Роберта Джеллис Пламя зимы

ГЛАВА 1 Бруно

Моя мать была путаной в замке. Отец мой – владелец крепости Джернейв сэр Вильям Фермейн – взял путану Берту в свою постель назло законной жене. Эта бедная леди родила ему третью дочь, которая прожила всего несколько часов, как и первые две девочки. С тех пор как господин взял мою мать, она не прикасалась к другим мужчинам и на третий месяц содержания у хозяина забеременела мной. Даже после того как господин перестал вызывать ее к себе, она осталась недотрогой и полный срок кормила меня грудью.

У моей матери, как и у большинства жителей Джернейва и прилегающих земель, были белокурые волосы и светлые глаза, а у меня темные, как у отца. Однако из-за того, что моя мать имела известную репутацию, он не признавал меня даже как своего внебрачного ребенка.

Все это я узнал позже, а когда был совсем маленьким, трех-четырех лет от роду, я понимал лишь то, что смуглый человек в красивой одежде ненавидит меня и что если я убегу, или спрячусь, или заплачу, то буду бит, но если я заспорю или начну с ним драться, он только пару раз шлепнет меня и отпустит. Я прослыл отчаянным мальчишкой, за что должен благодарить отцовское обхождение – ведь это лучший способ учиться жить.

В те ранние годы, прежде чем понять, что такое сословная разница, я часто просил мать оставить крепость или, если она не хочет, отдать меня в какую-нибудь семью крепостных из внешнего двора замка. Я не был бы очень огорчен разлукой с матерью. К тому времени, как я смог осознать, что существуют другие места для проживания, многие ее надежды рухнули. Она снова занялась своим ремеслом, а я ей явно мешал. Она мыла и кормила меня, но несомненно предпочитала мое отсутствие. Однако ни в коем случае – хотя тогда мне это было невдомек – она не могла избавиться от меня. Отец не признавал меня за сына, но также и не позволил отправить меня. За эти три или четыре года хозяйка замка потеряла еще двоих младенцев и, несмотря на то, что сэру Вильяму Фермейну мало нравился сын путаны, я все же был его единственным живым сыном.

К тому же, с течением времени, я стал все больше и больше походить на сэра Фермейна. В те ранние годы я не мог продемонстрировать ни орлиного носа, ни упрямого квадратного подбородка Фермейнов, но моя кожа была уже темнее, чем у местных жителей, а волосы отличались таким густо-коричневым цветом, что скорее следовало называть их черными, как и глаза. И еще: я становился счастливее потому, что отец стал реже изводить меня. Не хочу сказать, будто я когда-либо дорос до того, чтобы чувствовать по отношению к нему что-нибудь другое, кроме страха и сердитой обиды. Мне была понятна причина, по которой я перестал быть постоянной мишенью для его бессердечия. С первого же раза как пожилой оруженосец вложил мне в руку тупой деревянный меч, и я, словно повинуясь инстинкту, уже знал, как владеть им. То же самое было и с лошадьми. Любовь к ним побуждала меня крутиться под их ногами, как только я научился стоять на своих собственных. С того момента, когда меня впервые посадили на лошадь верхом, скачки сделались моим главным удовольствием.

Я был бы совершенно счастлив, если бы отец не обращал на меня никакого внимания, но, заметив мои способности к владению оружием и лошадьми, он часто наблюдал за мной с выражением, которое доставляло мне беспокойство. Нередко он приглашал взглянуть на меня других. Одного человека я тогда особенно запомнил – он смотрел на меня так же долго, как и мой отец, поэтому я его боялся вдвойне, а затем и по многим другим причинам.

В тот день мне исполнилось шесть лет. Я хорошо это помню, потому что мать дала мне тогда маленький круглый металлический шлем и кожаный камзол, обшитый металлическими колечками, и сказала, что это – подарок от отца к моему дню рождения. Мать улыбнулась и поцеловала меня – прежде она никогда этого не делала. А потом сказала еще, что, благодаря мне она сможет стать знатной леди. Она в тот день кормила грудью младенца (имени его отца я не знал) и пока одевала меня в отцовские подарки, оставила его кричать на куче соломы.

Через много лет я понял, что те подарки и то внимание, которым одарил меня отец, заставили мою мать подумать, что он собирается признать меня сыном. Хозяйка крепости снова была беременная, и мать ждала, что, когда и этот ребенок умрет, отец потеряет последнюю надежду и сделает меня своим наследником. Бедняжка! Ее мечтам не суждено было осуществиться, так как госпожа, наконец, родила ему девочку, которая уцепилась за жизнь. Я видел Одрис. Ее крестили наспех, через несколько часов после рождения, так как не надеялись, что она выживет. Это было крошечное слабенькое создание, но удивительно прекрасное. Ребенка принесли моей матери, чтобы она кормила его, так как леди Фермейн умерла. Воспоминания о том, как выглядела девочка, все сцены и звуки этой ночи до сих пор живы в моей памяти, потому что тогда я был очень напуган.

Помню, была глубокая ночь. Меня разбудили люди с факелами, сопровождавшие женщину, которая несла пищавшего младенца. Я часто пробуждался от ночного шума – из-за ремесла моей матери, и это не было чем-то необычным, – но толпа одетых людей, их громкие, возбужденные голоса, когда они обсуждали приближающуюся смерть госпожи, каждой деталью врезались в мою память. Даже такому малышу, как я, было совершенно ясно, что они радовались угрожающему состоянию бедной леди. Я никогда даже не видел ее близко, однако такое отношение к ней весьма огорчило меня. Теперь я знаю, что то бездушие не было вызвано неприязнью к самой госпоже. Просто они хотели, чтобы мой отец стал свободен и мог жениться на другой женщине, которая родила бы ему здорового наследника.

Я видел также и то безразличие, с которым Одрис – они, не знаю почему, назвали нам имя девочки – вверили моей матери. Ребенок был еще мокрым после крещения и в эту холодную осеннюю ночь небрежно завернут в старую шаль. Мы с матерью слышали все о чем они говорили. Да они и не таились от нас: разговаривали в нашем присутствии так, словно мы были бессловесными животными. Возможно, они думали, что мы не понимаем их языка. Но путана должна знать язык, на котором говорят мужчины, пользующиеся ее услугами, а мой отец следил за тем, чтобы я учился французскому и правильно говорил на нем.

