У метро, Матвей, — настаивал Аганин. — Не могу я в кабак, прикид не тот… Да и рылом не вышел. Ну как?
— Ладно, у «Маяковки» на выходе. В сторону химчистки. Белый «жигуль». Узнаешь меня, нет? А потом — в кабак, жрать хочу, ужас до чего.
Лежа на топчане, Аганин с болью в сердце вспоминал унижение, которое ему довелось испытать. Он несся по эскалатору преисполненный надежды, что уж сейчас-то, наконец, все решится. Колька Матвеев был на месте. Александр Николаевич шел к белому «жигулю» и махал рукой толстому господину в высокой кашемировой шляпе песочного цвета и такого же цвета длинном пальто. Он видел лицо Матвея, он не мог ошибиться, — те же синие острые глазки под густыми черными бровями, те же узкие губы и родинка на мочке уха, так что кажется — на нем клипса. Аганин видел Матвеева и знал, что тот видит его.
— Матвей!
Толстый господин дернулся, оглянулся в сторону Аганина, и — Боже, — как изменилось его лицо! Представьте себе, что вы сели в переполненном метро на свободное место, а потом вдруг обнаружили, что на вас пялятся, как на диковинный экспонат в палеонтологическом музее, и тут же почувствовали смрадный запах, исходящий от соседа. Представьте себе, что вы видите рядом с собой вшивого, покрытого струпьями и коростой вонючего квазимоду, вскакиваете при первых же звуках скрежета ногтей по шелудивой коже и, чувствуя легкую вибрацию в глубине души, с чувством омерзения и брезгливости прячетесь за спины попутчиков.
Вам неловко, вам стыдно своего чувства, вы невольно почесываетесь — от нервов, наверное, — и вдруг узнаете человека, от которого только что шарахнулись И он узнает вас, улыбается вам, а вы все дальше и дальше пятитесь в глубь вагона, прячетесь за спины пассажиров и на ближайшей же станции выскакиваете из вагона.
Так вот точно так же, как могли бы повести себя вы, повел себя и Матвеев Колька. Матвей, школьный друг, троечник и разгильдяй, а ныне Матвеев Николай Федорович. Куда до него Аганину? И потому он простил Матвею все — мельчайшие изменения мимики, тончайшие нюансы эмоций, выражение глаз — от неузнавания через удивление к полному презрению, граничащему с испугом.
Конечно же, Аганин привел себя в порядок, насколько может привести себя в порядок не имеющий для этого условий опустившийся и погрязший во всех смертных грехах человек. Он был вымыт, выбрит и вычищен. Он нагуталинил еще приличные ботинки с чужой растоптанной до сорок пятого размера ноги, потер снегом серое драповое пальто, освежив таким образом далеко не новую ткань, и вытряхнул самым тщательнейшим образом черно-коричневую кроличью шапку…
— Матвей! — Но только рыжие брызги мокрого снега, грязи и соли вперемешку…
Зачем-то Аганин позвонил Матвееву домой, он сам не знал зачем, но набрал номер его телефона.
Соня узнала. Соня была хорошей девушкой. Тихой, ласковой. Когда-то они дружили семьями, и Соня часто звонила Миле, а если Милы не было дома и у телефона оказывался сам Аганин, Соня сначала неловко извинялась, а потом долго плакалась ему в жилетку, какой у нее бездушный и бестолковый муж.
— Сашенька! Как вовремя ты позвонил! — как будто и не было перерыва в десять лет, словно они разговаривали только вчера. — А мой-то знаешь чего учудил? Он продал дачу. Продал, представляешь?!
— Что, картошку негде посадить? — спросил Аганин просто так, ему совершенно было безразлично — сажают ли Матвеевы картошку, но должен же был он отреагировать на Сонину жалобу.
Соня долго сопела, пыхтела, обиженно дула губки с той стороны телефонного провода. Он никак на это не реагировал, и наконец она дрожащим голосом произнесла:
— При чем тут картошка? Мы картошку покупаем, мы ее не сажаем! Кому охота в грязи ковыряться? Ногти ломаются и кожа потом — просто ужас. Он продал ту, что в Жмеринке. Теперь мы будем ездить на Азов! А у меня в Жмеринке все подруги. Представляешь?! А на Азове только Злата хрипатая. Она же стерва, с ней говорить не о чем. И ходить там некуда!
