Знаете ли вы город Дре? Если не знаете именно его, то вам хорошо известны другие провинциальные города — а этого слишком довольно; ибо все они имеют один и тот же характер, одни и те же странности, одни и те же предрассудки.
Однако город Дре имеет свою особенность: он ведет торг колбасами и свининою; но так как эта особенность не может придать ни малейшей занимательности нашей книге, то мы и пройдем ее молчанием, рискуя даже навлечь на себя неудовольствие почтенных торговцев и их клиентов.
Это не шутка! Провинция не прощает насмешек. Провинция похожа на тех состарившихся женщин с резким, пронзительным голосом, с горбатым, вниз загнутым носом, разодетых, разукрашенных всевозможными драгоценными вещами, высохших, злобных, прихотливых, жеманных, осуждающих всех молодых и хорошеньких и не упускающих случая оклеветать их, — на те создания, которые, опираясь на добродетель 50-летнего возраста, свободные от всяких покушений или скрываясь за завесой искусства и опыта, а иногда и ханжества, стараются очернить все прекрасное, молодое и доверчивое, оставаясь неуязвимыми под своей кирасой. Попробуйте напасть на них — и вы увидите сами, как они простят вам это нападение. Невозможно определить, что такое ненависть старой женщины, особенно когда на ее стороне авторитет прожитых лет и когда благочестие, по крайней мере наружное, придает веру в непогрешимость и беспристрастие их суждений.
Я ненавижу провинцию, она относительно Парижа то же, что и старая женщина относительно молоденькой.
Но такого суждения о провинции я не распространяю на те города, которые, имея 100 или 200 тысяч жителей, по своей торговле, промышленности и развитию находятся в непосредственных отношениях с Парижем. Правда, они имеют свои странности, как и Париж имеет свои, но они уничтожаются в этом шуме общего движения; города же, презираемые мною, и короткого знакомства с которыми я бы желал избежать, это города, имеющие от 10 до 12 тысяч жителей, снабженные подпрефектурою и украшенные королевским прокурором. Такие-то городки надменны до крайности: они презирают торгующее сословие и помешаны на аристократии, которую составляют: президент, королевский прокурор, подпрефект, судьи, нотариусы и адвокаты. Иногда допускаются сюда и некоторые из ростовщиков, но только через задние двери.
И вот в этом-то заповедном кругу разгуливают страсти и всякого рода соблазны. Супруга президента делается зачастую любовницей подпрефекта, который бросает ее для прокурорши, имевшей, в свою очередь, любовником президента. И все это делается под прикрытием белых галстуков, суровой осанки, строгих правил, великолепных комнат, оплачиваемых правительством, и ежедневных осуждений, произнесенных над бедняком, укравшим кусок хлеба или грушу. А после двадцати лет такого рода служения фраки их украшаются красной лентой, жалованье увеличивается и человек умирает с именем достойного правителя и прекрасного семьянина.
Отставшие от дел торговцы приняты в это общество — утешительное вознаграждение, — которого так сильно добиваются честнейшие из них.
«Тьфу!» — как сказал Гамлет, пораженный запахом от трупа Йорика.
Но, скажете вы, Париж не что иное, как громадный город, заключающий в себе множество мелких, с теми же самыми нравами и пороками, только менее заметными, потому что сцена их действий обширнее и число действующих лиц несравненно многочисленнее.
Правда; но в Париже, если и есть сильные страсти, есть и истина; если есть пороки, есть и разум, их исправляющий; однако к чему я пускаюсь в критико-философкие рассуждения над провинциею и столицею, тем более что это вовсе не относится к нашей истории; вернемся же в Дре.
Знаете ли вы или не знаете этот город — я все-таки в нескольких словах хочу познакомить вас с его топографией.
Если вы отправитесь из Парижа, то вы войдете в Дре через Сент-Жанское предместье; вы переправитесь через Блез, небольшой ручеек, обнимающий двумя своими рукавами прелестное место для прогулки; далее вы пойдете все прямо, войдете на улицу Паризис, которая приведет вас на площадь того же наименования. Здесь дорога образует угол — последуя, вы очутитесь в Сент-Мартенском предместье, оканчивающемся Шартрской дорогой; остановитесь тут — ваше путешествие кончилось. Предпоследний дом предместья есть, или, по крайней мере, был в 183.. г., пансионом девиц. Его окружала высокая каменная стенка, в ней дверь, выкрашенная зеленой краской, под нею черная доска с надписью: «Пансион для молодых девиц».
Масса деревьев виднелась за этой дверью, а через нее весело и спокойно проглядывали окна, с решетками серого цвета и зеленой рамкой из жимолости и виноградника. Словом, это здание было отлично применено и к воспитанию, и к удовольствию своих юных обитательниц: довольно уединенное от городского шума, оно в то же время было и достаточно близко к нему, так что по временам этот шум напоминал молоденьким сердцам, что есть на свете, кроме их наставниц, еще и другие люди и другие дома, кроме их пансиона.
Переступим же порог этой двери: вот мы на первом дворе. С одной стороны помещение привратника; в нем клетка с чижиком, несколько горшков резеды и прочая утварь, составляющая незатейливое счастье этого почтенного сословия, с другой — птичник, население которого, более нравственное, чем городское, давным-давно предалось сну. Выше стоит голубятня, полная домашних голубей, которые мешаются в игры молодых девушек и просят крошек хлеба из ласкающих их ручонок. Посредине лужайка, обсаженная цветами, по углам тополя, а по обеим сторонам дома идет двойная липовая аллея, полная тени и грез.
Что же касается внутренности дома, то в нем более удобства, нежели роскоши, более предупредительности, чем поэтичности. Пройдем, однако, чтобы бросить быстрый взгляд на зал, служащий для приема родственников воспитанниц, зал, украшенный красными и белыми занавесями, классическим фортепиано, стенными часами, представляющими колесницу Аполлона, и канделябрами, ничего не представляющими: отворим немного дверь, ведущую в особенный кабинет начальницы, где помещается и библиотека, всегда открытая любознательности детей; говорить о составе ее — бесполезно, книги, ее составляющие, известны каждому; отворим еще одну дверь, ведущую в столовую г-жи Дюверне, начальницы. Эта комната ничем не отличается от прочих; и несмотря на то, что в ней как-то темно от гардин, тесно от мебели, холодно, — она тем не менее составляет предмет честолюбивых желаний молодых девушек; ибо те из них, которые прилежно занимались в продолжение недели, приглашаются к обеденному столу их начальницы и могут не без иронии смотреть на других, отправляющихся в общую столовую, в то время как счастливицы в ожидании обеденного часа с удовольствием рассматривают гравюры или перебирают листки кипсеков библиотеки.
Как чудны эти годы, которые пролетают в желаниях таких наивных вознаграждений или в страхе наказания! Какой счастливый возраст, в котором нет иных огорчений, кроме неудовольствия матери, и в котором, исполнив требуемое, молодая девушка может ввечеру, после молитвы, заснуть спокойно и тихо, потому что ни тревожные грезы, ни печальные мысли не смеют еще приблизиться к ее изголовью. Что может быть утешительнее зрелища, какое представляется вошедшему в пансион родственнику, когда он смотрит через решетки приемной на веселые игры, среди зелени и цветов, в которых проводят они часы отдохновения! Можно проводить целые дни, глядя на забавы этих милых, нежных и розовых созданий; беспечные, улыбающиеся, шаловливые, они не думают, что будет с ними после этих первых годов их жизни и что ожидает их за стеною их сада.
Теперь, осмотрев нижний этаж, поспешим пробраться в среду этих милых детей, но так, чтобы они не заметили нас, иначе они разбегутся, как дикие серны, и утратят ту очаровательную физиономию, которая для нас так привлекательна.
Второй этаж мы не будем осматривать, но заметим только, что он занят г-жою Дюверне и лазаретом; в третьем — находятся склады белья и отдельные комнаты для больших.
Уже 7 часов 30 минут вечера, сегодня 15 августа — канун вакансий; оттого-то детские игры так шумны, радость выражается так свободно. Нужна большая вина, чтобы лишиться отпуска завтра; ни в классах, ни в отдельных дортуарах, ни в столовой, ни в глубине сада нет занимающихся; хотя некоторые из воспитанниц, более дальновидные, связывали книги, которые хотели взять с собою, обещая начальнице заниматься ими, а себе — не дотрагиваться до них; другие, образовав кружки, в которые входит по временам г-жа Дюверне, открывают друг другу тайны сердца, и эти мечтания, как перелетные птички, летят в неведомые страны и, возвращаясь сразу же, приносят с собою покой и надежду. Среди этих счастливых кружков непременно найдется и бедное дитя, лишенное родных или достатка; оно глядит на радость других через решетку темницы. Бедные дети! Печаль прежде радости проникла в их сердце, которое, будучи слишком молодо и неопытно, чтобы предаться сомнению, не спрашивает даже, почему они, будучи так же молоды, так же прекрасны, так же невинны, не могут быть так же счастливы, как и их подруги; почему, живя вместе в пансионе, они не могут жить в одном и том же свете? Бедные крошки, которым творец дал так же, как и другим, глаза, чтобы видеть, и сердце, чтобы любить, но которые, едва протянув свои ручки, прикасаются уже к несчастью или к обольщению.
Вот неизбежное зло, которое заключают в себе пансионы, т. е. соединение многих существований в один тесный кружок, живущий одной жизнью; эти существования, поставленные на некоторое время на один уровень, рассыпавшись впоследствии по общественной лестнице, разделятся непременно. Вследствие этого рождаются эгоизм в одних — зависть в других, и Бог один знает, что бывает следствием того и другого.
К счастью, не преждевременное горе мы собираемся описывать в настоящую минуту и будем следить не за грустной тенью; а так как мы не обозрели еще сада, в котором начинается наша история, то оставим на время эти белокурые головки с их невинными грезами и войдем в липовую аллею, где так много прохлады и тени и так мало воспитанниц. Мы найдем здесь двух уже довольно взрослых девушек, которые прогуливаются взявшись за руки; несмотря на сумерки, мы можем подробно разглядеть их общие черты: одна из них, младшая, очаровательная брюнетка, другая — прелестная блондинка. Вот на них-то мы и сосредоточим наше внимание и последуем за ними.
Видели ли вы женщин Диаза? Этих бледно-розовых, улыбающихся созданий, изображенных среди восхитительной природы; их ноги тонут в зеленой мураве и цветах — и, как богини времен язычества, они как бы окружены сиянием? Видели ли вы живопись Мюллера, эти поэтические и увлекательные головки — с их очаровательными улыбками, с небесно-голубыми глазами и волосами, подобными золотистому шелку? Так займите у одного всю силу кисти, у другого — тайну его карандаша, и вы будете в состоянии вообразить себе прелестную блондинку, о которой я говорил вам.
Уже с давних пор и долго еще будет длиться спор: какому цвету волос отдать решительное преимущество? Мы не беремся решить его, хотя и создали себе разные типы красоты и поэзии, мы, не иначе, воображаем их как украшенных белокурыми волосами. Из этого не следует, чтобы мы были противниками черных; нет, мы только поклонники первых. Мы признаем, что в природе существуют резко поразительные тоны, которые вызывают удивление, точно также как и нежные, которые располагают к мечте; мы говорим, что образ женщины, впервые явившийся в нашем воображении, первые черты ее, рождающиеся в нашем сердце, никогда не бывают с волосами черными; мы хотим сказать, что брюнетка есть олицетворение страсти, а блондинка — любви.
Теперь, когда мы попали в сад г-жи Дюверне, следя за молодыми девушками, обратим наше внимание преимущественно на блондинку. Оттого ли, что нашли в чертах ее лица выражение грусти или поэзии, что почти одно и то же, но чего мы не заметили у ее подруги; оттого ли, что в ее голубых глазах мы угадали выражение, которого напрасно искали бы в черных; оттого ли, наконец, что в этой улыбке, которая изредка набегала на ее губы, мы прочли безотчетную грусть, которая, если и не имела причин в настоящем, то, как нам казалось, была предчувствием будущего, — не знаем; но, во всяком случае, жизнь и будущее этого ребенка заинтересовали нас против воли, и нам захотелось узнать, что судьба готовит ее существованию.
Итак, оставим других детей, которых мы видим собравшимися в кружки, строить воздушные замки, которые через полчаса докончит сон, и подойдем тихонько к отделившимся подругам, чтобы послушать их разговор.
— В котором часу ты уедешь завтра? — спросила брюнетка, Клементина.
— Ты хотела сказать, в котором часу мы уедем? — возразила блондинка, Мари.
— Ну да.
— Экипаж будет готов к 11 часам.
— И когда мы приедем к твоим?
— Через 9 часов.
— Какое счастье! День будет чудесный; посмотри, сколько звезд! Ты очень счастлива!
— Почему так?
— Еще спрашиваешь! Ты уезжаешь отсюда с тем, чтобы более не возвращаться; ты навсегда оставляешь классную скамью, на которой так неудобно сидеть, нашу постель, где так дурно спится, ты будешь жить в Париже, в замке, быть может… жить с родителями; войдешь в свет, о котором говорят так много дурного и который мне кажется обворожительным, — и ты меня спрашиваешь еще, почему ты счастлива! Нет, милая моя, или ты слишком требовательна, или слишком забывчива.
— Ты права, но это все ожидает и тебя со временем.
— Да, только далеко не то же самое; прежде всего, я должна дожидаться целый год, а к тому же еще я вовсе не имею твоего состояния. Ты войдешь в жизнь через золотые двери, а мои едва ли будут вызолочены; выйдя отсюда, я должна буду уехать в провинцию к тетке, которая вовсе не веселого нрава, меня отдадут замуж за какого-нибудь нотариуса, тогда как ты… Но постой, одно приводит меня в отчаяние, это мысль, что впоследствии предрассудки более, быть может, чем расстояние, разлучат нас навеки. Кроме того, понимаешь ли ты, есть что-то святое в этой дружбе двух сердец, в этом слиянии симпатий, совершившемся без кровных уз, а случайно. И так обещаешь ли ты всегда любить меня?
Они обнялись.
— Как подумаешь, — продолжало беспечное дитя, — что я два месяца проведу вне пансиона и с тобою… Кстати, твой отец добрый человек?
— Превосходный; а маман…
— О, ее я давно знаю. Как нам будет весело; как мы посмеемся! Послушай, скажи откровенно, что ты чувствуешь, расставаясь с пансионом?
— Грущу, клянусь тебе; потому что оставляю привычки если не счастливой, то правильной жизни; потому что до сих пор я не знала иных огорчений, как взыскания за неисполнение, но вот уже два года как я большая, — прибавила, улыбаясь, Мария, — следовательно, не имела даже и их; потому, наконец, что я знаю, что оставляю, и не знаю, что найду.
— Вот забавная причина, ну так я скажу тебе: ты найдешь дом в Париже, меблированный несколько иначе твоей здешней комнаты, прислугу, лошадей и возможную роскошь; ты найдешь отца и мать, которые обожают свое дитя, а не г-жу Дюверне, которая улыбается тебе за 2 тысячи франков; ты найдешь на лето чудесный замок, окруженный лесом, полями, с бесконечным горизонтом и светлым небом, тогда как здесь мы пользуемся только маленькой его частью. Зимой ты найдешь спектакли, балы, туалеты, упоение от светской жизни, удивление мужчин, ненависть женщин, а это тоже что-нибудь да значит, и из удивляющейся тобой толпы — право выбрать самого изящного, самого благородного, самого умного, потому что ты сама изящнейшая, благороднейшая, прелестнейшая из женщин, что тоже не лишнее, во всяком случае, даже в счастье. Наконец, ты найдешь свободу, слово, за которое пролито много крови; вот какое незначительное изменение произойдет в твоей жизни. И как ты мило горюешь об этом изменении! Я же, которой нечего и надеяться найти то, что ожидает тебя, — я не жалею ни о чем.
Мари слушала ее, улыбаясь.
— Ах, — добавила Клементина, — если мне жаль чего-нибудь, так это милую подругу, которой подобную я не встречу никогда, быть может, и которая не задумалась бы пожертвовать для меня жизнью.
— Об этом-то именно я и сожалею…
— Тогда как я еду с тобой…
— Ведь на два месяца только.
— Будет с тебя. Случись, что я буду всюду и везде вместе с тобой, я надоем тебе до крайности. Послушай, милая Мари, ты знаешь мой веселый характер, так поверь мне, что только с веселой точки зрения и можно хорошо рассмотреть свет, и быть сострадательным к его недостаткам, и не огорчаться его неблагодарностью. Мы проведем целых два месяца вместе; будем любить друг друга, будем бегать по лесам, как сумасшедшие, без сожалений и страха; пройдут они, и мы расстанемся: ты поедешь в Париж, я вернусь сюда. Некоторое время ты будешь писать мне о новых для тебя радостях, о новых торжествах, потом у тебя не будет времени и на это; я же буду писать тебе постоянно, потому что буду скучать, по крайней мере, по 12 часов в сутки; но я буду довольна, зная, что ты счастлива. Однако пойдем укладывать наши вещи.
Молодые девушки прошли сад и поднялись в свои комнаты.
— Надо сделать опись, — сказала Мари.
— Я требую добровольного забвения книг по истории и географии, — заметила Клементина, — а также и все английские, немецкие и арифметика должны быть забыты. Теперь я хочу растворить двери, чтобы мы могли укладываться и разговаривать.
Их комнаты были смежные. Комната Мари была угловая, в три окна, завешенная белыми гардинами, стены были покрыты серыми обоями с нежно-голубыми цветочками; молодая девушка уставила здесь фортепиано, комод, пюпитр и стол. Правда, остающееся свободное пространство было весьма мало и потому еще менее, что два кресла, которые Мари не знала куда деть и которые, не имея определенного места, беспрестанно переставлялись. К счастью, кровать помещалась в нише, иначе не было бы возможности сделать ни одного шага, не наткнувшись на что-нибудь, а между тем здесь все дышало тем благоуханием, которое придается присутствием женщины. Открытое фортепиано, казалось, еще издавало звуки; наброшенный эскиз улыбался с пюпитра: книги, ноты, зеркало, распятие и цветы дополняли убранство этой комнаты — скромного и таинственного убежища мыслей и грез очаровательного ребенка. Вдыхая запах этих цветов, молясь перед распятием, смотрясь в это зеркало, оно предавалась надеждам, мечтам и женскому тщеславию. Тот, кто был бы в состоянии читать в этом юном сердце, прочел бы прекрасную книгу. Мари придвинула стул к комоду, села, открыла ящики и выложила на стол вещи, которые она хотела взять с собою.
Интересно видеть комод молодой девушки: все лежит в нем в каком-то особенно кокетливом порядке. Тут нет еще ни дорогих гипюровых кружев, ни роскошных шалей, этих будущих богатств женщины; их заменяют покуда простенькие кисейные платьица, красиво сшитые шелковые переднички, миленькие чепчики с голубыми или розовыми ленточками, которые надеваются перед зеркалом в тот час, когда не скрывают ничего от стен, и которые, что ни говори Расин, не все имеют способность видеть.
Но кто же разгадает мысли, которые кипят в этот таинственный час в женском сердце; кто может знать, как скоро окрыляются эти птички уединения, которые называются грезами? Кто знает, например, о чем думала Мари в те часы, когда она садилась у окна своей комнаты, прислушиваясь к утихающему мало-помалу городскому шуму и глядя посреди этого безмолвия на лампу, освещавшую дортуар. Мы, со своей стороны, убеждены почти, что необыкновенный аромат весенних вечеров не столько принадлежит благоуханию цветов, принесенному ночным ветерком, сколько неясным девичьим грезам. Да, эта комната была двухлетним свидетелем невинных мечтаний, и с нею-то теперь Мари расставалась. Через несколько минут Клементина подошла к ней.
— Я готова, — сказала она, — и хочу помочь тебе.
— Поторопимся, — отвечала Мари, когда присутствие веселой подруги напомнило ей о действительности.
— Сперва белье, потом платья. Я удивительно скоро умею укладываться, особенно когда это нужно, чтоб уехать отсюда, ну, а когда придет время возвращаться — это другое дело; тогда я решительно не буду знать с чего начать. Шляпки мы оставим на виду до самой минуты отъезда — чтобы они отгоняли печальные мысли. На что похожи эти шляпки? В них можно поместить целое семейство. Право, когда мы отправляемся по воскресеньям к обедне — мы все имеем вид грибов. Какой эффект произведем мы, приехав к твоей маман! Я думаю, что, по крайней мере, 6 или 7 лет тому назад выдумана такая мода, если она была когда-нибудь выдумана. А как подумаю, что мне еще целый год остается носить ее… Ай, милая Мари!
И прелестная девушка, надев шляпку своей подруги, нехотя разделившей эту веселую выходку, посмотрелась в зеркало и разразилась звонким смехом.
— Теперь примемся за книги, — сказала Мари.
— Ты все берешь с собою?
— Все; мне хочется сберечь их.
— Как учебники?
— Нет, как воспоминание.
— Так свяжем их — вот «Краткая арифметика» и «Грамматика» Ломонда — эти три книги побереги, пожалуйста, я тебе советую, — слог их так прекрасен и содержание так глубоко…
— Ну, давай сюда, давай.
— Мы, кажется, решили оставить их здесь, в уединении, которое им так прилично.
— Я изменила намерение, — сказала Мари, — но я их и не раскрою даже.
