САМОДИВА



СЕРИЯ: «САГА О САМОДИВЕ». КНИГА 1


КРАССИ ЗУРКОВА


Оригинальное название: Wildalone (Wildalone Sagas #1) by Krassi Zourkova 2015

Переведенное: Красси Зуркова – Самодива (Серия Сага о Самодиве #1) 2016

Перевод: Виктория Ковальчук, Ирина Глуховская, Александра Журомская, Юлечка Русалим, Людмила Гущина, Юлия Почапская, Milena Danilova, Диана Коваль, Юлия Михайлова, Анастасия Федотенкова, Надежда Дорджиева, Наталия Тарасенко, Наталья Балабанцева, Александра Пономарева

Редактор и оформитель: Виктория Ковальчук

Обложка: Анастасия Токарева

Вычитка: Виктория Ковальчук

Переведено специально для группы: Книжный червь / Переводы книг https://vk.com/tr_books_vk


Любое копирование без ссылки

на переводчиков и группу ЗАПРЕЩЕНО!

Пожалуйста, уважайте чужой труд!


Аннотация


Приезжая в Принстон, Теа Славин обнаруживает, что она совершенно одна – незнакомка в чужой стране. Впервые вдали от семьи и ее дома в восточной Европе, она с трудом адаптируется к незнакомой Америке и сложностям жизни в колледже – включая загадочного молодого человека, задумчивость, привлекательность и темное прошлое которого ее интригуют. Влеченная к сложному Ризу и его не менее красивому брату Джейку, она осмеливается войти в чувственный мифический потусторонний мир, настолько же неотразимый, насколько и опасный.


В этом мире сумрака, который, похоже, имитирует греческие мифы и болгарские легенды о самодивах или "диких одиночках" – лесных ведьмах, что завлекают в ловушку мужчин – Теа открывает семейный секрет, который определенно изменит ее навсегда... если она сможет принять, что мертвый не всегда значит ушедший, а любовь не всегда ограничивается двумя людьми.


Карта



Пролог


В 1802 ГОДУ В Рильском монастыре в Болгарии монах по имени Рафаил вырезал последнюю из шестисот пятидесяти фигур на деревянном кресте. По официальным документам, он потерял зрение после двенадцати лет работы над творением.

В начале 1990, просматривая опечатанный архив, помеченный как "Угроза Идеологии" бывшим коммунистическим управлением, исследователи нашли коллекцию религиозных артефактов. Среди них находился манускрипт, изъятый из монастырской библиотеки в Риле, датируемый временами Рафаила.

Основываясь на дальнейшем изучении манускрипта было выдвинуто предположение, что монах уже был слеп, когда начал работу над своим шедевром.

В монастыре Ионанна Рильского, пятого дня Августа месяца одна тысяча семьсот восемьдесят девятого года было записано следующее обращение смиренного слуги к Господу:

Мне сказано, что данные слова записаны при свете шестнадцати свечей, и я доверяю глазу незнакомца, который их посчитал, и руке, водящей пером по пергаменту, записывая мои слова, ибо вера – единственный путь для незрячего.

Я был ослеплен за увиденное мною. Но по милости Всевышнего, увиденное мною того стоило!

Легенды воспевают Самодив; мрачные, злачные легенды. Но ни одна из них не раскрывает эту вожделенную красоту в той мере, в коей она предстала предо мной во плоти лунного света одной серебряной ночью за стенами этого монастыря.

Будучи по профессии резчиком по дереву, я обошел путь до Фракии и обратно, переходя от двери до двери и продавая творения своих рук – репродукции церковных реликвий – любому, кто был готов купить их за гроши. Поздний час настиг меня в глубоком лесу, и я решил найти убежище у монахов. Когда мои ноги предвкушали конец долгого рабочего дня, я увидел на своем пути силуэт: смиренная, но очаровывающая девушка, чья белая кожа созрела, словно плоть лилии, сорванной со стебля прямо перед цветением. Тонкое платье, сшитое из лунного света, окутывало ее – невесомое, словно паутина – не скрывая ее тела, когда она шагнула ко мне.

Я не был святым, я вкусил красоту во время своих странствий, настолько редкую в темноте нашего мира, насколько редок мужчина, не испытывающий сожалений среди гибнущих. Но ни разу, никогда, я не встречал существа, способного соперничать с ней. Лучезарной улыбкой она манила меня за деревья, на луговину, где уже ждали две ее сестры. Окружив меня, они завертелись в танце – ошеломляющем, безупречном – в то время как луна освещала их своей драгоценной завистью. Они едва касались земли, но она пульсировала под ними отдаленными звуками барабанов, словно сердце гор было охвачено огнем. Они заключили меня в свое неистовство, в круг их соединенных рук, пока я боролся, не сдавался, противясь крови, заполоняюшей мои вены все больше с каждым шагом, пока грудь не сжало спазмом. Я видел их улыбки, триумф в их глазах, когда мое тело падало к их ногам. Другие медленно растворились в ночи, но она осталась и держала меня, рассыпав свои волосы, словно крупитчатое золото поверх моего тела...

