Мало кто спал этой ночью. Инга Хрусталева, обнаженное тело которой белело на постели рядом с обнаженным телом ее бывшего мужа Виктора Хрусталева, положившего голову ей на плечо, докуривала уже третью сигарету и шепотом задавала своему бывшему мужа один и тот же вопрос:
— Послушай! Ты думаешь, можно все заново?
Хрусталев молча целовал ее в шею и что-то бормотал. В ответ на его бормотание Инга глубоко вздыхала, моргая мокрыми глазами в темноте, потом разворачивалась к нему, обеими руками обхватывала его небритое лицо, пытаясь поймать ускользающий взгляд, и продолжала свой сбивчивый женский допрос, единственной целью которого было увериться в том, что Хрусталеву никто не нужен, кроме нее, и никакая другая, пусть хоть сама Марина Влади, не займет в душе и теле Хрусталева ее законного места. А он, несмотря на страшную усталость, накопившуюся за эти дни, все целовал и целовал ее и вот уже в третий раз доказывал ей свою любовь, успокаивая свою «бывшую» тем самым единственным способом, о котором она втайне мечтала все эти нелегкие годы разлуки.
Режиссер Федор Андреич Кривицкий лежал, отвернувшись носом к стене, и ждал наступления утра, чтобы удрать в Москву и там помириться с этой невыносимой и даже, более того, совершенно не приспособленной к жизни с творческим человеком женщиной. Чем глубже понимал он неприспособленность этой женщины, а также и ее невыносимость, тем острее было в нем ожидание той минуты, когда он появится на лестнице своей добротной, по последнему писку моды обставленной дачи (и все для нее, все для этой вот женщины!) и, заключив ее в свои объятья, начнет изнурительно-сладкую процедуру примирения. Он тяжело ворочался под лоскутным деревенским одеялом, вспоминая ямочки, всякий раз появляющиеся на ее щеках, когда она улыбалась, ее глубокий, грудной голос, впервые услышанный им на вечере самодеятельности Второго медицинского института, где Надежда Толмачева была запевалой в хоре. Режиссера Кривицкого пригласили как очень почетного гостя, и он снисходительно развалился в первом ряду, немного хмельной и уставший от съемок, в прекрасных болгарских ботинках из замши, и тут выплыл на сцену хор будущих докторш, невзрачных очкариков с бледными лицами, который Надежда Толмачева освещала собою, как солнце. «Ой, цветет калина в поле у ру-у-учья! — запела она, и хор подхватил: — Парня молодого по-олюбила я-я-я!»
Федор Андреич сморгнул слезы, навернувшиеся ему на глаза, и поспешно оглянулся на притихший зал, не заметил ли кто. Он почувствовал, что именно он и есть этот молодой парень, которого под цветущей калиной заприметила и горячо полюбила высокая, с ямочками на щеках запевала. Дальше все понеслось и помчалось само собой. Федор Андреич впервые в жизни узнал, что человек есть кузнец собственного счастья. Открытие это было поразительным своей наглядностью: в тот день, когда он видел Надежду Толмачеву и обнимал ее, он был счастлив, но, если выпадали дни или даже недели, когда ему приходилось жить без нее, мрачнее и тревожнее режиссера Кривицкого не было на земле человека. Куя свое счастье, он постарался свести дни разлуки к нулю и в конце концов предложил пожениться. После сегодняшнего скандала с пощечиной, влепленной этой милой и стеснительной девочке, Надежда, разумеется, так быстро его не простит, и разубедить ее в том, что он, солидный человек с дважды переломанным копчиком, не станет на глазах у всего творческого коллектива зазывать к себе начинающую артистку с целью ее немедленного совращения, будет непросто. И нужно торопиться. Кто ее знает, что она еще может выкинуть? Возьмет Машу и уедет к родителям в Тамбов. А что? Ей законы не писаны.