Очаровательное зрелище представляли эти две головки: бледный свет лампы слабо отражался на их лицах, оставляя некоторые их части в полутени, которую только и можно передать кистью.
— Мы переходим от серьезного к приятному, — возразила Мари, — вот «История достославных моряков» и «Басни» Лафонтена…
— И от забавного к скучному, — продолжала Клементина, — вот «Робинзон Крузо» и «География Франции».
— Спрячем поскорее вот эту! — сказала Мари.
— Я хочу знать ее заглавие!
— «Телемак».
— Хоть бы сжечь. Душка Мари, прошу тебя, позволь мне сжечь его — это мой личный враг.
— За что же ты презираешь его?
— Я его знаю наизусть.
— А, теперь я понимаю твою ненависть, возьми его.
— Это двенадцатый в продолжение трех месяцев; всем, которые попадутся мне, — смерть!
Но, несчастная, ты заставишь сделать их еще новое издание.
Клементина поднесла книгу к лампе.
— Подожди! — вскричала, улыбаясь, Мари.
— Разве осужденный просит о помиловании?
— Нет, но он переплетен в пергамент, и если ты зажжешь его на лампе, то не будет возможности оставаться в комнате.
— Тело уничтоженного врага всегда хорошо пахнет.
Несчастная книга была сожжена без милосердия.
— Перейдем к другим: мы казнили главного, но, может быть, у него есть еще сообщники.
— Поищем — «Поль и Виргиния».
— Они невинны.
— «Сказки» Перольта, — сказала Мари, держа одну из старых книг, напечатанную мелким шрифтом и переплетенную в кожу. — Я не без основания хочу увезти с собою книги, чтобы сохранить воспоминание — когда, быть может, наступит тяжкое время — о времени лучшем. Вот одна из них, с помощью которой я нисхожу в мое прошедшее. Эта книга — мое детство; ее подарила мне бабушка, когда мне было всего пять лет. Каждый раз после обеда мы собирались в гостиной, она помещалась в креслах, я садилась у ее ног; детство и старость любят сближаться и мешать надежды с воспоминаниями; я склоняла голову на ее колени, она рассказывала мне о Синей Бороде! Бедная женщина! Она, как и другие, имела и радости, и печали и, набросив покрывало забвения на прошедшее, не знала другого счастья, как рассказывать мне, ребенку, волшебные сказки, потом, окончив рассказ, старушка целовала меня, няня отводила спать, а на следующий день снова повторялось то же. Когда я выучилась читать, бабушка дала мне эту книгу, и большей радости, какую она доставила мне этим подарком, я не помню. Каждый вечер я была около нее; читала и гордилась, потому что в свою очередь передавала ей прочитанное. Но так как это было всегда по вечерам, т. е. при огне, то я всегда ошибалась в цвете и голубая птица, представляешь, мне казалась зеленой! Чудные были те вечера со своим однообразным счастьем, возможным и доступным только детству. Помню я, как вскоре потом постигло меня первое горе, которого я еще тогда почти не сознавала; помню, как весь дом погрузился в траур. Поцеловав меня, по обыкновению, бабушка моя заснула в своем кресле и заснула навеки; она тихо и спокойно перешла от жизни к смерти, с земли на небо, как праведная душа, у которой не было ни сожаления к прошедшему, ни страха к будущему. Большое кресло опустело; я много плакала; потом все забылось… Я вырастала, меня отдали в пансион, и я храню эту книгу — как залог потерянной любви, которая, однако, я надеюсь, не совсем меня оставила.
И набожное дитя с благоговением поцеловало книгу и погрузилось в воспоминания. Клементина слушала ее рассказ со слезами.
— Ты плачешь, Мари, — сказала она, и нежной рукой своей Клементина отерла слезы, повисшие на золотых ресницах своей подруги.
— Эти слезы — отрадны, они не жгут глаз, не сушат сердца. Это своего рода молитва; но ты сама плачешь.
— Потому что твои воспоминания пробудили мои; если ты потеряла одну из привязанностей твоего детства — я лишилась всей подпоры моей жизни. Ты счастливее меня, у тебя остались отец и мать — у меня нет их; дни, в которые ты видишь меня веселой, иногда бывают предшественниками тяжелой грусти. Расставаясь с тобою по вечерам, одна в своей комнате, не имея перед собою ни твоих прелестных глаз, не слыша твоего нежного голоса, — я думаю о прошедшем, потому что только в часы покоя и одиночества воскресают в нашем воображении милые тени; я тоже плачу, рыдаю над неизгладимым изображением родителей, образы которых так глубоко врезаются в сердца детей, вероятно затем, чтобы впоследствии они могли утешать их в скорби и одобрять на поприще добра. Не удерживай же предо мною твоих слез, не бойся открыть мне твое сердце, я хочу улыбаться твоему счастью, хочу утешать тебя в горе, хочу любить тебя!
Клементина поцеловала Мари, потом, взяв ее за руки и взглянув на нее со светлой улыбкой, сказала:
— С ума мы сошли! Чего мы опечалились, мы, которые минуту тому назад были так веселы.
Говоря это, Клементина смеялась сквозь слезы, и смех этот походил на луч солнца, пробившийся через дождевые капли.
— Кончим же наши сборы и пойдем спать; я постараюсь увидеть во сне, чтобы мне не пришлось более сюда воротиться.
— А я хотела бы противного; но сны обманчивы.
— В таком случае, до завтра.
— До завтра.
Молодые девушки поцеловались и разошлись.
Клементина вошла к себе, оставив незапертою дверь.
Мари, погруженная в задумчивость, разделась. Она обнажила снежно-белую и красиво очерченную шею, круглые плечи, высокую и рано развитую грудь, полные и прекрасные руки, крошечную ножку и, открыв альков, где она ложилась в последний раз, взяла лампу, книгу, положила ее на стол, вынула из ящика чепчик, не без кокетства надела его, закрутив прежде свою шелковистую косу, и, послав немую молитву и взгляд портрету своей матери, как бы призывая ее охранять сон свой, она улеглась. Мария попробовала читать, но глаза против ее воли отрывались от книги, и иная мысль отвлекала ее внимание. Некоторое время она оставалась в таком положении, посреди глубокого молчания, нарушаемого только ее ровным дыханием; она осматривала свою комнату, с которой завтра расставалась навсегда; потом, мало-помалу, глаза ее сомкнулись, книга выпала из рук, она лениво протянула руку, потушила лампу, и минут через десять она спала уже тем сном, которым Бог награждает только птичек и молодых девушек.
Мари проснулась рано и открыла окно; окружающие деревья, колеблемые ветром, шептали что-то, как будто они тоже причисляли себя к ее подругам и наперсникам ее мыслей и как бы хотели сказать ей последнее «прости». Небо было прозрачно и чисто, вдали виднелись жницы, одетые в красные платья, они казались громадными цветами, распустившимися посреди колосьев; как нарочно, это было такое утро, какие редко выпадают на долю нашей северной Франции; на дворе важно расхаживал петух; белые и сизокрылые голубки уже начали свое странствование, и горлицы уже слетались на окна, надеясь, как всегда, найти там оставленные крошки. Понятно, что дитя, воспитанное среди такой роскошной природы, постоянно наслаждаясь весною с первого ее дыхания и осенью до последнего ее дня, с возрастом должно сохранять характер чистый и мечтательный, образовавшийся под влиянием этих благоуханий природы и ее поэзии. И Мари тосковала, расставаясь с этой жизнью, правда, однообразной, зато спокойной и беззаботной. Ни одно горе до сих пор еще не тронуло ее сердце. Вот два года уже, как она жила в своей комнатке и ее существование не изменялось; в 7 часов утра она вставала, открывала окно в хорошие дни, брала книгу, которая всегда давала пищу уму или сердцу; в 11 она сходила к завтраку; прогуливалась с Клементиной в саду, вмешивалась иногда в игры младших подруг, потом садилась или за уроки, или за вышиванье, рисовала или играла подле своей подруги; так проходил день до обеда, после, когда вечер был хорош, опять гуляла, потом молилась и засыпала. Не была ли эта жизнь похожею на жизнь ангелов?
Правду сказать, Мария и не принадлежала к тем страстным натурам, которые вечно жаждут неведомого счастья, сердце которых требует страстей и бурных волнений; частые письма от матери, веселость ее подруги, природа — удовлетворяли ее совершенно. Она походила на неприхотливый цветок, которому нужно немного солнца после тени и немного дождя после солнца. Зима всегда тянулась для нее печальнее и однообразнее, кроме редких развлечений, в которых заставляли ее принимать некоторое участие; по вечерам собирались в общем зале, занимались музыкой, иногда родственники некоторых девиц приезжали в пансион, а изредка давали и вечера, на которые являлась г-жа Дюверне, окруженная взрослыми воспитанницами, для которых эти простенькие собрания были важными событиями; потому что как ни незатейливы были эти вечеринки, но тем не менее они были причиною многих обновок. Но что было особенно привлекательно, так это совершенное отсутствие для девического сердца всякой опасности: важные лица наместников, префекта, теток и несколько молодых людей с претензиями и странностями, над которыми пансионерки от души смеялись, — вот общество, среди которого проходили эти вечера; таким-то образом кое-как проходила зима, а за ней наступало лето, и среди этой-то тихой жизни расцвела наша героиня.
Мы сказали, что Мари встала очень рано; нетерпение увидеться поскорее с матерью было главной причиной этого раннего пробуждения. Она ожидала условного часа, и в этом ожидании продолжала заканчивать свои сборы. В свою очередь, Клементина, полуодетая, по обыкновению веселая, вошла в ее комнату. Они едва окончили свои приготовления, как им пришли сказать, что г-жа Дюверне ожидает их завтракать. Предупредительная начальница ускорила час завтрака, иначе он был бы и часом отъезда.
Молодые девушки сошли в столовую, где ожидали их г-жа Дюверне и престарелый священник. Законоучитель, всегда особенно расположенный к Мари, взял ее руку и поцеловал ее голову, потом поцеловал Клементину — и они сели за стол.
Как-то невольно радуется сердце в присутствии служителя Бога, в глазах которого мы росли, кому мы открывали наши первые заблуждения и который всегда утешал нас своим спокойным и торжественным голосом. Как-то отрадно видеть старца, жизнь которого пронеслась среди людских страстей и заблуждений, не оставив на нем ни впечатлений, ни даже воспоминаний; но который, напротив, своим соприкосновением освящал и услаждал всех, кто страдал под тяжким бременем грехов. Почти с детских лет в памяти Мари запечатлелись приятные и благородные черты этого старца, она всегда видела эту голову, покрытую сединами, которыми Провидение, кажется, с намерением украшает избранных, чтобы возбудить к ним большее уважение, чтобы придать более торжественности и значения их действиям. Он первый учил ее разумно молиться, он первый приобщил ее Св. Тайн. Невозможно было быть более непорочной и чистой, чем была Мари. Ангел мог бы выслушать эту первую исповедь.
При печальных и могущественных звуках органа молодые девушки, одетые в белые платья, с набожным трепетом сердца и со слезами на глазах, приблизились к алтарю. Престарелый пастырь, облитый лучами солнца, раздал этим чистым душам хлеб надежды, веры и милосердия, хлеб, которого каждый имеет свою часть и которого целое принадлежит всем — как сказал поэт. После обедни дети вышли с пением из церкви, сопровождаемые улыбками присутствующих и благословением священника, а там, вне ее, их встретило солнце, горевшее в полном величии среди небес, как следствие полученного ими отпущения и начало обещанной им жизни вечной. Вот какие воспоминания занимали Мари при виде духовника; она любила его, потому что он научил ее добру; он научил ее, что должно любить, не говоря никогда о том, что должно ненавидеть; он посеял в ее душе семена веры, которые согреют ее, когда детские надежды сделаются утешением женщины.
Но Мари, увидев священника за столом, могла ли усомниться, что он пришел не для нее собственно? Мог ли он отпустить ее, не наделив последним советом? Она благодарила его от глубины души, эта благодарность выражалась в ее взглядах, на которые ответом служили улыбка и наклонение головы старца, ясно говорящие ей: «Вы угадали, я пришел собственно для вас».
И действительно, после завтрака старец взял Мари за руку, вывел из столовой и, посадив около себя, сказал ей:
— Дитя мое, вы оставляете этот дом, чтобы войти под кров родительский, вы оставляете эту жизнь — для новой жизни. На пороге вашего нового жилища, вы примите другие привычки и другие обязанности, вы вступаете в иной мир, пройти который, я полагаю, в вас достаточно твердости; не забывайте же, однако, светлых радостей вашего детства — они должны быть стражами вашего счастья. Молитесь Богу, молитесь о милосердии Его, чтобы в дни бедствий и несчастий он не отвратил лица своего от вас и чтобы дал силы вашему сердцу не изныть под гнетом отчаяний и сомнений. Почитайте Его, как своих родителей, и любите их, как Его, потому что они учат вас понимать Его благость. Это вы уразумеете еще лучше, когда сами сделаетесь супругою и матерью. Помните, что несчастье часто бывает не что иное, как испытание, и что за каждое из них Господь посылает вознаграждение. Помните, что вы обязаны послушанием вашим родителям и что основанием их воли служит любовь. Наконец, среди радостей, которые ожидают вас в семействе, среди обольщений неизвестного вам света, не забывайте тех, с которыми вы расстаетесь. Вспоминайте наши простые вечерние беседы, нашу скромную церковь, где вы приобщились впервые, и если когда-нибудь страдание посетит вас, если Бог пошлет вам печаль, возвратитесь сюда: ничто не утешает так, как святые воспоминания детства. Если я буду еще жив, я постараюсь облегчить вашу скорбь, утешить вас словом… если же меня не будет, то Бог, к престолу которого возносились ваши первые молитвы, услышит и те, с которыми вы к нему прибегнете. Теперь простимся, дитя мое, примите мои слова не как от священнослужителя, но как от друга, который покидает свет в ту минуту, как вы вступаете в него, и который, оглядывая спокойным взглядом прошедшее, может спасти вас от опасностей, существования которых не подозревают в ваши лета; прощайте же, дитя мое!
И, взяв белокурую головку девушки, старик поцеловал ее.
Мари утерла слезу и, приняв благословение, вошла в столовую, где ожидала ее Клементина.
Священник взял свою трость и шляпу и, сделав еще кой-какие наставления обеим подругам, сказал: «Ну прощайте же, дети мои», — и вышел.
Мари, став у окна, проводила взглядом старца, который, выходя, послал прощальный знак рукою и скрылся.
Несколько минут спустя ожидаемый экипаж остановился у пансиона. Мари вышла навстречу старой Марианне и бросилась в ее объятия.
— Здорова ли матушка? — были первые слова ее.
— Слава Богу, сударыня.
— Как! Ты называешь меня сударыней, — вскричала Мари, — разве ты уже не любишь меня более?
— О, вовсе нет; но вы так выросли…
— Так что же! называй меня всегда своей крошкой, как ты называла меня и тогда, когда бранила меня, — это заставит тебя забыть, что я выросла.
— Вы были и остались ангелом.
— Как?..
— Ты ангел, моя Машуточка! — сказала старуха со слезами на глазах.
— Куда мы едем? — спрашивала Мари.
— В Париж.
— Надолго?
— Дня на два, на три, не более.
— Прекрасно; кстати, ты знаешь, что я беру с собой одну из моих подруг?
— Барыня предупредила меня.
В это время человек, сопровождавший Марианну, отправился за вещами молодых девушек.
Мари и Клементина пошли проститься с г-жою Дюверне, которая, несмотря на привычку к подобного рода сценам, не могла удержать слез… и в этот счастливый день плакали все.
Когда наша героиня проходила к экипажу, все дети бежали за нею и кричали: «Прощайте, Мари».
— Прощайте, мои крошки, — отвечала она.
Потом Мари зашла к привратнику, сунула в его руку пять луидоров, он благодарил ее и, сняв шляпу, сказал:
— Желаю вам много, много счастья, сударыня.
Наконец, она обняла в последний раз г-жу Дюверне и уселась; дверцы кареты хлопнули, и она слышала только голос начальницы, приказывающей воспитанницам вернуться в сад, карета покатилась; Мари была в восторге: она ехала в свою, всегда так любимую ею семью; она вступала в свет. Мечты уже начинали наполнять ее воображение, и невольная улыбка, появляющаяся на губах молодой девушки, доказывала, что какая-то отрадная надежда теплилась в ее сердце. Мари заключала в себе все условия красоты, любви и наслаждений, она была до того хороша, что ангелы могли ей завидовать, женщины — казаться дурными в ее присутствии, мужчины — сойти с ума. При первом появлении в обществе она могла ослепить всех; все сияло вокруг нее и освещалось ею; ей оставалось только прикрыть надеждами сердце, как птицы прикрывают крылом свои головки, чтобы заснуть среди своих грез, — ей, у которой не было еще прошедшего и которая, следовательно, не боялась будущего.
Да и можно ли подчиниться страху или сомнению среди такой природы, какая окружала Мари: солнце сияло в полном блеске и рассыпало лучи свои на траву и на деревья; связанные снопы возвышались среди полей, как золотые пирамиды; небо было чисто, светло и так великолепно, что даже птицы умолкли, как бы прислушиваясь к этой таинственной гармонии.
Карета неслась среди этой благословенной страны, среди этих щедрот Творца, и разве можно было печалиться, когда, окруженная такою прелестью, Мари приближалась к счастью.
Между тем солнце начало опускаться; поля пустели; реже и реже наши путешественницы встречали запоздалых жнецов, вскоре показались звезды, и тишина воцарилась.
Карета остановилась перед лучшей гостиницей, какую только можно было встретить в тех местах, и хотя она была довольно плоха, но в возрасте наших путешественниц не обращают на это никакого внимания. Их накормили прескверным обедом, что им доставило немалое удовольствие, и, смеясь, они опять уселись в экипаж. Свежий ветер охладил жар дня, подруги закутались и скрылись в глубину кареты, которая снова понеслась тою же рысью. Около девяти часов они подъехали к заставе.
— Вот мы и в Париже, — сказала Клементина.
— Париж, — проговорила Мари, открывая глаза, — кто знает, что в нем ожидает меня, — продолжала она со вздохом и недоверчивостью.
— Душка, в Париже столько очарований для тех, кто вступает в него в твои годы, в почтовой карете, для того чтобы соединиться с любимыми существами.
Карета помчалась по набережной, достигла улицы Saint-Pères и остановилась; лакей отворил настежь ворота отеля; карета въехала во двор, и ворота заперлись снова.
Г-жа д’Ерми, услышав стук подъехавшего экипажа, вышла навстречу дочери; Мари обняла ее на первых ступенях лестницы, а выше — г-н д’Ерми простирал уже к ней свои объятия; потом Мари представила отцу и матери Клементину.
— Я очень рада, — сказала г-жа д’Ерми Клементине, — что вы приехали с нею, и благодарю вас за это.
Она поцеловала ее, взяла за руку и ввела в гостиную, где оставался забытым, на время этой домашней сцены, какой-то посторонний посетитель.
— Извините нас, любезный де Бэ, — сказал граф, — вот целый год, как мы не видели дочери: позвольте же вам представить ее, — продолжал граф, улыбаясь, — с этой минуты она не разлучится с нами.
Добросовестный наблюдатель заметил бы на лице гостя род улыбки, весьма похожей на гримасу.
— Барон де Бэ, — сказал граф д’Ерми, представляя дочери незнакомца.
Мари поклонилась и села возле графа.
— А я, — сказала графиня, — представляю вам Клементину, мою другую дочь, которая прогостит у нас эти два месяца. — И она посадила около себя Клементину и снова поцеловала ее.
Присутствие гостя немного смутило Мари, которая думала, что постороннее лицо помешает выражению радостей семейного счастья. Вместо того, чтобы целоваться каждую минуту, расспрашивать, отвечать и опять целоваться — нужно было сидеть чинно, молчать и только изредка вмешиваться в разговор, прерванный приездом пансионерок.
Однако г-н де Бэ понял, что надобно предоставить хозяевам полную свободу радоваться приезду их дочери; он взял шляпу и, вставая, сказал:
— Любезный граф, я не хочу мешать вашей радости, зная, что вы счастливы; я удаляюсь.
Мари в глубине души поблагодарила барона за такую любезность; но г-н д’Ерми заставил его сесть снова, сказав:
— Еще минуту, ведь вы знаете, что никогда не можете быть лишним.
Г-н де Бэ остался, но глаза его, устремленные на молодую девушку, говорили: «Видите ли, меня принуждают остаться».
— Ну так мы, — сказала неожиданно графиня, как бы желая ответить на взгляд барона, — мы оставим вас вашим политическим прениям, которые прервал приезд детей. Пойдемте со мною, — прибавила она, обращаясь к Мари и Клементине.
Молодые девушки встали с такой поспешностью, которая не допускала ни малейшего сомнения в их желании, и, как истые пансионерки, они немедленно воспользовались данным позволением. Граф и барон остались вдвоем.
— Кто этот господин? — спросила Мари у своей матери.
— Это друг нашего дома.
— И часто бывает у вас?
— Каждый день. Твой отец не может жить без него.
Эта фраза хотя и была довольно обыкновенна, однако г-жа д’Ерми, сказав ее, покраснела.
