Глава двадцать четвертая

— Господь дает, — сказал Томос. — Господь берет. Да воссияет над вами лик Божий и принесет вам мир.

И он закрыл Библию.

Его голос, глубокий и ясный, и все, что я видел тогда в его каморке, навеки останется в моей памяти. Высок, черен и суров был Томос в тот день, когда в начале ноября мы покидали его гостеприимный кров, приютивший нас после Кум-Крахена. Сквозь дымку лет я снова вижу их всех: мою мать в праздничном черном платье, которое я ей купил, сгорбившуюся, поседевшую; по-прежнему красивую Морфид, и Мари рядом с ней — бледную, но улыбающуюся. И Джетро — как хорошо я помню Джетро, его сильный подбородок уже намного выше моего плеча и совсем детские глаза на загорелом лице взрослого мужчины; Джонатан, мой сын, крепко спал в кресле.

Как ясно вижу я их всех — словно это было вчера.

И на это есть причина — ибо в тот день рабочие Блано-Гвента решили сбросить ненавистное ярмо и выступили в поход; в тот день погасли все печи между Херуэйном и Риской, между Понтипулом и Бланавоном. Котел, бурливший в течение пятидесяти лет, закипел, выплескиваясь через край. Шахтеры и рудокопы, плавильщики и подвозчики стекались в долины по зову чартистов; рабочие Гестов из Доулейса, рабочие Крошей из Кифартфы, рабочие Бейли из Нантигло, рабочие тысяч кузниц и кричных горнов, батраки сельского Уэльса, квалифицированные стаффордширские мастера и ирландцы-чернорабочие — все брались за оружие. Чартисты подымались и в городах и городках Англии, во всех концах страны, но нанести первый удар по старой аристократии и по новым алчным классам выпало на долю уэльсцев.

Отзвук их шагов доносился и в эту тихую комнату.

— Будущее черно, — говорил Томос. — Запылают факелы, содрогнутся церкви, и даже корона Англии зашатается под этим натиском. Но победы быть не может, говорю я вам. Победить — значит проиграть, ведь правление физической силы будет хуже былого правления королей, как довелось узнать Франции, ибо мы еще не созрели для восстания. — Он глубоко вздохнул и повернулся к нам, а мы стояли в почтительном молчании. — Так неужели вы хотели бы, чтобы они вернулись к вам? Разве те, кто покинул нас, не счастливей теперь в обители небесного отца, Элианор, как твой муж и твоя дочь? Воистину счастливей! Подумай об этом и утешься, не возжелай из себялюбия, чтобы они вернулись делить нищету духа, которая уготована нам, находящимся в этой комнате. Вы слышите меня?

— Да, — сказали мы.

— Запомните мои слова: у меня нет сочувствия к такому горю, ибо оно, если присмотреться поближе, только жалость к самому себе. Не лейте слез, когда те, кого вы любите, умирают в этом аду, берегите свои слезы для того дня, когда они рождаются.

Тусклый лучик с сумрачного неба прорезал комнату и упал на черное платье моей матери, на ее худые натруженные руки, желтые, как старый пергамент. Пылинки от нашей новой одежды, купленной в Абергавенни на украденные деньги, танцевали в луче безмолвия.

— Да пошлет тебе Господь успокоение, Элианор, — сказал Томос. — Ты хорошо сделала, что послушалась совета Йестина. Возвращайся на фермы Кармартена и положи оставшуюся тебе жизнь между собой и железом, которое выжжет свой след на твоих детях до третьего колена. Я тоже хотел бы уехать, но мое место здесь, с моей паствой.

— Мы всегда будем рады тебе, — тихо сказала мать. — Как прежде, когда был жив мой Хайвел, помнишь? Мы будем так же рады тебе в Кармартене, как бывали рады в Монмутшире, и у нас всегда найдется для тебя постель, Томос.

— Спасибо, Элианор. — Он посмотрел на Морфид, но тут же отвел глаза, встретив обычный угрюмый вызов, и глубоко вздохнул.

— А ты, Джетро, что ты собираешься делать?

