Глава девятнадцатая

Шанко Метьюз, который подбирал уголь в тот вечер, когда Джетро попал под чугун, рассказывал, что в жизни ничего подобного не видывал. Взмах ноги — и полуслепой Керриган отлетел далеко в сторону, апперкот правой — и Карадок Оуэн свалился, как бык под обухом; у мистера Харта, управляющего, были разбиты зубы и изукрашено синяками все лицо; а о двух плавильщиках со Второй печи, которые прибежали, размахивая ломами, никто больше ничего не слышал.

Управляющий распорядился очень по-деловому, очень справедливо. Отца на месяц отстранили от работы за ничем не вызванное буйство, и Джетро тоже, как замешанного в этом деле, а меня — на две недели, как родственника.

Зарабатывала теперь только Мари, но миссис Харт скоро позаботилась и о ней.

— Ну, теперь ты доволен? — спросила мать.

— Да, — ответил отец. — Пусть хозяева поищут себе других преданных слуг.

— Слава Богу! — перебила мать. — Теперь мы будем сыты. Может, ты объяснишь, как мне вас кормить, если денег вы не приносите, а от сбережений осталось только два фунта?

— Господь нас пропитает, — шепотом сказала Эдвина.

— Аминь! — подхватила мать. — Но в Нанти многие уже голодают, и он сперва позаботится о них. А нам пока что делать, скажите на милость?

— То же самое, — ответил отец.

— О Господи! — вздохнула мать. — Я родилась в доме священника… и уж столько лет живу среди драчунов, которые только и знают, что давать волю рукам. Двух фунтов нам на месяц хватит, но когда тебе опять взбредет в голову колотить управляющих, постарайся вспомнить, что для нас это может кончиться голодной смертью.

— Не беспокойся, — сказал отец, вставая.

— А куда это ты собрался, скажи, пожалуйста, когда ужин уже на столе?

— В Коулбруквел.

— А зачем, могу я спросить?

— На собрание чартистов — там будет выступать десятник Идрис из Гарндируса, — ответил он. — И скажу одно: не стоит вмешиваться в политику, а то взгляды, бывает, за одну ночь меняются.

— Боже ты мой! — ахнула Морфид, опуская шитье.

— Дожили! — прошептала мать. — От работы нас уже отстранили, а теперь, того и гляди, повесят или сошлют. Хайвел, ты что, в своем уме?

— В своем, — ответил он. — На Гарндирусе мы могли обходиться без Хартии. Но здесь, у Бейли, без нее нельзя, раз он не знает, что такое справедливость.

— Просто чудо, что могут натворить брызги чугуна, — сказала Морфид. — То ругмя ругал чартистов, то сам заделался чартистом, а я ведь десять лет ему объясняю, что к чему. Глядишь, он еще выставит свою кандидатуру в мэры.

Отец промолчал и только поглядел на нее, но, уходя, дверью не хлопнул.

— Черт знает что за жизнь, — сказала мать, — хартии, союзы, факельные шествия, общества взаимопомощи, тайные сборища. Нет уж, уеду в Абергавенни и стану квакершей или буду ходить в дерюге, посыплю голову пеплом, и пусть вам дьявол стряпает.

— И какая же вы будете красавица в дерюге и пепле! — сказала Мари, целуя ее. — Не бойтесь, мама. Он побережется.

За месяц, пока отец был без работы, мы совсем поистратились, а тут еще не прошло и трех недель, как Крошей Бейли снизил плату рабочим на одну седьмую и на одну восьмую повысил цены в заводской лавке, заявив, что летом у рабочих меньше расходов.

И меньше расходов у хозяев, сказали рабочие, и весь поселок бросил работу. Все мужчины и мальчишки от вальцовщиков до ирландцев-поденщиков, формовщики и плавильщики бросили работу, уведя с собой женщин и детей. Котел начал закипать. Под кроватями лежали пики, в горных тайниках накапливались порох и пули, ружья, отнятые у часовых, шпаги и пистолеты, украденные из помещичьих коллекций. Из Лондона приезжали правительственные соглядатаи, и кое-кто из них не возвращался назад. Каждую неделю появлялись все более дерзкие листки, призывавшие рабочих встать за дело чартизма и кричавшие, что знать — это жалкие куклы в руках королевской власти. Хозяева нанесли ответный удар. Гарри Винсент первым почувствовал их силу, попав в Монмутскую тюрьму. Джон Фрост, столкнувший лавину, во весь голос поносил церковь и трон. У молодой королевы, говорил он, есть двенадцать конюших опочивальни, и каждый из них получает тысячу фунтов в год, пока рабочие голодают. И что только бедняжка делает с двенадцатью конюшими, ума не приложу, говорил он. Будь у него конюший, он чистил бы лошадь и получал бы за это десять фунтов в год, а не тысячу. Так, может быть, кто-нибудь объяснит ему, зачем королеве понадобилось их двенадцать, да еще за двенадцать тысяч фунтов в год?