С первого взгляда г-жу д’Ерми и ее дочь могли принять за двух сестер: одна брюнетка, другая блондинка — вот и вся разница; в остальном же одна и та же прелесть, свежесть, грация и красота. Графиня принадлежала не к тем женщинам, о которых говорят, что они хороши еще для их лет; нет, она была так хороша, как бы желали быть все женщины. Черные волосы роскошно окаймляли ее гладкий и чистый лоб; в голубых глазах горел огонь страсти; розовые губы скрывали под улыбкой два ряда жемчужных зубов; складки платья обвивали греческие формы бюста, за который многие девушки не пожалели бы отдать свои 16 лет. Добавьте к этому утонченное кокетство, врожденную грацию, очаровательный ум — и вы получите портрет г-жи д’Ерми. Эта женщина была в полном смысле слова царица гостиных; при ее появлении внимание всех обращалось на нее. С первого дня ее замужества она не изменилась ни на волос — она переменила только имя; к этому-то наружному спокойствию нужно было и внутреннее счастье — оно было, и было вполне.
Однако 17 лет прошло как г-жа д’Ерми была уже замужем; видя ее одну, этому почти нельзя было верить, но в истине этого нельзя было и сомневаться, потому что Мари вступала уже на поприще светской жизни; тем не менее г-жа д’Ерми была так уверена в своей красоте, что далеко не завидовала, как некоторые из матерей, успехам своей дочери, а, напротив, гордилась этим и заранее наслаждалась торжеством ее представления. А 17 лет тому назад граф д’Ерми был одним из изящнейших молодых людей, а девица Клотильда д’Ерблэ одною из прелестнейших девушек. Есть же существа, которые Бог создает совершенно раздельно одно от другого и которых он после соединяет; подобные события мы называем случаем, что доказывает наше безверие — в противном случае, мы должны были бы приписать это воле Провидения.
В одной из гостиных встретились эти две избранные натуры: графа д’Ерми привлекла Клотильда д’Ерблэ, как магнит привлекает железо. Граф был известен своим богатством, и потому-то на него все глядели с некоторого рода удивлением; если где-нибудь ему надумалось ухаживать за какою-нибудь женщиною — то она с этой же минуты делалась предметом общего внимания. Закрыв глаза, можно было быть уверенным, что избранная графом была умна, хороша, изящна; а какое было очаровательное зрелище, когда их увидели вдвоем с его будущей супругой. Вся остальная молодежь исчезла для Клотильды — как затмились и для графа остальные женщины. К несчастью, Клотильда не принадлежала к тем, которые сопротивляются и уступают после борьбы; она хотела не самозванца, но законного повелителя — и потому вопрос о браке был неизбежен; вскоре за тем последовала и свадьба.
Супруги были слишком счастливы, чтобы жить среди развлечений и удовольствий; они удалились в замок, довольно уединенный, довольно таинственный, как нарочно созданный для любви восторженной и эгоистичной, которая продолжалась год, т. е. целое лето и зиму; к концу года родилась Мари. Г-жа д’Ерми пожелала вернуться в свет, на что граф, которого привычки начинали брать верх, легко согласился.
Графиню нашли еще очаровательнее, чем Клотильду д’Ерблэ; успехи же графа, как человека женатого, были гораздо значительнее прежнего, и уединенный замок был скоро забыт обоими. Появление в свете супругов доказывало, что им надоело их нежное уединение, а следовательно, нет ничего удивительного, если каждый из них предался первому представившемуся развлечению. Мужчины окружили графиню; женщины улыбались графу.
Через месяц после первого их выезда граф имел уже любовницу, а через 6 месяцев и графиня не отстала от мужа; и так случилось то, что случается всегда; граф, имея незаконные связи, требовал благоразумия у жены; графиня, вся преданная посторонней любви, требовала верности от мужа; подобного рода взаимные требования — вечны.
Однажды они столкнулись, и вследствие этого разразилась буря; но так как оба были люди умные, то и эта буря кончилась, как и все бури, дождем и солнцем. От упреков перешли к объяснению, от объяснения к откровенности; они признались, что их любовь была более разумной, нежели страстной, что они хотели сделаться героями романа, но избегали странности сделаться жертвами романтизма; они дали один другому полную свободу, но с условием, чтоб имя и приличие были всегда уважаемы. Они разошлись по своим комнатам, и всю ночь каждый из них, не смыкая глаз, повторял себе: «Обман за такую любовь — это ужасно!» За всем тем они успокоились — и редко, по-видимому, можно было встретить супругов, теснее соединенных, как граф и графиня.
Не менее того, по временам, бывали непонятные и странные явления: каждый раз, как только граф приобретал новую любовницу и супруга его узнавала об этом — она воспламенялась к нему всею силою прежней страсти; каждый раз как граф замечал у ног своей жены нового обожателя, он делал то же самое. И вследствие ли случайности или расчета, это возрождение любви было одновременно у обоих: граф принимался ухаживать за женою, как ухаживал за девицею д’Ерблэ, и на две или на три недели новые соискатели и новые связи забывались; к концу же этого времени дела снова принимали свой обыкновенный ход; впрочем, ни намеки, ни ссора, ни упреки — не имели места. Свет, который всегда угадывает все, когда даже и ничего не видит, — свет молчал.
Такого рода вели жизнь господа д’Ерми лет пятнадцать, пока, наконец, Мари вышла из пансиона; жизнь эта должна была теперь несколько измениться: графу уже минуло 45 лет и страстные стремления уступили место другим; графиня тоже достигла 34 лет, и она поняла, что, пока Мари не выйдет замуж, надо вести себя как можно осторожнее. И нужно было быть очень злым, чтобы находить ее недовольною той связью, которую она имела в момент приезда дочери.
В самом деле, барон де Бэ был плешив, но скромен; не слишком умен, но очень любезен; если он не был достаточно приятен для графини, то чрезвычайно нравился графу. Она не обманула дочь, сказав ей, что ее отец не может обойтись без барона. К тому же, наступает пора в жизни человека, когда бледнеют предрассудки и успокаиваются страсти; и граф и барон вступили уже в эту пору, и потому первый был весьма внимателен к барону, который, со своей стороны, платил за это скромностью и не употреблял во зло своего положения. Все, что ему было нужно, — это дом, в котором он мог рассчитывать на искренность, куда бы он мог прийти когда ему угодно, где бы мог отдохнуть от избитой болтовни светских салонов и надоевших ему клубных удовольствий. Этот милый барон, если и не совсем еще охладел сердцем, то оно у него порядочно уже остыло; если он желал еще иметь любовницу, то почти с тою же целью, как имеют тетку, — чтобы рассчитывать всегда на готовый обед и право провести свободный вечер. Что же касается чувства, то нечего и говорить, что между ним и графинею оно весьма редко выступало на сцену, — и поэтому не страх потерять нежные свидания с нею вызвал на лице его странную улыбку, когда приехала Мари, а неудовольствие изменить свои привычки.
Впрочем, это была одна из тех связей, которые называются приличными; если г-жа д’Ерми и была еще очень хорошенькою, то и барон не был лишен некоторых достоинств; ему, правда, было 46 лет, но он мог справедливо гордиться ими, ибо на вид ему никто бы не сказал столько; он был плешив, сказали мы, но зато остатки белокурых волос, хитро зачесанные наперед, скрывали, по возможности, этот недостаток; глаза его были еще светлы, на губах блуждала насмешливая улыбка; кроме того, он имел хорошие связи, которые, благодаря своему положению и прошедшим заслугам, он мог возобновить всегда. Уступка, следовательно, была равною с обеих сторон: правда, графиня могла встретить любовь молодую и полную увлечений, которая бы оживила в ее воспоминаниях первую славу ее жизни, но ведь нужно же хоть иногда пожертвовать чем-нибудь для света. Стоит ли вверять свою репутацию, а может быть и сердце, молодости, этим мотылькам любви, летающим по всем цветкам и обжигающимся на каждом огне? Не выгоднее ли иметь прочную, надежную связь, так сказать, до того времени, когда страсти уступят место чувству?
Что же касается г-на д’Ерми, то он как аристократ в полном смысле слова, наследовал дух и философию XVIII века. Его аристократизм выказывался повсюду, и ничего не было утонченнее его речи, его взгляда. Его любовь была лишена требований, ум — чванства; он умел, если было нужно, любить, как Фоблаз, или вздыхать, как Тирсис; благодаря этой способности и воспитанию прошедшего века, его сердце, подобно хамелеону, могло принимать различные оттенки, или различные формы; он понимал, какую долю чувств следует дать какой-нибудь герцогине, и никогда не считал денег, которые давал танцовщице; он теоретически знал, что надо быть изящным с камелиями и свободным с женщинами большого света; он обманывал так умно, раскаивался так мило, что его всегда и прощали и любили. Надобно сказать, что к такому внутреннему содержанию присоединялась и очаровательная внешность. Д’Ерми был высокого роста, хорошо сложен, с прекрасными манерами, его нога могла возбудить зависть в женщине, и руки могли заставить покраснеть королеву; каштанового цвета волосы красиво обрисовывали его лицо, которое приковывало к себе с первого взгляда и сохранило выражение достоинства с равными и снисхождения к низшим; словом, нужно было видеть его, чтобы понять, что он не принадлежал к числу тех людей, которых можно обмануть подобно Жоржу-Дандину; но к тем, которые позволяют себя обманывать, как это делал Ришелье.
Между тем, граф, кажется, понял, что этот образ жизни, счастливый для него и для графини, мог вредить его дочери; ему не хотелось, чтоб это чистое дитя росло среди атмосферы, проникнутой заразой, и потому он давно уже сказал своей супруге: «Я думаю, следовало бы удалить нашу дочь».
На этот раз, впрочем, как и всегда, супруги изъявили полное согласие, и Мари была вверена попечению г-жи Дюверне, в городе Дре, где тогда жила сестра графини, которая, однако, умерла вскоре по прибытии туда племянницы. С течением времени все успокоилось мало-помалу: Мари воротилась в семейный очаг, который нашла счастливым и который предполагала, что и не могло быть иначе, совершенно непорочным, но в чем она была убеждена — так это в любви отца и в обожании матери, что она проведет два месяца со своею подругою, занявшей место сестры, что время стоит прекрасное, что солнце светит ярко, и она пришла в восторг, войдя в свою новую комнату и увидев все ее украшения; она расцеловала г-жу д’Ерми, которая готова была отдать все на свете за поцелуй своей дочери, которую она любила, как могут только любить такие страстные натуры, не знающие границ ни чувству, ни страстям. Комната Мари оживилась очаровательною болтовней, как будто птичье гнездышко в момент пробуждения природы; о многом нужно было поговорить, столько надобно было пересказать, столько планов сделать на будущее. Молодая мать была счастлива, глядя на простодушное увлечение обеих девушек, они ей напомнили ее прошедшее и заставили ее заглянуть в будущее, где могло быть так много еще неведомого ею счастья; потом, ответив на все воспоминания, на все вопросы, на все поцелуи, г-жа д’Ерми еще раз поцеловала своих детей и, сказав им: «Вы устали, вам нужно отдохнуть с дороги, я к вам пришлю Марианну», — графиня отправилась в гостиную, где граф и барон беседовали как лучшие друзья.
— Дети легли? — спросил д’Ерми вошедшую жену.
— Нет еще, — отвечала графиня, — они ужинают.
— Так я пойду пожелать им доброй ночи.
Граф встал и отправился к детям.
— Что с вами, барон? Вы так озабочены, — сказала г-жа д’Ерми, когда они остались одни.
— Что со мною?.. Я нахожу, что вы прекрасная мать, — отвечал де Бэ.
— И это вас удивляет?
— Нет; но огорчает — да.
— Отчего?
— Оттого, что, когда вы заняты теми, кого вы любите, вы забываете тех, кто вас любит.
— Что, упреки?
— Нет, простое размышление.
— Так вы ревнуете?
— Отчего же и нет?
— К моей дочери!.. Согласитесь, что это похоже на требовательность.
— Чем труднее и невозможнее уничтожить привязанность, развития которой мы боимся, тем более причин к ревности.
— Вы в дурном расположении духа, барон, но я извиняю вас.
— В минуту разлуки — меньше этого трудно что-нибудь сделать… да и это извинение так близко подходит к состраданию.
— Ведь это почти настоящая ссора влюбленных? Продолжайте, барон, это молодит нас обоих.
— Это вам напоминает то время, когда вы любили?..
— И в которое была любима.
Они замолчали.
— Ну, — начала г-жа д’Ерми, — в чем вам угодно упрекнуть меня?
— И вы еще спрашиваете в чем? Я прихожу, я оставляю все, чтобы провести час или два с вами, а вы не хотите остаться со мной ни одной минуты; при каждом стуке экипажа вы тревожитесь, вы оставляете все, чтоб узнать, не приехала ли ваша дочь, и приближаетесь ко мне для того только, чтобы сказать мне, что через два дня вы уедете с нею из Парижа. Согласитесь же, графиня, что после этого я имею право немного сердиться.
— Нахожусь даже в необходимости сознаться, что вы употребляете во зло это право, но, однако, поговорим об этом: вас печалит, что я оставляю Париж и что вы должны со мною расстаться? Так поедем вместе.
— Вы хорошо знаете, что я не приму вашего предложения.
— Из злости? О, барон, это нехорошо!
— А граф?
— Граф делает все, что я хочу; а я — все, что хотите вы.
— Решительно, — сказал барон, целуя протянутую ему руку, — вы очаровательны.
— Граф пригласит вас завтра сам, и вы должны будете к нам приехать…
— Спустя два, три дня после вашего отъезда, не так ли? Но что подумает Мари о моем пребывании в вашем замке?
— Ничего. Мари — дитя, только что оставившее книжки и которое не только не понимает ничего, но и ничего не угадает.
— Хорошо, я согласен.
В эту минуту граф отворил двери гостиной.
— Любезный граф, — сказал де Бэ, — я ожидал вас, чтобы проститься с вами.
— До завтра, барон, не так ли?
— До завтра, — отвечал де Бэ. — Мое почтение, графиня, — продолжал он, направляясь к дверям.
Г-жа д’Ерми отвечала улыбкой и поклоном.
— Отдали ли вы приказания для нашего отъезда? — спросил ее д’Ерми.
— Еще вчера.
— А мы едем…
— Послезавтра.
— Покойной ночи, графиня.
— Прощайте, граф.
Г-н д’Ерми поцеловал руку жены и, в свою очередь, вышел.
Клотильда же отворила окно, сделала рукою знак какой-то тени, которая исчезла, ответив ей таким же знаком; потом она заперла окно, позвала горничную, и, зайдя еще раз поцеловать спящую Мари, она вошла в свою спальню.
Все устроилось так, как предполагала графиня. Женщины делают иногда такие соображения, которых не расстраивает даже случайность; на другой день г-н д’Ерми пригласил барона де Бэ провести вместе с ними в Поату два месяца. Барон принял с благодарностью приглашение.
Графиня при каждом случае давала понять своей дочери, что ее отцу так же необходим барон в деревне, как и в городе. Оба дня, предшествовавшие отъезду, прошли в закупках, в прогулках, в спектаклях. Все было ново и занимало молодых девушек. Утром графиня вставала рано, приходила в комнату Мари, как некогда, будучи еще ребенком, Мари приходила в ее комнату, графиня садилась на ее кровать — и тут-то начиналась между ними та милая болтовня о чувстве и туалете, о воспоминаниях и надеждах. Когда графиня уходила, обе девушки вставали, потом завтракали; тут являлся и г-н д’Ерми со своей доброй и любезной улыбкой. После завтрака они переодевались — туалет важнейшее занятие женщин, и, чтобы заметить это, не надо быть строгим наблюдателем, — потом подавали экипаж. В три часа графиня с дочерью и Клементиной гуляли в Булонском лесу — и здесь начинались восхищения: прекрасные экипажи, прелестные платья, свет, шум, жизнь, солнце. Любопытнейшие из женщин высовывались до половины из окон карет, чтобы посмотреть хорошенько на двух красивых девушек, сидевших в экипаже г-жи д’Ерми; мужчины тоже обращали внимание на эти головки; знакомые графини отдавали ей самые почтительные поклоны; тут же встречали барона де Бэ, с ним разговаривали, приглашали его к вечеру, а в 6 часов лошади во всю прыть мчались на улицу Святых Отцов, оставляя за собою много толков и еще более желаний…
На долю Клементины выпала тоже половина этих восторгов: одетая, как и ее подруга, она была также прелестна, и если бы спросили мнение пансионерок, то — несмотря на то, что Париж порядочно опустел уже — они бы единодушно согласились отложить день отъезда. Да и точно: с наступлением лета деревня имеет свою прелесть для людей, утомленных от дел или от зимних удовольствий, и которые едут туда, чтобы запастись здоровьем и силами к следующей зиме; что же касается наших героинь, которые прожили целый год в деревне; — для них даже опустелый Париж показался волшебным городом, полным очарований и увлечений, с которыми им жаль было расстаться; а вечера, столь скучные и однообразные в провинциях, дополняют так приятно парижский день. По случаю Новоприбывших графиня нарушила свои привычки: эти два вечера она провела в театре, удовольствие почти неведомое в провинциях; так что на третий день, когда нужно было ехать, подруги были очень скучны. В это время барон де Бэ любезничал с пансионерками, и так искусно, что Мари нашла его милым, Клементина молодым, и обе были в восторге, что он приедет в Поату вслед за ними. Сам же граф д’Ерми гордился возвращением дочери.
Эта чистая привязанность, эта девственная любовь молодила и веселила его сердце; и хотя с нравственной точки зрения многое в графе было достойно порицания, но зато в отношении Мари он делался добрым руководителем и строгим наставником. Когда он глядел в ее прекрасные голубые глаза, когда он брал ее руки, когда он отвечал улыбкою на ее улыбку, принадлежащую только ему и Клотильде, — тогда в душе его гнездились возвышенные и благородные думы, которые могли искупить многое. Ему казалось, что всю остальную жизнь он мог провести в этом безгрешном созерцании. И действительно — нет ничего выше, ничего поэтичнее, как видеть молодую девушку, бросающуюся из объятий отца в объятия матери, — девушку, еще чуждую людских страстей, которые толпятся на ее дороге; каким благодеянием была бы возможность сохранить ей и невинность и неведение сердца, эти источники ее красоты и спокойствия. Граф как бы ревновал свою дочь, он хотел не отдалить ее от себя и вместе с ней и существование, полное любви к ней, полное забот о ее счастье, о ее радостях, о ее туалете, — существование, которое казалось ему высшим благом.
К несчастью, он понимал, что, несмотря на всю любовь свою, ее слишком было недостаточно, чтобы Мари была вполне счастлива; он знал, что наступит день, когда молодая девушка должна будет сделаться женщиной, и что житейские страсти займут место семейных привязанностей; что иная любовь осветит эти глаза иным огнем, а может быть, и омрачит их горькими слезами — этого-то он и боялся. Жизнь, которую он понимал немного странным образом, когда дело касалось его жены, казалась ему невозможною для его дочери; будь у нее муж с таким же направлением, как он сам, — он бы первый убил его. Такие-то мысли волновали графа, когда он сидел около дочери и когда сквозь чистую лазурь ее глаз он видел ясную лазурь ее души.
Что же касается нас, то мы не знаем ничего прекраснее молодой девушки и не сомневаемся, что среди всевозможных красот, созданных Богом, нашлось бы что-нибудь, что могло дать более убедительное доказательство Его совершенства. Оставляя свет с его ложными впечатлениями и поддельным чувством, среди которых начинается жизнь с 18 лет, и переселясь в другой, который тоже, быть может, не лучше, но по крайней мере старающийся сколько возможно скрывать, что он хуже, трудно не найти утешения при виде молодой девушки, которая думает, что на земле нет других забот и стремлений, кроме танцев, платьев и цветов; губы которой еще не испытали яд поцелуев и сердце — отраву любви; которая верит в искренность каждой улыбки, в возможность дружбы, в чистоту чувств, душа которой, не зараженная сомнением, отвергает существование зла, и которая, увидя в театре или на гулянье падшую женщину, наивно восхищается ее красотой, быть может, завидует ей, не подозревая даже, что неизмеримая бездна лежит между ними…
Такою-то была Мари, сказать проще — это был ангел; ее глаза, ее душа могли заметить или встретить дурные помыслы других, но не могли уразуметь их; жизнь была для нее книгой, написанной непонятным ей языком, но украшенной прекрасными гравюрами, которые ее восхищали.
После этого, понятно, что в опасениях графа не было ничего сверхъестественного; он сделался благоразумен, потому что испытал многое, и вследствие чего, не шутя, дрожал за будущность своей дочери.
«Если я предоставлю ее судьбу ее собственному выбору, — говорил он сам себе, — она изберет красивого юношу, который будет то же, что я, и который через год разлюбит ее и сделает из нее то же, что я сделал из Клотильды. Но быть может, для нее это будет еще счастьем, потому что Клотильда кажется счастливою, а для меня… это ужасно — и я убью ее, если она пойдет по следам матери. Если же я сам выберу ей мужа, я отдам ее человеку лет сорока, который состарится, когда она только что сделается женщиною, она не будет в состоянии любить его, и тогда она будет иметь право требовать от меня отчета в ее будущем, которое я испортил, и в несчастии, которого я был причиною, чем заплачу я ей за счастье, которым она меня наградила?»