— Понятно… — Александр Николаевич вздохнул и повесил трубку.
Осталась досада и еще три запасных телефона.
Егор его не узнал. Сначала не узнал, потом все-таки вспомнил. Егор теперь большой начальник на маленьком заводике, и у него могла найтись хоть какая-нибудь работенка. Работенки не было, зато дал кучу советов.
— А ты в РЭУ — дворником. Там и жилье служебное.
— Спасибо, был.
— А ты сторожем на рынок. И пожрать чего, и комната.
— Там все уже схвачено, спасибо.
— А ты…
— Пока, — твердо произнес Аганин и тоже повесил трубку.
Голоса друзей таяли в эфире, как летящие с неба снежинки. Таяла и надежда решить свои проблемы через давние узы дружбы. Последний номер он набирать не стал. Каратаев работал на телевидении главным редактором одной из известных на всю страну программ. Конечно же, там нет и не может быть для него никакой работы. Время перевалило уже за полдень. Ближе к вечеру, наступившему быстро и незаметно, Александр Николаевич почувствовал, как он устал. Как хочется ему умыться, согреться, попить чаю и лечь на теплый топчан! Он улыбнулся. Когда он выберется в люди, у них с Леночкой будет своя квартира, своя ванна и своя большая светлая кухня. Он будет приходить со службы домой, залезать в горячую, ароматизированную солями воду, отпариваться, отогреваться и надевать тяжелый махровый халат, сунув ноги в теплые домашние шлепанцы. Когда у них будет своя квартира…
Аганин размечтался. Он приближался к Киевскому вокзалу, неспешным шагом отмеряя уличное заснеженное пространство, и чувствовал, как жизнь возвращается к нему.
— Саша!
Аганин вздрогнул, но не остановился. Только что он думал о Каратаеве, и, наверное, поэтому ему почудился голос давнего приятеля. Они и близки-то никогда особенно не были. Один раз Аганин привез Каратаеву дефицитное лекарство для умирающей матери. Тот протянул Александру Николаевичу деньги, но Аганин почувствовал, что опоздал с помощью. Безнадежно опоздал.
— Мама умерла. Через месяц после того, как ты уехал.
— Прости меня, Гриш, — Аганин посмотрел в глаза Каратаеву и только тут заметил, как сильно он изменился за месяцы, пока они не виделись. Такое впечатление, что Аганин погружался под воду, словно в иной временной пласт. Он выбывал из жизни, которая текла здесь, на материке, и никак не касалась его. Здесь все изменялось. Строились и разрушались дома, создавались и погибали шедевры, рождались и умирали люди. Все было здесь, а там, в глубинах океана, под темными пластами воды жизнь словно замирала и только темное колыхание над головой и горстка сослуживцев, как в космическом корабле, уносящемся в неведомую даль, напоминало Александру Николаевичу Аганину, что и он привязан ко всему земному, но какой-то тонкой и неверной паутиной — паутиной воображения и четкими командами, доносящимися из динамика связи с землей.
Каратаев посмотрел на Аганина, и Александр Николаевич внезапно осознал, как близок по духу и как одинок по жизни этот невысокий, кряжистый и молчаливый человек.
— Извини меня, Гриш… — последовало молчание. Они пожали друг другу руки, Каратаев сунул в карман кителя Аганина свою визитку, сказав: «Ничего, друг, все мы люди-человеки. Спасибо за помощь. Звони, если что понадобится».
Это «звони, если что» запало в душу Аганина, и хоть они в дальнейшем больше не поддерживали никаких отношений, почему-то Аганин чувствовал, что на Григория Каратаева можно будет положиться. И он не хотел расставаться с этой уверенностью. Он предпочитал обманываться в ней, нежели шлепнуться мордой в мрак разочарования и боли очередного предательства. Так много этого добра висело в его заплечном мешке. Так много, что даже плечи ломило.
— Саша! Александр Николаевич! Вы? Постойте же, постойте, мужчина!
Аганин замедлил шаг, напрягся всем телом, точно перед ударом, и, с трудом поворачивая голову, оглянулся.
Его настороженные глаза встретили Каратаева холодными остриями штыков.