— Опасные это речи, — покачал головой отец.

— Давно пора заговорить об этом! — вспыхнула Морфид.

— Она ведь просто девочка, — вмешалась мать. — И делает то, что ей скажут. Двенадцать конюших в одной опочивальне? Никогда этому не поверю! А если хоть один из них пахнет так, как конюхи в Кифартфе, тебе только пожалеть надо.

Когда начинались разговоры о политике, слушать мать было чистое удовольствие, хотя дело не доходило до таких крайностей, как в давние дни, когда отец с Морфид постоянно грызлись то из-за англичан, то из-за Ферги О'Коннора. Отец совсем по-другому стал смотреть на многие вещи с тех пор, как хозяин убил в нем преданность, вместо того чтобы укрепить ее, но крайние взгляды были ему все же не по душе. Он искал справедливости, а не крови, переговоров, а не насилия.

В этом я с ним соглашался. Я тоже стоял, как и большинство в наших краях, за новые шесть пунктов Народной хартии Ловетта, но я был против ночных сборищ, мятежных речей и кровожадных призывов тех, кто готов был выкрикнуть что угодно, лишь бы толпа одобрительно засмеялась. И мне было жалко королеву — почти моя ровесница, такая молоденькая, одинокая, беспомощная. По всей стране люди, стоявшие у власти, прикрывались ее именем, чтобы увеличить свои богатства. Виктория — просто хорошенькая девочка, скованная по рукам и ногам общественными предрассудками, говорил Томос Трахерн; ее с рождения приучили ставить подпись там, куда указывает палец жадного министра. Поэтому мне не нравилось, как Фрост ее поносит, и еще больше не нравилось, что он начал выкручиваться, когда его в этом обвинили, все отрицать и говорить, будто его слова исказили. Нет, их не исказили. Я был в Блэквуде в тот вечер и сам его слышал.

— Двенадцать конюших или один, — сказала Морфид, — все равно она нам не по карману. И соглашается она со своими министрами или нет, есть у нее собственный голос или нет — она глава государства и отвечает перед народом.

— Но она же ребенок, ребенок! — с досадой сказал отец.

— Да будь она хоть грудным младенцем! — ответила Морфид. — Ее поставил туда народ, и он имеет право ждать чего-нибудь взамен. Ну дайте ей конюха, если вам так хочется, дайте ей дворец, но не двадцать же — ведь Бог, которому она молится, не владел ни одним дворцом. И конюхов у него не было, — у него не было ничего, кроме тряпицы на чреслах. Ни епископов, ни статутов, ни треугольных шляп и митр, ни пятитысячной годовой пенсии во имя Божье. Ведь священники ее церкви получше министров умеют выжимать у бедняков последний грош каждое Благовещение и Михайлов день.

— Мы же говорили о Виктории, — устало сказал отец. При чем тут треугольные шляпы и Михайлов день?

— Все одно, — отрезала Морфид. — Ее мы сбросим вежливо, но все равно грохоту будет довольно, когда за ней посыплются знать и духовенство вместе с их серебряной посудой, орденами и набитыми золотом мешками.

— Вы сбросите ее пинком под зад? — спросил я.

Морфид только фыркнула.

— Так, значит, с помощью гильотины?

— Джетро, — сказала мать, — лезь в лохань, и побыстрее.

— Не могу я, ведь здесь Мари, — ответил он: она сидела в уголке, опустив глаза, как всегда, когда разговор заходил о политике.

— Марш мыться! — сказал отец, указывая на лохань.

Морфид горячо продолжала:

— Не важно, как мы это сделаем, но сделать это надо, пусть даже силой. Мы добиваемся переговоров, а что толку? Нас все глубже загоняют в рудники и шахты. Они называют нас немытыми, но если они не хотят видеть, как мы сильны, им же будет хуже.