И граф вставал после такого размышления, отправлялся к дочери, которую заставал всегда веселою в обществе матери или Клементины; он целовал ее и думал: «Подождем».
Быть может, покажется странным, но г-н д’Ерми, занятый до сих пор интригами, заботился так будущностью Мари. Но ни равнодушие, ни разврат, которыми свет заражает человека, не могут уничтожить в сердце то чувство, которое Бог вложил в самую глубину его, и которое называется чувством отца; это-то чувство проснулось теперь в душе графа.
К тому же, любив многих, он знал женщин и никогда ни у одной из них он не видел того взгляда, той чистоты, той девственной души, какую нашел он в своей дочери; граф начинал понимать людей и потому боялся слить существование Мари с одним из тех образчиков, которые он встречал на каждом шагу своей жизни. Впрочем, граф всегда одинаково сильно любил Мари: когда она еще была в колыбели, он уже забывал для нее и свет, и его удовольствия, и свои страсти, и целые вечера наслаждался, играя с нею; он целовал ее ручонки, восхищался ее крошечным, улыбающимся ему ротиком, всматривался в ее светлые, голубые, как небо, глаза; конечно, такие минуты были редки, но тем не менее они были искренни — и ночи, которые следовали за ними, были для графа лучшими в его жизни.
Все свои надежды в будущем граф основал на этой любви к ней — что, впрочем, не удерживало его от легких и непродолжительных привязанностей. Супруге же своей граф не сообщал этих мыслей — и это было бы совершенно бесполезно: она не могла ничего изменить в ее судьбе; она не думала даже о будущей жизни своей дочери, потому что никогда не думала о своей собственной; она не только не создала для этого будущего каких-нибудь планов, но, казалась, и не подозревала необходимости заниматься им; а между тем она любила Мари, любила до того, что не задумалась бы пожертвовать для нее и своим счастьем, и даже жизнью, и при всем том, если б отдать судьбу ее дочери на ее волю, то Мари или никогда не вышла бы замуж, или же вышла бы самым печальным образом, т. е. графиня отдала бы ее за первого встречного, который бы ей понравился.
Окруженная двумя чувствами, так тождественными и так различными, Мари, разумеется, занималась не будущим, но настоящим, не возможным, но действительным; а действительность была: выпуск из пансиона, вступление в свет, состояние, красота и осуществление всех предположений сердца. В эти два дня она должна была сделаться предметом многих толков; но, подобно зеркалу, она не сохранила отражения прошедших мимо нее предметов. Она встретилась со многими из молодых людей, которых она нашла не так странными, как тех, которых встречала на провинциальных балах; но как ни была она впечатлительна и романтична, мы должны сказать, что никто не мог приковать ее взгляда, ни занять ее мыслей, и что после прогулок или после спектакля она приезжала домой, как будто бы возвращалась в свою комнату, будучи еще в пансионе г-жи Дюверне.
Но если грустила она, оставляя Париж, так ей жаль было расстаться с этой новой жизнью, которую, впрочем, она возобновит снова, через каких-нибудь два месяца — и которая, быть может, будет еще более шумна и блестяща.
Что же касается Клементины, ехать или оставаться ей, казалось, было одно и то же: она везде была одинаково счастлива.
Но что было сказано, то и сделано: на третий день четверка почтовых лошадей, запряженных в великолепный дорожный экипаж, ожидала минуты отъезда.
Скоро все уселись и отправились.
Надо сказать, что замок, принадлежащий графу около Поату, был великолепным убежищем. Игриво, среди роскошной зелени, возвышались его башни, его остроконечные крыши; современник Людовика XIII, он сохранил внешность и характер этой эпохи. И точно, жаль было видеть сходящие с его крыльца лица, одетые в черные платья, пасмурные и истощенные, ибо, глядя на замок, воображение населяло его блестящими кавалерами в богатых кафтанах, в бархатных мантиях, в широких шляпах с длинными перьями, разгуливающих, высоко подняв головы и опираясь рукою на рукоятку шпаги.
К тому же, мы всегда вспоминаем с сожалением о костюмах времен прошедших — и отчего это? Может быть, те, кто носил их, имели вид угрюмый; может быть, они не знали, куда девать свои широкие шляпы, и вонзали повсюду свои длинные шпаги, и если бы они воскресли ныне, было бы им приятно смотреть на нас, носящих узкие панталоны, уродливый фрак, пальто и вместо шляп какую-то трубу, более или менее длинную. Во всяком случае, если костюм их был и не так удобен, зато был красив, и нельзя не подосадовать, что народ, носивший шпаги, дошел до того, что променял их на трости.
Итак, праздник во вкусе Людовика XIII не мог не понравиться в наше время, особенно в этом великолепном парке, окружавшем замок и мрачном, как гнездо коршуна. Тут были сделаны лужайки для увеселений толпы и тайные убежища для любителей уединения вдвоем; тут можно было потеряться в этой чаще, откуда, испуганные шумом, по временам выскакивали дикие козы. Любуясь этой великолепной картиной зелени, света и тени, гуляя по бесконечным аллеям, усаженным вековыми деревьями, заглядывая в уединенные хижины, разбросанные там и сям, как розаны, и окруженные песком и узкими дорожками, ведущими невесть куда, изолирующими в одно и то же время и шаги и мысли от остального мира и полных благоуханий и прелести мечтаний, можно было незаметно выйти на равнину. Тут возвышалась ферма, со своим обыкновенным шумом, со своим обыкновенным движением; вдали виднелись жнецы, облитые солнцем, пасущиеся стада и беспокойно озирающиеся коровы, побрякивающие своими колокольчиками: здесь жизнь меняла уединение и шум — на мертвую тишину. Окружающее было прекрасно, внутреннее — еще лучше: везде были лошади, повозки, люди, птицы: здесь были и утки, и петухи, и курицы, и голуби — все роды пернатых, какие только могут жить около человека и шуметь вокруг него, начиная с пяти часов утра до семи часов вечера.
Первым делом Мари и Клементины, по прибытии их в замок, было подняться с рассветом и осмотреть это поместье, не известное совершенно Клементине, но полное воспоминаниями детства для Мари. Они с полным увлечением предались этому занятию: исходили парк, лужайки, лес по всем направлениям, углублялись в самые густые чащи, смеялись, и, переходя из аллеи в аллею, они добрались до фермы, где были встречены фермерами и их семействами возгласами радости и криками ужаса пернатых обитателей. Таким образом, они побывали везде, оставляя за собою следы своей доброты; они хвалили радушных фермеров за порядок, всем восхищались, пили молоко, ели плоды и бегали без устали; потом, поласкав играющих детей, они сели на лошадей и, видя приближение урочного для завтрака часа, отправились домой с возможною поспешностью.
Завтрак уже ожидал их; приготовленный в одной из роскошных зал, во вкусе старого времени, где так и кажется, что встретит вас приветствием какой-нибудь суровый и гостеприимный рыцарь забытой легенды. Сквозь стекла двух громадных шкафов виднелись чудовищные блюда наследственного серебра, блестящие, как луч солнца; вдоль стен, обтянутых темной и дорогой материей, уставлены были стулья черного дерева, которым современный комфорт придал и роскошь и удобство в виде бархатных подушек. Солнце, врываясь сквозь раскрытые окна, ярко освещало золотые узоры на тканых занавесях; с потолка, укрепленного массивными балками, спускалась огромная люстра, тоже старинного фасона, и под нею-то на квадратном столе был подан завтрак. Окончив его, Мари повела Клементину осматривать внутренности замка.
Позади столовой находилась широкая каменная лестница с чугунными перилами, она вела в широкий коридор, едва освещаемый двумя небольшими окнами; в этом коридоре помещались фамильные портреты, начиная со времен Людовика Святого до нашего времени; каждое лицо было снято в строго-картинном положении, чтобы возбудить к себе большее уважение потомства. Одни казались суровыми и сухими под своими латами, другие — гордыми и высокомерными в своих богатых кафтанах; те сохраняли воинственную осанку, другие — смиренные позы, смотря по тому, начальствовали ли они войсками или были аббатами. За ними следовали портреты лиц, приближающихся к нашему времени: одних — отошедших в вечность во время мира и благоденствия, других — во время гроз и кровавых потоков; под одними были числа царствования Людовика XV, под другими — революции и войны республики. Тем не менее, что-то торжественное царствовало в этой галерее, как-то невольно чувствовалось, что под этими костюмами, латами, фраками бились благородные сердца и великодушные порывы; понятно, что последнему потомку этих славных предков было чем гордиться и что он, показывая их постороннему, мог сказать: «Вот история моего происхождения». Но подруги недолго предавались созерцанию этих личностей и отправились осматривать другие комнаты.
Каждая эпоха оставила свою печать и свой след в этом чудном замке; от века, в котором он начал свое существование, сохранилась мрачная живопись и те массивные кресла, украшающие столовую залу; от времен Людовика XIV и Людовика XV — облитые позолотой будуары, украшенные живописью мифологического содержания; от времени империи — белая зала, украшенная позолотой и обитая алым штофом, но без фарфора, мебели и украшений, лишенных вкуса, что составляло отличительную черту этой воинственной эпохи. Эту-то залу г-жа д’Ерми превратила в свое гнездышко, очаровательное, как мечта женщины, убранное атласом и кружевами, куда едва проникало солнце; где спалось под живительным дыханием ночи, где пушистые ковры скрадывали шум шагов и отогревали ноги и где, наконец, звуки рояля, вызванные нежными пальчиками графини, были так приятны, так мелодичны, что казались не земною музыкою, а какою-то небесной гармонией.
Обе подруги имели свои отдельные комнаты, которые им отделали заново; они выходили окнами в парк, так что и солнце, и птицы приветствовали первыми их обитательниц. В нижнем этаже замка помещалась капелла; Мари и Клементина вошли в нее; и под их пальцами раздались торжественные аккорды органа.
Все мы, молодые люди, которых счастье сделало скептиками и которые, при одном приближении страданий, начинали верить, все мы, говорю я, когда входили в храм Божий, то видели в нем один только непонятный символ чего-то, одно сомнительное предание; все мы, драпируясь в атеизм, которым так гордятся некоторые, думали, что жизнь не нуждается ни в молитве, ни в верованиях, и между тем все мы безотчетно исповедовали религию, основанную на догматах церкви. И действительно, если кто-нибудь и выказывает ложное сомнение, то все-таки в сердце своем боготворит иное существо, которое он чтит выше всего и которое незаметно приводит его к отвергаемой же им истине. Так дитя обожает мать, юноша — женщину, и их-то имена призывает человек в минуты горя и бедствий, забывая, что прежде этих имен существует имя Всевышнего; он, как мореход, который, вместо того чтоб обращаться непосредственно к Богу, обращается к звездам. Но, предполагая даже, что он действительно не верит, — то, видя страдания близких и дорогих ему существ, он поневоле прибегает к молитве, а особенно, когда он находится лицом к лицу с таким несчастием, против которого бессильны людские средства: когда он стоит у одра болезни любимого существа и видит смерть, готовую похитить его сокровище, — о, тогда он вспоминает о существовании высшего могущества, которое одно может остановить и смерть, и море и которое по благости своей всегда прощает кающихся. Да, счастлив тот, кто может сказать себе: «Если некому поддержать меня в моей скорби, если у меня нет ни родных, ни друзей, если некому разделить моих слез, если стоны души моей не находят на земле отголоска, то, не требуя ничего от людей, я войду в один из храмов, воздвигнутых Спасителем и находящихся почти на каждом шагу, как станция для страждущего путника, преклоню перед алтарем колени, и, присоединив голос сердца к раздирающимся вокруг меня торжественным звукам молитвы, я забуду страдания и предамся новым надеждам; в эти минуты, как бы кратки они ни были, небо ниспошлет мне утешение и силы, и я выйду из храма лучшим, чем вошел в него; я твердо вынесу гнетущее меня горе».
Так действуют на душу звуки органа; они взволновали сердце и мысли обеих подруг, и, рождаясь под их пальцами, они увлекали их все более и более, так, что уже сумрак распространился в капелле, а они все еще оставались на тех же местах, подобно незримым гениям ночи, которым приписывают эту дивную музыку природы, так обаятельно действующую на человека. Наконец, орган умолк: его последний, дрожащий звук глухо раздался под сводами капеллы и слился с тишиною.
Обе девушки взглянули друг на друга, как будто они очнулись в одно и то же время и от одних и тех же грез; они инстинктивно схватились за руки, ибо им обеим было страшно.
— Уже поздно, — сказала Клементина, — уйдем отсюда.
А между тем ни та, ни другая не трогались с места; им казалось, что среди окружающей их темноты они встретятся с бледным призраком привидения, вызванного их же игрою, и которого появление должно быть ужасно: они близко прижались одна к другой и шепотом обе проговорили: «Мне страшно».
Потом, как бы руководимые одною и тою же мыслью, они взяли несколько сильных аккордов, и под мгновенно раздавшиеся звуки они быстро сбежали с лестницы. На последней ступени остановившись, они прислушались к умирающим звукам и взялись за ручку двери; но в это время они услышали шелест платья и шепот. На этот раз они не могли более сомневаться; никого, кроме них, не могло быть в капелле, и потому они остановились, пораженные ужасом и почти без движения. Страх еще более усилился, когда тот же таинственный голос, приближаясь и делаясь слышнее, проговорил: «Мари!» Молодые девушки были убеждены, что это была тень одного из предков, и с инстинктивною надеждою ребенка, который всегда призывает на помощь тех, кого более любит, Мари вскрикнула: «Мамаша!»
— Да, это я, — отвечал тот же голос, в котором теперь она не могла не узнать голоса графини, — я напугала вас, — говорила г-жа д’Ерми.
— Я думаю, — отвечала Мари, целуя ее.
— Мы не знали, я и граф, куда вы делись, и вот уже два часа как мы ищем вас повсюду.
— Где папа? Что он делает?
— Он плачет.
— Что заставляет его?..
— Ты, или, правильнее, вы своею игрою.
— Добрый папа!
— Не найдя в саду, мы стали искать вас в доме и, проходя мимо капеллы, где мы никак не подозревали вашего присутствия, но, услышав орган, вошли. Я хотела позвать тебя тотчас же, потому что умираю с голоду, но отец твой остановил меня, сказав: «Послушаем немного». Тогда мы пробрались за колонны, уселись, и, вероятно, если бы вы не перестали играть, мы не перестали бы вас слушать; эти звуки, до того забытые твоим отцом, что он внимал им как бы впервые, произвели на него такое впечатление, что он плакал как ребенок; у меня тоже выступили слезы. Но когда вы окончили, он сказал мне: «Я скроюсь, а то они, увидев мои красные глаза, будут смеяться надо мною», и он ушел в дверь, ведущую в ризницу. Теперь пойдемте обедать, и если еще раз вам вздумается повторить сегодняшнее, то будьте внимательны к звукам обеденного колокола: орган чарует сердце — но ничего не дает желудку.
И г-жа д’Ерми схватила за руки обеих подруг, сбежала с лестницы и вошла с ними в столовую, где граф уже дожидал их; Мари, увидев его, бросилась ему на шею. После обеда пошли гулять в сад — графиня с Клементиною, Мари с графом.
Первые разговаривали о нарядах.
— Добрый папа! — сказала Мари графу. — Простите меня; я была причиною ваших слез.
— Кто тебе сказал это?
— Мамаша.
— Очень нужно было ей говорить; я хотел, чтобы ты не знала впечатления, произведенного на меня твоей игрой, потому что, как эгоист, я хотел наслаждаться, но без твоего ведома; я хотел бы тебя слушать еще, притаясь где-нибудь в уголке, а теперь мне уже нельзя будет этого сделать; если ты когда-нибудь и войдешь в капеллу, то будешь думать, что и я там.
— Что ж, разве я хуже буду играть?
— Ангел! — сказал граф, целуя дочь. — А когда же ты доставишь мне это удовольствие?
— Не знаю, сегодня мне было так страшно…
— Тебе было страшно?
— Да; когда смеркалось, когда стихли звуки, наконец, когда мы остались одни, посреди этой тишины — я не смела даже пошевелиться.
— На будущее время тебе нечего будет бояться, я буду с тобою.
— Конечно, нечего!
— И ты будешь играть?
— Сколько вам угодно.
— Чем же я отблагодарю тебя за это?
— Лишним поцелуем — и тогда я останусь еще у вас в долгу.
— Милое дитя, должно быть, я сделал какое-нибудь добро, которого и сам не знаю, что Бог послал мне в тебе своего ангела.
— Вы любите меня, папа, и этого слишком довольно, чтобы Бог оставил меня вам, к тому же не я, а вы даете мне счастье, о котором вы говорите, и потому-то мне нужно благодарить Бога.
— Так ты будешь думать обо мне до той минуты, пока не станешь молиться за другого…
— А за кого же стану я молиться, как не за вас и за матушку?
— За мужа.
— За мужа!
— Конечно, ведь нужно же будет тебе выйти замуж и расстаться с нами.
— Быть может! Пока я об этом не думала; но разве обязательно я должна выйти замуж? Мне не хотелось бы расставаться с вами.
— Это невозможно, милое дитя! Чувства изменяются — таков закон природы. Любовь твоя к нам скоро будет для тебя недостаточна, а когда нас не будет, нужно же, чтоб оставался кто-нибудь, на кого бы ты могла обратить это чувство, и чтобы живое существо утешило тебя в этой потере.
— Что вы это говорите, папа!
— Истину, дитя мое! Нужно, чтоб и ты была для других тем же, чем и твоя мать — для тебя. Бог по благости своей допустил, что в сердце человека потухающее чувство заменяется другим, которое и ожидает только совершенного уничтожения первого, чтобы занять все его место; и ты сама увидишь впоследствии, что своих детей ты будешь любить сильнее, чем любишь нас. Я сам потерял мать, хотя грустил и плакал о ней, но в то же время утешался мыслию о тебе; и так надежда всегда заменяет воспоминание, а колыбель — могилу.
— Вы не правы, папа, — возразила молодая девушка, увлеченная против воли к откровенности, — потому что, оставаясь одна в пансионе, я часто думала о многом, что может составить мое счастье или горе: возможность счастья я видела только в нашей взаимной любви, а горе — в ее исчезновении, с тех пор я не изменила своих мыслей. И даже сегодня, будучи в церкви — все призраки, являвшиеся предо мною, все мысли, рождающиеся в душе, — были вы и матушка; моя последняя молитва, когда я засыпаю, моя первая мысль, когда встаю, — вы. О нет, папа! — продолжала она, обнимая отца. — Я одного прошу у Бога, это — не разлучаться с вами.
— Хорошо, но выслушай меня. Быть может, ты всегда будешь так думать, за что ручается твое доброе, твое чистое сердце; но если когда-нибудь изменится твой образ мыслей, то не скрывай их от меня в силу ложного стыда, не думай, что, любя нас, ты не должна никого любить, а в особенности — не говорить об этом мне. Если в свете, в котором ты должна явиться и которого тревоги и обольщения тебе неизвестны, тебе покажется, что ты встретила человека, от которого может зависеть твое счастье, ты мне скажешь об этом, ты мне укажешь этого человека, и, если я найду его достойным, чтобы вверить ему мое благо, мое сокровище, — ты будешь счастлива. Знай, что Бог, создавая душу, создает в то же время и другую, родственную ей; он разделяет их и удаляет иногда одну от другой на бесконечные пространства, но случай, как говорят люди, или провидение, как следует думать, сближает их, и они узнают друг друга по каким-то тайным, но понятным для них признакам, и, родясь в одном и том же отечестве, они вернутся в него вместе; в этом заключается воля Творца, противиться ей — значит, не только желать себе несчастья, но делаться преступником; и потому все, что я прошу у тебя, дитя мое, это откровенности; сделай меня единственным поверенным твоих волнений, потому что никто более меня не может заботиться о твоем счастье. Ты видишь, я говорю с тобой как друг; я знаю, сердце женщины развивается ранее нашего, и все, что я ни скажу тебе, должно сберечь для тебя покой в будущем; затем, если мы перейдем к материальным отношениям в жизни, ты рождена для счастья: ты молода, прекрасна, богата и носишь имя, которое может быть слито с самыми славными происхождениями. Итак, милая Мари, воля твоя, без сомнения, будет волею провидения, а следовательно, и моею; а между тем, оставайся возможно долее с нами и не забывай того счастья, которое ты дала мне сегодня и которое ты можешь дать мне в будущем.
Граф поцеловал свою дочь, которую его слова погрузили в глубокую задумчивость; они прошлись еще немного, но наступающий холод ночи заставил их уйти из сада. Графиня и Клементина вошли вслед за ними; девушки простились и отправились в свои комнаты.
— А мы говорили с графиней о нарядах; ах, сколько у нее вкуса, — сказала Клементина и принялась передавать Мари свой разговор.
Мари рассеянно слушала болтовню своей подруги и думала об отце; вошла Марианна, чтобы помочь им улечься.
— Спасибо, добрая Марианна, — сказала Мари, — сегодня мы обойдемся без тебя. Вы говорили о тряпках, — продолжала Мари, обращаясь к Клементине, когда Марианна вышла, — мы о будущем, если ты находишь, что моя мать женщина со вкусом, то я убедилась, что в груди моего отца бьется теплое сердце.
— В таком случае оба они владеют всем, что нужно для твоего счастья, — заметила Клементина, — и если ты не будешь счастлива — то потому только, что сама не захочешь.