— Постойте, мужчина, — Каратаев запыхался. Животик мешал ему бежать, но он, спотыкаясь и скользя по утоптанному снегу, догнал-таки давнего знакомого. — Простите, может, я ошибаюсь… Мне трудно быть вполне уверенным, столько лет… — Он замолчал, пристально всматриваясь в лицо Аганина. — Но нет же! Не может быть! Саша! Саша! — Он смешно заплясал вокруг Аганина. Глаза его блестели. — Ты ли? Ну пойдем! — Он схватил его за рукав пальто и потащил за собой.
— Куда? — Аганин не сопротивлялся, но и особого рвения не проявлял.
— Ко мне! — приказал Григорий таким тоном, что Аганин понял — сопротивляться бесполезно.
Через час Каратаев знал все. Вплоть до того случая в подмосковном сарае. Ему не нужно было объяснять, что такое предательство, унижение и боль. Что такое страх и одиночество, что такое презрение и разбитые надежды. Он все понимал с полуслова и полувзгляда. Он не спрашивал, а только молча и участливо слушал, кивал головой, подливал чаю и подкладывал бутерброды.
Он молчал, но Аганин чувствовал, как они близки. Словно братья. Даже ближе, чем братья.
— А ты знаешь, что у тебя умерла мать? — внезапно спросил Григорий, и лицо его помрачнело.
Александр Николаевич тихо рассмеялся. Каратаев с недоумением посмотрел на него.
— Она искала тебя. Она ждала тебя. Она умирала почти неделю. Вот здесь! — Каратаев встал, указал рукой на диван в маленькой комнатке его трехкомнатной квартиры. — Она плакала и просила у тебя прощения. За все. Она не винила тебя, она ждала…
— Здесь? — Аганин замер. Он посмотрел по сторонам так, точно хотел увидеть окружающую его обстановку глазами матери. Глазами, скованными холодом приближающейся мучительной смерти. — Почему здесь? — спросил он тихо и медленно поставил на блюдце наполненную ароматным чаем большую белую керамическую чашку.
— Это долго… И вообще это так невероятно, что я даже…
— Расскажи, почему?
Каратаев чуть заметно покачал головой, внимательно посмотрел на Александра Николаевича, на его одежду, пахнущую сыростью и грязью, так, будто его одолевали сомнения: надо ли откровенничать с этим человеком или лучше не посвящать его в семейные тайны? И, видимо, решив промолчать, он взял со стола грязную посуду, положил ее в раковину, включил воду и неторопливо, как будто и не было никакого разговора, стал мыть ее.
Аганин весь сжался. Он боролся с чувствами, охватившими его. Каратаев молчал, Аганин тоже молчал, и тишина становилась невыносимой. И когда Каратаев выключил воду, в воздухе повис, готовый вот-вот взорваться, огненный шар напряжения.
Но вдруг Каратаев, все так же стоя спиной к Александру, тихо проговорил:
— В ту осень, когда я пошел в школу, от нас ушел отец. — Он расправил плечи, набрал полную грудь воздуха и, повернувшись всем своим кряжистым телом к Аганину, точно собираясь кинуться на амбразуру, наклонился к столу, где сидел его собеседник.
Александр Николаевич молчал. На только что холодном неприступном лице Григория появилось выражение бесконечной печали.
— Мама взяла меня и мою сестренку, которая была на три года моложе, под мышку, и мы тоже покинули наш дом… — Он снова умолк. Тишина давила на перепонки, звенела в ушах, разрывала сердце. — Мы сложили вещи, совсем немного вещей, и уехали к бабушке в деревню. Пятьдесят первый год…
Аганин вздрогнул. Пятьдесят первый — год его рождения. Голодный, холодный, но полный надежд и светлых преобразований. Новостроек и открытий. Год, когда страна быстро поправлялась от потерь и увечий.
— Сестра умерла у бабушки на вторую неделю. От тифа… Я тоже тяжело переболел, и мать, похоронив сестру, а чуть позже и бабушку, снова взяла меня под мышку и вернулась в город. Зачем она уезжала на те несчастные полгода, я до сих пор не пойму. Не для того ведь, чтоб потерять дочь и мать, а? — Каратаев открыто и прямо смотрел в лицо собеседнику. — Она сменила свою и мою фамилию на фамилию матери. Она сожгла все письма отца с фронта и уничтожила фотографии. Кроме одной. Потом, если будет интересно, я покажу.
Аганин кивнул, не совсем понимая, о чем идет речь. Он слушал с таким вниманием, с каким еще никогда и никого не слушал.