— Вот-вот, — сказала мать. — «Немытый» — правильное слово, и если Джетро через пять секунд не залезет в лохань, я ему задам, не посмотрю на его ожоги.

— Что у нас на ужин? — сказал отец, чтобы переменить разговор.

— Ничего, — ответила мать. — Как и вчера, разве что у кого-нибудь найдется лишний шиллинг, чтобы сходить в лавку.

— Сколько мы задолжали? — спросил я.

— Тридцать три шиллинга, и задолжаем еще больше, раз опять началась стачка. Хорошенькие дела творятся в нашей стране, нечего сказать! Я молюсь за малютку Викторию, но от голода просто готова ее съесть.

— Не старайся зря, — сказала Морфид. — Епископы молятся куда лучше, а в Кентерберийских статутах нет ничего, что помешало бы тебе голодать.

— Что это еще за статуты? — спросила мать. — От этих новых слов с ума сойти можно.

— Церковные законы, — ответила Морфид. — И через каждую строчку — «Боже, спаси королеву». Вот я бы написала им такой статут, что они только глаза бы выпучили, а все епископы отсюда до Глазго порастеряли бы свои мантии.

— Это ты можешь, — сказал отец.

— Два года всякие хартии, а теперь еще какие-то статуты, — вздохнула мать, стаскивая с Джетро штаны, а он подпрыгивал на одной ноге, прикрываясь здоровой рукой. — Ах ты Господи, — продолжала она. — Спереди хвост, сзади ли, нет никакой разницы, и Мари на тебя даже не смотрит. Ну что же, будем уповать на Бога. Скоро Джон Фрост завладеет всем в Нантигло, а Крошей встанет к печи. — И она шлепнула Джетро, чтобы он не вертелся.

— Променяем кукушку на ястреба, — сказала Мари, бросая ей полотенце.

Тут все раскрыли глаза — в первый раз за все время Мари заговорила о политике. Отец улыбнулся.

— И у тебя наконец свое мнение появилось, а? Заразная болезнь! Ну-ка, расскажи, что ты думаешь.

Мари пожала плечами.

— Молчание — золото, мистер Мортимер. И так уже в доме полный разброд, а я вот что скажу: побольше бы любви к Богу, и весь мир стал бы счастливее… ведь то, о чем вы спорите, — это алчность, а не политика. И пока вы не изгоните алчность из людских сердец, всегда будут бедняки и хозяева, а кто именно — какая разница? Мне куда интереснее думать о моей свадьбе.

— Вот это правильно, — сказала мать, намыливая спину Джетро. — И еще можно говорить о рождениях и смертях, но только не о политике. — Совсем запыхавшись, она откинула упавшую на глаза прядь. — В молельню пойдете?

— Нет, в церковь, — ответил я, — и ты это знаешь с прошлого воскресенья, потому что я тебе об этом говорил.

Глаза у нее стали совсем ледяными, но она знала, что я поступаю по закону. Мари предоставила решать мне, хотя еще ее дед исповедовал англиканскую религию. Тут мать выпрямилась, подхватила Джетро и вытащила его, мокрого и дрожащего, из лохани.

— Пусть Мари не обижается, — сказала она, — но мы ходили в молельню с незапамятных времен, а на дедушек и законы очень удобно ссылаться тем, кто из упрямства не хочет слушать, когда им дело говорят. Как будто это так уж трудно.

Но мы все молчали, и было слышно только, как Джетро стучит зубами.

— О Господи! — вздыхает мать.

— Не все ли это равно? — говорит Морфид.

— Да уж равнее некуда! Только и разницы, что между небесной обителью и геенной огненной. И что это за молодежь пошла, понять не могу! — Тут она повернулась к отцу. — А все ты виноват, все твое потворство!

— Вот так так! — говорит он, вынимая трубку изо рта. — Я же за все время ни слова не сказал.

— Ну так скажи теперь, — говорит она, встряхивая фартук. — Если бы ты научил детей, в чем разница между языческими обрядами и христианским благочестием, мы бы и слышать ничего не слышали об англиканской церкви. — А сама чуть не рвет скатерть и так брякает чашки на стол, что они только дребезжат. — Господи прости, да чтобы я встала перед золоченым алтарем!