Барон де Бэ оставался в Париже. Читатели помнят об условии, что он приедет к графу двумя или тремя днями позже; эта временная разлука была тяжела для барона, и в том, что составляет развлечение других, он напрасно старался найти утешение в своем одиночестве. Он пошел в клуб, где ему было гораздо скучнее, чем дома; оттуда в 9 часов он отправился в оперу, давали «Жидовку»; зала театра была полна, так что барон не мог найти ни одного места; это принудило его осмотреть все ложи, чтобы хотя где-нибудь приютиться; как нарочно, лица, занимавшие их, были ему незнакомы; он решился уже отправиться домой, как вдруг заметил в одной из лож бенуара знакомую личность.
— А, — вскричал барон, — этого-то мне и нужно!
— Это вы? — сказал занимавший ложу вошедшему барону.
— Как видите, любезный Эмануил, — отвечал барон, протягивая руки своему другу, — я хочу попросить у вас гостеприимства, но каким образом вы, человек строгой жизни, попали в оперу?..
— Я вовсе и не намеревался быть здесь, — отвечал Эмануил, — вам известен мой образ жизни, и подобная идея никогда бы не пришла мне в голову; не заключайте, впрочем, чтоб я пренебрегал музыкой и литературой — отнюдь нет! Но так как целые дни я занят, то предпочитаю вечера посвящать отдохновению или занятиям, когда еще чувствую себя в силах; сегодня же, — продолжал Эмануил, — сегодня я посвятил таинственности.
— Что вы хотите этим сказать?
— Сегодня утром я получил записку, на которую сначала не обратил внимания, но потом, от нечего делать, я последовал совету, выраженному следующим образом: «Отправляйтесь сегодня слушать «Жидовку»; ее прелестные мотивы вас успокоят, и, кроме того, в зале театра отыщется некто, кому приятно будет вас видеть».
— Каков был почерк письма?
— Мелкий и легкий, очевидно, почерк женщины.
— Что ж — счастливый случай…
— Которым я не могу и не хочу пользоваться: во-первых, я не верю счастливым случайностям, а во во-вторых, — я уезжаю в Л., в расстоянии одной мили от Поату.
— И я еду к графу д’Ерми, хотите отправиться со мною?
— Охотно; граф мой сосед по имению — его замок в расстоянии мили от моего дома.
— Вот вам случай познакомиться, и я думаю, что вы не раскаетесь, воспользовавшись им.
— Предупреждаю вас, я еду туда, чтобы трудиться.
— Ведь вы будете же охотиться, хоть изредка?
— Может быть.
— Так я вас приглашаю от имени графа к нему на охоту.
— Вы с ним в хороших отношениях?
— В самых дружеских; а когда вы рассчитываете отправиться?
— Через два-три дня.
— Прекрасно, как я счастлив, что встретил вас; но будьте благоразумны.
— Что вы хотите сказать, барон?
— Не вздумайте остаться в Париже.
— Кто ж меня может удержать?
— Та, которая написала вам письмо.
— Вы шутите.
— Нисколько; вы молоды, богаты, знатны, и в настоящее время Париж занят исключительно вами.
— А, барон! Мне было бы приятнее, если б никогда не произносили моего имени! Вы не поверите, как я устал в этой борьбе. Бывают минуты, когда я готов все бросить, — и в доказательство оставляю Париж…
— Чтобы трудиться на свободе. Знаю я вас, любезный Эмануил, и не верю ни вашему унынию, ни желанию изменить образ жизни; вы знаете, что ваше влияние подорвет министерство…
— И оно разлетится, — перебил Эмануил энергично.
— Видите ли, вас не утомила эта борьба.
— Полно, друг мой, оставим этот разговор, мне и то приходится слишком много говорить в Палате, прислушаемся лучше к этой восторженной молитве, которую так прекрасно исполняет Дюпре. Подумаешь, стоит ли напрягать все усилия, чтобы ниспровергнуть министерство, когда можно приехать и наслаждаться музыкой! Право, люди или безумны, или злы; слушайте…
Эмануил отодвинулся в глубину ложи, оперся локтем на кресло, положил голову на руку и внимательно слушал. Некоторое время барон вслушивался в пение, потом машинально взглянул на своего друга, которого музыка, казалось, приводила в восторг.
Барон внимательно разглядывал его черты; и точно, трудно было встретить тип лица более правильный, более умный, более благородный, более характерный.
Эмануил де Брион имел небольшое лицо, но не носил бороды, потому что не считал это украшение способным придать ему оригинальность; напротив того, он знал, что в чертах лица нет ни одной бесполезной линии и что борода всегда отнимает многое у физиономии. Он был бледен, но эта бледность была, так сказать, врожденною, приятною и отличительною; голубые глаза его выражали и высокомерие и благосклонность, а взгляд их говорил ясно, что Эмануил был и сговорчив, и в то же время непреклонен; в глазах его отражалась вся душа — благородно восторженная и благородно честолюбивая; две вертикальные морщинки на лбу заставляли предполагать присутствие сильной воли в этом еще молодом человеке, и легкое прищуривание глаз, когда он всматривался в какой-нибудь предмет, доказывало, что он не вдруг произносил над ним свой приговор, но что прежде хотел рассмотреть со всех сторон, чтобы вернее узнать его форму или схватить мысль. Прямой нос так много помогал характеристике этой типической физиономии; рот был слегка приподнят с правой стороны, но нужно было только взглянуть на эту часть лица, чтобы заключить, что г-н де Брион имел и ум, и грацию, и энергию. Этот рот был украшен мелкими, но прекрасными зубами, которые виднелись из-под тонких губ, сухих — от частых и долгих прений, и бледных — от напряженных занятий. Де Брион был весь в черном, не потому чтоб он носил траур, но собственно потому, что этот цвет как-то лучше шел к его лицу и к его привычкам. Прибавьте к этому очерку руки, на манер Ван Дейка, белые, с розовыми ногтями, с длинными пальцами; руки, которыми Эмануил, несмотря на свое отвращение ко всему, что уподобляет мужчину женщине, занимался с очевидным усердием, прикройте их до половины батистовым нарукавничком, и вот вам полный портрет Эмануила, особенно если вы заметили, что он среднего роста и что его аристократическая нога вполне соответствует его руке.
Г-н де Бэ никогда не упускал случая при встрече с Эмануилом любоваться физическими достоинствами этой натуры, совершенной, как только это возможно для человека, и к которой он чувствовал неопреодолимое влечение.
Что же касается Эмануила, то музыка приковала, наконец, все его внимание, так что он, положив обе руки на подушки барьера ложи, а на руки подбородок, отдался ей с таким простодушным увлечением, с такой непритворной радостью, как не сделал бы этого и ребенок, впервые попавший в оперу.
Барон, окончив наблюдение над своим другом, которое всегда приводило его к утешительному сознанию совершенной гармонии между наружностью и душевными качествами Эмануила, довольный и на этот раз, не найдя в нем никаких изменений, приставил к глазам бинокль и, зная оперу почти наизусть, тем более что внутренний его голос повторял ему те же мотивы, принялся лорнировать женщин, находящихся в театре.
Одна из них так пристально глядела в бинокль на его друга, что барон, заметив это, захотел непременно разглядеть ее; но так как лицо ее было до половины скрыто огромным белым биноклем, которые только что начинали входить в моду, то он должен был отказаться от намерения, по крайней мере до тех пор, пока она не опустит своего бинокля. Дождавшись этой минуты, барон поторопился сделать свои наблюдения, что не ускользнуло от внимания незнакомки, и, как казалось, не было для нее неприятно. В эту минуту опустился занавес, под неистовые рукоплескания зрителей.
— Скажите, пожалуйста, — начал барон, дотрагиваясь до Эмануила, все еще не пришедшего в себя от восхищения. — Знаете ли вы эту женщину, которая сидит прямо против вас, вся в белом, с огромным белым биноклем?
— Нет, не знаю; но почему вы спрашиваете?
— Потому что она не сводила с вас бинокля в продолжение целого акта; я почти убежден, что это та самая женщина, которая вам писала.
— Отчего вы так думаете?
— Настойчивость, с которой она хочет быть замеченной, заставляет меня сделать такое предположение, и я готов держать пари, что это она послала вам записку.
— Все быть может, — небрежно отвечал Эмануил.
— Так это вас не слишком-то занимает?
— А как бы вы думали? Тем не менее я ей весьма благодарен за удовольствие, доставленное мне «Жидовкой», которую иначе, по своей лености, я и не вздумал бы поехать слушать.
— Эта женщина очаровательна, — продолжал барон, заметивший, что можно рассматривать ее сколько душе угодно. — У нее прелестные черные волосы, к которым так идет этот сризовый бархат; чудесные зубы, улыбка — кораллы и перлы, как говорят лучшие поэты, матовый цвет лица и брови, так много обещающие… черт возьми! Она очень хороша. Посмотрите эти плечи, грудь, руки, красную шаль, вышитую золотом, которая так резко отделяется от белого платья; о, она своего рода артистка. Обрамленная таким образом, она похожа на одну из картин Тициана; нечего сказать, Эмануил, вы счастливы.
Это было сказано тоном, в котором было и приличие, и насмешка, заставившая де Бриона улыбнуться.
— Посмотрите на нее, — продолжал барон, подавая бинокль Эмануилу.
Незнакомка с удивительным инстинктом, свойственным женщинам, угадала, что в ложе Эмануила занимались ею; она видела, как передавал барон бинокль своему другу, и, казалось, раздумывала, какую бы принять позу, чтобы более понравиться де Бриону. Это не ускользнуло от внимания барона, который, убеждаясь более и более, сказал:
— Эта женщина и ваш таинственный корреспондент — одно и то же лицо, уверяю вас; впрочем, мы узнаем это. Вот маркиз де Гриж входит в ее ложу.
— Так вас это занимает, любезный барон? — спросил Эмануил, опуская бинокль.
— Признаюсь, что да.
— Как бы мне хотелось быть на вашем месте.
В эту минуту барон послал рукою приветствие молодому человеку, входящему в ложу незнакомки, делая знак, чтобы он пришел в их ложу, на что тот утвердительно наклонил голову.
Через несколько времени маркиз де Гриж вошел в ложу друзей; он протянул руку барону и поклонился Эмануилу, которому барон его представил.
— Кто эта очаровательная женщина, из ложи которой вы только что вышли? — спросил барон у маркиза.
— Как, вы не знаете ее? — спросил с удивлением последний, между тем как Эмануил, казалось, вовсе не обращал внимания на их разговор. — Это прелестная Юлия Ловели.
— Судя по имени, она должна быть и англичанка и итальянка в одно и то же время; где ж ее родина?
— Она француженка, — отвечал, улыбаясь, маркиз, — но оригинальная француженка: вглядитесь в нее хорошенько, невозможно, чтобы где-нибудь вы не встречали ее прежде.
Барон снова принялся лорнировать Юлию.
— Действительно, — сказал он, — эта головка мне не совсем незнакома.
— Она бывает на всех первых представлениях опер, у нее абонированная ложа в итальянских спектаклях.
— А, теперь я ее припоминаю; но скажите, пожалуйста, это камелия и, кажется, она была любовницей герцога де Пол…
— Именно так.
— О, так я ее знаю! Нет сомнения, — продолжал барон, обращаясь к Эмануилу, — это она вам прислала письмо.
— Письмо без подписи, три или четыре строчки, назначение свидания? — проговорил маркиз.
— Сегодня, здесь, — подтвердил Эмануил.
— Это она, и не сомневайтесь более; я узнаю ее манеру.
— Так подобные письма ее привычка?
— Повторяю, что да, любезный барон, — это исключительная женщина: ей необходимо интриговать политика, художника, писателя, ну, словом, человека который стоял бы выше других, а это-то и убеждает меня, что она писала вам, г-н де Брион, — сказал де Гриж. — Она живет открыто, капризна и не имеет долгов, ей 27 или 28 лет; она избегает женского общества и старается окружить себя самыми замечательными молодыми людьми; говорят, что она очень зла…
— Не были ли вы ее любовником? — спросил барон.
— Никогда. Я познакомился с нею, когда она была еще любовницею де Д… моего друга и нашего славного живописца; они расстались скоро, но я продолжаю ее видеть. О, нужно сказать вам, г-н де Брион, связи с нею не бывают продолжительны; она имеет любовников, как имеют библиотеку или гербарий. Ей нужно их имя, а не любовь. Когда она получает два-три любовных послания, она окружает их автора всею негою и после выталкивает за двери того, кто их писал; он свободно может прийти к ней, когда ему угодно, и найти себе место за обеденным столом бывшей своей любовницы, но надо сказать, что с этим характером, если она влюбится в кого-нибудь и если тот бросит ее, как она бросает других, — она может быть страшною, даже опасною мстительницей; ибо, что вы, вероятно, и знаете, женщина, не пренебрегающая ничем, чтобы приобрести любовника, — не станет разбирать средств, чтоб отомстить ему за пренебрежение.
— Вы пугаете меня, — заметил полунасмешливо Эмануил.
— Хотите ли, чтоб я был откровенен?
— Прошу вас, — отвечал де Брион.
— Я не хотел бы быть на вашем месте: или она овладеет вами, или вы ее отвергнете; в первом случае вы, как человек, превосходящий все, что у нее было до сих пор, можете возбудить в ней истинную страсть; если же вы не поддадитесь соблазну, то в ней, не встречавшей еще никогда сопротивления, каприз обратится в любовь, любовь в ненависть, ненависть в мщение.
— Что же может сделать мне подобная женщина?
— И, Боже мой! Когда женщина захочет погубить человека, то будь он хоть самого решительного характера, а она слабейшим из созданий, — женщина всегда достигнет цели. Итак, я предупреждаю вас, вы в опасности, и, что всего ужаснее, вы обязаны ей своим положением и своими заслугами.
— Благодарю за предостережение, — отвечал Эмануил, — но я уверен избежать гибели.
— Каким образом?
— Я еду через два дня, по крайней мере, месяца на два, в продолжение которых каприз ее примет другое направление, если она так непостоянна, как вы говорите.
— Не смотрите на это; она изменяет только по достижении цели. Она любит порядок, и, несмотря на любовь к роскоши, она не бросает свои платья, прежде чем не износит их достаточно. Может быть, она будет иметь любовников во время вашего отсутствия, но уверяю вас, будет любить только вас и не оставит вас в покое, когда вы вернетесь.
— К счастью, Эмануил великий политик, — заметил де Бэ.
— Но не с женщинами, — сказал де Брион, — в этом случае я большой невежда. Однако кто знает наверное, что именно г-жа Юлия мне писала? А если и она, то кто может поручиться, что это не более как шутка? Если же даже и не шутка, то кто уверит меня, что это не более как каприз? Но что бы то ни было, я не боюсь ничего — и век свой не желал бы иметь опасностей важнее предстоящих. Если же мне суждено пасть, то что же делать!
— Прекрасно; если и выйдет худо, то ведь надо чем-нибудь поплатиться за удовольствие, тем более, что она очаровательно хороша.
— Точно хороша, очаровательна! — шептал барон. — И я бы не отказался быть на месте Эмануила.
— И я бы также, — подхватил маркиз.
— Вы не сказали ли Юлии, что идете к нам в ложу? — спросил барон.
— Сказал.
— Поэтому-то она и глядит на нас так пристально. Покажитесь ей, однако; можно подумать, что она хочет позвать вас, а там, где вы сидите, вас вовсе не видать.
Маркиз выставил вперед голову, и только что Юлия заметила его, как знаком позвала его к себе.
— Что нужно было г-ну де Бэ передать вам? — спросила она его, когда маркиз уселся в ее ложе.
— А вы знаете г-на де Бэ?
— Это поклонник графини д’Ерми.
— Вы уверены в этом? Но откуда вы знаете, когда, никто не знает этого, когда никто даже не говорит об этом.
— Я владею искусством узнавать тайны других.
— В чем оно заключается?
— Я вижу.
— А когда вы не видите?
— Угадываю.
— Это неверное средство.
— Разуверьтесь — самое верное, и в доказательство — я никогда не обманывалась; а о чем говорил де Брион с вами?..
— Ни о чем, он занят своей Палатой.
— Это пуританин, не правда ли?
— Для чего вы спрашиваете меня? Разве ваше искусство отказалось служить вам на этот раз?
— Плохая шутка! Я его знаю лучше вас…
— Имея в виду, если я не ошибаюсь, узнать его покороче.
— Что это значит?
— Что г-н де Брион вам нравится, и, следовательно, в скором времени вы будете считать его в числе ваших друзей.
— Отчего же и не так?
— Если он не будет совершенно занят кем-нибудь другим.
— Так он влюблен?
— Нет; но может влюбиться.
— Так это только предположение.
— Не более; но первый шаг уже сделан.
— Кем? — спросила Юлия.
— Женщиной ваших лет, хорошенькой, как вы.
— Вот как! Ее имя?
— Юлия Ловели.
Юлия, несмотря на привычку к подобного рода разговорам, не могла не покраснеть, что не ускользнуло от внимания де Грижа.
— Что заставляет вас так думать? — спросила она.
— Письмо.
— Вам показали его?
— Да.
— Подписанное?
— Нет, но почерк до невероятности походит на ваш.
— Вы бредите.
— Тем лучше! Потому что написавшая письмо рискует быть неуслышанной.
— Однако ж сегодня ее послушались.
— Так вы знаете содержание письма?
— Вы видите, что я иногда угадываю.
— Прекрасно; но я думаю, что вторичная попытка не будет так удачна.
— Ну, это еще мы увидим.
— Вам хочется с ним сблизиться, так советую поторопиться; потому что де Брион через два дня уезжает из Парижа.
— Будьте любезны, маркиз, потрудитесь приказать моему человеку, чтоб он отыскал мою карету.
— Вы не дождетесь окончания спектакля? Вы нездоровы?
— Нет, я тороплюсь.
— В таком случае я пойду исполнить ваше желание.
Через пять минут де Гриж вошел опять в ее ложу.
— Экипаж готов, — сказал он.
— Вы проводите меня?
— Нет, я останусь…
— Чтобы предупредить неприятеля?..
— Или помочь союзнику.
— Вы неспособны к этому.
— Кто знает? Я люблю счастливых смертных.
— Когда же мы увидимся?
— После победы.
— Значит, скоро.
— До свиданья.
Юлия и ее молчаливая спутница, которую она пригласила единственно с тем, чтобы не быть одной, простились с маркизом, который отправился снова к Эмануилу.
— Берегитесь, — сказал он, входя к нему в ложу, — это она.
Когда обе женщины сели в экипаж, подруга Юлии сказала ей:
— К чему ты созналась, что писала письмо? Это неосторожно; де Гриж тебя выдаст.
— Я знаю это, — отвечала она, любуясь собою в зеркальный передок кареты, — но кто же сказал тебе, что я не хочу быть выданной?
Едва Эмануил приехал домой, как ему подали письмо; оно было писано тем же почерком, как и первое, только на этот раз было подписано Юлией Ловели. Она объявляла Эмануилу, что так как он поспешил исполнить ее первое желание, то она считает долгом приехать завтра поблагодарить его за эту любезность.
Г-н де Брион не мог более сомневаться в намерениях Юлии, и если бы только в этом заключалось его честолюбие, то он мог, ложась спать, сказать себе: «Да, она влюблена в меня», но Эмануил бросил распечатанное письмо на пол и сказал своему человеку: «Если завтра утром приедет сюда дама и скажет или не скажет своего имени, — ты впустишь ее и доложишь мне».
Он отпустил слугу, и вместо того чтобы лечь, Эмануил уселся за неоконченную работу и всеми мыслями отдался своим занятиям; так что десять минут спустя он совершенно забыл и письмо, и Юлию. По временам он перечитывал вслух написанное, и потом снова наступала мертвая тишина, среди которой слышался только ровный стук маятника и легкий скрип пера; иногда под окнами его раздавался стук кареты, но труженик, казалось, до того привык к подобного рода явлениям, что не обращал на них ни малейшего внимания.