— Работать для матери, — ответил Джетро, просветлев. — На ферме. Буду доить коров и стричь овец, как дед Шамс-а-Коед в Лланелене, и дело у меня пойдет, я ведь всегда хотел стать фермером.

— А ты, Йестин? — повернулся ко мне Томос.

— Карета сейчас будет здесь, — сказал я, вставая. — Я слышу, она уже проезжает Речной ряд. Ты готова, Мари?

Вытаскиваем на улицу узлы. Морфид и Мари берут на руки спящих детей, а Томос с матерью и Джетро уже выходят на крыльцо встречать карету.

— Погоди, — говорю я Морфид в дверях.

Всю ночь с Койти дул ледяной ветер, но полуденное солнце согрело его, и теперь по окну забарабанили светлые капли дождя — он волнами проносился над побуревшим краем, заглушая отдаленный топот марширующих ног.

— Я не еду, — сказал я Морфид, когда Мари вышла.

Она посмотрела на меня с недоверием.

— Что это ты выдумал?

— Я не еду, — повторил я. — Мне нужно остаться здесь.

Она, не двигаясь, смотрела на меня — все еще красивая, но в лице ее уже проглядывала зрелость, опаленная железом. В свете, падавшем из окна, она вдруг постарела, складки у ее губ говорили, что близок четвертый десяток, но тут она улыбнулась и стала — Морфид.

— Возьми, — сказал я и отдал ей деньги — двадцать соверенов, оставшиеся от покупки одежды.

— Я так и думала, — сказала она, опуская глаза. — Твое счастье, что мать и Мари верят тебе. Краденые?

— Сначала украденные у нас, если уж на то пошло, — ответил я. — Так что не разыгрывай из себя невинность. Ешь — или съедят тебя, убивай — или будешь убит, такова жизнь. Двадцати золотых монет им в Кармартене хватит надолго, и они смогут жить спокойно до моего возвращения. Возьми их.

— Мать умерла бы со стыда, Йестин.

— Да? Ну и была бы дурой, потому что эта страна — не для честных. С этих пор я буду брать то, что принадлежит мне по праву.

Из пелены дождя вынырнула карета, запряженная парой, и остановилась против окна.

— Йестин! Морфид! — кричал Джетро.

— Иди к ним и скорей уезжайте, — сказал я. — Я не буду прощаться. Скажи им, что я поступаю, как поступил бы отец: я иду сражаться за Хартию.

— Из-за отца? — спросила она.

— Из-за Джонатана, из-за того, что Фрост и Винсент правы, из-за Кум-Крахена, и чтобы изменить жизнь, как говорил Ричард, и сделать ее лучше. Если иностранцы вроде Ричарда умирают ради этого, то мы должны хотя бы пойти ради этого на бой. Ну, поторопись, а то Мари вернется.

— Иди же на бой, и да спасет тебя Бог. — И, поцеловав меня, она отвернулась. — Прощай, маленький мой, — сказала она.

Я не стал дожидаться Томоса. Он окликнул меня, когда я шел через кухню, но я не ответил. Я вышел черным ходом, прошел через сад к калитке и поднялся на склон, за которым лежал Тэрнпайк. Остановившись там, я слушал, как звала меня Мари, как что-то кричала мать, как властно распоряжалась Морфид. Дверца кареты хлопнула, щелкнул кнут, раздался стук копыт. Мари позвала меня еще раз и захлебнулась рыданием. Я стоял под проливным дождем и смотрел, как карета поднимается к Тэрнпайку. Я подождал, пока она вновь не появилась на фоне неба над Гарндирусом, и видел, как она медленно исчезала за гребнем на дороге, ведущей в Абергавенни.

— Прощайте, — сказал я тогда и повернул к горе.


— Mae'r Siartwyr yn dod! — говорили в поселке. — Идут чартисты!

На улице я увидел Дига Шон Фирнига, как всегда, вдребезги пьяного, хотя было воскресенье.

— Господи помилуй, Мортимер, — забормотал он. — Ты слышал? Mae'r Siartwyr yn dod! Пришел нам конец!

— Пришел конец обществам пьяниц, — сказал я. — Пришел конец людям вроде тебя и Билли Хэнди, которые пропивали сбережения честных людей.