Сначала мать взяла ребенка с тем же безразличием, с каким ей вручили его, и мне стало горько до слез. Вот и другой малыш, так же как я, никому не нужный, нежеланный и нелюбимый. Но когда мать услышала разговоры тех, кто вторгся в нашу хижину, странное выражение появилось на ее лице. Я заметил как она наклонила голову в показном смирении перед господами, увидел злобный блеск в ее глазах и непреклонное упрямство в углах рта. Как только пришельцы ушли, она приложила Одрис к груди – и ребенок стал сосать. Мать тихо засмеялась и приказала мне принести ей хорошую чистую рубаху. Она вытерла Одрис и тщательно перепеленала в чистое, поддерживая и согревая своим теплом.

Когда Одрис насытилась, мать похлопала ее, чтобы она отрыгнула воздух, потом велела мне подняться с моей теплой постели и положила в нее Одрис, укрыв моим одеялом. Чтобы я не замерз, она набросила на меня свое одеяло и велела мне следить за ребенком, строго наказав, что я должен делать, если девочка заплачет или срыгнет то, что съела. Затем мать развела огонь так, что он горел, в печи, словно костер среди зимы. В этом свете я лучше увидел Одрис. Она выглядела так необычно в свете этого то вспыхивающего, то затухающего пламени, что я не мог отвести глаз. Наконец, мать схватила моего единоутробного брата и вышла с ним.

Я знал, что никогда больше не увижу брата, но это не огорчило меня. Точно так же моя мать отдала крепостным на нижнем дворе и двух других родившихся у нее детей. Когда она забрала первого ребенка, я я плакал, и мать сказала мне, что среди крепостных или среди людей в деревне за крепостной стеной, либо на прилежащих фермах всегда найдется женщина, которая потеряла свое дитя и захочет взять на воспитание чужого ребенка. Тогда я впервые услышал о других местах для проживания, не таких, как крепость или внутренний двор, и этот рассказ отвлек меня от очередной потери своего младшего брата.

Мне нравилось видеть комичное выражение на лице малыша. Меня забавляло, как он дрыгает ручками и ножками, пытаясь двигаться самостоятельно. В те дни я был очень одинок. Мне запрещалось играть с другими детьми и, я постоянно боялся отца. Но к тому времени, когда нам принесли Одрис, я уже привык терять своих братьев и достаточно напрактиковался во владении оружием и в верховой езде, чтобы не испытывать ни тяжести одиночества, ни скуки.

Перед тем как уйти, мать зажгла лампу, сначала сунув в пламя костра в углублении на глиняном полу длинную лучину. Раньше, когда я был совсем маленьким, мигающее пламя от пропитанного жиром льняного жгута в глиняной плошке зачаровывало меня и мне запрещали касаться лампы. Но сейчас у меня мелькнула мысль взять лампу. Я знал, что мать не сразу вернется, а мне хотелось как следует рассмотреть Одрис. С табурета я дотянулся до нижней полки, взял стоявшую там лампу и стал в мерцающем свете рассматривать свою единокровную сестру.

Я сразу же увидел, что она была непохожа ни на одного из детей, которых родила моя мать. В отличие от них она не была красной, ее головка не была ни лысой, ни заостренной. Ее щечки были очень бледны, как если бы под ее кожей почти не текла кровь, и у нее были серебристо-белые волосы. Когда я разглядывал ее, она открыла глазки. Они оказались не мутно-голубыми, а ясными и очень, очень светлыми, почти серебряными, как и ее волосы. Я никогда не видел столь прелестное дитя. У моей матери все новорожденные были безобразными, хотя потом приобретали даже некоторое обаяние и через неделю или две становились хорошенькими. Однако Одрис была сразу похожа на фею. Я вздрогнул, глядя на нее: не подменили ли ее случайно эльфы? Я знал, что это вполне могло случиться, ведь о ней никто не заботился и, вероятно, никто за ней не следил.

Мне стало так жутко от этой мысли, что пламя задрожало в моей руке и я убрал лампу. Одрис заплакала, но не пронзительно вопя, как дети моей матери, а нежно мяукая. Я поспешил взобраться на табурет снова и поставить лампу назад на полку, чтоб успокоить ребенка, как велела мне мать. Поглаживая ее, я нечаянно раздвинул складки рубахи, стягивающей ее ручки. Она освободила одну и мягко ухватила меня за палец. Со мной уже происходили подобные случаи, но сейчас было совсем иное ощущение. Во-первых, потому, что пожатие Одрис оказалось значительно нежнее, чем других детей, а во-вторых, я думаю, потому, что я знал: моя мать не унесет этого ребенка и мне будет с кем играть. Тогда мне не пришло в голову, что будучи дочерью лорда, Одрис достойна более утонченной кормилицы, чем моя мать, или что к ней могут не подпускать такого, как я. Я видел, как мало на нее обращают внимания, и не понимал тогда разницы между незаконнорожденным сыном путаны и законной дочерью хозяина крепости.

Тем не менее нас не разлучили. Отчасти благодаря уверенности отца в том, что этот ребенок тоже умрет, а отчасти и потому, что отец был занят, подыскивая себе другую жену, которая родила бы ему сына, а с появлением мальчика дочь вообще перестала бы что-либо для него значить. Отец был далеко, и я помню мою радость в эти месяцы и чувство, что именно Одрис принесет мне счастье. Это не было просто детской нелепицей. У кормилицы знатного ребенка легкая жизнь и много привилегий. Поэтому моя мать не хотела, чтобы у нее забрали Одрис, и закрывала свою дверь перед всеми мужчинами, которые намеревались воспользоваться ею. Я этим был очень доволен, так как они часто беспокоили мой сон своим бормотаньем, стонами и метаньями, а Одрис, подрастая, все больше и больше развлекала меня.