Тот, кто знал Эмануила только понаслышке и по заслугам, был бы удивлен убранством его кабинета; но кто его видел и кто мог заметить в нем аристократические наклонности, не удивился бы, увидев, что они-то и руководили им в соединении вкуса и комфорта в своем жилище. Эмануил был пэром Франции: его строгая честность, благородство, искренность и высокая нравственность были двигателями его политической деятельности. Принадлежа к оппозиционной партии, он был не только сильным, но и просвещенным ее представителем, который, изучив хорошо прошедшее, легко разрешал все важные и трудные задачи, относящиеся к будущему. Судя по этому только, говорим мы, можно было вообразить его уже пожилым человеком, занимающим квартиру скромную и простую, как и его привычки; тогда как в действительности он работал в кабинете, украшенном золотом, шелком и полным благовония, подобно будуару женщины. Где причина такого кажущегося противоречия? В том, что Эмануил в совершенстве понимал великое и прекрасное во всем — в мебели и в политике, в искусствах и в нравственности. Он до того был уверен в прочности своей репутации, что не боялся отдаваться своим наклонностям и вкусам; он спал не более трех-четырех часов, но спал на мягкой и роскошной кровати; он не допускал, чтобы суровость нравов простиралась до истязаний; он редко пользовался удовольствиями жизни, но когда отдавался им — то отдавался весь; он не понимал возможности под предлогом серьезных занятий и своего политического положения платить скукою и лишать удобства тех, кому приходило желание посещать его; напротив, ему хотелось, чтобы тот, кто бывал у него, к какому бы сословию он ни принадлежал, не встречал бы противоречия своим привычкам и своим вкусам; сидел бы в мягких креслах и покоил свои глаза на изящной обстановке его комнат. Но, может быть, подумаете вы, что эта роскошная квартира пользовалась посещением женщины, которой личность хозяина и его положение могли внушить и страсть и желание? Вовсе нет. Эмануил не имел интриг, и не потому, чтоб он презирал женщин, нет, а потому, что он любил и боялся их в одно и то же время. Он сознавал, что две сильные страсти не могут жить в одном и том же сердце; сердце же его, равно как и душа, принадлежало политике, а следовательно, любовь была для него иногда развлечением, но чаще простою забавою. Ему представлялось много случаев овладеть привязанностью женщины, но он не пользовался ими, как и не искал их; к тому же он боялся, чтобы не подчиниться тому влиянию, которое умная и порядочная женщина могла бы иметь над ним; презирая ложь и чувствуя себя не расположенным любить, он не решался клеветать на себя; поэтому-то он жил, не имея любовницы, хотя и не обходился без женщин. Он любил их — но так, как их любил Наполеон I, как их любят все великие умы, занятые исключительно великими делами, и которые убедились, что любовь служит всегда препятствием к достижению честолюбивых целей. Как торопливый путник, не видящий еще цели своего путешествия, срывает по временам цветы, встречающиеся ему на дороге, и упивается их ароматом, так и Эмануил по временам оставался с женщиной; и точно так же, как он имел прекрасные вещи, так он встречал прелестнейших женщин, понятно, что из того разряда, где красота физическая есть единственное их достоинство.
Теперь, когда читатели узнали короче Эмануила, им нетрудно будет объяснить себе его равнодушие к Юлии Ловели; и потому-то утром, приехавши к нему, она встретила в нем не просто только неприятеля, но равнодушнейшего из смертных; а между тем она была прекрасна. Эмануил видел ее вчера впервые, видел издали, при блеске свеч, в бальном костюме, в оперной ложе, окруженной цветами, — теперь она предстала пред ним просто одетою, почти завернутою шалью, и все-таки должен был сознаться, что красота была ее неотъемлемой принадлежностью; оттого-то он и встретил ее с чувством невольного удивления, усадил ее и сел рядом с нею.
— Я должна вам показаться безумной, — сказала она, свободно разваливаясь в кресле, как будто она уже давно знала Эмануила, но в словах и движениях ее проглядывала скорее утонченность светской женщины, нежели обыкновенная свобода камелии.
— Где же тут безумие? — спросил он. — Напротив, я вижу в вашем посещении только доброту и снисхождение к затворнику, который сам никогда бы не осмелился явиться к вам.
— По той причине, что вы никогда не обратили бы на меня внимания. О, ваш образ мыслей о женщине мне известен.
— Но ведь мой образ мыслей о женщинах — весьма лестный для их самолюбия…
— Материально — может быть; но вы не признаете за ними силы нравственного влияния.
— Иногда да; я жду только случая, чтоб изменить мое мнение, — сказал Эмануил, вглядываясь в Юлию и думая в то же время, что любезность в разговоре с хорошенькой и молоденькой женщиной еще ни к чему не обязывает.
— Позвольте заметить, что вы говорите неправду, и остаться при убеждении, что если бы вам встретилась женщина не совсем обыкновенная, то вы не только не полюбили бы ее, но постарались бы избежать всяких с нею сношений.
— В таком случае, — возразил Эмануил, — как же вы-то здесь? Ведь, если я не ошибаюсь, вы принадлежите к тем женщинам, от которых я бегу.
— Быть может. Г-н де Гриж был вчера в вашей ложе, он вам говорил обо мне?
— Да.
— Что же он сказал?
— То, что я уже и сам знал — что вы прекрасны, и что я узнал сейчас — что вы умны.
— Однако и пяти минут не прошло, как мы разговариваем, а вы уже солгали два раза: это слишком даже для дипломата — в особенности же имея дело с женщиной.
— Что ж он мог мне сказать?
— Что у меня бывали любовники…
— Разве вы это скрываете?
— Конечно, нет; я и не сержусь за это. Но кроме того, он сказал вам, что письмо, которое вы получили, было писано мною.
— Он так думал…
— И, как видите, он не ошибся; не говорил ли вам маркиз еще чего-нибудь?
— Нет.
— Кажется, вам изменяет память, впрочем, это меня не удивляет. Женщина, подобная мне, остается всегда незаметным явлением в жизни такого человека, как вы. Ну, так и быть, я помогу вам припомнить, он говорил вам, что я увлекаюсь знаменитостями, а следовательно, не могла не полюбить вас…
— Он вам пересказал наш разговор?
— Нет, но я слишком хорошо знаю маркиза, чтобы не угадать, что он говорит обо мне.
— В таком случае вы угадали.
— После этого вы подумали: «Этой женщине хочется завербовать меня в число своих поклонников, потому что весь Париж занят мною; эта связь, как и другие, мною отвергнутые, также бесполезна и для которой я потеряю напрасно время», поэтому-то вы не решались принять меня, не правда ли? Скажите мне откровенно, вы не в Палате.
— Да, вы правы.
— А если вы и приняли меня, так только потому, что через два дня вы намерены уехать из Парижа и, следовательно, рассчитываете избежать дальнейшего знакомства… Этого я не могла угадать — это мне сказали.
— Тем не менее это справедливо.
Итак, вы приняли меня из любезности, — продолжала Юлия, устремляя на него свои черные большие глаза, — а потому и желали, быть может, чтоб я вас оставила как можно скорее.
— Час тому назад эти слова могли еще иметь смысл истины; но теперь они далеки от нее.
— Это фраза дипломата или джентльмена?
— Джентльмена.
— В таком случае, поговорим откровенно: вот уже три месяца, как я люблю вас и люблю до безумия… Вас удивляет, что женщина решается на признание, которого не отважится сделать иной мужчина; но взамен скромности я отличаюсь откровенностью. Я давно хотела приехать к вам и не решалась, но сегодня не могла долее противиться желанию сердца; я хотела испытать себя и обрекла себя на уединение, я рассталась с моим любовником, которого до этого времени обожала. Я хотела видеть, к чему приведет скука: заставит ли она меня опять броситься в омут прежних удовольствий, или любовь к вам преисполнит мое существование до того, что я забуду весь мир… Я обрекла себя, — продолжала Юлия, сопровождая эти слова улыбкой и таким взором, который доказывал, что это испытание стоило ей немало страданий, — я обрекла себя на трехмесячное вдовство… и вот вчера был последний день моего испытания. Я не изменила себе, и, уверенная теперь в своем чувстве, я пришла высказать вам мою любовь!
Положение Эмануила было затруднительно. Поверить слепо словам Юлии было бы глупо; обойтись с нею, как с другими — подло, ибо могло быть, что она говорила правду; к тому же молодость, какой бы кирасой ни прикрывалась от любви, никогда не устоит против ее обольщения; тем более что, раздумав хорошенько, можно было понять, что Юлия не могла же говорить о чувстве, если бы она не питала в самом деле и если бы не была увлечена истинною страстью и желанием? Правда, по словам де Грижа, такого рода выходки были ее обыкновенной тактикой; но в словах, сказанных ею Эмануилу, было столько искренности, вдохновения, откровенности; они сопровождались такими многозначительными взглядами и улыбками, что невольно поселили в его душе и сердце какое-то непонятное влечение к этой женщине, и он в ответ на ее признание протянул ей обе руки.
«Что бы то ни было, — думал он, — обманываюсь ли я, или нет, во всяком случае я не принимаю на себя большой ответственности и никогда не захочу более того, чего сама она пожелает».
Раздумывая таким образом, Эмануил смотрел на Юлию, она казалась ему обольстительной; Юлия заметила произведенное впечатление и продолжала:
— Послушайте, Эмануил, вы одиноки, у вас нет ни родных, ни друзей, потому что те, кто удивляются вам, не могут быть вашими друзьями; вы ничего и никого не любите, кроме славы, потому что вы честолюбивы; но слава — это одна из тех любовниц, которые, как Мессалина, устают часто, но никогда не пресыщаются; это одна из тех страстей, которые овладевают, но не покоряются; нужно же вам любить кого-нибудь, кто бы стоял между ею и вашими друзьями, кто бы любил вас, удивлялся вам, принадлежал вам, кто бы мог быть вашим рабом, кого бы вы могли и оставлять и привлекать опять, смотря по желанию; кто бы развлекал и утешал вас! Ну, я буду всем этим — хотите ли вы? — И так как Эмануил не отвечал, она прибавила:
— Я знаю вы не можете вдруг полюбить меня, как равно и то, что моя сегодняшняя выходка удалит еще более ваше чувство и доверенность ко мне; но испытайте меня, потребуйте от меня жертвы — и я принесу ее вам не только с восторгом, но и с благодарностью.
— В таком случае я попрошу вас одно, — отвечал Эмануил, поднося к губам своим прекрасную руку Юлии, — позволения пересказать вам вечером у вас то, что вы говорите здесь.
— И послезавтра уехать?
— Если вы поедете вместе со мною.
В глазах Юлии блеснула радость.
— Приезжайте, — сказала она, — в девять часов, но не вздумайте сказать, что вы не любите меня.
— Я останусь до следующего дня, уверяя вас в противном; согласны ли вы?
Вместо ответа она протянула ему свои губы; сердце его билось сильно, ибо в этой женщине было все, чтоб возбудить желание, которое могло обмануть и душу, и чувство и заставить верить в ее любовь.
— Согласна! Да, да, согласна! — отвечала она.
— О, как мы слабы, — проговорил Эмануил, сжимая Юлию в своих объятиях и ощущая под прикрывающей ее грудь шалью страстный трепет. — Я клялся никогда не любить женщины, а если бы и случилось, то никогда не говорить ей об этом — и что же? До сих пор я держал клятву…
— Оттого, что до сих пор ты не встретил женщины, которая бы любила тебя, как я, мой Эмануил, — возразила Юлия, как будто увлекаясь до самозабвения, — оттого, что ни одна женщина не сказала тебе того, что говорила я, — прибавила она, закрыв глаза, предаваясь сладострастной неге, — но что я скажу тебе сегодня вечером…
Казалось, Юлия изучила до совершенства все, что могло физически и нравственно обольстить человека, омрачить его рассудок и отдать его на жертву страсти. Эмануил был так уверен в своей способности владеть ими, что когда он остался один — он, так сказать, испугался этой сцены, почувствовав непреодолимое влечение к этой женщине; но что было хуже всего, так это сознание в испытываемых ощущениях: он видел себя побежденным силою наслаждений, он — преданный науке и труду. Ее посещение, против которого он считал себя непобедимым, оставило его нравственно уничтоженным, без воли, без энергии, без решимости; ее присутствие заразило воздух его комнаты таким ароматом сладострастия, что он жег его грудь. Она оставила его в том страстном состоянии, в котором только и может быть человек, убежденный, что женщина, которую он держал в своих объятиях, — та самая, которую он любит или будет любить всеми силами души. Она достаточно высказалась ему, чтоб он знал, с какой богатой натурой ему придется иметь дело, и распалила его воображение настолько, сколько было нужно, чтоб его и ум, и сердце могли, судя по действительности, увлечься мечтой о будущем до исступления.
«Что если я влюблюсь в нее!» — было первою мыслью де Бриона, когда уехала Юлия.
Но когда она садилась в карету, то туалет ее уже был приведен в порядок, лицо спокойно, как будто она вышла из модного магазина, и в голосе, когда она приказывала кучеру, не было заметно ни малейшего волнения. «В министерство внутренних дел!» — сказала она.
Через четверть часа карета остановилась у подъезда, и Юлия отдала сама письмо швейцару, которое он тотчас же отнес к секретарю министра.
До самого вечера Эмануил оставался под обаятельным влиянием утреннего визита, и в нетерпеливом ожидании он чувствовал, что твердость его распалась пред волею этой женщины, не без ужаса он увидел, что и в нем была слабая сторона, доступная тем сердечным волнениям, которых он старался избегать всеми силами; потому что, как мы сказали, ему не удавалось еще сталкиваться с женщиною, которая хоть сколько-нибудь походила бы на Юлию. И вот воспоминание о женщине впервые поселилось в его душе, сердце его сильно билось; раскаяние, зачем он принял визит, и надежда с нею увидеться одинаково мучили его; однако воля и привычка владеть собою не могли же совершенно исчезнуть перед одним только обещанием Юлии; ему оставалось еще средство забыть ее, одно только средство — это обладание ею. И если он не видел уже возможности победить страстное желание, то напрягал все усилия, чтобы пламя любви не охватило его сердце. «Лишь только желание удовлетворено, — рассуждал он, — и эта женщина будет для меня тем, чем и все остальные».
Однако в девять часов вечера Эмануил был уже у Юлии; он увидел ее такою же, как и в ту минуту, когда прощался с нею, только шаль и шелковое платье были заменены белым пеньюаром, которого прозрачные складки дозволяли любоваться глазу всем тем, что утром было доступно одной мысли. Она жила на улице Тэву, занимая огромный отель, славившийся в Париже своею роскошью и комфортом. Юлия понимала до тонкости науку Язона; она знала, что человек, явившийся на первое свидание, видит только женщину, готовую пасть в его объятия, и потому-то она старалась придать своему падению возможно большую поэзию. Она была развратна, но самый разврат ее имел особенный характер; она не рассчитывала на одну силу своих обаятельных чар, но прибегала еще к посредству ума и роскоши. Переступая ее порог, с надеждою быть ее любовником, человек вдруг как бы отделялся от мира — он дышал иным воздухом. Едва только дверь спальни затворялась за ним — он не знал уже, как из нее выйти, да если б и знал, то не захотел бы воспользоваться этим знанием. Цветы, кружева, ковры, благоухания, — все сливалось в одну цель — воспламенить чувство — и превращало эту комнату в храм наслаждений. Ни малейшего шума не могло проникнуть в это убежище, которого стены, казалось, поглощали звук страстных слов, так часто повторяемых и всегда замиравших без отголоска в шелковых складках гардин и алькова. Туалет Юлии гармонировал с этой обстановкой.
Когда Эмануил вошел, она лежала на мягком диване, в самой очаровательной позе Одалиски; часть ног была видна из-под широких складок ее батистового пеньюара, и по привычке ли, или по расчету кокетства ноги ее были голы и, казалось, едва удерживали белые атласные туфли, готовые соскользнуть с них ежеминутно; нечего и говорить, что эти ноги были так белы, так малы, такой изящной формы, что им позавидовала бы каждая из богинь древней Греции.
Увидев де Бриона, она протянула ему руку, пожав которую, ему легко можно было догадаться, отчего ее рука и дрожала, и горела в одно и то же время.
Не будем рассказывать читателю, что произошло с этой минуты до утра следующего дня, когда Эмануил уже отворял дверь своего кабинета; скажем только, что переход от грез к действительности испугал его еще более.
Через час ему доложили о приезде барона де Бэ.
— Здравствуйте, любезный друг, — сказал барон, — я боялся уже не застать вас.
— Отчего? — отвечал Эмануил, протягивая ему руку.
— Оттого, что когда я был вчера у вас около половины десятого, то ваш человек имел неосторожность сказать мне, что вы не будете ночевать дома; так дело кончено? Очаровательная Юлия Ловели отдалась вам или, правильнее, вы отдались прелестной женщине!
— Увы!
— Я сию минуту встретил ее…
— Странно! Еще не прошло и часу, как я от нее вышел.
— Тем не менее, это была она.
— Куда же могла она отправляться?
— Вот уж этого я не знаю! Неужели вы ревнуете ее?
— Конечно, нет.
— Берегитесь, любезный друг! Если вы ревнивы, то вам много будет хлопот и огорчений; вчера в клубе мы много о ней говорили.
— Разве там знают ее?
— Все без исключения.
— Так, значит, она не более как камелия…
— Да, только все единогласно признают, что из известных женщин Парижа она всех умнее, привлекательнее, богаче.
— У ней есть состояние, говорите вы?
— Должно быть; иначе она не могла бы вести такой образ жизни и прожить три месяца без любовника; говорят, впрочем, что ее особенность заключается в необыкновенном уменье превращать своих любовников в друзей, а так как все ее любовники принадлежат исключительно к высшему кругу, то и выходит, как нам и говорил де Гриж, что нет женщины, которая была бы окружена таким любезным, приятным, таким усердным кружком обожателей, как Юлия. Однако, несмотря на все, есть что-то в этой женщине, что заставляет не доверяться ей слепо; она слишком умна и слишком скрытна для своего положения. Она изучает своих любовников от родословной до их образа мыслей, она разберет в подробности каждого, тогда как никто из них ни слова не в состоянии сказать ни о ней, ни о ее действиях; она следит за всеми вопросами, которые чужды даже самым образованным женщинам; она с необыкновенным тактом вкрадывается в доверие, так что скоро делается поверенною и перестает быть любовницею. Рассказывают, что ее состояние досталось по случаю узнанной ею тайны, которую она перепродала кому-то; но всего страннее, что все те, которые служат собственно ее целям, — ее искреннейшие защитники. Берегитесь, Эмануил! Эта женщина владеет каким-то страшным талисманом; она, кажется, перещеголяла Аспазию, Цирцею, Мессалину и Клеопатру, и ко всему-то этому она хороша, как Венера. Берегитесь! Она овладеет вами силою ума и наслаждений, а в вашем положении нужно остерегаться подпасть в зависимость от подобной волшебницы.
— Вы правы, барон, и я благодарю вас за дружеский совет; я сам предчувствовал то, что вы сказали, и не могу не согласиться, что в этой женщине есть что-то такое, чего я не замечал ни в одной из тех, кого знал прежде. Если же я боюсь чего-нибудь, так это не то, что она овладеет моей тайной, у меня их нет, да я и привык к молчанию; но я боюсь, чтоб она не увлекла меня совершенно, не поглотила бы и моей жизни, и моих мыслей. К счастью, еще не поздно — и завтра все может быть кончено.
— Прекрасно, любезный друг! Пошлите ей 100 луидоров и оставьте ее; не нужно даже ей показывать, что ее принимают иначе как продажную женщину. Но решено ли это? Вы знаете, я люблю вас, — продолжал барон, дружески пожимая руку Эмануила, — и я пришел к вам именно затем, чтобы дать вам благой совет. Эта связь может дать пищу вашим врагам, а этого не следует; не забывайте, что перед вами славная и блестящая карьера, на которой каждый камень может быть причиною вашего падения. Будьте же осмотрительны и любите только тех, кто истинно заслуживает вашей любви; впрочем, ведь мы все-таки уедем завтра?
— Да.
— Прекрасно! Вы не сердитесь на меня? Так завтра я пришлю за вами карету в 10 часов. Будете ли вы готовы к этому времени?
— Я не заставлю себя ждать.
— И вы отправитесь без сожаления?
— Совершенно, тем более что еще до вашего прихода я уже решился уехать.
Барон пожал руку Эмануила и вышел. Минуту спустя слуга де Бриона подал ему письмо; он узнал почерк, Юлия писала следующее:
«Между вчерашним и сегодняшним вечером прошел целый день, полный сомнений для вас и страха для меня. В котором часу вы придете сказать мне, что ваши сомнения исчезли и что я не должна более бояться?»
— Дожидают ответа? — спросил Эмануил.
— Нет, я сказал, что вас нет дома.
— Хорошо. — И он перечитал еще раз полученное послание и потом прибавил: «Счастливы те, кто свободен в своих впечатлениях и чьи действия и поступки не подлежат ничьему контролю».
Чтобы читателю легче было понять внезапность, с которою Юлия овладела де Брионом, нужно познакомить его с некоторыми подробностями жизни и молодости Эмануила.
Старый граф де Брион был сделан пэром Франции в царствование Людовика XVIII. В это время звание пэра было скорее наградою, чем государственной должностью, для которой граф был решительно неспособен, что и можно бы было легко заметить, если бы Людовик XVIII обращал на что-нибудь свое внимание.
Отец воспитывал и сына как джентльмена, предназначенного к праздной придворной жизни, который, после смерти отца, мог наследовать его титул и ту же недеятельность. Эмануил сжился с такого рода воспитанием, имеющим для молодого человека так много увлекательного, и не требовал ничего более. В то время своей жизни он предался удовольствиям, привлекавшим еще и его отца, и тратил золотое время юности на игру, женщин и лошадей. Однако по временам Эмануилу приходила в голову мысль, что рано или поздно он должен будет заняться службою; ибо звание, которое достанется ему по наследству, не будет служить, как его отцу, наградою за прежние заслуги и верность. Он понял, что такого рода наследство не более как привилегия, ведущая к злоупотреблениям. Такая мысль не осталась без последствий: он решился бросить праздную жизнь и с юношеским жаром вступил на трудную стезю политической карьеры. Вот почему мы видим в нем присутствие той внутренней силы, с какою он подвизался на этом поприще, и привычку к внешней роскоши, от которой он не мог отстать и которой, впрочем, он не видел необходимости лишать себя.