Горе, говорят, выпадет на долю странника, набредшего на Самодив, тому, кто лицезреет их танец под полной луной. Но будь благословен человек с такой горестной судьбой: когда она обнажила для меня свою кожу, когда она расположила грудь мне между рук, и ее изголодавшиеся губы раскрылись над моими, ни горя, ни пыток не осталось во всем мире – даже самой смерти – которых не приняла бы моя душа. Время исчезло, когда ее ноги раздвинулись надо мной, гладкие, мягкие, словно снег, чье прикосновение мужчина не в силах забить, вкусивши его. Я взял ее глазами, руками, ртом. Взял отчаянно, обезумевший от боли, разрывающей кости и мышцы; мучительной боли, которая не прекратилась даже когда она заставила меня войти в нее. Если бы она попросила, я бы умолял. Умер. Убил бы. Стал бы ради ее проклятым. Я бы сделал все, и сделал много раз.

Но она не просила. Ее лицо склонилось над моим, и она поцеловала мне веки, закрыв их, прежде чем внезапная боль выжгла мои глазницы. Я услышал ее смех – свободный, невинный, смех ребенка – и почувствовал еще одно прикосновение ее губ, на этот раз к груди. И все же, прежде чем ее пальцы успели опуститься и заклеймить мое сердце, раздался крик петуха, оглашавшего рассвет...

Затем тишина.

Монахи нашли мое тело там, где она его оставила, и меня отнесли в святое жилище, чьи стены я никогда больше не покину. Способность видеть мир была у меня отнята с тех пор, а вместе с ней исчезла и большая часть мирского бремени и благословений. По божьему желанию мое умение обращаться с деревом было не тронуто, и ныне пальцы мои вырезают с новым рвением: последняя радость и печаль, оставленные мне из всех, которые были до знакомства с... ней.

Я состарюсь в темноте и в темноте покину этот мир, чьи сокровища, словно живые стоят за моими покрытыми рубцами веками. Но до тех пор каждую ночь в этой темноте она танцует для меня – завораживающая, как и ранее – и обрушивает свою красоту на мое сердце, объятое безумной болью, на сердце, которого не смогли коснуться ее пальцы, но которое она похитила, – похитила, несмотря ни на что...

Темнота смягчается. Я слышу стук шагов. Ее кожа касается моей. Затем и вся она; ее быстрые губы на моем рту. Я вижу ее, всю, как не могут видеть глаза смертного. И с этих пор, по крайней мере на время, смерть не имеет значения.


Часть I


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Что скрывается за холмами


Я ОСТАВИЛА всех, кого любила. Навсегда.

Мой мозг отодвинул эту мысль на задний план и попытался сфокусироваться на подсчете долларовых купюр, ожидая, что они растворяться в любую секунду от неимоверной летней влажности в Америке.

– Удачи здесь, солнышко. – Водитель Принстонского трансфера из аэропорта взял деньги и поблагодарил меня, подмигнув. – Она тебе понадобится. – Затем, словно, чтобы доказать свои слова, он удалился по пустым аллеям кампуса.

Глубокий вдох. Игнорируй опускающиеся сумерки. Они знают о твоем приезде, кто-то вскоре появится.

Я села на больший из моих двух чемоданов и принялась ждать. Вечер пропитался жарой и жидким запахом травы настолько насыщенного зеленого цвета, что ее соки, казалось, пробивали путь прямо в мои легкие. Можно было протянуть руку и коснуться гладкой и густой, словно персидский ковер, травы университета, чье имя стало легендой даже в моей крошечной стране на другой стороне планеты. Принстон был единственным учебным заведением, которое оставалось за завесой пелены. Ни ярких фотографий в брошюрах. Ни саморекламы. Тайна, скрытая в собственном кармане вселенной.

Теперь повсюду вокруг меня среди роскошных крон деревьев возвышались чуждые серые здания, словно вырванные из фильмов о средневековых рыцарях: острые углы стен смягчались арками при входах; крышу украшали башни, чьи зигзагообразные крепости подслушивали тайны уединенных дворов; окна, с железными решетками на них, жадно глотали воздух, извергая насыщенный свет цвета только что очищенного апельсина. И в добавок ко всему – дикая тишина. Не из–за пустоты, а словно предвестие чего-то. Предвестие грозящей лихорадки.

– Наверно перелет с Болгарии был долгим. Прости, что заставил ждать!

Раздался голос с немецким акцентом, принадлежащий Клаусу, студенту, который вызвался встретить меня. Мы пожали руки, и он указал на гольф–мобиль, припаркованный неподалеку.

– Я намеревался провести тебе экскурсию, но, наверно, нам стоит сразу же отправиться в общежитие. В любом случае, завтра тебе тут все покажут.

Форбс, одно из шести общежитий в Принстоне, оказалось самым отдаленным, изолированным на южной границе кампуса. Добавленная к университету в 1970 в качестве эксперимента в смешанном проживании, бывшая гостиница выглядела совершенно непохоже на все те неоготические здания, которые встречались на нашем пути: корпус здания из красного кирпича неловко гнездился за несколькими старыми деревьями, а фасад, с его шиферной кровлей и окнами с белыми рамами, создавал скорее впечатление санатория, нежели студенческого общежития. В интернете я видела открытые террасы и огромные веранды, выходящие на пруд, но ни одной из них не было видно с данного ракурса. Гольф–мобиль свернул на асфальтированную дорожку к прикрытой галерее, где развивались в одинаково бойких приветствиях флаги Соединенных Штатов и общежития Форбс.

Мы прошли по нескольким тихим коридорам, и Клаус, открыв дверь в комнату, завез мои чемоданы.

– Сейчас темновато. Но не волнуйся, днем здесь много света. Твоя комната выходит на поле для гольфа.