Марьяна лежала на кровати Мячина, а сам он устроился на перине, принесенной из кладовой и положенной на пол. Лишней простыни и наволочек в кладовой не оказалось, но подушки и одеяло, весьма, к сожалению, засаленные, нашлись, так что теперь он лежал очень удобно, в китайском тренировочном костюме и боялся дышать, чтобы не помешать Марьяне. Он все еще не понимал, как же это случилось: почему она вдруг взяла и переехала к нему? Спросить бы он ни за что не решился не только у нее, но даже и у Санчи, который прекрасно видел, как они вдвоем прошли из ее комнаты в комнату Мячина и Мячин нес ее чемодан. Да и все это видели. А те, кто не видел своими глазами, тем уже донесли. И сейчас все, наверное, успокоиться не могут: обсуждают их, обсасывают косточки.
— Вы спите, Егор? — тихо спросила она.
— Нет, — торопливо отозвался он. — Я думал, что это вы спите.
Она усмехнулась в темноте.
— Я вам, наверное, очень странной кажусь, да?
— Вы мне не странной кажетесь, а необыкновенной. Это совсем другое.
— Знаете? Бабушка рассказывала, что ей все соседи всегда говорили: «Зоя Владимировна, какая у вас странная внучка!» А она им именно так и отвечала: «Внучка у меня не странная, а необыкновенная».
Марьяна невесело засмеялась. Мячин почувствовал, что тренировочный костюм прилип к его телу, хотя в комнате было совсем не жарко.
— А я, например, знаю, что я странный. И мне наплевать. Меня в школе Иисусиком дразнили. Потому что когда нам учительница начала объяснять, что Бога нет, я встал и сказал: «Докажите». Мне было одиннадцать лет.
— А она что?
— А что она? Орать начала: «Не уважает взрослых, на все наплевать, авторитетов не существует! За такие вопросы его нужно из школы выгнать, родителям сообщить!» Пока она орала, я молчал. Потом она выдохлась, и я сказал: «Вот видите? Вы не можете. И все остальные не могут. Поэтому так и злятся».
— Родителей вызвали?
— Да некого было вызывать. Мы с мамой за пару месяцев до этого похоронили отца. Он умер на моих руках, мама была на дежурстве. Она работала медсестрой в две смены, дома ее почти не бывало. Отец переводил стихи. Вернее, не совсем так: он переводил стихи, потому что за это платили деньги, а за то, что он писал сам, денег не платили, и это никогда нигде не печатали. Он был, по-моему, неплохим поэтом, но ему не везло. Он не умел писать того, что нужно. Хотя, может быть, я и не должен так говорить: его ведь могли посадить, как других, а его не посадили. Ну, подумаешь, не печатали! На фронт его не взяли, потому что у него один глаз был слепым, в детстве повредил. Всю войну он работал военным корреспондентом, его репортажи были… ну, как вам сказать? Слишком откровенными, что ли. Их тоже не всегда печатали, а отца много раз предупреждали, что он доиграется.
— О чем он писал?
— О разных вещах. О них до сих пор предпочитают умалчивать. О штрафниках, например. О разведчиках. О дезертирах. Ведь наша пропаганда работала только с лозунгами, только с героизмом. А отцу по его характеру всякая показуха и лозунги были отвратительными, непереносимыми. Он хотел правды во всем. Он ее добивался. И писал о ненужных жертвах, о жестокости, зверстве, крови и блевотине. Его картина войны очень сильно отличалась от того, что преподносили другие корреспонденты. Отец был таким… Знаете? Неутомимым правдолюбом.
— Но ведь и вы такой же, Егор.