Одрис рано стала говорить и ходить. Было так странно слышать и видеть это, потому что она была совсем крошечной, значительно меньше, чем другие, даже на несколько месяцев моложе ее дети. Кроме того, Одрис стала моим пропуском в такие красивые места, как крепостной сад, где мать часто оставляла меня следить за ней, пока сама стирала одежду или занималась другими делами. С Одрис мне можно было свободно играть перед очагом в большом зале, так как через несколько недель после того, как она у нас появилась, мы все перебрались из нашей хижины на третий этаж южной башни замка. Это произошло во время первого зимнего снегопада, когда отец зашел в нашу душную, продымленную хижину. Он пристально посмотрел на Одрис, которая в это время пронзительно кричала, – ее голос уже окреп – и вызвал мать за дверь. Вернувшись, она смеялась – тихо, но торжествующе.

– Я добилась того, чего хотела. Сегодня мы перебираемся в замок. – Она сказала это на своем родном языке; моим был французский. Хотя я понимал английский, мне редко разрешалось говорить на нем.

А затем в жаркие августовские дни отец умер. Вероятно, он вернулся домой больным из какого-то замка или города, которые он посетил. Тогда я ничего не знал об этом.

Став взрослым мужчиной, я часто задавал себе вопрос, был ли я рад этой смерти или потеря потрясла меня. Я никогда не любил отца, хотя он был центральной фигурой в моей жизни, и, узнав, что он ушел навсегда, я испытал странное чувство. Но в тот момент, когда я услышал, что он умер, я прежде всего испугался.

Болезнь моего отца распространилась в крепости и все поверглось в хаос. Я чувствовал, что что-то неладно, так как мать начала готовить нам пищу на маленьком очаге в нашей комнате и не выпускала нас из башни. Когда я отпрашивался, чтобы пойти на уроки, она сердить сказала мне, что человек, который учил меня, умер и что больных так много, что не хватает народу ухаживать за ними.

Позднее я понял, что, когда не стало сильной руки моего отца, большинство из тех, кто еще сохранил здоровье, сбежали. Они унесли чуму с собой, так что коса смерти прошлась и по деревне, и по прилежащим фермам. Болезнь бушевала несколько недель. Вот почему дядя Одрис, сэр Оливер Фермейн, так долго медлил с приездом в Джернейв. Я уверен: знай он, что Одрис жива, он приехал бы тотчас же. Но услыхав о страшной болезни, он, должно быть, подумал, что такой маленький и с виду слабый ребенок умер, и решил, что нет смысла подвергать опасности и себя, и свою семью.

В то время я знал только то, что остался совсем один и нет никого, кто бы мог мне помочь или подсказать, что делать. Моя мать исчезла, оружейник, который учил меня, умер, а все, кого удавалось увидеть живыми, прогоняли меня прочь. Моя мать тоже умерла в те жуткие дни, но я этого не знал, потому что она ушла из крепости – я так никогда и не узнаю зачем, – наказав мне только оставаться внутри и никуда не отпускать от себя Одрис. Она пошла вниз в деревню, где ее убили. Я думаю, из-за боязни, что она занесет болезнь.

Весь первый день после ухода матери я выполнял ее указание, поскольку от завтрака осталась кое-какая еда, и мы с Одрис разделили ее на обед. К ужину мы очень проголодались, Одрис начала плакать, поэтому я отважился на цыпочках спуститься по ступенькам. Зал был пуст, огонь погас – такого раньше никогда не было, потому что Джернейв был .построен из камня и даже в самые жаркие дни лета здесь было холодно. Никогда ранее я еще не переживал такого страха. Быть одному, совсем одному! Это было непостижимо. В эти минуты я увидел смерть в лицо. Я понял, что крепость пуста, остались только Одрис и я. Я оглянулся на входную дверь с винтовой лестницей, искушавшей убежать назад, чтобы быть с Одрис, но мой желудок требовал свое и ее слезы я смог успокоить только обещанием принести ей что-нибудь поесть. Я мог бы поголодать еще, только бы избежать этого жуткого путешествия через безмолвный зал, не выходить из него и не входить в не менее безмолвный, как я боялся, двор крепости, но я был не в силах переносить слезы Одрис. Поэтому я быстро пробежал до двери, спустился с деревянного крыльца и заплакал от радости, услышав звуки, доносящиеся со двора.

Мои радостные слезы оказались преждевременны. Это были животные: собаки в своих конурах, лошади в маленьком загоне и в конюшне, несколько коров, которых держали за загородкой в верхнем дворе ради молока. Обычно здесь были еще одна или две свиньи и баран, которых откармливали на убой. Последних двоих увели, забили и съели, как я полагаю, а других не приводили, потому что и отец и его эконом умерли и некому было дать указание. Тогда, конечно, я об этом не думал. Я просто обрадовался, увидев этих животных живыми, так как инстинктивно чувствовал, что кто-то же должен их кормить и поить. Мне стало уже не так страшно, и я подумал об одном из грумов, жившем со своей женой и детьми в соседней хижине у стены конюшни. Он знал меня и всегда симпатизировал мне, позволяя «помогать» ему ухаживать за лошадьми, – наверное, я больше мешал, – и я надеялся, что и сейчас он поможет мне. Возможно, его жена даст мне поесть.

Первое потрясение я пережил на пути к его хижине. Из часовни вышел человек, и я побежал к нему, обрадованный его появлением, но он громко закричал, чтобы я не приближался и, когда я на мгновенье остановился, слишком потрясенный, чтобы двигаться, швырнул в меня камнем. Я думаю, что он был болен и это был не жестокий поступок, а забота о моей безопасности, но в то время для меня это был ужасный удар. Впереди меня ожидала другая встреча, еще более горькая. Когда я подошел к дому грума, на пороге сидела его жена.

Прежде чем я смог заговорить, она закричала на меня:

– Как ты смеешь жить, сукин сын, когда умерли те, кто гораздо лучше тебя!

Затем она, угрожающе жестикулируя, стала с трудом подниматься на ноги и добавила:

– Господин умер, больше он не сможет защитить тебя.