На стене напротив нас окно доставало едва ли не до пола. Я открыла его и вдохнула темного воздуха – все еще влажного, но уже пробуждающего мои легкие первыми свежими касаниями ночи. Звуки заполонили комнату: едва слышный шелест листвы, эхо ломающихся под невидимыми ногами щепок, короткие звуки пения ночной птицы. И звуком воды, шепчущей черному небу.

Мне потребовалась лишь секунда, чтобы выйти на траву.

– Технически, ты не должна использовать его в качестве двери. – Клаус указал на наклейку на стекле, которая говорила, что это не выход. – И я бы держался подальше от поля для гольфа – оно не является собственностью университета. К тому же, стоит закрывать окно на щеколду. Даже когда ты дома.

Дома. Я осмотрела комнату общежития, которой выпало невыполнимое задание – заменить мне дом: в ней было всего несколько предметов мебели, забытых призраками, которые населяли ее каждый год. Приглушающий звуки ковер. Обрушивающийся потолок. Бледный шлакобетонный камень, отчаянно пытающийся создать видимость кирпича, но обреченный на безликие отклики мотеля. Это была самая маленькая комната, которую я только видела.

– Я лишь хотел сказать, что это странно. – Клаус оперся на стул, пока я толкала багаж в угол. – Это удача для тебя, но все равно странно.

– Что именно, что можно дотянуться до всего, находясь посередине комнаты?

– Нет, – он вежливо улыбнулся, и я поняла, насколько избалованной меня выставила моя шутка. – Что они разрешили тебе жить одной.

– Они?

– Администрация приемной комиссии.

Я повернулась к нему. Что знал этот парень? Он проверял меня? Намекая на вещи, которые должны быть давно забыты, и все же скрывались где-то в старых Принстонских файлах, называя меня последним человеком, которого стоило оставлять в одиночестве в кампусе?

Я изучала его лицо в поисках подсказок.

– А почему должны были не разрешить?

– Потому что у большинства первокурсников есть соседи. – Он снова улыбнулся – безучастная улыбка, которая говорила, что он все знал. – Особенно иностранные студенты. Нас селят с Американцами, чтобы облегчить переезд.

– Лучше я буду привыкать сама.

– Это ты сейчас так говоришь, но это место до тебя еще доберется, поверь. Это не большой европейский город, из которого ты приехала, это глушь Нью–Джерси. Поля, леса и заводы. Ты умрешь со скуки.

– Судя по тому, что я слышала о Принстоне, я буду слишком занята, чтобы заботиться о скуке.

– В том то и проблема. Слишком много времени наедине с книгами может свести с ума.

– Не человека, родом из Балкан. Мы уже безумны.

Он долго думал, что сказать еще, боясь пересечь границу, за которой этнические стереотипы переставали быть веселыми. Хотелось сказать ему, что все в порядке, что я всю жизнь жила среди людей, которые в лицо высказывали, что думают, не заботясь о фильтрации. Но я последовала его примеру и оставила свои мысли при себе, пытаясь представить четыре года этого. Коротких бессодержательных бесед с незнакомцами.

– Кстати об мигрантах, в твоем приветственном письме должен быть список.

Наши взгляды сошлись на конверте, который он дал мне чуть ранее. Несложно было догадаться, что будет в том списке: имена других болгар, учащихся в Принстоне. Или закончивших. Вопрос только в том, насколько далеко во времени решила зайти администрация.

Я перебрала стопку бумаг и нашла список в самом конце.

– Тебе стоит гордиться; не многие страны могут с этим сравниться. Один–два болгарина в год – это что-то.

Я просматривала имена, пока он говорил. Около двадцати, каждое с электронным адресом и номером телефона.

Рядом указаны годы учебы, начиная с 1994 (первый болгарин, закончивший Принстон после распада коммунизма). Это и вправду был впечатляющий список. Но Клаус ошибся кое в чем: не каждый год здесь учились болгары. Недостающим годом был 1996.

– На самом деле есть смысл в том, что вас так много. "ДА"–мужчина сказал, что был очень впечатлен болгарами.

– Какой мужчина?

– "ДА"–мужчина. Декан Фред.

Я все еще не имела понятия о ком он говорил.

– Фред Харгадон, глава приемной комиссии Принстона. Говорят, он является создателем неофициального фирменного знака в тех "ДА" письмах.

Это было письмо о приеме, которое я никогда не забуду. Единственное письмо, в котором вместо "Мы рады сообщить Вам..." было обычное "ДА!"

– Не помню его имени в нем.

– Потому что он ушел в 2003. Тщательно отбирал здесь каждого студента, знал всех по именам. Ходят слухи, что его отставка повергла весь университет в траур.

Это могло быть правдой. Но для меня эта отставка произошла в идеальное время. Если мужчина, который так хорошо помнил имена, остался бы на своей работе еще на четыре года, у моего заявления в Принстон была бы иная судьба.

Когда Клаус наконец ушел, и дверь в холле заперлась за ним, все снова погрузилось в тишину: Форбс был пустынным. На данный момент, я была единственной живой душой во всем доме, вызванная за неделю до предварительной ориентации с несколькими другими иностранными студентами, устроившимися где-то в кампусе.

Я достала набор постельного белья из чемодана и принялась застилать кровать, стараясь не смотреть на содержимое страницы, которая должна была заставить меня гордиться.

– Не бойся позвонить любому из них, они будут более чем счастливы поговорить с тобой, – сказал Клаус об именах в том списке. Но он не знал, что единственного человека, которому я хотела позвонить, не было в списке, кое–кто из выпуска 1996 года, кто был принят, как и все другие, "ДА"–мужчиной в 1992.