— Я? Ну что вы, Марьяна! Я совсем не такой. Я слишком сильно люблю жизнь и слишком сильно ею дорожу. А отцу было по большому счету наплевать. Он ни себя не жалел, ни нас с мамой. Мне было восемь лет, когда закончилась война. Мы жили в Москве, в коммуналке. Мама работала круглосуточно. А у отца появилась другая женщина, и он ее, кажется, очень любил. Я о ней почти ничего не знаю. Знаю только, что она оказалась во время войны на оккупированной территории и потом ей удалось как-то добраться до Москвы. В Москве она познакомилась с отцом. Кажется, она работала машинисткой в каком-то издательстве, а о своей военной биографии никому ничего не рассказывала. Отец пришел в это издательство — он все время ходил по разным издательствам пристраивать свои переводы, иногда и стихи… По наивности. И там они познакомились. И началась эта связь. Понимаете? Отец не мог лгать. Он не мог жить двойной жизнью, ему это претило. А тут — голод, холод, ничего нет, я — маленький, все время болел. То одно, то другое: ангина, фурункулы…
— Я тоже все время болела. И тоже: ангина, фурункулы…
— Да. Многие этим болели. Еще был рахит, помните? И дистрофия. В нас вливали рыбий жир и заставляли пить аскорбинку. Отец не мог уйти. Он не мог оставить нас с матерью, хотя у него появилась любимая женщина. А она, то есть эта женщина, была, как я теперь понимаю, тоже очень сильно надорвана. Она очень боялась. Мать мне потом рассказала, что она иногда звонила нам по ночам и молчала в трубку, но это не потому, что она хотела поссорить моих родителей или вызвать у матери подозрения… Нет, совсем не поэтому!
— А почему?
— Вы правда не понимаете?
Марьяна промолчала.
— Ей незачем было дразнить мою мать. Отец и так сразу все рассказал дома. Для него это было хуже всего, если бы мать вдруг узнала о его связи не от него самого, а от кого-то еще. К этому можно по-разному относиться. Можно считать его даже не от мира сего или еще что-то в этом роде, но он был таким человеком, он родился таким, понимаете? И меняться не собирался. А эта его женщина… Она, наверное, звонила, потому что ей было страшно. Просто страшно, и все. Она боялась, что за ней придут.
— Егор! А ваша мама… Она знала, что… Ну, она знала, через что прошла эта… подруга отца?
— Да. Мать знала. Отец не сомневался в том, что должен рассказать ей даже это. Хотя он, как мне кажется, и не имел на это права. Особенно если учесть то, что, окажись на месте моей матери кто-то другой, этот другой мог бы ведь и донести. Я слышал, как однажды ночью мать спросила его: «А ты меня не боишься? Знаешь, какими стервами становятся жены, если им изменяют? Они на все, что угодно, готовы!»
— И что он ответил?
— Он ответил как-то странно. Я до сих пор не могу понять. Он сказал: «Если бы ты была одной из таких жен, у нас не было бы Егора».
Опять они помолчали. Потом Марьяна сказала, приподнявшись на локте:
— Егор, подождите! Я, кажется, догадываюсь. У нас была соседка в Свердловске, очень верующая, очень хорошая. И красивая. И она как-то сказала: «Дети не просто так появляются. Дети — это подарок Божий. Но не все это понимают. От подарков не отказываются». Я вот и подумала сейчас, что, может быть, ваш отец хотел сказать вашей матери, что люди не имеют права делать подлости, потому что… Ну, потому, что у них есть дети. Я не могу это объяснить. Но я так чувствую…
— Не знаю. Никто ведь и в самом деле не способен доказать, что нет Бога, правда? Короче, моим родителям было очень трудно. И порознь трудно, и вместе. Отец начал потихоньку пить, хотя раньше и не притрагивался к спиртному. А у него было очень слабое сердце. И мать говорила ему, что пить ему нельзя, потому что сердце не выдержит. И мне теперь кажется, что он специально пил, чтобы оно не выдержало. Он не был слабым человеком, а наоборот. И пил, потому что был сильным. Совсем не потому, что «запутался», как это любят объяснять. А потому, что слишком четко понимал, что у него нет выхода. Он видел свою жизнь насквозь. Не хотел, чтобы его кто-то дурил и чтобы он сам себя дурил.
— Так как же он умер?