Так я узнал, что мой отец умер. Я был слишком потрясен и напуган, чтобы сделать что-нибудь кроме того, как убежать прежде, чем жена грума сможет добраться до меня. Страх придал быстроту моим ногам. Но не добежав и до середины двора, я обернулся и увидел, что она не преследует меня. И тогда меня охватил гнев. Я был уверен, что отец не защитил бы меня, – я еще не понимал, что достаточно и того, что я сын господина, – и считал, что получил некоторое его расположение лишь благодаря собственным природным способностям. В каком-то смысле это было верно, так как если бы я не проявлял природной склонности к верховой езде и владению мечом, отец вообще не обращал бы на меня внимания. Но мой гнев смешивался с новым страхом. Я вспомнил человека, который бросил в меня камень, и физическую угрозу, скрытую за жестами жены грума. А если все, кто выжил, считают моего отца виноватым в том, что они потеряли свои семьи? Не собираются ли они отомстить за них мне и Одрис, которая еще больше, чем я, дитя господина?

Я понял, хоть и не сразу, что эта женщина почти сошла с ума от горя, и простил ее, особенно благодаря ее крику, который навел меня на мысль, что, избегая всех в крепости, можно сохранить мою и Одрис жизнь и уберечься от болезни. Гнев, который она разбудила во мне, напомнив о заслугах моего отца, и, сделав это с такой же грубостью, как раньше делал отец, тоже пошел мне на пользу. Он дал мне ощущение, что я сам способен, понуждаемый муками голода, обеспечить себя и Одрис.

Потом я оказался возле кухонных сараев, выстроенных у крепостной стены. С ловкостью, естественной для мальчишки, чье любопытство часто подгоняло его залезать в разные места, такие, как, например, кузница, куда его никто не звал, я прокрался на кухонный двор. Увидев, что никого нет, я пробрался в продуктовый сарай. Здесь я нашел нож, воткнутый в круг сыра, как если бы кто-то собирался отрезать порцию, но его позвали и он забыл. Я закончил его работу, хотя это было нелегко, так как нож заржавел и застрял в сыре. Все же я справился, и потом с ножом за поясом, уверенный в своем умении с ним обращаться, – так я думал, будучи весьма несведущим, – я почувствовал себя значительно смелее и стал собирать все, что мог унести.

В течение нескольких дней – недавно, возвращаясь мыслями назад, я решил, что это было около месяца, – я прятался сам и прятал Одрис. Я воровал дрова для нашего огня и пищу для наших желудков и выносил ведро с отбросами чаще всего поздно вечером, в сумерках, когда тени были самыми густыми и обширными. Ближе к концу этого срока я, кроме того, рано утром выходил в сад, где созрели фрукты. Для питья я воровал молоко, если к вечеру в сарае что-то оставалось, и приносил в одном из горшков воду из небольшого ручья в саду, так как мне не под силу было поднять ведро из колодца на нижнем этаже башни. Вначале я боялся спускаться, когда было слишком темно, но вскоре стал очень смелым и гордым. Вероятно, в течение какого-то времени я был уверен, что мы будем жить так всегда.

Если бы так и случилось, я был бы вполне доволен. Одрис хорошо себя вела и понимала меня. Я как мог заботился о ней. Часто я брал ее с собой в сад подышать воздухом, приучая прятаться и вести себя тихо в тех случаях, когда кто-нибудь приходил. Может быть, именно те уроки, когда я сам был испуган и она могла почувствовать мой страх, сделали ее такой застенчивой при посторонних на всю оставшуюся жизнь. Но тогда, играя только со мной, она была счастлива. И я тоже был счастлив. Однако через несколько недель я уже начал скучать по своему пони и по упражнениям с мечом. Надо было попытался изобрести способ украдкой ездить верхом и в то же время сохранить Одрис в безопасности. Обычно я оставлял ее спящую, привязав веревкой к постели за ноги, чтобы проснувшись, она не могла обжечься или скатиться по ступенькам. Но я понимал, что поездка верхом окажется значительно продолжительнее, чем мои короткие вылазки за едой, и что было бы опасно надолго оставлять Одрис привязанной.

Мне очень хотелось узнать, помнит ли меня мой пони, и я не мог удержаться от короткого визита в конюшню. Однажды я уже был там, кажется двумя неделями раньше, чтобы взять немного соломы и добавить к камышам на полу: они стали тонкими и свалялись, и стало холоднее, так как лето угасало. Тогда в кормушки был задан корм, но конюшня была не убрана. На этот раз все оказалось в порядке. Очевидно, этим кто-то занимался. Я помню, как сердце мое упало. Наверно, я понял тогда, что скоро жизнь вернется в свое нормальное русло и я снова превращусь в ничто вместо того, чтобы быть кормильцем и защитником, первостепенной фигурой. Я даже не смог остаться посмотреть на пони, а повернулся и побежал. На бегу смог увернуться от протянутой руки грума. Я слышал позади себя его зов, но уже хорошо научился прятаться и легко скрылся от него. Однако это не подняло мой дух, и той ночью я долго не мог уснуть. Я не ошибся, почувствовав, что в моей жизни снова предстоят перемены. Уже на следующий день, вскоре после того, как Одрис разбудила меня и я дал ей немного фруктов, сыра и кислого молока на завтрак, в зале под нами поднялся шум. Это помещение, так долго бывшее безмолвным, неожиданно наполнилось людьми. Все говорили, отдавали приказы, размахивали граблями и метлами, стремясь избавиться старого гнилого камыша, разожгли костер, чтобы сжечь сгнившую траву. Одрис, привыкшая так долго не слышать никакого шума, кроме того, который производили мы сами, испугалась и заплакала. Я шикнул на нее, затолкал в угол комнаты подальше от двери и попытался закрыть дверь на засов. Это оказалось мне не под силу: засов был слишком тяжел, чтобы я мог приподнять его, и застрял напротив того места, в которое обычно опускался.