Позже тем годом развернулась трагедия на темных холмах этого же кампуса, не оставляя ни рубца, ни следа, каждая деталь была тщательно скрыта в сейфах прошлого. И все же, тайна осталась жить глубоко в тех холмах. Упертая и равнодушная ко времени, она терпеливо ждала, все время зная, что однажды ее вернут к жизни.


ДНИ НАЧАЛИ СЛИВАТЬСЯ один в один с механической, спешной точностью. Распаковать вещи. Обжиться. Открыть телефонный счет. Электронную почту. Банковский счет. Изучить план кафетерия. Запомнить географию кампуса. Запомнить даты праздников. Выучить имена, соотнести их с лицами. Общаться. Находить общий язык. Едва я успевала вычеркнуть один пункт, следом за ним поторапливал другой, словно в движение пришел гигантский механизм, требуя быстрого и четкого попадания каждого зубчика шестеренки на свое место.

Я старалась поспевать за всем этим, за каждой деталью, которая делала это новое место совершенно чуждым. Кивать в знак согласия и махать головой в отрицании – противоположное тому, к чему я привыкла. Ждать зеленого света, чтобы пересечь улицу и напоминать себе при белой вспышке, что важен не цвет, а картинка. И еда, всюду неограниченное количество еды. Легко было наложить чрезмерное количество на тарелку или взять что-то не то и чувствовать потом вину за расход продуктов. Не говоря уже об обманчивой еде, той, которая только выглядела знакомо: фета оказывался тофу, кориандр – петрушкой. Не важно, насколько странным был вкус, не могла же я просто так выплюнуть еду при всех, не так ли?

Но худшим из всего было утро. Какое-то время я просыпалась, уверенная, что слышала голос матери с кухни. Но потом вдруг будильник не принес больше ничего, кроме своего собственного звона, и меня словно озарило, я осознала расстояние от дома, и вместе с этим осознанием пришла паника.

Когда слово "Америка" впервые сорвалось с моих губ прошлым летом, родители предупредили меня, чтобы я даже не помышляла о ней – без объяснений или намека на то, что их голоса скрывали намного больше, нежели просто страх отправлять единственного ребенка из дома. Мы месяцами спорили. Но обучение за границей стало моей мечтой, и они сдались, как только я пригрозила не подавать заявления в колледж, если они заставят меня остаться в Болгарии.

Той осенью я сдавала экзамены, писала эссе, заполняла формы на финансовую помощь – все мои друзья делали это. Будучи счастливчиками, принятыми в самую элитную старшую школу в стране, мы провели годы, изучая английский, учась на английском, заочно окунаясь в английский с первого же мгновения, как ступили в класс. А вместе со всем этим пришла жажда реальности, жажда жизни на притягательном континенте по ту сторону океана, где не только язык, но и все, что мы видели по телевизору и читали в книгах, стало бы нашим – настоящим, осязаемым, естественным, словно дыхание.

И теперь я была здесь. Но ничто не ощущалось естественным, и даже передышка казалась роскошью. В течении недели после моего прибытия в Принстон, я была выжата – из–за нехватки сна, стресса и невероятной скорости событий. Да и когда я уже думала, что хуже стать не может, становилось хуже.

– Теодора Славин, да? Приятно познакомиться, очень приятно. Ты – наша новая звезда фортепиано, которая извергает талант, как пушка – ядра. Не завидую тем, кто стоит на твоем пути.

Пушки были странной темой для добродушного приветствия на музыкальном отделении, да и мужчина, поднявший ее (синий бархатный пиджак, непослушные волосы, обаяние небритого мальчишки, отказывающегося взрослеть даже в пятьдесят) не совсем подходил под мое понимание профессора. И тем не менее он знал о моем умении игры на фортепиано и явно видел мой файл, так что я поддержала его метафору.

– Принстон действительно похож на поле боя?

– Да, и не только Принстон. Но не волнуйся, ты узнаешь правила боя из нашего разговора. Моя работа – убедиться, что с каждым выстрелом ты будешь попадать в цель. Твоя работа, – он подмигнул, словно пытаясь смягчить удар, – противиться желанию делать противоположное моим словам.

Я все еще не могла понять, кем он был, но, к счастью, он протянул руку для рукопожатия.

– Натан Уайли, твой наставник по музыке. Нам называть тебя Теодорой или есть сокращение?

– Просто Теа. Приятно познакомиться. Правда, мне кажется, я записана к профессору Доннелли.

– Правильно. Сильвия – первый человек, к которому ты будешь обращаться по академическим вопросам; она может наставить тебя по учебе лучше кого-либо. Но касательно эстрадных выступлений, мы решили, что тебе понадобится скорее злодей, чем добрая крестная фея. Кстати, а вот и она.

Он помахал женщине, входящей в дверь. Если нимб коротких темных кудрей и красная помада могли вас обмануть на расстоянии, то все остальное в Сильвии Доннелли – ее спокойная походка, любознательный взгляд, неспешно сканирующий толпу, авторитетное излучение в воздухе, пока она ждала, чтобы кто-то из нас заговорил первый – ясно давало понять, что преподавала она дольше Уайли, возможно даже дольше любого другого преподавателя в комнате.

Он представил нас и повернулся к ней.

– Ты вовремя. Я как раз рассказывал Теа, что мы с тобой решили разделить опеку.