— Заступись за меня! — взвизгнул он. — Я в жизни ничего худого о Мортимерах не говорил. Вы же хорошие люди и не будете ставить всякое лыко в строку, ведь кто из нас без греха?

Он бежал рядом со мной и дергал меня за рукав.

— Ради Христа, замолви за меня словечко, Мортимер!

— Ладно, — сказал я и так толкнул его, что он шлепнулся на землю и по подбородку у него поползли слюни. — Ладно, Диг Шон Фирниг, я замолвлю за тебя словечко, и за Билли Хэнди тоже. А теперь уходи и запрись хорошенько, но чартисты тебя все равно разыщут. Пьяницы, растратившие доверенные им деньги, заслуживают раскаленной кочерги, и я сам раскалю ее.

— Погоди! — Он в ужасе орал так, что за слепыми стеклами окон замелькали лица, но я отшвырнул его в сторону.

Выкрикивая бессвязные слова, кусая себе руки, он побежал в «Барабан и обезьяну» — вылакать еще полдюжины пинт, сказала мне Гвенни Льюис.


— Доброе утро, Йестин Мортимер, — говорит Гвенни, открывая окно.

Какая она хорошенькая и довольная, а комната за ее спиной чистая, уютная, и нигде не видно ребят.

— Бежишь, как черт, за которым святой гонится, — говорит Гвенни. — Небось несладко приходится тем, у кого нечиста совесть, а от Билли Хэнди, говорят, и вовсе тень осталась. Господи Боже ты мой, вот она, жизнь — то вверх, то вниз, словно юбка Полли Морган. Теперь ведь она здешняя блудница, потому что я стала порядочной.

— Вот как? — говорю я.

— Я же вышла замуж за Йоло Милка, разве ты не слышал? — И она приглаживает волосы и расправляет платок. — Ну, еще не совсем вышла, но выйду, помяни мое слово. Он бросил свою Миган, да и правильно сделал. Вот уж грязнуха так грязнуха, даже воды вскипятить не умеет, а я хоть чистоту люблю, говорит Йоло. Ну, миссис Пантридж забрала ее детей и смотрит за всеми четырнадцатью; у нее-то одним меньше стало за время последней стачки.

— А где твои? — спрашиваю я.

— Померли от холеры, — отвечает она. — Времени-то сейчас сколько?

— Йестин Мортимер! — вскрикивает потом Гвенни Льюис. — Да что это с тобой?


В уголке, куда не захлестывает дождь, я чищу отцовский пистолет.

— Ну вот еще! — говорит где-то рядом Уилли Гволтер. — Если не хочешь, чтобы тебя целовали, так оставалась бы на свету.

Я вижу его у окна лавки миссис Тоссадж: высокий, прямой — ему ведь уже пятнадцать лет, — но нескладный, лицо остренькое, как у мамаши, зато плечи широченные, как у покойника отца.

— Да ну тебя, Уилли, не распускай рук, — отвечают ему.

— Ах так? — говорит Уилли. — Погоди, Сара Робертс, ведь я еще и не начинал. Я теперь взрослый, ты этого не забывай.

— Неужто? Нет, вы послушайте, что он мелет! — лениво тянет Сара.

Уилли Гволтер переминается с ноги на ногу, жмется к ней, глаза у него выпучены, его дыхание туманит стекло.

— Вот получишь затрещину, тогда узнаешь, — говорит Сара. — Лучше перестань, Уилли Гволтер.

Какая-то она не такая, Сара из пещеры Гарндируса: мужчины для нее не нашлось, сказала однажды Морфид, вот она и обучает мальчишек, а Уилли совсем взрослый для своих пятнадцати лет.

— С утра пораньше, подумать только, — дразнит его Сара. — Ночью ты небось и вовсе ревешь, как бешеный бык! А ну, пусти меня!

Но Уилли знай свое — не очень-то он все-таки взрослый! Вот он что-то шепчет ей на ухо.

— Еще чего! — говорит она. — Прямо тут, да? Посреди поселка? И еще когда дьяконы бродят по улицам и миссис Тоссадж того и гляди вернется, да и чартисты идут сюда с мечами и ружьями. Опомнись, парень, я не Гвенни Льюис.