Закрыв дверь, мы с Одрис могли бы чувствовать себя в безопасности, поскольку, как ни был я мал, я знал, что звуки не могут проникнуть сквозь толстые каменные стены или толстые деревянные дверь и пол. Но дверь оставалась открытой, и я до смерти боялся, что малейший шум с нашей стороны выдаст нас. Я взял Одрис на руки, чтобы она успокоилась, и почувствовал, как ее маленькое тельце дрожит от страха. Бедное дитя! Это была моя ошибка. Она не боялась бы, если бы я сам не был испуган. Я пытался успокоить ее, повторяя ей снова и снова, что, пока она со мной, никакая беда ей не угрожает. Конечно, я понимал, что это было глупое обещание, но ничего больше не мог придумать, чтобы утешить ее.

Мы сидели в полном молчании и все же не смогли надолго сохранить в тайне наше присутствие. Мне следовало знать, что уборка не ограничится залом. Вскоре после полудня наша дверь неожиданно распахнулась и вошла высокая женщина с толстыми косами цвета бронзы. Я отпрянул, но в южной башне, где окна выходили на юго-запад и юго-восток и позволяли солнечному свету свободно литься в комнату, не было тени. Какой-то момент женщина стояла, как вкопанная, уставившись на нас, потом закричала и бросилась к нам.

Вероятно, я тоже закричал. Тонкие маленькие ручки Одрис крепко обвились вокруг моей шеи. Я помню, как она завизжала, когда женщина выхватила ее у меня, цепко ухватив одной рукой. Другой она подняла меня на ноги и погнала вниз по лестнице. Навстречу шел мужчина, очень похожий на моего отца, и на миг я даже подумал, что жена грума солгала, сказав мне о его смерти.

Но уже в следующее мгновенье я понял, что это не отец, так как мужчина спросил меня:

– Кто ты?

Раньше меня научили, что, если показать свой страх, получишь наказание еще более суровое, чем за неповиновение. Поэтому я храбро ответил:

– Я Бруно, сын Берты.

И вдруг я узнал его. Это был тот смуглый человек, которого отец приглашал посмотреть на меня во время упражнений. Я знал, что он тоже господин и мог защитить дитя господина от простого люда, поэтому добавил:

– Этот ребенок – Одрис, дочь лорда Вильяма.

Женщина укачивала Одрис, пытаясь успокоить ее, а Одрис старалась освободиться, пронзительно вопя: – Бу-уно, Бу-уно! Это было самым близким к моему имени словом, которое она тогда могла выговаривать.

– Оставь ее, Эдит, – сказал смуглый человек, и леди Эдит повиновалась.

Одрис тотчас же побежала ко мне, и я шепнул ей:

– Уймись, теперь ты в безопасности.

Она утихла, засунула свою руку в мою и попыталась спрятаться за меня.

– Я сэр Оливер Фермейн, – сказал смуглый человек, – брат сэра Вильяма, и я пришел… – Он поколебался, разглядывая Одрис, которая наполовину спряталась за меня. Затем твердо договорил: – Я пришел, чтобы управлять Джернейвом за мадемуазель Одрис.

Был момент тяжкого безмолвия, когда горе и страх сжали мое горло и лишили голоса. Я был очень наивен и боялся не того, чего следовало. Мне даже не пришло в голову, что сэру Оливеру ничего не стоило убить и Одрис, и меня – и Джернейвская крепость со всеми ее богатыми землями принадлежала бы только ему и после него его детям. Это было бы так легко. Кто мог бы сказать, что мы не умерли от болезни, как многие другие? Конечно, не его жена, чьи дети выиграли бы. Не пугался я и того, что меня выгонят из крепости насовсем и предоставят меня собственной судьбе. Сэр Оливер был вправе это сделать: сын путаны занял неподобающее ему место. Одрис отберут у меня – вот, что представлялось мне самым ужасающим.. Во время этого безмолвия сэр Оливер внимательно разглядывал Одрис. Неожиданно он нахмурился и повернул голову к своей жене.

– Забери ребенка, вымой и одень как следует.

– Она чистая! – закричал я с риском рассердить его. Меня охватывал ужас потери единственного существа, которое ценило меня выше других. – Я не мог постирать ее белье, я…

– Ты ни в чем не виноват, – резко сказал сэр Оливер, повысив голос из-за Одрис, которая возобновила вопли, но они становились все слабее, так как леди Эдит унесла ее.

Мои глаза следили за ней до тех пор, пока полумрак зала и пелена выступивших слез не скрыли леди Эдит. Но я превозмог слезы, зная, что они повлекут только наказание. Конечно, я понимал, что для Одрис будет лучше, если о ней позаботится женщина. Сэр Оливер похвалил меня, назвав чудом, что я сохранил ребенка живым, и это также облегчило мою горечь. За свою жизнь я слышал лишь несколько слов похвалы: сейчас, да еще как-то от оружейника, который занимался со мной прежде. Поэтому, несмотря на горе, я смог ответить на вопросы сэра Оливера, так что в конце концов он узнал все. А он как можно деликатнее сообщил мне, что моя мать умерла.

Я не слишком тужил о матери – все мое горе было связано с Одрис, – но, узнав, что мать отошла в лучший мир, вдруг почувствовал себя смытой течением щепкой, которой не за что зацепиться. Не помню, отвечал ли я что-то сэру Оливеру, но видимо, достаточно было выражения моего лица, чтобы он положил руку мне на плечо и сам проводил меня вниз на кухню, где приказал одному из поваров накормить меня. Должно быть, я сказал ему, что мы с Одрис не обедали, – еда в башне была, но мы слишком испугались, чтобы есть. И пока повар поспешно искал для меня пирог и холодное мясо, сэр Оливер сказал мне, что когда я поем, то до вечера могу развлекаться как захочу и что этой ночью я буду спать в башне, пока он не сделает новых распоряжений.

Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: что же он планировал? Полагаю, совсем не то, что случилось на самом деле. Это Одрис, я уверен, заставила сэра Оливера взять меня в свою семью. Он был добрый человек, честный и благородный, но я не думаю, чтобы он намеревался растить сына путаны вместе со своими детьми. Возможно, я не прав. Он знал, что моим отцом был сэр Вильям. Сам я никогда этого не говорил: мать объяснила мне, что это запрещено. В любом случае было бы глупо спекулировать на том, чего невозможно доказать. Что случилось, то случилось, и моя жизнь сложилась так, а не иначе.

Одрис не утихала, а кричала до тех пор, пока сэр Оливер не велел своей жене принести ее вниз ко мне. И позже, когда девочка стала больше привыкать к своей тетке и новым слугам, она все? равно не отлучалась от меня надолго. В следующие дни леди Эдит еще несколько раз пыталась нас разъединить, но Одрис начинала кричать, как только я исчезал из ее поля зрения. Поэтому, вместо того чтобы выгнать совсем или воспитывать среди слуг, сэр Оливер взял меня в свою семью.

Первое время сыновья сэра Оливера старались всячески унизить меня и называли байстрюком. Но я смотрел на них так гордо, что они опускали глаза, и даже Алан, который больше чем на год был старше меня, не смел поднять на меня руку и ударить. А когда мы с ним соревновались во владении мечом, я победил его так легко и быстро, что привел в восторг. Увидев мое мастерство в бою и верховой езде, Алан и Оливер-младший захотели стать моими друзьями. Мы часто развлекались вместе, но я никогда не допускал их в свое сердце. Я не мог забыть, что сначала они называли меня байстрюком. Кроме того, они не упускали ни одного случая, чтобы поиздеваться над Одрис.

Я думаю, что сэр Оливер заметил их ненависть к Одрис, потому что рано отправил их учиться. После того как отправили Алана, я ожидал, что поеду тоже, но сэр Оливер оставил меня в Джернейве. Он никогда не объяснял причину. Пожалуй, его вообще нельзя было назвать разговорчивым человеком. Сначала я думал, что это из-за Одрис. Позднее я решил, что он не захотел записывать меня на знатную фамилию, словно я рожден благородным. Бедняга! Сейчас я знаю, что лег тяжким бременем на его верное сердце. Он видел во мне семя своего брата, хотя мой отец никогда не признавал меня. И он взялся обучать меня сам, преподавая мне мастерство скорее рыцаря, чем латника. Более того, я узнал, что он заплатил за мои доспехи – настоящую кольчугу, а не вываренную кожу, в которую наряжался обычный солдат, – из своего собственного кошелька.

К тому времени, как мне исполнилось пятнадцать, я был неугомонным и немного скучал в Джернейве. Как и все молодые, я думал, что уже знаю все, и уроки раздражали меня. Мне хотелось больше самостоятельности, а сэр Оливер не позволял мне осуществлять на практике то, чему я научился в поездках по имению для осмотра близлежащих поместий или для сбора податей с малых крепостей, подчиненных Джернейву. Поэтому, когда он снял ограничения и послал меня из Джернейва вместе с группой воинов по вызову короля воевать во Францию, я был без ума от радости. Я поехал как оруженосец, к заместителю сэра Оливера, человеку по имени сэр Бернард. От него я получил два полезных урока.

Первый касался женщин. Когда мы приехали в Лондон, я был одержим желанием женщины. К тому времени я уже не был девственником. Зная из опыта детства слишком много об использовании женщин, я, как только во мне проснулись первые желания, подыскал одну из замковых путан – фактически она заняла должность моей матери. У меня всегда было что дать в обмен за услугу: достаточно было попросить у Одрис старую шелковую ленту или взять горбушку белого хлеба либо кусок сыра, который появлялся только на нашем столе. Я знал, что могу и вовсе не платить – одно словечко управляющему могло бы принести крупные неприятности любому, кто не угодит оруженосцу сэра Оливера, – но никогда не пользовался этим оружием. И не только потому, что сэр Оливер пришел бы в ярость, узнав что я злоупотребил своей властью таким образом. Я слишком хорошо помнил беды моей матери (за исключением того времени, когда она была защищена присутствием господского внебрачного ребенка и благоволением моего отца), чтобы желать зло любой женщине, вынужденной заниматься ремеслом Берты.

Я был любимцем у путаны. Возможно, оттого, что сам был сыном путаны, а может быть, и потому, что был молод и небезобразен. По той или иной причине она научила меня способам доставлять удовольствие женщине, чтобы и она могла получить в какой-то степени возмещение тому, что давала. Сначала я был нетерпелив и стремился только к собственному наслаждению, но скоро понял, что если задержать удовольствие, то оно, когда придет, будет еще сильнее. И все-таки я не думаю, что даже в эти ранние годы, я был развратником. А позднее я все? меньше прислушивался к голосу плоти. Впрочем, если быть честным, это, возможно, произошло потому, что с тех пор, как я оставил Джернейв, большинство женщин, которых я был в состоянии позволить себе, если бы желал пользоваться ими часто, я не смог бы переносить.

Этой ночью в Лондоне мной двигало все-таки скорее любопытство, чем потребности плоти. Я вообразил, что в большом городе путана должна быть какой-то необыкновенной и как-то ярче, чем женщина, занимающаяся этим ремеслом в Джернейве. Не предупреждал ли меня священник, что губы необыкновенной женщины источают мед, а ее лоно нежнее масла? Наслушавшись, что на свете существуют такие наслаждения, я, конечно же, горел желанием вкусить их.

Будучи не совсем уж наивным, я понимал, что цена, которую предстоит заплатить, в Лондоне окажется выше, чем дома. Правда, у меня имелось несколько вещиц для обмена. Одной из моих привилегий оруженосца являлось хранение конских волос, которые я вычесывал у наших лошадей, а поскольку я был прилежен в исполнении таких обязанностей, у меня накопился мешок упругих и гладких очищенных от грязи волос. Их с удовольствием брали набивать тюфяки и подушки. Имелись у меня также огарки от толстых свечей, которые сэр Бернард сжигал по ночам, чтобы отгонять злых духов. Не какие-нибудь огрызки, а достаточно длинные огарки, так как весной ночи короткие. В Джернейве любая из этих вещей была бы желанным подарком. Но здесь, в Лондоне другое дело. Я вытащил монету из кошелька, который дала мне Одрис, когда я покидал Джернейв. Мне хватило ума, чтобы не брать с собой весь кошелек.