– Значит, то, что она не бежит сломя голову к выходу – хороший признак. Могу представить, что еще ты ей сказал. – Настороженность в ее глазах смягчилась, после пристального взгляда на меня. – Скажи мне, милая, как у тебя дела?

Мы начали разговор о перелете из Болгарии и моих первых впечатлениях о жизни в кампусе. Уайли отошел сделать звонок.

– Постарайся не бояться Нейта. У него странное чувство юмора, но достаточно приятное, когда привыкаешь к нему.

– Меня это не волнует.

– Хорошо. Это тот союзник, которого нельзя терять.

– Потому что он мой наставник?

– И поэтому тоже. Но он также декан факультета. А это значит, что он может поспособствовать тебе, поэтому, пока ты…

Остальное я не услышала, вернулся Уайли, и выражение его лица не предвещало ничего хорошего.

– Они отложили концерт Падеревского; Моравек болен. Франциску нужно немедленно закрыть окно, и он попросил то же, что и всегда – показ студентов с отделения. Я сказал, что этому не бывать. Меня тошнить от попурри.

– Конечно, как и всех остальных. Но концерт уже на этой неделе. Нам никак не удастся найти замену.

– Значит, нам нужно найти альтернативное решение к завтрашнему утру. – Он перевел взгляд на меня, словно только вспомнив о моем существовании там. – Хотя, думаю, я только что это сделал. Что, если мы проведем шокирующее открытие сезона? Скажем, просто показав одного из наших новых студентов?

Я понятия не имела, как реагировать. Неужели он имел в виду меня? Я видела упоминание в какой-то рекламке о Принстонском памятном концерте Падеревского – ежегодное мероприятие в честь польского пианиста и политика. Концерт того года, в исполнении известного чешского пианиста Моравека, должен был состояться в пятницу, и я планировала сходить на него. Теперь же Уайли считал, что я должна быть на сцене.

Доннелли понадобилось несколько секунд, чтобы отреагировать.

– Ты ведь несерьезно, да?

– А почему нет? Мы можем позволить себе рискнуть хотя бы раз.

– Это не риск, Нейт. Это безумие. Теа – первокурсница; мы не можем ставить ее на сольные концерты, пока.

– Первокурсница, которая на бумагах выглядит лучше многих наших старшекурсников вместе взятых. Да и ты слышала ее демо; знаешь, что она умеет.

"Демо" – это запись, которую я приложила к заявлению о поступлении; оно никогда не должно было покинуть приемную комиссию. Тренировка, чтобы записать его, заняла у меня месяцы, и теперь они ожидали такого же исполнения менее чем через неделю. Нереально. Сольный концерт в Принстоне. Это невероятная возможность, шанс, о котором я и не мечтала. Но он также мог обернуться огромным фиаско. Кого волнует, как я выгляжу на бумагах? Пока что, все в Америке оказывалось более сложным, чем я представляла. Даже мой английский с безупречным произношением уже безжалостно меня подводил. На протяжении лет я забивала свой мозг правилами грамматики, идиомами, латинскими по происхождению словами; я читала в оригинале Шекспира и получила по AOT 1 балл выше, нежели того требует средний проходной балл в Принстон. Но в общении с носителями языка не было ничего общего со сложностями лингвистики. Я ощущала себя зрителем на чемпионате настольного тенниса, которого заставили глотать мячи для пинг–понга.

Но, Уайли не сдавался.

– Ну же, Сильвия, подумай об этом. Все любят молодые таланты, людям определенно будет любопытно. По факту, чем она моложе, тем лучше. К тому же, мы оставим славянскую тему вечера, что значит меньше возвращенных билетов.

Она едва заметно кивнула. Теперь они оба смотрели на меня.

– Я ведь обещала найти тебе место на выступлениях, не так ли? – И вот она снова шутила. – Мы перешли к делу намного быстрее обычного, но кто не рискует. Так что, мы в деле?

В деле? У меня голова кружилась от страха, и я могла пробормотать лишь благодарности за то, что они рассматривали мою кандидатуру.

– Мы не рассматриваем – пятница твоя, если ты хочешь этого. От тебя требуется лишь да или нет. Но ответить нужно сейчас.

– Я не притрагивалась к фортепиано с отъезда из Болгарии.

– У тебя четыре дня, а занятия еще даже не начались. С твоей техникой будет не тяжело вернуться в форму.

Мы ведь обсуждали не поездку на велосипедах вокруг квартала.

– Профессор Уайли, я никогда не играла целый концерт в подобном месте, как это.

– Конечно нет, никто на это не рассчитывает. Что-то еще?

Я уставилась на него. Чего еще он от меня ожидал?

– Тогда прекрасно, договорились! У тебя будет куча времени на сомнения позже. – Он повернулся к Доннелли, словно я снова перестала существовать. – Отредактированные объявления уйдут в прессу сегодня вечером. Дадим завтра зеленый свет билетным кассам.

– А программа?

– А что с ней?

– Учитывая время, думаю, нам стоит позволить Теа самой выбирать ее.

Он принял решение незамедлительно, как, казалось, и всегда.

– Хорошо, вперед.

Все еще шокированная, я попросила разрешение играть только Шопена.

Уайли не был воодушевлен этим.

– Я понимаю, правда – «Чехов для клавиатуры» и тому подобное. Продемонстрируй нам силу, а не фестиваль плача.

Доннелли пришла мне на выручку.