— А при чем здесь алтарь? — спрашивает Морфид. — Старичок в черном побормочет себе под нос, чтобы все узаконить, а потом пожалуйте два шиллинга шесть пенсов и побыстрей очищайте место — другие дожидаются. Все эти свадьбы да похороны — только деньгам перевод. Возьми, к примеру, дочку Оуэна ап-Бетелла. Венчал ее сам епископ, а она была вся в белом кружеве, и шлейф за ней несли, и трубы играли, и чуть ли не вся знать графства на свадьбу съехалась — и как она их отблагодарила? На третью ночь ее поймали в постели с рыжим понтипульским проповедником, и в конце недели папаша выгнал ее из дому. А еще говорят о безнравственности рабочих!

— Ну и пусть ее поймали в постели с рыжими проповедниками, а при чем здесь церковь и молельня? — говорит мать. — И выражайся осторожнее при Джетро.

— Все-таки ее взяли в прелюбодеянии, — твердит свое Морфид, — вот при чем церковь. А если хочешь, могу вспомнить и кое-кого из тех, кто ходил в молельню, — тут уж разговора до ночи хватит.

— Мам, а что такое прелюбодеяние? — спрашивает Джетро, почесываясь.

— Вот видишь! — вспыхивает мать. — Постыдилась бы, Морфид! Дурное это дело, Джетро, а еще хуже жить под одной крышей с сестрой, которая распускает язык.

— Распускает язык, если речь заходит о попах, — подхватывает Морфид. — Когда распахнутся врата преисподней, первым туда войдет это воронье, а знать и заводчики будут наступать им на пятки.

— Опять политика! — вздыхает отец. — Да брось ты ее, Морфид. — Тут он повернулся ко мне. — Церковь или молельня, сынок, дело твое. Думай, как себе угодить, а твоей матери я вот уже двадцать лет стараюсь угодить, да только все без толку. — И достав из кармана платок, он прижал его к глазам. Недаром на заводе говорили, что у Пятой печи в два счета ослепнешь. Нет худа без добра, как сказала мать. Пусть хоть глаза у него отдохнут, пока его к работе не допускают.


Ну что ж, и он отдохнул, и весь поселок тоже. Не отдыхали только женщины, которым пришло время родить. Один весенний день сменялся другим. Шахты были пусты, печи давно остыли, и рабочие голодали — начали умирать дети, а вслед за ними старики, и к молельням поползли черные вереницы гробов. В первый раз на моей памяти к нам в дом пришел голод: надо было накормить восемь человек, а никто не зарабатывал ни гроша. Морфид стала бледной и величественной, а тоненькую талию Мари я, казалось, мог обхватить двумя пальцами.

Гора купалась в солнечных лучах, когда мы с Мари в последний день стачки рука об руку спускались по склону. Долина у наших ног тонула в дымке, и колеса повозок подымали волны пыли. По Бринморской дороге прогнали быков на бойню Шант-а-Брайна, и белая пыль была исчерчена струйками слюны, капавшей с их губ. Потом мы увидели их самих: выгибая шеи, покрытые белой как снег пеной, они жались друг к другу и громко мычали, требуя воды. А над ними дыбилась к солнцу золотая вершина Койти, и скалы сверкали в жгучих лучах, совсем не заботясь, есть ли на свете кто-нибудь живой.

Этот день был душным и тяжелым, но зато стачка кончилась, принеся надежду на лучшее будущее: требования рабочих были удовлетворены, и это стало первой победой.

До лета было еще далеко, когда мы с Мари назначили день нашей свадьбы.


Чтобы отпраздновать это событие, сказал отец, мы сводим свинку Дай к Шант-а-Брайну на случку.

— Подождите меня, я тоже пойду! — кричал Джетро.

— Никуда ты не пойдешь! — отрезала мать. — У тебя примерка.

Настоящий содом, а не примерка: Джетро стоит на столе и вот-вот разревется в голос, а мать, Эдвина и Мари вертят, крутят его, то натягивая на него штаны, то снова сдергивая — не тесны ли они, да не слишком ли свободны, а младенец вопит, и каждый кричит свое.

Стоило мне или отцу износить штаны, как для Джетро начинались такие вот мучения — в доме не было лишних денег.

— Идем-ка, — сказал отец. — Они ему, того и гляди, что-нибудь отстригут.

И правда, ножницы так и летали, а булавки, скрипя, вонзались в материю.

— Ничего, — ответил я. — Здесь тряпья на перевязку хватит.

Никогда не забуду, как Джетро стоял на столе и чуть не плакал, а вокруг хлопотали наши женщины с ножницами и иголками. Мари просительно на меня посмотрела, но я ушел, не оглядываясь. Случка свиней — дело тонкое и малоподходящее для женских глаз.