Но и такого умника все же надули. Мое «наслаждение» стоило мне рубашки, а также и других вещей, но в каком-то смысле это было недорого. Из-за своих ожиданий я выбрал среди встреченных мной женщин внешне наиболее экзотичную. В неопределенном свете огней факелов она выглядела как чудо: глаза, обведенные черным, кожа белее молока, щеки и губы ярче, чем у любой из женщин, которых я когда-либо видел. В то время у меня и в мыслях не было, что женщина может накраситься, чтобы изменить внешность, и я следовал за нею, страстно ожидая чудес. Но скоро убедился, что в каждом приеме она была слабее, чем путана из Джернейва – даже после того, как я пообещал ей особо заплатить за то, чтобы она показала мне новые хитрости в искусстве любви. Оправившись от разочарования, я открыл одно различие: я был нежен с женщиной в Джернейве и нисколько не был внимателен к путане в Лондоне. Если бы годы спустя я мог найти ту путану, следовало бы дать ей кругленькую сумму за этот урок, который стоит много больше, чем я заплатил ей.

Другой урок я получил в кровопролитной битве – и несколько более основательный, чем, как я полагаю, имел в виду сэр Оливер. Собственно, я не уверен, что действия при Тералдбурге следует называть битвой. Там не было ни десятков тысяч воинов, выстроившихся под развевающимися удалыми стягами, ни скачущих туда и сюда герольдов, то подбадривающих людей своего господина, то выкрикивающих проклятья и ругательства в адрес противника. Вероятно, при Тералдбурге происходила не более чем стычка. Однако для меня это была настоящая битва – первая и, пожалуй, более кровавая, чем многие великие битвы впоследствии.

В этот день из мальчика я превратился в мужчину. Я был мальчишкой, когда представлял себе, как буду нападать, бросаться в атаку с копьем в руке, и испытывал трепет, зная, что придется метить в живого человека, а не в бесчувственный чурбан. Таковы молодые: я не однажды думал, что, если моей мишенью окажется здоровый, живой человек, к которому я не питаю зла, которого я даже не знаю, было бы в высшей степени неприятно ранить его или убить. И я не причинил вреда моей первой мишени. Я был недостаточно силен в свои, пятнадцать лет, чтобы опрокинуть его, и либо из-за удачи, либо благодаря уменью отразил его копье. Но второго я ударил точно – и страшный вскрик, когда мое копье прошло сквозь кольчугу и кожаную куртку, сделал меня мужчиной. Чурбаны не кричат.

Я тоже закричал – в ужасе от того, что сделал. Будь моя воля, я бежал бы оттуда, но меня атаковали и я инстинктивно защищался. А затем был сражен сэр Бернард. Я не знал, что он умер, но мой долг был защищать его, и поэтому я продолжал бой. Я даже не прекратил его не секунду, чтобы извергнуть пищу, которую с таким удовольствием съел в это утро, хотя от криков, запаха крови и вони от фекалий из вывалившихся кишок умирающих меня мутило. Потом я удалился туда, где все зловоние и шум были далеко и не могли коснуться меня. С тех пор мне доводилось искать и находить это место много раз, но никогда я дольше не приходил в себя, чем той ночью после Тералдбурга, горько рыдая.

Я был крайне изумлен, обнаружив, что плачу. Успокоив немного дыхание, я остро почувствовал, что в шатре теперь не слышно храпа моего хозяина, и тогда затих совсем. До сих пор не знаю точно, отчего я плакал. Да, мне было жаль, что сэр Бернард погиб, но в те дни был только один человек, чья смерть могла бы выжать из меня мучительные слезы и рыдания, – это Одрис. Возможно, я плакал о тех, кто погиб от моей руки, может быть, о людях, которые погибли в этой битве, но, прежде всего я плакал о себе, потому что в это утро я потерял невинную мальчишескую радость искусного владения оружием.

Однако позже, днем, я вспомнил, как наш предводитель и многие другие хвалили меня за героическое поведение, и мало-помалу начал гордиться тем, что сделал. Не это ли как раз и делает войну возможной? Мужчины так легко забывают об отвращении, испытанном при причинении страданий и смерти другим, и помнят только о гордости за собственную удаль.

После битвы, которая закончилась поражением восстания против короля, я стал свидетелем расправы с пленными.

Я видел, как людей, не имевших влияния, калечили, лишали зрения или убивали, и в то же время вождь восставших Валеран де Мюлан, будучи членом королевской семьи, был только сослан в тихое заключение. В одном хорошо повлияли на меня эти ужасные события – в том, что я стал меньше досадовать на тихое житье в Джернейве и был рад вернуться домой.

Одрис встретила меня бурной радостью, и это тоже скрасило дни того лета, но я обнаружил, что пути наших с Одрис сердец разошлись. Из любви ко мне она выслушивала мои рассказы о войне, но приходила в ужас, а не увлекалась. Мне казалось, что она не находила удовольствия даже в моих рассказах о Лондоне и заморских городах. Ей нравились холмы, леса и дикие животные, жившие в них, а не тесные дома, заполненные людьми, или улицы, на которых шла бойкая торговля. Мы не стали любить друг друга меньше, но как-то охладели друг к другу.

Зато с сэром Оливером мы в это время стали даже ближе, чем раньше. Я привез с собой запечатанное письмо для него от нашего предводителя, которое, я уверен, содержало высокую оценку моего поведения и в лагере и на поле боя. И в течение нескольких следующих лет сэр Оливер стал использовать меня, когда требовалось отбивать налеты разбойников и шотландцев. В первый год я ездил вместе с ним изгонять налетчиков, преследовать их и сжигать их поселения. В последующие два года я возглавлял собственную группу, и меня тепло встречали в имениях, которым я приносил помощь и защиту. Иногда я оставался в имениях на ночь, а то и на несколько дней, и не однажды мне задавали вопросы относительно Одрис, которые приводили меня в смущение.