– Позволь ей сделать это, Нейт. Мне нравится эта идея – музыка одного восточного европейца в исполнении другого, оба добровольно эмигрировали на запад.

Они немного поспорили, взвешивая все за и против вечера, полностью посвященному Шопену, но потом Уайли разрешил мне выступать, как я хотела. Так мы и решили. Хотела я того или нет, пятница была моей, и пути назад не было.


К ПОЛУДНЮ ФЛАЕРА БЫЛИ по всему кампусу, ярко белые на фоне цветного коллажа на досках объявлений. Лишь с близкого расстояния можно было разобрать тонкую границу из черно–оранжевого знака Принстона, окружающую дату – 14 сентября 2007 – и два имени рядом друг с другом, словно волшебная опечатка связала меня с одним из самых одаренных людей, когда-либо касавшихся фортепиано:


ТЕОДОРА СЛАВИН ИГРАЕТ ШОПЕНА


Я обожала его музыку. До него было много композиторов: мягкая многогранность Баха, развязная орнаментика Моцарта, оглушительная гениальность Бетховена, поставившего всю Европу на колени. Но только Шопен мог раскрыть все грани фортепиано и создать необыкновенный звук. Его считают претенциозно тривиальным. Громкая игра – оскорбительна. Он, тщедушный мужчина с бархатным туше2, посвятил свою жизнь единственному инструменту. И результат оказался феноменальным.

– Все, что я теперь слышу, кажется настолько незначительным, что я предпочел бы вовсе этого не слышать, – написал знаменитый пианист, услышав живую игру Шопена. – Это не выразить словами. Мои чувства меня покинули.

Доннелли, конечно, тут же догадался, почему я хотела играть Шопена и как в его "добровольной миграции на запад" – переезде из родной Польши в двадцать один год ради того, чтобы бросить вызов музыкальным салонам Парижа – я увидела собственную судьбу. Теперь, так называемое окно возможностей открылось для меня. И заморский мир ждал с нетерпением. Мир, готовый подвергнуться чарам, но безжалостный к поражениям.

В Форбсе я стала знаменитостью всего за ночь. Увидев флайера, все внезапно узнали мое имя и то, что я была родом из малоизвестной европейской страны.

– Ты нанесла Балканы на карту, – сказал мне какой-то парень за завтраком, пытаясь сделать комплимент, но не ожидая, что с таким же успехом это могло стать оскорблением.

– Спасибо. Хотя моя страна была на карте уже тринадцать столетий.

– Да? Круто! – Он усмехнулся из–под бейсболки. – Что там было раньше, замки вампиров?

– Нет, это в Румынии. Все еще Балканы, но севернее.

– Как скажешь. Кстати, я тоже немного севернее тебя. Комната 208. – Мой отсутствующий взгляд вызвал у него еще более широкую улыбку. – В случае, если ты, ну знаешь, захочешь крови или еще чего-нибудь. Лишь крикни. Или просто приходи.

Обычно, я бы показала ему, как Балканские вампиры реагируют на небрежные приглашения на свидание. Но тем утром мне было все равно. Я была вымотана, совершенно не спала. Мой мозг был изнурен от попыток предсказать все катастрофы, ждущие меня на концерте – словно что-то могло предупредить меня о том, что действительно произойдет, о том, что фортепиано не будет моим единственным волнением в пятничный вечер.

Чтобы "вернуться в лучшую форму" вовремя, я отправилась в один из репетиционных залов в Вулворте, Принстонском музыкальном отделении, и выходила оттуда лишь для сна и еды. Игра часы напролет была моей второй натурой – с пяти лет я только этим и занималась. Мои родители не были музыкантами. Они даже не пытались прикоснуться к инструменту. Как тогда это произошло? Этот вопрос завораживал людей, словно существовала секретная формула, которую они могли применить к своим детям. Как она, будучи такой маленькой, настолько сильно увлеклась этим?

Я много раз слышала ответ на эти вопросы и насытила его красками, настаивая, что это детское воспоминание ясно отпечаталось в моей голове. По правде говоря, я лишь могла мечтать об этом. Когда родители из раза в раз повторяют ту или иную историю, воображение дополняет ее деталями до тех пор, когда уже становится нереально сказать, где заканчиваются факты и начинается выдумка. Но в одном соглашаются все: в нашем доме было фортепиано. Фортепиано, которое молчало многие годы.

Предположительно, прадедушка принес его со свалки. Дантист со страстью "воскрешать вещи" (находить брошенное барахло и приспосабливать его для домашнего использования), он увидел в брошенном фортепиано вершину вызова, шанс показать свои плотничьи навыки – ну или так гласит история, – доказать миру и себе, что даже сломанная резонансная дека не могла уничтожить фортепиано. Именно резонансная дека, сердце фортепиано, рождала вибрацию струн ударами своих молоточков, усиливая её, и выводила звук наружу, как диафрагма динамика проецирует электрический сигнал, достигающий ушей. На протяжении недель наш дом наполняли звуки плотницких работ. Когда последняя щель в дереве канадской сосны была исправлена, настройщик проверил двести с лишним струн и подтвердил, что их тональность была идеальной, снова. Таким образом, прадедушка победил: фортепиано было воскрешено. К сожалению, никто в доме не умел играть. Но, видимо, он понял, что кому-то в еще не появившейся ветви на семейном дереве было суждено рано или поздно оживить его.