— Пришел домой и сказал: «Егорка, я простыл, наверное. Полежу немножко и потом пойдем с тобой дрова покупать, а то у нас заканчиваются». Я любил ходить с ним покупать дрова. Мы долго выбирали, стучали по поленьям, я гладил их руками, прижимался к ним лицом, нюхал. Там так замечательно пахло, на дровяном складе! Он лег и затих. Я делал уроки. Иногда оглядывался на него: он тихо лежал, сложив руки на груди, очень тихо дышал. Потом я перестал прислушиваться к его дыханию, мне показалось, что он глубоко и спокойно спит. Он не был пьян, да и вообще… Он не напивался каждый день, только иногда. Чтобы полностью отключиться, забыть обо всем. Я его понимаю.
— Я тоже его понимаю, — прошептала Марьяна.
— Да? — отозвался Мячин. — Ну, видите? Вы же необыкновенная. Я ведь вас не просто так полюбил на всю жизнь.
— Не нужно об этом. Пожалуйста…
— Конечно, не нужно! Я закончил делать уроки. На улице было уже совсем темно. Поздно идти за дровами. Я подошел к дивану, на котором он лежал. Его лицо было каким-то поразительно белым. Он странно закинул голову. Я успел подумать, что ему, наверное, очень неудобно спать в таком положении, и хотел слегка поправить подушку. Дотронулся до его лба. Он был ледяным. Я ничего не понял. Начал тормошить его, звать. Но он был уже мертвым.
Они оба молчали. Потом Мячин сказал:
— Мама после похорон решила уехать из Москвы. Она мне сказала, что не хочет жить в одном городе с этой дрянью, которая виновата в его смерти. Она со мной всем делилась, никогда не держала никаких секретов от меня. Не знаю… Может быть, этого и не нужно детям. Может быть, от всех этих взрослых страстей и переживаний, которые валились на мою голову, я и стал таким психопатом.
— Вы совсем не психопат, Егор! — горячо возразила она. — Вы просто очень глубоко чувствуете… Это совсем другое…
— Ну, не знаю. Дай Бог, чтобы вы оказались правы. Короче, мы уехали в Брянск. У мамы там жили две сестры, обе с семьями, старший брат. Она была уверена, что мне будет хорошо с родными, в семье, потому что в Москве у нас никаких родных не было.
— И вам было хорошо в Брянске?
— Ой, нет! Я рвался в Москву и скучал по Москве. Поэтому, как окончил школу, так сразу поехал поступать во ВГИК. Мама была уверена, что меня не примут. Но меня вдруг приняли. Я сам не сразу в это поверил.
— А как ваша мама сейчас? Она живет в Брянске?
— Живет, да. Работает. Старается меня ничем не волновать, пишет веселые спокойные письма. Я вижу ее раз в год. Она быстро стареет. Дело в том, что она вообще очень сильно изменилась после смерти отца. Я был ребенком и то сразу заметил, что она стала другой.
— А так бывает, да? Что человек вдруг полностью меняется? Не слегка, а именно полностью? — Голос Марьяны дрогнул.
— Бывает, конечно. Вы вот посмотрите на артистов: в жизни это может быть тихий, затравленный человек, глаз не поднимет. А выходит на сцену и преображается. Гром и молнии! Так же и с обычными людьми. Только нужен какой-то шок, чтобы вдруг измениться. Или, может, сила воли. Мама сначала, я думаю, ужасно растерялась: одна, с мальчишкой. А за плечами эта отцовская измена, боль эта, его неожиданная смерть. Да и я был первое время сам на себя на похож. И вдруг она в один день собралась как-то внутренне, замкнулась, сжалась и начала действовать. Ей нужно было принять жизнь такой, какая она есть. Ни на что не надеяться, не ждать больше никаких чудес. Она с этим справилась. По крайней мере внешне.
— Ах, как я ее понимаю! — воскликнула Марьяна.
Мячину хотелось увидеть ее лицо, посмотреть в ее глаза. Но вместо лица он увидел только подушку, в которую она зарылась, и смутно белеющий в темноте локоть.
— Очень тебе плохо сейчас? — тихо спросил он.
— Очень, — ответила она. — Да, мне очень плохо.
— Ты только не бойся, — неловко сказал он. — Я тебя не подведу. Приставать не буду. Ну, и вообще… Все сделаю, как ты скажешь.