Сначала я ничего не говорил об этих вопросах сэру Оливеру, опасаясь доставить неприятности моим хозяевам, но такие вопросы, как не созрела ли Одрис для замужества и не планирует ли сэр Оливер в скором времени помолвить ее, а если да, то с кем, запали мне в голову. Как-то в один из зимних дней, когда мы с сэром Оливером праздно попивали пиво возле высоко вздымающегося огня, я непроизвольно выложил все, что озадачивало меня.

В следующее мгновение кровь застыла в моих жилах: таким странным было выражение лица сэра Оливера, когда он медленно поднял голову. До этого он лениво следил за языками пламени в ворчащем камине. Теперь же молча уставился на меня долгим и пристальным взглядом. Наконец он тяжело произнес:

– Я знал, что этот день наступит.

Сердце мое выпрыгивало из груди, но я никак не проявил этого и тоже уставился на него.

– Простите, если я поступил неправильно и не рассказал об этом раньше. Я думаю, что это не от желания обидеть, а просто из естественного любопытства в отношении Одрис, ведь она так застенчива.

Сэр Оливер вздохнул.

– Ты все сделал правильно. И все же ты должен покинуть Джернеив. Я не могу оставить тебя где-нибудь на наших землях. Ты представляешь опасность для Одрис.

– Я? – Я разинул рот. Я был потрясен, услышав, что должен оставить свой дом. Но это было ничто по сравнению с потрясением от его последнего приговора, вынесенного мне.

– Я представляю опасность для Одрис? Я готов умереть, защищая ее.

– Я нисколько не сомневаюсь в этом, – печально сказал сэр Оливер, а затем добавил в приступе горечи. – Проклинай свое фермейновское лицо! И почему ты не похож на свою мать?..

Я был так ошеломлен, что совсем потерял дар речи и только смотрел на него с открытым ртом.

– Разве ты не видишь, что люди, приписанные к Джернейву, могут предпочесть, чтобы землями владел сильный мужчина, которого они знают, пусть даже он и незаконнорожденный, чем слабая девушка? – продолжил через мгновение, сэр Оливер, все время наблюдая за мной, будто бы хотел взглядом прочесть мысли в моей голове.

Однако он ничего не смог разглядеть, кроме изумления и недоверия, потому что это было все, что я чувствовал.

Да и скорее всего он вообще не смог бы сказать, что я думаю. У меня не было такого доверия к людям, которое позволяло моим эмоциям беспрепятственно отражаться на лице как у Одрис. Я давно привык скрывать свои чувства.

– Как вы можете думать, что я приму участие в таком плане? – запротестовал я, когда смог говорить.

Сэр Оливер покачал головой.

– Тем не менее, чем дольше ты остаешься, тем больше людей будут сравнивать тебя с Одрис и тем больше будет расти их недовольство. Ты должен уехать.

Во мне боролись страх и желание. Я понял, что у меня больше нет дома, что меня навсегда должны отрезать от Джернейва, и это было ужасно. Но наряду с этим у меня была подсознательная жажда уйти в мир, где, возможно, я смогу найти для себя такое место, которое не будет зависеть от того, что мой отец переспал с путаной. Я опасался реакции Одрис, когда она услышит, что я по доброй воле оставляю Джернеив, но не смел изложить ей реальную причину. Я боялся этого. Что я могу ей сказать? Что из-за того, что она хрупкая женщина, я становлюсь угрозой ее спокойствию в Джернейве? Глупый страх… Одрис всегда знала меня лучше, чем я сам себя, и она заметила мое беспокойство. Она попыталась скрыть слезы, не желая причинить мне боль, и лишь заставила пообещать, что я никогда не подведу ее и буду посылать письма.

И на этот раз меня не прогнали, а отправили с честью, на хорошей лошади моей собственной выездки, с хорошим оружием и в доспехах. По весне я поехал служить Юстасу Фитц-Джону в крепость Алник в качестве одного из бригадиров вооруженных всадников. Это вовсе не было для меня падением. Правда, бригада, которой мне поручили командовать, была невелика и состояла сплошь из необученных ребят. Чего же можно было ожидать от таких же юных, как и я сам? Но обучая и воспитывая этих людей, я получал огромное удовольствие, а в небольших операциях, на которые нас посылали, они проявили себя очень хорошо. Через какое-то время бригада значительно увеличилась.

Минуло два года. Каждые несколько месяцев от Одрис из Джернейва прибывал посыльный с письмом о новостях, происходивших в крепости и в семействе, и с этим же человеком я отсылал письмо с моими небольшими новостями. Но в 1126 году у меня произошло событие, достаточно значительное, чтобы самому отправить нарочного отнести словечко в Джернейв. Зять короля Генриха, император Рима, умер, и его вдова, императрица Матильда, возвратилась к своему отцу. Все это время король Генрих был в Нормандии, но сейчас он возвращался назад в Англию и вез с собой Матильду, открыто объявив о своей цели заставить баронов присягнуть, что после его смерти они сделают ее своей королевой.

Неожиданно меня выбрали сопровождать сэра Юстаса на присягу. Наиболее интересно было видеть показное рвение, с которым в присутствии короля все мужчины клялись защищать от других права Матильды на трон. Вначале приносили клятву самые высокие лорды. Король Дэвид Шотландский присягнул ей первым. Затем Роберт, граф Глостерский, самый любимый незаконнорожденный сын короля, и Стефан Блуазский, сын сестры короля, его любимый племянник, почти поссорились из-за очереди. Роберт заявил о правах единокровного брата, Стефан – о правах племянника.

Принимая во внимание все то, что я услышал в Алнике, по дороге и в пивных, я задавал себе вопрос: который же из трех предаст ее первым? А в том, что это произойдет, я не сомневался, ибо Матильда, как я мог видеть, не принадлежала к тому типу женщин, которые могут заставить мужчин желать умереть за нее. Вне королевских глаз и ушей было очевидно; ни один не обрадован идеей, что женщина будет управлять Англией.

Загрузка...