И это произошло. Я нашла фортепиано незадолго после моего пятого дня рождения в закрытой комнате ниже по коридору. Однажды поздней ночью я услышала там чей-то плач. Будучи слишком напуганной, чтобы вылезти из кровати, я ждала, пока плач прекратится. Что и произошло – сразу перед тем, как мама пришла поправить мое одеяло, пока я притворялась спящей.

Шли минуты. Кто мог быть в той комнате? Я часто гадала, что было там внутри. Проход в тайный сад? Скрытое сокровище? Или комната была заполнена призраками? Я крутилась в постели, отчаянно желая выяснить правду, но боясь темноты и всего, что меня ждало в ней.

– У страха ноги коротки, он далеко не зайдет, – сказал однажды мне отец. – Тебе лишь нужно подойти к нему, взять под локоть и посмотреть прямо в глаза. Так ты заставишь его исчезнуть.

И я прислушалась к его совету Вскочила с кровати и вышла в коридор. Луч света виднелся из загадочной комнаты – кто-то оставил дверь приоткрытой. Я толкнула ее и заглянула внутрь – там никого не было, лишь луна подглядывала в окно. Справа от меня, у стены, выстроились три деревянных ларца, заглушенные скобообразными замками. Слева ждало фортепиано. Я подошла ближе и нажала на несколько клавиш.

– Что ты тут делаешь, Теа?

Мама увела меня раньше, чем я успела сказать, что еще не закончила, что я хотела поиграть еще. В моей комнате она заставила меня пообещать никогда – никогда! – не входить в ту комнату без разрешения.

И на этом эпизоде воспоминания начинают отличаться. Я снова оказалась возле фортепиано, только как? Замок сдал после долгих лет? Отец был убежден, что я пролезла в одно из окон, но я не помнила ни окон, ни дверей. В моем воспоминании я просто нахожусь там и нажимаю клавиши – которые нравились мне больше всего – пока из–под моих пальцев не рождается мелодия. Мелодия, заставляющая меня чувствовать себя тепло и безопасно, словно я лежала под одеялом, засыпала.

– Хорошо, я сдаюсь. Так как я не хочу, чтобы ты занималась этим у меня за спиной, с этого дня тебе разрешено играть. Но под одним условием. – У моей мамы всегда были условия, для всего. – Если начнешь, бросать не вариант.

И таким образом дверь закрылась еще раз, а фортепиано заняло свое место в гостиной и никогда его больше не покинуло. История, конечно, видоизменялась для незнакомцев. Не упоминался плач, который я слышала той ночью, ни второе условие, поставленное мне матерью: не играть больше ту мелодию. Остальная часть была короткой и милой. Наша девочка и фортепиано нашли друг друга. Но, что насчет запертой комнаты? Что было в ней? Ох, знаете, опасные вещи. Все, что нужно было убрать, когда мы делали дом безопасным для детей. Это утоляло любопытство. Моим родителям говорили, что им посчастливилось иметь меня, и беседа продолжалась, изжив свое короткое отступление.

В последующие годы я держала обещание и не бросала игру. Занятия начались незамедлительно и прежде, чем я научилась читать алфавит, я уже умела читать ноты. Сначала игра перед кем-то меня ужасала; потом я привыкла к адреналину и даже начала наслаждаться им. Но было кое-что, что я искренне любила – играть для родителей. Заставлять их гордиться. Видеть на их лицах то, что ранее бывало там редко – улыбки. Однажды я услышала, как сосед называл их "сломленными людьми". Я не знала, что это значит, но меня заботило то, что другие родители казались моложе, энергичнее, счастливее. Я никогда не говорила об этом и не смела задавать вопросы. Вместо этого, я надеялась, что, что бы не нанесло этот вред, будет вычеркнуто моей музыкой по мере улучшения моих навыков. Так что я продолжала играть – упорно, ежедневно, пока мои кисти не начинали ныть, затем болеть, а после и вовсе неметь от долгих часов практики.

– Это откроет для тебя двери, – говорил мне отец, постукивая по фортепиано, словно оно само было дверью. Тем временем, единственная дверь, которую я хотела открыть, была дверь в наш дом, по другую сторону от которой мои ровесники играли в игры, вместо сонат. У меня появилось чувство, что меня загнали в ловушку, приковали к клавишам. И когда мои друзья делали то, частью чего я быть не могла, игра на фортепиано становилась эквивалентом наказания.

– Ты неугомонная, вечно ищешь ответы. Но не все дети могут понять музыку, – предупреждал меня преподаватель по фортепиано, будучи единственным, кто сумел почувствовать что-то неладное. – Так что не ожидай мгновенной любви к ней. Пока улучшай свою технику. Укроти клавиши, присвой пальцам врожденное чутье. Однажды, ты начнешь слышать музыку. Действительно слышать. Затем и вселенная услышит ее.

Услышит? Каждая пьеса сотни раз жаждала быть услышанной, возможно даже тысячи, пока их звуки не начинали преследовать меня во сне. Тогда я с ним не спорила, но теперь жалею, что не задавала вопросы – об этом неуловимом возрасте, когда ты перестаешь быть ребенком и становишься достойным космического уха. Восемнадцать лет подходит? Надеюсь. Потому что за считанные дни до моего первого концерта в Америке я боялась узнать, что произойдет, если вселенная решит послушать до того, как я буду готова.


В ПЯТНИЦУ ДНЕМ Я ЗАКРЫЛА последнюю партитуру, чувствуя себя необычайно спокойно, будто старый друг пообещал мне, что придет на концерт.