Она усмехнулась.
— Я знаю, Егор.
Мячин промолчал. От ее уверенного «я знаю» в нем вдруг поднялось глухое раздражение. Он только что раскрыл ей всю душу, рассказал даже то, чего не рассказывал никому, а она отмалчивается, ничем не делится, и, может быть, есть даже какой-то расчет в том, что она пришла к нему, как будто бы он не мужик, не мужчина, а подружка или соседка и можно не считаться с его переживаниями. Он вспомнил коврик, в детстве висевший над его кроватью. На коврике серый волк с оскаленным добрым лицом мчится куда-то, и шелковый красный язык его задевает за верхушки сине-серых елок, а на спине волка, перекинутая через его мощную и надежную спину, лежит красавица-царевна с полураспустившейся косой. Марьяне сейчас нужен вот такой серый волк, поэтому она процокала к нему каблучками, и ей даже в голову не приходит, что Мячин ведь не игрушка и нельзя совершенно не считаться ни с ним, ни с его любовью к ней, ни с его, черт возьми, страстью, от которой иногда хочется просто лезть на стену! Мячин с трудом удержался, чтобы не сорваться и не спросить у нее, сколько ночей она собирается провести с ним в этой комнате на глазах у всей группы, которая, разумеется, даже и представить себе не может, что он вот валяется на тюфяке, как собака, а она устроилась на его кровати и вздыхает оттого, что Хрусталев ее бросил.
— Егор! — прошептала она тем мерцающим, похожим на первый подснежник, глуховатым голосом, за который он с первой минуты полюбил ее. — Егор, ты прости меня, пожалуйста, я просто ужасно… Ужасно запуталась!
И тут же в душе у него потеплело.
— Ты не одна, — пробормотал он. — Я ведь с тобой…
— Спасибо, — шепнула она. — Доброй ночи.
И ночь наступила. Такая спокойная, в таких крупных звездах, с таким нежным плеском серебряных рыб в неглубокой реке, которые с помощью легких касаний, смеясь, сообщали друг другу, что живы, что им удалось ускользнуть от крючка и нужно теперь затаиться, не жадничать, чтобы не попасться на этот крючок с таким аппетитным и жирным червем, что вся их холодная рыбья душа при виде его просто рвется наружу.
Через несколько часов утро осветило своими пригожими лучами деловито снующих по съемочной площадке людей, по лицам которых было гораздо труднее понять, что их мучает и мучает ли их хоть что-то, чем по полевым цветам, всегда всем открытым, всегда простодушным. Люди же не любят и не привыкли открываться случайным взглядам, и от этой постоянной скрытности их лица с годами так сильно грубеют, что некоторых и совсем не узнать. Когда Марьяна со своими ясными глазами и приветливой улыбкой вошла в гримерную, ни один на свете человек не догадался бы, что сердце ее тихо ноет от боли и она с трудом сдерживает слезы. За несколько минут до ее появления в гримерной состоялся очень серьезный разговор между гримершей Женей, гримершей Лидой и странно помолодевшей за один день Ингой Хрусталевой.
— Вы, Инга Витальевна, сегодня прям как именинница! — ворковала над дыбом начесанными волосами Инги гримерша Женя. — Вас прям не узнать! Случилось чего?
— Нет, нет! — поспешно ответила Инга. — Что здесь может случиться?
— Ну, это вы не говорите! — злобно вклинилась в разговор гримерша Лида и огненно покраснела под своими вытравленными перекисью мелкими кудряшками. — Марьяна-то знаете что отколола? Пришла вчера к Федору Андреичу с коньяком, с конфетами и говорит ему: «Давайте, Федор Андреич, обсудим с вами мою роль». А тут — представляете? Жена! На такси из Москвы приехала! Как чувствовала! Ну, как можно так вот бессовестно… Взять и впереться к чужому мужчине… Да с выпивкой! Да с шоколадом! Позор!
— Ой, ой! — и засмеялась, и ужаснулась Инга. — А дальше-то что?