Из калитки, весело фыркая, выскочила Дай, очень довольная, что идет к жениху, и мы все трое двинулись по Рыночной улице — отец снимает шапку, кланяясь соседкам, а Дай знай себе похрюкивает.

— Ты время не спутал? — спрашивает отец.

— Нет. Ровно в семь, — отвечаю я.

— А хряк ничего, спокойный? А то подсунут нам взбесившегося черта — я ведь Мо Дженкинса знаю как облупленного.

— Все устроил Большой Райс, отец. Херефордский хряк, сказал он, клыки у него подпилены, ярится не очень, да и вообще ласковый, как кошка.

— Ну, пусть они оба поберегутся, если наврали, — говорит отец. — Свинке домашнего воспитания вроде Дай бешеный хряк придется не по нраву, да и вообще первая случка не шутка.

Отец очень полюбил Дай с того дня, как мы спасли ее от ножа Билли Хэнди — как давно это было, хоть с тех пор и года еще не прошло! И все-таки я его убедил. Слишком уж легко жилось теперь Дай: ройся себе на дворе да жирей. Работают ли заводы, стоят ли — Дай и дела нет, а ведь у любой другой свиньи в горах сердце заходилось, едва начиналась стачка. Пора бы и ей пользу приносить, сказала мать, и я подобрал ей в женихи нового херефордского хряка Дженкинсов.

И вот мы втроем шли через гору на ферму Шант-а-Брайна — самое подходящее место для таких дел.

На скотном дворе было тихо и пусто, хотя народ где-то поблизости был — навоз в загоне только-только сгребли в кучу, и он дымился, что твой вулкан.

— Эге-гей! — закричал я. — Есть тут кто живой?

Из дома сразу выскочили Большой Райс и Мо и, увидев нас, принялись орать и размахивать кулаками.

— Ну, как дела? — спрашивает Райс. — Поглядишь на вас троих, так не поверишь, что люди в Нанти голодают. А остальные здоровы?

— Здоровы, — отвечает отец, а сам так их и буравит взглядом, потому что Мо ухмыляется до ушей и оба они ахают, охают и разводят церемонии, чего прежде за ними не замечалось.

— А как ваши соседи? — спрашивает Мо. — Тоже в добром здравии, надеюсь?

— Соседи тут ни при чем, — ворчу я. — Мы сюда пришли на случку.

— И я хочу успеть домой к ужину, — говорит отец. — Где хряк?

— Ох ты Господи, — тянет Мо. — Потерпите немножко. Уж эти мне Мортимеры, не успели привести свинью, так сразу подавай им хряка! Да вы хоть раз случали свиней?

— Нет, — присмирев, ответили мы.

— Ну так не учите тех, кто знает побольше вашего, — заявил Райс. — Вы что же, думали, раз-два — и готово, можно забирать свинью и идти домой ужинать? Нет, голубчики, тут пятью минутами не обойдешься, а, Мо?

— Где уж! — хихикнул Мо.

— Это дело деликатное, и все должно быть в аккурате, а начнете нас торопить, так как бы хряк не обозлился и не покрыл вас всех троих — ведь поглядеть на вас, сразу и не разберешь, которая тут свинья.

— Не в обиду вам будь сказано, — добавил Мо.

Отец потер подбородок и улыбнулся.

— Чует мое сердце, что-то здесь не так! — сказал он. — Позвольте вам напомнить, что мы пришли сюда для случки. И если выйдут неприятности, кому-нибудь придется проваляться недельку-другую в постели. Подавайте вашего хряка, и пора с этим делом кончать.

— Сперва выкладывайте два шиллинга, — говорит Мо, протягивая руку.

— Мы же уговорились за шиллинг шесть пенсов! — разозлился я.

— А теперь стало два шиллинга. Этот хряк чистых херефордских кровей и берет шесть пенсов за прогулку сюда из Гарндируса, — говорит Мо, сплевывая.

— Деньги на бочку, или дело врозь, — добавляет Райс.

— Да это просто грабеж среди бела дня, — говорит отец.

— А вы дороже поросят продавайте, — советует Мо. — Шесть лишних пенсов — это еще маленькая приплата за такого князя, да и свинью вы ему черт-те какую подсовываете — одни уши и кости.

— Простой боров на нее и смотреть не захочет, — разливается Райс. — Надо бы взять с них два шиллинга шесть пенсов, Мо.