Хотя в отношении совести и убеждений Эмануил мог считаться пуританином, но в отношении чувства и любви он далеко не был им. Молодой человек понимал слово «сердце», как понимал его Буфлер; он допускал, что оно должно иметь требования, но требованиям этим давал такое же значение, как и естественным потребностям желудка; а потому и женщина была для него скорее вещью, нежели существом, одаренным жизнью и мыслью; ему никогда и в голову не приходило изучить политику их сердца, которая на самом деле гораздо замысловатее и труднее политики государств и народов. Словом, он читал все журналы и газеты, все книги серьезного содержания, просиживал за ними целые ночи и заснул бы непременно над первой страницей самого лучшего романа Бальзака. А между тем, он считал себя знатоком человеческого сердца. Безумец! Он не знал, что, только изучая сердце женщины, можно научиться понимать людей.
Юлия в одну секунду опрокинула всю его теорию, и для этого нужно было ей только поговорить с ним. Любила ли она Эмануила, или ей нужно было только заставить его полюбить себя? О, чтобы понравиться ему, она воспользовалась всеми нравственными и физическими средствами, которыми так щедро наделила ее природа и цивилизация.
Первая ночь любви, как бы она ни была полна упоения, не проходит для любящих, если они не принадлежат к пошлым натурам, в одних животных восторгах и в спокойном сне после наслаждений; но едва лишь стихают первые порывы страсти, они стараются передать друг другу свои впечатления, и этот сладостный шепот помогает им взаимно разгадать один другого. В эти минуты сердце женщины чувствует необходимую потребность высказаться — оттого-то в ее словах столько откровенности, в ее голосе столько теплоты, ей нужно знать человека, которому она отдалась, ибо она понимает, что придет время, когда ей нужно будет призвать ум на помощь чувственности. И в те минуты, когда горят ее щеки, полузакрытые глаза едва видят, волосы в беспорядке, грудь обнажена, — она рассматривает своего возлюбленного, она торжествует и радуется, что и он так же слаб; она берет его руки и голосом, полным воспоминаний и обетов, делает ему тьму вопросов, таинственных и нежных, вопросов, которые рождаются только во время ночи и произносятся шепотом. Мужчина в эти минуты думает вечно любить эту женщину; он боится мысли расстаться с нею когда-нибудь; его сердце полно очарований, восторгов — он счастлив. Эмануил и Юлия наслаждались этим счастьем.
И что же? Все-таки наступает время, когда имя женщины, которая познакомила нас с таким счастьем, произносят иногда с презрением, иногда с ненавистью, и почти всегда с равнодушием! А между тем, если б оба пола захотели, то легко могли бы избежать такого печального результата; это — испытать один раз блаженство и не идти далее. Тогда оставалось бы столько таинственного в этом упоении, столько неразгаданных очарований, воспоминаний… Казалось бы, одной минуты было бы достаточно, чтобы понять все значение жертвы, принесенной женщиною, и не сомневаться в ее любви, и чтобы при встрече с нею могло воскреснуть воспоминание о мгновенном счастье, воспоминание — которое было бы тем отраднее, чем более походило на сновидение, а следовательно, и не могло иметь своим последствием — пресыщение.
Но, к несчастью, природа распорядилась иначе — и разочарование кажется естественным последствием всех человеческих наслаждений. И точно, вас мучит жажда — первый стакан воды доставляет вам невыразимое удовольствие, половина второго вам еще приятна, но мысль, что вы должны выпить еще третий, — вам уже становится противною. Что же такое любовь, как не жажда сердца?
Читающий эти строки, вспомните, не случалось ли вам встретиться с женщиной, полюбить ее, вымолить у нее свидание, овладеть ею?.. И на другой же день ревность мужа, опасности, которых вы не могли предвидеть вчера, отъезд и другие неблагоприятные обстоятельства вас разлучают. Вам остается от этой встречи одно воспоминание, и это-то воспоминание не драгоценнее ли всего для вашего сердца? Оно не расстается с вами, и как только вы остались одни, мысль об этой женщине не первая ли посещает вас в уединении, не ее ли образ наполняет вашу мечту? Не есть ли она для вас то же самое, что для путешественника плод, который он вкусил только однажды? Тот великолепный пейзаж, который он видел только мельком и которого более никогда не увидит? Где бы вы ни были, не ощущаете ли вы внезапных порывов и непреодолимого желания перенестись к ней, потребность видеть ее, любить еще?.. Но, к счастью вашему, эта потребность не может быть удовлетворена, и грезы одной ночи не могут удовлетворить действительности, так что могила, вырытая ею в вашей душе, вечно покрывается свежими цветами.
Но если по прошествии нескольких лет, судьба опять сведет вас с этой женщиной и уничтожит преграды, разлучавшие вас с нею, — пожмите ей руку как другу, но удержитесь повторить ваши воспоминания; продолжайте видеть в ней существо отсутствующее и не уничтожайте поэзии чистого чувства. Тогда только, при каждой встрече с нею, вы почувствуете, что сердце ваше переполняется молодостью, и ваши глаза будут всегда видеть в этой женщине то же свежее и прелестное создание, каким она была в тот миг, когда отдалась вам. Она будет для вас цветком, напоминающим о былом счастье: лепестки его могут засохнуть, благоухание может испариться, но в нем всегда останется благоухание прошедшего, которое он напоминает собою; подобные воспоминания уподобляются бриллиантам — оправа их может устареть, но от этого не теряется цена самих камней. Устояв при встрече с любимой женщиной против естественного к ней влечения, вы никогда не потеряете ваших иллюзий и можете быть уверены, что, как бы жизнь ваша ни была суха и бесплодна, вы всегда найдете в ней оазис, где вы отдохнете с удовольствием, и в глубине души — имя, которое может утешить и облегчить вашу грусть. Ничто не в состоянии будет очернить в ваших глазах эту женщину; пусть она любит других, отдается им, но в сердце ее останется навсегда неприкосновенный уголок, полный воспоминанием о вас. И как бы она ни была развратна — вам стоит только подойти к ней, напомнить ей прошлое, и она грустно улыбнется или заплачет. Оно бы так и было, если бы поступали добровольно, а не в силу принуждающих обстоятельств; но убедите женщину, что для того чтобы любить ее всю жизнь, надо бросить ее после первого поцелуя. За одну такую идею она обвинит вас в равнодушии, в неблагодарности, возненавидит вас и будет думать, что вы считаете ее недостойною вашей привязанности, — тогда как вы только хотели ее счастья. Посмотрите, чем кончаются все браки по любви, — и вы увидите, что мы правы.
Сделав уже отступление от нашей истории, пойдем дальше по этому пути и, начав, так сказать, излагать теорию любви, выскажемся до конца.
Любопытство всегда было величайшим и главным двигателем этого чувства. «Будет ли этот человек любить меня иначе, как мой муж?» — спрашивают себя женщины, когда решают выбор любовника. «Будет ли эта женщина для меня такою же, как были другие?» — спрашивает мужчина, начиная новую связь.
Можно бы отвечать сразу на два этих вопроса: будет совершенно одно и то же, только увлечение будет заключаться: для женщины — в неизвестности, а для мужчины — в перемене.
Принимая в основание, что оба они обманывают друг друга только силою увлекающего любопытства, можно избегнуть его печальных последствий, которые влечет за собою этот двигатель грехопадения Евы; и вот каким образом. Любимая вами женщина любит перемены — льстите ее наклонностям, не оставаясь всегда одним и тем же; являйтесь пред нею в различных видах, старайтесь не высказываться и не давайте узнать себя вдруг; удивляйте ее, принимайте все формы и все изменения, которые требует ее характер; заставьте ее находить в вас то, чего бы она искала в других; следите умом и сердцем за потребностями ее натуры, разгадайте ее; будьте откровенны настолько, чтобы доказать ваше уважение, и настолько ревнивы, чтобы доказать вашу любовь; удаляйте от нее без насилия и грубостей все, что могло бы соблазнить ее; не будьте никогда слишком серьезны, чтобы не наскучить ей, и слишком ветрены, чтобы не потерять ее доброе мнение; не забывайте, что женщина всегда ребенок и что одинаково нужно и забавлять ее и покровительствовать ей; напоминайте иногда ей, что у нее есть сердце, и будьте осторожны, выспрашивая у нее о прошедшем; приучайте ее к мысли, что будущее ее неразлучно с вашим; хвалите ее туалет, как будто вы все еще ухаживаете за нею, ибо часто случается, что любовь удерживается в сердце весьма тонкими нитями; не развивайте перед нею теорий, чтобы не дать ей охоты опровергнуть их. Наконец, пусть ваша жизнь идет рядом с ее жизнью, и когда после всего этого она обманет вас, то значит, что в ней нет и не было никогда сердца.
Но, скажете вы, чтобы поступать так, надо не иметь ни одной минуты покоя и свободы, надо сделаться уже не любовником, а часовым, надо всю жизнь посвятить только любви и не иметь уже других занятий!
Я говорю это для людей, которые ставят любовь главнейшею задачею их существования — и они-то поймут меня. Те же, которые смотрят на это чувство не более как на удовольствие и развлечение, не нуждаются в подобных советах. У них есть молодость и деньги — и больше им ничего не нужно.
Понятно, что Эмануил далеко не так понимал любовь, как мы ее изложили, потому что смотрел на нее совершенно с другой точки зрения; но надо признаться, начало наших суждений пришло ему в голову, и он видел в них единственное средство избежать угрожавшей ему опасности.
«Юлия, — думал он, — единственная женщина, которая заставила меня думать о ней и желать; если я буду продолжать ее видеть — я могу влюбиться, а так как рано или поздно нужно же будет разорвать эту связь, то к чему готовить себе печаль или по крайней мере скуку? Вооружусь же твердостью. Она умная женщина и потому не рассердится, если я оставлю ее несколько необыкновенным образом. Разойдемся же скорее, покуда нам не в чем упрекать один другого; говорят, она обманывала всех своих любовников, так буду же я один, которого ей не удастся обмануть! Когда-нибудь мы вспомним с удовольствием проведенные минуты блаженства, а теперь?.. Завтра я еду, и разлука сделает остальное».
Хотя Эмануил и рассчитывал на это последнее обстоятельство, однако он предчувствовал, что это не кончится так легко, как он предполагал, и что минутная вспышка страсти, которой он поддался, рано или поздно, а будет-таки иметь огромное влияние на его жизнь. Быть может, эта мысль была только одним предчувствием, а может быть, она явилась потому только, что Юлия была единственною женщиною, которой удалось отвлечь Эмануила от его занятий; между тем он долго обдумывал, что отвечать на полученную записку и какие уважительные причины дать предполагаемому разрыву.
Оставим же его среди этих размышлений и посмотрим, что делала в это время Юлия и для чего она выехала из дома тотчас же, лишь только Эмануил ее оставил.
Мы сказали, что Юлия, как только вышла от Эмануила, отправилась в министерство внутренних дел, где она отдала письмо, которое тотчас же и было передано секретарю министра; письмо заключало в себе следующие слова: «Этот вечер. До завтра!»
Довольно загадочное письмо, а между тем оно было понятно, ибо министр, прочитав его, остался совершенно довольным и тотчас же бросил его в камин.
В то утро, когда Эмануил оставил Юлию, она, не медля, велела заложить карету и отправилась опять в министерство; на этом-то пути и встретил ее барон.
Только что пробило 10 часов, Юлия уже входила в квартиру министра, отворила дверь его канцелярии и прошла прямо в его кабинет; здесь встретил ее секретарь министра; увидев Юлию, он пошел ей навстречу и, протянув ей руки, сказал:
— Как твое здоровье, прелестная Юлия? Министр ждет тебя.
— Доложи же ему.
— Разве ты очень торопишься? — сказал он, пожимая ей руки и смотря на нее таким образом, как будто взглядом хотел заставить ее понять то, что было у него в мыслях.
— Да, — отвечала она, отталкивая его с улыбкой, — сегодня мне нельзя терять времени.
— Это твое последнее слово? Ну а что поделывает де Брион?
— Узнаешь после. Поди же скорей к министру и доложи ему обо мне.
Молодой человек отворил двери и скрылся.
Юлия как бы нечаянно взглянула на бумаги, которые лежали перед молодым человеком в минуту ее прихода, и, увидев, что они не были важны, уселась перед зеркалом, опустила голову на руки и задумалась.
О чем думала она? О чем могла думать женщина, с которой бы в продолжение двадцати четырех часов случилось то же, что и с Юлией? Новое ли чувство, или, правильнее, предмет ли этого чувства занимал ее? Неизвестно. Все, что можно сказать: она так увлеклась своей думой, что не заметила даже прихода секретаря.
— Ступай, — сказал он ей, прикасаясь к ее плечу; но, видя, что она не обращает на это внимания, прибавил: — О чем ты думаешь? Уж не влюблена ли ты?
— Кто знает? — отвечала она и прошла к министру.
Это был человек лет пятидесяти, седой, с выразительным и строгим лицом, с живым и проницательным взглядом. Во всей его фигуре выражалось спокойствие, честолюбие, воля и хитрость, так что, видя его, нельзя было не заметить, что он принадлежал к исключительным натурам.
— Здравствуйте, Юлия, — сказал он, запирая на ключ дверь своего кабинета.
— Здравствуйте, министр, — отвечала она, без церемонии располагаясь в кресле, как будто она была у себя дома. — Сегодня вы кажетесь очень веселым.
— Вы знаете, Юлия, что я всегда весел, когда вижу вас; потому что вы всегда приносите мне добрые вести.
— А добрые вести для вас редкость, не правда ли? Довольны ли вы вашим секретарем? Сознайтесь, что я вам подарила прекрасного человека?
— Сознаюсь и очень им доволен.
— Бедный мальчик, он должен быть слишком счастлив моим знакомством: не знай он меня — и ему никогда бы не иметь места в 15 тысяч франков.
— Да, но не знай он вас, он никогда бы и не разорился, — улыбаясь, отвечал министр.
— Вы думаете? Он бы разорился на другую, которая бросила бы его и только; другая не имела бы ни моей благодарности, ни моего влияния, — прибавила Юлия, кланяясь министру, как будто благодаря его.
— Что же нового? — спросил он, видимо желая узнать скорее причину ее посещения.
— Угодно вам знать новости заграничные?
— Нет, внутренние.
— Так вам хорошо известно, что делается у соседей? Вы убеждены в этом? Ну, а как здоровье короля Сардинского?
— Хорошо…
— Вот и ошиблись; он при смерти.
— Кто вам это сказал?
— Аврелия, любовница сардинского посланника. Вам известно, посланник очень стар, и, как кажется, он выбрал себе любовницу для того только, чтобы доказать противное. Каждый день с 9 часов вечера до часу ночи он бывает у нее; но… ведь нужно же занять чем-нибудь эти часы… и вот, чтобы не дать почувствовать свое… как бы это сказать, свое… молчание, он говорит, что его беспокоят государственные дела, и, будучи убежден, что она не в состоянии понимать их, с усердием раскрывает перед нею все тайны своего государства. Наутро, зевая, она передает их мне, а я вам. За это Аврелия получает от него 3 тысячи франков ежемесячно. О, лучшая полиция в мире — женская, будьте в этом уверены!
— И эта Аврелия молода?
— Ей двадцать лет.
— Так ей должно быть очень скучно?
— Не совсем. У нее есть другой… первый секретарь английского посольства.
— Вильям С.?.. Ну а этот?..
— Толкует тоже о политике.
— По той же причине, как и первый?
— Нет, по легкомыслию, не понимая, что делает.
— Ну, так что же делается у наших заморских соседей?
— Ничего кроме того, что вы знаете лучше меня; если мои друзья имеют связи с членами английского посольства, то у вас есть любовница в Англии, да еще такая, которая посвящена в тайны политики глубже, чем все посланники. О, ничего Нет лучше, как быть любовницею министра.
— Однако вы отвергли мои искательства…
— Потому что они были только следствием вежливости. Я не принадлежу к аристократии, чтобы могла играть роль, которую исполняет ваша англичанка; но я достаточно умна, чтобы не быть в отношении вас тем же, чем Аврелия к своему посланнику.
— Так вы находите, что я похожу на него?
— Прожив пятьдесят лет, все дипломаты в деле чувства похожи друг на друга.
— Вы обманываетесь на мой счет.
— Быть может, во всяком случае, я предпочитаю заблуждение — действительности; однако перейдем к более серьезному. Знаете ли вы, что обязанности, которые вы возлагаете на меня, иногда чрезвычайно трудно исполнить? Я изменяю друзьям…
— Если только еще есть они.
— Но зато есть люди, которых любишь…
— Так что же! Изменяя им — вы берете только верх над ними и больше ничего; но скажите, откуда такое необыкновенное раскаяние?
— Потому что есть люди, которые не походят на прочих. Вы хорошо знаете, о ком я говорю, ибо вы сами убеждены, что он во всем отличается от других.
— Отчего же я и избрал вас, чтоб овладеть им.
— Ну, а если я обращусь в неприятеля?
— Вы этого не сделаете.
— Но могу сделать; ему далеко до пятидесяти.
— Так он любит вас, он, который, как говорят, до сих пор никого не любил? Уж не влюбились ли и вы в него?
— Нельзя ручаться за будущее, тем более, что это легко может случиться.
— Это будет моим несчастьем… но к делу. Вы видели Эмануила, он был у вас?
— Вчера… и оставил сегодня утром.
— Партия хороша.
— Я играю равнодушно, но боюсь…
— Так у этого человека много шансов?
— Много; к тому же мы, женщины, как порох, — малейшая искра, и мы легко воспламеняемся.
— Вы пугаете меня, Юлия, я никогда не видел вас в таком волнении.
— Во всяком случае, я употреблю все усилия, чтобы сдержать слово, но эту победу надо считать за две; если я восторжествую над ним — я в то же время восторжествую и над собою.
— Послушайте, Юлия, поговорим серьезно, дело слишком важно. Он силен, даже сильнее меня; я употребил все средства, чтобы погубить его, и не достиг желаемого. Мне осталась одна надежда на вас, надо, чтоб он влюбился в вас, иначе мы погибли…
— Он будет любить меня! Но выслушайте: я не хочу изменить вам, но и не в состоянии обманывать его. Я сделаю все, что могу, чтобы заставить полюбить себя, чтоб удалить его от дел, чтоб оторвать от политики; я заставлю его путешествовать, я убью его наконец, как женщина убивает человека, которого любит, вы воспользуетесь этим положением, и вы победите истомленного… Я буду, быть может, ваша сообщница в намерениях, но не на деле. Эмануил не знал до сих пор любви, следовательно, на это чувство и можно рассчитывать как на единственную слабую струну; он будет любить меня, за это я вам ручаюсь — вот все, что я могу для вас сделать.
— И этого довольно.
— А знаете ли вы, что это за человек? Какая тонкость чувств, какая нежность сердца…
— К несчастью, я его слишком хорошо знаю и смотрю на него со страхом, как вы смотрите на него с энтузиазмом.
— Когда-нибудь он будет вашим сослуживцем.
— Я считал бы себя счастливым, если б это так было; но я боюсь, что он займет мое место. Впрочем, для вашей личной выгоды — не надо допускать его до этого; если он займет мое место — ваше благосостояние погибло…
— Вы хотели сказать — оно удвоится.
Министр закусил губы.
— Предположите, что я изменю вам и помогу ему; думаете ли вы, что он забудет этот подвиг?
— В таком случае, в любви, которую вы питаете к нему, лежит много честолюбия?
— Может быть; я никогда не скрывала перед вами моих дурных сторон, но я не забываю ничего и умею быть благодарной, вы это знаете. Вы сделали консулом графа де К., бывшего моего любовника, это дало мне тысячу экю дохода; вы назначили сборщиком податей г-на М., что доставило мне пятнадцать тысяч; вы назначили секретарем посольства Генриха, который мне ничего не дал, но который дорог моему сердцу; вы дали орден толстяку виконту, который считает себя потомком царственной крови и который за этот орден подарил мне бриллиантов на двадцать пять тысяч франков, купленных, конечно, в долг, но для меня это все равно; вы взяли к себе секретарем человека, которого я любила, и таким образом дали ему проценты с капитала, который я же поглотила; вы помогли получить позволение на устройство железной дороги, что дало мне за день до этого позволения двести акций, перепроданных мною тотчас же по четыреста франков за каждую; вы сами бываете так любезны, что присылаете мне иногда по нескольку тысяч франков из сумм, находящихся в вашем распоряжении; вы дали место моему брату; я вам сделалась почти необходимою — и вам-то я обязана моим богатством и моим положением; видите ли, я все помню. Эмануил де Брион стесняет вас, он опасен, вы нуждались в человеке, который бы мог помочь вам погубить его; вы избрали меня, вы сказали: «Будь его любовницей и найди средство сделать его безвредным; люби его, как Мессалина любила Херсиса, чтобы погубить его; узнай его тайны, если они есть, а если нет их, то устрой так, чтоб они были». Я обещала исполнить ваше желание, сознаюсь в том, ибо давно уже принадлежу вам; но так как я уже много сделала, продав себя, то мне хочется, чтобы моя подлость имела целью что-нибудь поважнее; это тщеславие не хуже другого. Я отдалась Эмануилу, первый шаг, следовательно, сделан; но повторяю вам, в этом человеке так много очаровательного, что для женщины, которая может сказать себе: «Он любит меня» — заключается такое блаженство, что я не отвечаю вам за исполнение остальной части моих обещаний; и если я узнаю его тайны, которые могли бы служить орудием его гибели, не ручаюсь, чтоб я решилась их открыть.