— А дальше обычно. — И гримерша Женя опять отняла у гримерши Лиды уже готовый ответ: — Федор Андреич, конечно, полные штаны наложил, а жена обратно в такси и умчалась! Марьяна собрала чемоданчик и тихой такой овечкой к Егору Ильичу: «Егор Ильич, можно я к вам перееду? Вы ведь один живете?»
Тут Женя сделала паузу, что-то, наверное, сообразив:
— Ой! Инга Витальевна! А ведь это вы с Пичугиной в одной комнате живете! Вы разве не заметили, что она не ночевала?
Инга так сильно закусила губу, что помада отпечаталась на верхних зубах. Лида быстро наступила Жене на ногу.
— Наверное, вы спали уже! Могли не заметить.
В эту минуту, радостная и улыбчивая, в гримерной появилась Марьяна.
— Ну, прямо минутка в минутку! — обрадовалась Женя. — Мы уже Ингу Витальевну почти закончили, сейчас вас будем рисовать.
— Доброе утро! — отозвалась Марьяна. — Вы свою часть выучили, Инга? А я вот зубрила-зубрила полночи и все-таки, кажется, не дозубрила!
— И я тоже ночью почти не спала: пыталась понять, как же мы переходим от этих признаний в любви и от слез к той сцене, где все веселятся на ферме? Сначала я думала, неубедительно, а после вчиталась, и вроде нормально…
— Нормально! Я тоже сперва сомневалась. Но там очень важно, как это сыграть.
Глаза их встретились в зеркале и одновременно сверкнули.
— Марьяна, вы знаете, ведь Федор Андреич уехал в Москву. Проблемы какие-то дома. Бывает. Так что сегодня мы все в руках у Егора.
— Не только! — Марьяна слегка улыбнулась. — С Егором еще можно договориться, а вот с оператором!
— Ох да! Оператор нам спуску не даст!
— Ну, ладно. Авось пронесет. Вы готовы?
— Готова. А вы?
— Да, я, кажется, тоже. Пойдемте сражаться?
— А что остается?
Ушли, благоухая лаком для волос, перешучиваясь и улыбаясь.
Федор Андреич Кривицкий, полчаса проторчав в пробке, подъехал к калитке своей дачи, потер ладонью разболевшийся от утомительной дороги копчик и поднялся по ступенькам крыльца.
— Наденька! — смущенно позвал Федор Андреич и тут же разозлился на себя за это смущение. — Надя! Ты где? Почему ты мне не отвечаешь?
Красная от злых слез Надежда Кривицкая выросла на пороге.
— Зачем ты приехал?
— Надя! — Кривицкий обеими руками схватился за голову. — Ведь я же тебе объяснил: простая, наивная девочка, вовсе без опыта, не знает, как сесть, как ступить…
— А лечь знает как?
Кривицкий поморщился.
— Надя! Оставь! Ну чем мне поклясться, что…
— Нет уж! Не надо! — сдвинув свои соболиные брови так, что они образовали одну сплошную полосу, зарыдала Надежда Кривицкая. — Ни слову не верю и в жисть не поверю!
— О господи! Дай же мне силы! Не выдержу… — И Кривицкий рухнул на диван.
Жена не сводила с него обведенных страдальческими тенями глаз.
— Мы, Федя, пока никуда не уедем! Маше лесной воздух необходим. Так что ты не рассчитывай, что вы с этой красавицей здесь, на моих костях, блаженствовать будете…
— Ты, Надя, рехнулась! Нет, правда: рехнулась!
— И в спальню ко мне, Федя, ты не войдешь!
Кривицкий схватил самую огромную из диванных подушек и накрыл ею лицо.
— Что? Стыдно тебе? Ну еще бы! Еще бы!
С этими словами она повернулась и вышла. Через пять минут из глубины дома послышался ее срывающийся грудной голос:
По долинам и по взгорьям
шла дивизия впе-е-е-ред,
чтобы с боем взять Приморье,
белой арми-и-и-и оплот!
«Машеньку укачивает!» — догадался Кривицкий.