— Об отце с того самого момента, как он ушел, я ничего не слышал. Мать моя вкалывала на заводе, я учился в школе и был в семье за хозяина. Очень скоро я и вовсе не вспоминал, что когда-то у меня был отец. В нашем классе, да и, собственно, во всей стране безотцовщина по тем временам была делом обычным. Слава Богу, мать есть. Кормит, поит, одевает. Шлепает иногда, подзатыльники дает, чтоб не забывал, кто есть кто и по чем фунт соли. — Он улыбнулся нежной и светлой улыбкой, Аганин в ответ тоже невольно улыбнулся, и оба они виновато посмотрели друг на друга.
«Почему же меня так тянет к этому человеку?» — думал Аганин и чувствовал, как все ближе и ближе становятся они друг другу.
— А когда я перешел в девятый класс, это было… дай Бог памяти… В шестидесятом году. Тоже осенью, поздним сентябрем я пришел домой и застал мать в слезах. Я испугался, прижался к ней, совсем как девчонка, и тоже заплакал. Представляешь? — Каратаев усмехнулся, но качнул головой и поднял глаза вправо и вверх, пытаясь припомнить тот день до мельчайших подробностей. — Лоб здоровый, а у мамы в переднике носом хлюпаю.
Аганин понимающе усмехнулся и повел плечами.
— «Твой папа умер», — сказала мать и заплакала. — Он попал под пласт породы в шахте и погиб.
— Папа?! — Аганин нервно вскочил. — У тебя… Погиб отец в шестидесятом? Под пласт породы?..
— Да… представь себе. У тебя ведь тоже так?
— Так, — Аганин снова опустился на стул. Взял со стола чашку, сделал большой глоток остывшего крепкого чая. — Он был метростроевцем. И это были самые лучшие годы моей жизни. До девяти лет. Они… работали вместе?
— Нет, — Григорий покачал головой. — Они были… То есть твой отец и мой — один человек.
— О Бо-оже! — У Аганина отнялись ноги — он попытался подняться, но тут же рухнул обратно.
— Привет, брат. — Александр Николаевич внимательно смотрел на Григория, поражаясь тому, сколько может быть силы и самообладания в одном человеке. Григорий улыбался и протягивал ему руку. — Ну? Или ты не признаешь родства?
— Привет, — произнес Аганин. Ему потребовалось усилие, чтоб справиться с собой. — Но ты… Ты не чувствуешь к нам с матерью ненависти? Ты… не винишь нас?
— Я чувствую, что все должно было быть так, как было. Ненависть унижает. Ничто не должно унижать человека, ничто не должно заставлять его чувствовать себя ничтожеством. Я искал тебя! Я нашел тебя! Еще от своей мамы я узнал, что у меня есть брат. Ты знаешь, как я хотел, чтоб у меня был брат! Я смотрел туда, — он ткнул пальцем в снежную заоконную пустоту, в сторону неба, — и представлял себе, какой у меня брат. А ты вот какой…
— Прости… — Аганин встал, подошел к Григорию, осторожно потоптался перед ним в нерешительности, желая обнять его и не в силах сделать этого, но Григорий сам порывисто шагнул к нему и всем телом прижался к брату.
Он мчался домой, в подвал. Он нес радостную весть: теперь у них есть квартира! Маленькая, правда, однокомнатная, но своя. Мать приватизировала ее и завещала сыну. Есть все-таки в жизни справедливость, ох, есть! Каратаев был вторым наследником, если сын не найдется в течение года. Год прошел, прошло уже даже два года, и Каратаев мог бы присвоить себе жилье, не терзаясь угрызениями совести. Он давно стал владельцем кооперативной квартиры матери Александра Николаевича и сдал квартиру молодоженам. Пока эта семья будет искать другое жилье, Аганин поживет в служебке. У Григория обнаружился друг — директор одной из московских бань. Там нужен истопник, уборщик и сторож в одном лице. И этим человеком будет он — Аганин. Что ж, для начала совсем недурно.
Все, теперь он выкарабкается, иного и быть не могло! Ведь на его совести Леночка. Он должен поставить ее на ноги, дать образование, воспитать и выпустить в люди.
Длинные густые ресницы отбрасывали тени на нежные щечки девочки. Он смотрел на нее теплым взглядом и внутренне ликовал. Аганин ощущал нечто среднее между радостной паникой и стыдливым покаянием. Ради этого ребенка он готов своротить горы, и он это сделает!