— Я требую от вас только одного, Юлия, — любите его; если его здоровье начнет расстраиваться, — прибавил министр с многозначительным взглядом, — дайте ему понять, что путешествие для него будет полезно, и увозите его; ваше торжество будет тем выше, чем вы скорее оторвете от политики человека, который жил только ею. Какая победа для чувства!..
— Вы смеетесь… Так он очень опасен… разумеется, для вас?
— Да; потому что он честолюбив и в то же время добродетелен — такие люди ужасны.
— В первый раз, делая вам услугу, я доставляю наслаждение своему сердцу.
— Это дурной знак.
— Только не для меня; кому бы я ни изменила, я могу только выиграть.
— Если, несмотря на эту измену, Эмануил останется на своей дороге…
— Так для этого не стоит изменять вам. Прощайте же и будьте уверены во мне. Быть может, я и отдам ему свое сердце, но для вас сберегу мою голову.
— Прощайте, Юлия, до свиданья.
Министр поцеловал ее руку, и Юлия, поговорив минут пять с секретарем, оставила министерство.
Юлия говорила правду: она чувствовала к Эмануилу что-то особенное, чего ни к кому не чувствовала. А так как женщины, даже самые развратные, предаются часто первому впечатлению, то и она приехала к себе довольная и веселая, потому что, как известно, она написала уже Эмануилу и надеялась теперь найти ответ его; но ответа не было.
Юлия ждала до вечера, не зная, чему приписать это молчание. Около 8 часов вечера она получила письмо и футляр. В футляре находился бриллиантовый браслет; письмо было следующее:
«Прелестная Юлия. Я оставляю Париж. После того, что было между нами, обыкновенная женщина приписала бы мой поступок равнодушию; но вы, которая знает себе цену — не ошибетесь, если припишете его страху. Не люби я вас — я бы остался. Примите присылаемый мною браслет не как подарок, но как воспоминание. Эмануил де Б…»
— И я люблю его! — проговорила Юлия, бледнея и дочитывая письмо. — А, г-н де Брион, вы не знаете, с кем имеете дело!
Она велела заложить экипаж и отправилась в министерство. Вбежав к секретарю министра, она сказала:
— Ты увидишься с министром сегодня?
— Увижусь.
— Покажи ему это письмо и скажи, что теперь он может на меня рассчитывать.
— А потом что делать с этим письмом?
— Возвратить его мне.
На другой день барон приехал за Эмануилом, который еще накануне приказал говорить всем, что он уже уехал; мера на этот раз была совершенно лишняя, потому что никто ни лично, ни письменно его не беспокоил. Эмануил был в восторге, что так легко отделался.
Прекрасная погода, хорошая дорога, покойный экипаж увеличивали удовольствие их поездки.
— Я вас представлю графу, — сказал де Бэ Эмануилу, — он будет весьма рад вашему знакомству, и вы найдете приятный дом — где встретите умного хозяина, очаровательную хозяйку и двух молоденьких девушек, резвых, как птички, потом охота.
Эмануил, хотя и уверял себя, что едет в провинцию для занятий, но в то же время чувствовал, что ему не отделаться от барона, который непременно представит его графу на другой же день их приезда.
Наконец они достигли цели путешествия; барон отправился к графу д’Ерми, Эмануил — в свое небольшое поместье, лежащее в полумиле от графского замка. Г-н де Бэ был принят с радостью всеми, не исключая даже и девиц, и тотчас же сообщил графу, что берет на себя смелость представить ему завтра товарища своего путешествия. Весь вечер говорили только о де Брионе, о его положении, богатстве, происхождении, способностях, энергии, решимости, словом, о всех достоинствах, которые обыкновенно предполагают в людях, которых очень любят. Граф д’Ерми, зная, что де Брион должен быть представлен ему, послал к нему с нарочным письмо, которым приглашал его, предуведомляя, между прочим, что его ждет завтрак и охота с гончими. Эмануил не заставил себя ждать, и наутро в одиннадцать часов доложили о его приезде. Завтрак уже был готов; едва кончилась церемония представления, как сели за стол.
Граф и графиня внимательно рассматривали лицо того человека, о котором так много было говорено; и как нарочно, разговор коснулся таких предметов, которые всего более занимали Эмануила и о которых графу так хотелось знать.
— Что вы делали вчера? — спросил Эмануила барон.
— Я работал, да, я писал… слова слова… как сказал Гамлет, — отвечал он.
— Слова, но полезные ли слова?
— Кто знает? В политике сегодня полезно — завтра делается никуда не годным.
— Не для тех, кто, как вы, восторжествовал над прошедшим и сделался руководителем настоящего…
— Завидное торжество, нечего сказать; я в силе, потому что один; потому что, будучи молод, я твердо иду по трудному пути политической деятельности, а люди, видящие меня стоящим выше толпы, не хотят даже узнать, что служит мне пьедесталом — камень ли жертвенника или мрамор могильного памятника. Я торжествую, но я знаю, чего мне стоит это торжество и как много я принес в жертву нежных чувств и святых добродетелей…
— Полноте, любезный Эмануил, вам грешно жаловаться. Политическая слава нелегко достается и немаловажна, даже сам граф ей завидует.
— Положим! Но если вы хотите выслушать добрый совет, то откажитесь от этой жизни, на которую вы смотрите так односторонне, — сказал Эмануил, обращаясь к графу д’Ерми, — покиньте честолюбие, оно более чем страсть, оно — порок даже и для тех, у кого нет ни родных, ни друзей, ни состояния; для тех, кого судьба оставила одиноким на земле и кто, не найдя любви, ищет ненависти, ибо это чувство лежит в основании каждой страсти и в особенности честолюбия. Сердце, полное им, все более и более сжимается и наконец исчезает совершенно, и тогда-то вместо него носят в груди — герб или девиз. Поверьте мне, граф, дорожите вашим спокойствием, вашим состоянием, вашим семейством. У вас есть жена, дочь, которые любят вас, — что нужно вам еще? Неужели врагов, зависти, раскаяния?.. О, верьте мне, лишь только душа оденется этой мантией, которая называется честолюбием, — она погибла; эта блестящая тога сожжет ее.
— И между тем…
— И между тем, хотите вы сказать, — продолжал Эмануил, — отчего же вы сами живете в этой среде, от которой остерегаете других? Отчего человек, упавший в море, не выходит из него в ту же минуту? Оттого, что он не видит берега, ему необходимо бороться — или погибнуть в этой пучине; оттого, что, раз вступивши в эту жгучую атмосферу, нельзя уже выйти из нее, ибо воздух, которым дышат другие, не насытит его легких; оттого, что сердце свыкается с этими ежечасными тревогами, с честолюбием, с завистью, с ненавистью, с интригами и свыкается до того, что, разлучившись с ними, — оно замирает от тоски. Не наследуй я честолюбивых замыслов моего отца, не останься я с младенчества сиротой, узнай я какую-нибудь иную, но действительную привязанность — я никогда бы, кажется, не вступил в этот лабиринт страстей. К несчастью, я один из тех, которые, по-видимому, увлекаются от одной мысли и восторгаются от одного слова. Слушая наших знаменитых ораторов, я дал себе слово взойти когда-нибудь на ту же кафедру; я жаждал красноречия, и вот я проводил целые ночи в чтении и изучении образцов слога. Молодость, которую те, кого называют безумцами и которые между тем гораздо благоразумнее меня, проводят в радостях и наслаждениях, я же провел вдали от всех, между книгою и лампою. Мое сердце, доступное великому, было закрыто для нежных ощущений, снедаемое каким-то странным жаром, не согревая ни других, ни меня самого. Я не был довольно веселым, чтоб иметь друзей, и слишком уединенным, чтоб иметь подругу. Я шел безостановочно к одной цели, как вечный жид, и в момент смерти моего отца, помнится мне, я сказал: «Наконец!» И действительно, с этой минуты мои мечты сделались, так сказать, ощутительными. Я сделался чем-то, будучи до сих пор ничем. Государственные вопросы, которые я изучал, мне показались дурно обсужденными; я вступил в Палату с новыми идеями и думал, что в свою очередь буду в состоянии разрушить этот порядок вещей и воздвигнуть новый. Я должен был выдержать страшную борьбу; к счастью, мои убеждения были так же сильны, как и голос, — и я восторжествовал. Но это торжество стоило мне стольких бессонных ночей и невероятных усилий, что, признаюсь вам, я поменялся бы моим положением и почестями, которыми окружают меня люди, на то скромное и счастливое состояние, указанное человеку небом, в котором он свободно и легко идет по пути жизни, рука об руку со своей подругой и с сердцем, полным любви…
— Ведь я вас предупреждал, любезный граф, — перебил, улыбаясь, барон, — что Эмануил впал в мизантропию.
— Вовсе нет, любезный друг! Не зная людей, еще можно презирать их, но, узнав, их совершенно забывают, потому что они не злы, но безумны; я не ненавижу их. Оспаривая их мнения, я нападаю не на их личность, но на идею, и в этих спорах участвует голова, а не сердце. К тому же наше существо так изменчиво, наши идеи так подвижны, что нужно быть ангелом, чтоб иметь право обвинять других. Но что есть истинно прекрасного и великого в этом мире, так это не мимолетная слава, за которой гонятся и бегут — кто широкой дорогой, кто узкой тропинкой; не известность, в силу которой на вас глядят иногда с удивлением, но всегда с завистью; не красная лента в петлице фрака, за которую теребят вас завидующие вам, думая, вытащив ее, вырвать частицу вашего сердца; нет, истинно прекрасное заключается в самом мире: этот живой и вместе спокойный пейзаж, который разостлался перед нашими глазами; эти цветы, поля, птицы, которых голоса слиты в одну ноту, так чудно ласкающую ухо здесь, и которой не услышишь никогда среди шума и криков Парижа. О, повторяю, граф, дорожите вашим спокойствием; посмотрите, какая роскошная природа окружает вас; погружая взор в это прозрачное небо, ищите лучших наслаждений. Что вам за дело, что есть иные люди, которые считают себя разумнее этих бедных мужиков, обрабатывающих землю в продолжение всей своей жизни и не требующих от нее более того, что она дает им? Что вам за дело до этих криков толпы? Что они могут дать вам? И если даже исполнится там какой-нибудь замысел честолюбия или возникнет какая-нибудь великая политическая борьба, разве изменится от этого что-нибудь в окружающей вас природе и в этом светлом горизонте? Нет, тысячу раз нет! Там только тщеславие, здесь — одно лишь счастье. А между тем, наслаждаться этим счастьем, о котором проповедую, — я не могу, не могу потому, что мне не с кем разделить его, и, как чахоточный, я живу лихорадочной жизнью. Каждое утро, вместо того чтобы, проснувшись, идти любоваться восходом солнца, я беру журналы, глотаю их столбцы, ожидаю писем, сомневаюсь, страшусь, надеюсь… И кто знает, может быть, я и умру, не найдя того, чего ищу, и не прибавив ничего к тому, что уже сделано другими… Но, простите меня, — сказал он, обращаясь к дамам, — я развиваю прескучные теории и развиваю их слишком долго; что делать — я нехотя увлекся.
Мари, которая слушала впервые такую речь, не могла удержаться, чтобы не сказать ему, немного краснея:
— Напротив, продолжайте. Мне очень хотелось бы узнать, что такое политика.
— О, — отвечал Эмануил, — политика — вещь прескучная, особенно для такой молодой девушки, как вы.
— Тем не менее я хотела бы знать.
Мари и Клементина улыбнулись и посмотрели друг на друга; даже сам де Брион не мог удержать улыбки при выражении такого наивного любопытства.
— Ну, хорошо, — продолжал Эмануил, — я объясню вам, что такое политика для меня и чем она была бы для вас, если бы вы занялись ею. Вы видели, быть может, как ястреб кружится в высоте и наконец бросается на куропатку, которая, как бы очарованная силою его взгляда, не имела ни средств, ни сил спастись и которую он разрывает своими когтями. Так и в политике: одни играют роль ястреба, другие — защитников куропаток; говоря иначе, в политике злые люди употребляют во зло силу власти и угнетают беднейшие классы общества; добрые — напротив, защищают слабых. Вот эта последняя роль принадлежала бы вам, и она же служит основанием моей жизни.
— Вы решительно принимаете меня за ребенка, — возразила Мари, — и говорите притчами, тогда как я бы хотела, чтобы вы говорили о политике в ее обширном смысле — о политике царей и народов, людей и мира, цивилизации и прогресса. Я читала эти громкие слова в журналах, и мне бы очень хотелось знать их значение.
— Безумная! — прошептал граф.
— Дитя! — сказала графиня, целуя дочь.
— В таком случае, — прибавил Эмануил, который, казалось, заинтересовался любопытством девушки, — в таком случае, я готов посвятить вас в тайну этой обширной политической сцены. В мире существуют два начала, две главные пружины: власть и народы. В 1793 году народ, мы говорим о французах как о народе, стоящем во главе просвещения и движения. Французы уничтожили трон и обезглавили короля; они отвергли Бога и казнили священников, они заблуждались и в верованиях, и в действиях; но теперь, когда все это прошло, мы можем сказать: эта революция была страшной необходимостью. Королевская же власть при каждом движении чувствует, что падение ее возможно. Здесь одни стараются убеждать народ быть терпеливым и подавать советы королю; другие хотят затопить трон волнами народа и восстановить начало равенства, проповедуемое так называемыми социалистами. Кто из них прав? Те ли, кто хочет, чтобы народ имел правителя, который бы заботился о нем, или те, кто желает, чтобы народ управлялся сам собою? Народ вообще — то же, что и отдельно взятая личность. Редко встречается человек, который бы достиг совершеннолетия, распоряжаясь благоразумно своим наследством и употребляя с пользою свободу и молодость. Если народ считает себя достигшим полного своего развития, он сделает величайшее безумие и все-таки найдется вынужденным признать власть, т. е. единство власти — и чем она будет самостоятельнее, тем он будет счастливее. Революции, хотя и разыгрываются всегда во имя идей, — не что иное, как требования желудка. Устройте так, чтобы народ имел постоянно средства к жизни, мог содержать свою семью, просветите его ум необходимыми знаниями, научите его понимать добро и зло, чего мы не знаем еще, хотя нас этому и учит Евангелие, и вы увидите, что революционные элементы исчезнут. Народ ищет не перемены правителей — он требует только свободу труду, мысли и жизни. Будет ли представителем власти — из Бурбонов старшей линии или младшей — народу это решительно одно и то же; лишь бы только он был справедлив и любим. Что же касается революций, этой утопии, которую во Франции еще поддерживают некоторые безумцы, то она невозможна в будущем. Прежде чем она приведет к предполагаемому благосостоянию, отечество переиспытает всевозможные правительства, как больной испытывает одно за другим всевозможные средства; но он скоро отбросит их, ибо не замедлит впасть в руки честолюбивых глупцов, которые сумеют свести его с истинного пути. Есть люди, которые имеют постоянные доходы, и тут же, возле них, другие умирают с голоду. Какими средствами первые достигли богатства? Что сделали другие, чтобы дойти до бедности? Вот вопросы, в которых и заключается вся сущность. Пока эта несправедливость будет иметь место в обществе, до тех пор мы не сойдем с вулканической почвы. К несчастью, она будет иметь место всегда.
— Отчего? — спросила Мари. — Мне кажется, что горю легко помочь: пусть те, у которых много, поделятся с теми, у кого ничего нет.
— Это вам кажется так легко, вам, потому что вы добры, но это — неприменимо; к тому же существуют и страсти. Среди народа есть умные люди, но этот ум делает их завистливыми и честолюбивыми; они постоянно говорят угнетенному классу: «Бог несправедлив, а люди злы; тогда как богачи утопают в роскоши, вы бедствуете; этого не должно быть — а так как они не хотят добровольно поделиться с вами, то надобно принудить их к этому». Вот в этих словах и лежит основа революции. К несчастью, если одни хотят отнять, другие отстаивают; и кто расплачивается за все это? Народ, всегда народ, который не замечает, что он только делается орудием ненависти и честолюбия и что насилием он отталкивает от себя сочувствие и доверие.
— Так что же делать?
— В этом-то и вопрос. Если бы можно было его решить, тогда все были бы счастливы. Как поддержать честь и могущество страны вне ее? Как сохранить спокойствие и доверие внутри? Тот, кто выдумал пословицу «Счастлив, как король», очевидно, не понимал того, что говорил. Обязанность его тяжела, и мы напрасно истощаем нашу жизнь и напрягаем все силы. Я, который люблю народ, как люблю океан более за его бури, чем за тишину, ибо мне кажется, моряк велик только тогда, когда он борется с ревом бури, а не тогда, когда поет песни, любуясь спокойствием моря. Я льщу себя мыслью, что дойду когда-нибудь до того, что успокою волнение страстей, уравняю все эти различия, обуздаю ненависть. Исполнение такой задачи было бы великим делом, под тяжестью которого я паду, быть может, как и многие другие, — но все-таки попробую, насколько у меня достанет сил и воли.
— Я не думаю, чтоб это была такая трудная задача, — сказала, улыбаясь, Мари. — Несчастье, что женщины не могут действовать на политическом поприще, а вы говорите о нем с таким жаром, что мне хотелось бы вмешаться немного в эти дела.
— У женщин своя политика, более приятная и более легкая, потому что она вытекает прямо из их сердца; эта политика заключается в любви и доброте. Бог сам упростил ее вопросы, и ею-то вы занимаетесь с детства.
Во все продолжение этого разговора Мари не спускала глаз с Эмануила. Этот мир, о котором она не имела понятия и который Эмануил показал ей со всеми его язвами и величием; эти смуты, на которые она смотрела просто как на факты и которых теперь она узнала и причины, и цели, и последствия, — возбудили задумчивость в ее беспечной головке. К тому же, надо сказать, если она слушала эти теории с удовольствием, то потому, что в говорящем их она нашла много привлекательного. С увлечением, свойственным молодости, Мари возвышала де Бриона в своих глазах. Ей представлялся он, освещенный бледным светом лампы, трудящийся всю ночь, окруженный врагами, в беспрестанной борьбе, и эта жизнь, так не похожая на ее, интересовала Мари, как интересует все неведомое, глубину и мрак которого не в силах ни измерить, ни разъяснить. Искры, которыми Эмануил озарил немного этот хаос и при свете которых Мари узнала чуждые ей до сих пор события, заставили ее еще более удивляться этому человеку, живущему в этой душной и жаркой атмосфере социальных смут и явлений.
Но, несмотря на удовольствие, доставленное беседой Эмануила всем, кроме Клементины, — все встали из-за стола и стали готовиться к отъезду на охоту.
— Так тебя точно занимает разговор этого господина? — спросила Клементина свою подругу.
— Да, — отвечала последняя, — и очень.
— Ты счастливая. Я же едва удерживалась от зевоты и нашла, что эти великие люди до смерти скучны.
Графиня и молодые девушки не заставили себя долго ждать. Они сели в седла, напутствуемые предостережением графа, — и минуту спустя уже выехали со двора замка. День был прекрасный. Ловчие с собаками вошли в лес и через четверть часа подняли зверя. Охотники напрягли внимание. Мари и Клементина, для которых подобное зрелище было ново, восхищались. Олень промчался с быстротою ветра. Граф дал шпоры коню; Эмануил сделал то же, и вдруг все: ловчие, охотники, олень, собаки — исчезли в густом облаке пыли при радостных криках и звуке рогов. Эмануила, казалось, понесла лошадь, ноги которой тонкие, как сталь, не знали препятствий; он несся через рвы, пни и пригорки, как фантастический всадник немецких легенд, кони которых дышат пламенем и мчатся так быстро, что, кажется, не касаются земли. Граф д’Ерми был прекрасным наездником, но и он с трудом следовал за Эмануилом, пылкость которого высказывалась во всех его действиях; он как бы весь отдался этому бегу, и, конечно, если б ему сказали в эту минуту о Юлии Ловели, он нескоро понял бы, о чем хотят говорить с ним. Это доказывало только, что этот человек, живя десять лет посреди своих страстей, которые потушили блеск его глаз и, может быть, охладили его сердце, сохранил теплоту души и наивность ребенка. Словом, он вполне предался забаве и при первой остановке пот лил с него так же, как и с его лошади, и, утирая лицо одною рукою, он протянул другую графу и сказал:
— Благодарю вас, граф, давно я не был так счастлив.
В это время барон, который счел за лучшее оставаться около дам, подъезжал к ним в обществе амазонок, веселых и смеющихся, которые рассказывали о случившихся с ними неприятностях, к счастью, не важных. Эмануил произвел на графа приятное впечатление; он нашел много схожего с собою в его натуре и к тому же еще не мог не признать за ним превосходства и положения. Так что, удивляясь своему гостю, он был не прочь стать с ним на дружеской ноге. Все остальное время, пока продолжалась охота, они не расходились.
Между тем охота окончилась, как обыкновенно кончается; через несколько часов зверю не было спасения; собаки висели на нем и не давали ему хода. Стремянный графа поднес ему карабин, граф передал его Эмануилу, который, поклонившись в знак благодарности, тихо прицелился. Несчастное животное приподняло голову. В это время раздался выстрел, и олень, пораженный в лоб, упал без движения. Мари вскрикнула от страха и удивления, и вся группа направилась к замку, которого башни показались вскоре, облитые пурпуром заходящего солнца.