Ветер, завывая, срывается с горы, дождь хлещет по стеклу, скрывает крыльцо миссис Тоссадж, и вот уже на улицах не видно булыжника — только мутная вода бежит к реке. А они теперь целуются — Уилли стал послушным: давно бы пора, говорит Сара. Над ними, скрипя, мотается вывеска миссис Тоссадж. А над вывеской окно, где ветер треплет занавески. Треплет он и волосы миссис Тоссадж, глаза на дряблом лице так и горят, когда она поднимает ведро.

Где уж предупредить их, пока ведро поднимается. Можно только крикнуть, когда оно опрокидывается. Ловко умеет миссис Тоссадж орудовать ведром с помоями.

— Ну-ка, опусти мою юбку, — говорит Сара, и тут на нее льются тоссаджевские помои.

— И подними свои штаны, Уилли Гволтер, — говорит миссис Тоссадж, вытряхивая на них последние капли. — Вот я скажу твоей матери! Блудить в воскресенье, да еще на моем крыльце!


В Речном ряду я встречаю миссис Филлипс, мать Дафида, родившую его себе на беду. У миссис Филлипс в голове теперь помутилось, говорил Томос; извелась с тоски по Дафиду, который когда-то был таким благочестивым. Извелась с тоски по нему — ведь только его одного она во всем мире любила.

— Добрый день, Йестин Мортимер, — говорит она, глядя на Афон-Лидд, вздувшийся от дождей.

— Добрый день, миссис Филлипс, — отвечаю я.

— Скажи-ка, ты давно видел моего Дафида? — спрашивает она, и из-под черного квакерского чепца на меня смотрят ее сумасшедшие глаза.

— Давно, — отвечаю я и думаю, не схватили ли его, когда они с Даем Пробертом и его «быками» ломали ноги в Блэквуде.

— А еще живешь в Нанти! Да ты ослеп, что ли? Ведь мой Дафид теперь — главный дьякон в молельне Эбенезера.

Моя мать ходила в эту молельню, но что-то она не упоминала про Дафида.

— Моя мать часто слушает там его проповеди, — лгу я.

— Значит, ей выпало большое счастье. Мой Дафид — усердный сеятель на ниве Господней. Весь в своего отца-англичанина, только тот был привержен церкви. Ох-хо-хо! Дафид сокрушает церковников от Суонси до самого севера, и таких проповедей, говорят, никто не слыхивал с тех пор, как Хоуэлл Харрис поразил дьявола в Талгарте. Слышишь, что я говорю?

— Да, миссис Филлипс.

— Высоко поднялся мой Дафид. Не то что в те дни, когда он обвенчался с твоей сестрой-шлюхой и дал свое честное имя ублюдку, а? Слышишь ты это, Йестин Мортимер, или ты оглох?

Я молчу. Она подходит ближе, опираясь на палку, — еще бы ей метлу, и была бы вылитая ведьма.

— Она проклята. И проклят был твой отец с того дня, когда он избил моего сына, и Эдвина была проклята, и твоя жена Мари — все они прокляты, я-то знаю, потому что это я их прокляла. — Она хихикает, подставляя лицо дождю, сжимая костлявые руки.

Я смотрю на нее, на пустынные поля вокруг нас, на блестящие крыши захлебывающегося под дождем Речного ряда, а потом перевожу взгляд на реку.

— Черное проклятие на твой дом, Мортимер, — говорит она и подходит совсем близко — только руку протянуть. — Черное проклятие на всех Мортимеров от мала до велика; от колыбели до могилы, до третьего колена налагаю я на них свой знак. И на душу мертвого Ричарда Беннета, и на тело его живого сына. Будьте вы прокляты, прокляты!

Река рядом с нами, вскипая белой пеной, требует ее, вскидывая белые руки, умоляет о ней.

— И тебя поразит проклятие, Йестин Мортимер, — говорит она, — не пройдет и трех дней, как оно поразит тебя.

Я ушел от нее, чтобы не убить. А ветер подхватил ее крики и швырял их мне вслед по дороге, ведущей в Нанти.

Загрузка...