— Заплати им поскорее, отец, — говорю я.

— Так-то лучше, — говорит Мо, поплевывая на серебряную монету, и оба они со смехом поворачиваются к дому.

— Не доверяю я им, — говорит отец. — Что-то они затевают, не будь я Хайвел Мортимер.

Мы стояли рядом с Дай и смотрели, как они идут к дому, подталкивая друг друга локтями и хихикая, словно девчонки в воскресной школе, что вовсе не к лицу взрослым боксерам. У дверей хлева Райс повернулся, приставил руки ко рту, и крикнул:

— В контракте насчет зрителей ничего не говорилось. Так вот, Хайвел, твои старые друзья не поленились прийти сюда из Гарндируса поглядеть на случку, и ты встреть их как подобает. — И он стал орать и гикать во всю глотку.

Тут они все высыпали наружу — Оуэн и Грифф Хоуэллсы, Афель Хьюз, Йоло Милк, Тум-а-Беддо, Уилл Бланавон и еще с полдюжины других, — да как примутся трубить в охотничьи рога и трубы и бить в барабаны: любой хряк взбесится. Дай насторожила ухо, поглядела на них и пустилась бежать, волоча за собой веревку. Она мчалась вокруг навозной кучи, как борзая, а я проклинал всех ее предков и швырял в нее навозом, стараясь отогнать к изгороди.

— Берегись! — завопил отец, но я и без его предупреждения уже перемахнул через забор. Это из хлева, храпя от ярости, вырвался хряк Дженкинсов: восемь пудов, не меньше, седая щетина вздыбилась, клыки торчат — ну прямо что твой носорог. Крошка Дай встала как вкопанная, поглядела, взвизгнула и подскочила на целый фут.

— Господи! — сказал отец.

Дай бегала вокруг кучи как сумасшедшая, хряк мчался за ней по пятам, а подлецы из Гарндируса просто выли от восторга. Потом она нырнула прямо в навоз, выскочила вся черная и рванулась дальше, а хряк кинулся ей наперерез, и визг стоял такой, что, наверное, в Нанти слышно было. Уилл Бланавон, держась за живот, катался по земле от хохота, Большой Райс повис на изгороди и грохотал, размахивая ручищами, а остальные верещали, как женщины. Мо, привалившись спиной к воротам — у него даже колени подгибались от смеха, — сквозь слезы подбадривал своего хряка, когда хватало дыхания. Бедняжка Дай начинала уставать, но я не осмеливался прийти ей на помощь. Хряк совсем взбесился, глазки на щетинистом рыле горели красным огнем, и он уже почти настиг Дай, когда она, взвизгнув в последний раз, взлетела на кучу и замерла там, дрожа всем телом. Тут, на куче, он ее и покрыл. Я не мог больше выдержать и заслонил глаза рукой. А когда посмотрел снова, то уже не увидел Дай, только спина хряка показывала, куда она делась. Но Мо и этого было мало: он выстроил своих трубачей, и чуть хвост хряка поднимался, они начинали трубить все вместе, а когда он опускался, раздавалась барабанная дробь.

— Кто-то заплатит за это, — сказал отец.

— А как же, — всхлипнул Мо, которого всего корчило. — Два шиллинга, по-моему. — И он стал кататься по земле.

Когда хряк берется за дело, он времени много не тратит. Через полминуты он уже, похрюкивая, бродил по двору, кроткий, как весенний ягненок, но Дай все не показывалась, и нам с отцом пришлось влезть по колено в навоз и разгребать его руками, прежде чем она объявилась. Мыли мы ее не меньше часа, и все еще возились у колодца, когда буяны из Гарндируса отправились восвояси, горланя песни и трубя в свои рога.

— Считай за ними должок, — сурово сказал отец.

— Даже два, — ответил я, — если свинья не опоросится.

Тут он усмехнулся и принялся хохотать — а хохот моего отца заглушил бы даже хор басов в итальянской опере. Так и стояли мы с ним вдвоем посреди скотного двора Шант-а-Брайна, напротив сарая, где мы с Мари прятались от дождя. Мне никогда не забыть, как мы тогда хохотали, а Дай мигала и хрюкала, удивляясь человеческой глупости.

Вид у нее был очень веселый и довольный — и не без причины.

Через несколько месяцев мать при свете лампы помогала ей опороситься — их было двенадцать штук, по два за каждую неделю стачки, говорили в Нанти.

Загрузка...