– Только ты и я, чудак, – прошептала я изображению Шопена на обложке и ушла готовиться.

Александр Холл был одним из самых массивных зданий в Принстоне. Возвышаясь над всей лужайкой, коричневый монолит оставался невозмутимым, наблюдая за кампусом своим циклопьим взглядом в виде круглого окна. Концертный зал в его стенах был просто изумительным. Массивные каменные арки мелькали по всему бельэтажу, опускаясь к сиденьям с тяжестью Романского собора.

После такого количества концертов и конкурсов я знала, что страх перед сценой был нормальным явлением, был частью сущности музыканта. Даже Шопен, бесспорный гений, боялся давать концерты, избегая их, когда это было возможно.

«Толпа внушает мне страх, ее дыхание душит, меня парализует ее любопытный взгляд и незнакомые лица, лишающие дара речи», – написал он однажды, и я точно знала, что это значит. Хватало лишь одного взгляда на огромный зал, на потоки спешащих на свои места людей, и начинались сомнения. Что, если я сломаюсь под давлением? Если Уайли ошибся с риском? Ко всему прочему существовали случайности. Споткнуться за подол длинного платья на сцене. Мышечный спазм во время игры. Зуд. Кашель. Чихание...

Эстрадный координатор положил конец моему самобичеванию.

– Пора.

Я вышла под аплодисменты. На сцене стояло большое фортепиано – черное, блестящее, ожидающее. Все затихло, когда я села, поправив табурет. На протяжении последующих двух часов эти люди получат мою музыку в обмен на короткое приветствие. За признание того, что меня тут ждали из–за моего таланта. Я принадлежала этому месту.

Началась прелюдия – завораживающая и богатая, набирающая скорость, льющаяся из безустанных восьмерок и только лишь тридцать вторая нота из десяток. Я старалась думать только о музыке, а не об измерениях звуков, которые рождали из этого инструмента, на этой же сцене, чужие руки. Вся хитрость заключалась в том, чтобы не позволить глазам увидеть ряды, на которых сотни других глаз возвращали тебе свой осуждающий взгляд; по крайней мере, этого нельзя было делать во время игры. Поэтому я приковала свои глаза к знакомым черным и белым полоскам, бегая пальцами по клавишам. Вскоре самая тяжелая часть закончилась. Я решила завершить ее тремя ноктюрнами, и мой любимый – задевающий за живое си–бемоль минор – был оставлен напоследок, перед антрактом. Я могла сыграть его с закрытыми глазами.

В мгновение тишины перед этим последним ноктюрном я увидела его впервые. Высокий парень, возможно моего возраста, поразительно красив даже на расстоянии, стоял под светом знака выхода. Он вошел в ближайшую к сцене дверь и остался там; руки сложены на груди, весь погружен в темноту кроме глаз – крошечных озер отраженного света, отказывающихся отпускать меня.

Мои пальцы опустились на клавиши и растворились в музыке, в ее темной кручине. Мне нужно было сконцентрироваться на фортепиано, и я не могла на него больше смотреть. Но каждый нерв в моем теле чувствовал его присутствие, его взгляд – единственного стоящего в холле человека – словно он хотел, чтобы я его заметила. Знала, что он там. И сыграла последний ноктюрн только для него.

Сыграв последние ноты, я подняла взгляд, глядя на ту дверь.

Он ушел.

Звук аплодисментов был далекий, приглушенный, словно ему приходилось пробиваться сквозь стены сна. Кем был этот парень? Он не только опоздал, он даже не позаботился остаться до конца пьесы, будто пришел не ради музыки, а чтобы не пропал билет. Чего вообще меня это беспокоило? Дерзость опоздавших не была для меня чем-то новым. Они считали себя вправе врываться, беспокоить других, требовать свои места, спорить с билетерами и даже вызывать ужасную "волну" (поднимая весь ряд, чтобы их пропустили) только потому, что они заплатили за те билеты. Это неизбежно все портило. Настроение. Магию. Поток музыки. И все же, в этот раз не было ни малейшего волнения. Он тихо вошел, и никто даже не обернулся. Его ничто не выдало, за исключением глаз и темного силуэта. Могло ли это быть изменением, которое мне обещал мой преподаватель игры на фортепиано, тем абстрактным ухом вселенной? Вселенная, представленная единственным человеком. Незнакомцем, затмившим все остальное...

Антракт пронесся мимолетно, сопровождаясь поспешными пожеланиями удачи на остаток концерта от моих менторов. Когда я вернулась на сцену, зал уже ждал. Но у двери никого не было. И в проходе. И никого, похожего на него, на ближайших сиденьях.

Вторую часть концерта составляли только этюды – в основном из Опуса 10, сочинения, посвященного Шопеном своему главному конкуренту Ференцу Листу. Поражающие своим великолепием единицы мягко перетекали в мечтательные тройки и переходили к более темным, навязчивым девяткам. Затем последовал Опус 25 – звуковое наводнение, шторм поверх шторма. Публика сходила с ума, дав мне возможность сбегать за кулисы, сделать глоток воды. Когда я вернулась, аплодисменты продолжились, но дверь слева от меня оставалась запертой. Остались секунды до прекращения оваций. Секунды, до последнего этюда.

Я села за фортепиано. Сделала вздох. Посмотрела на дверь. Подняла пальцы и опустила их на клавиши. Еще один вздох. Закрытая дверь. Медленно я опустила правую руку на неуверенные нотки самого поразительного, самого интимного из всех этюдов – Новый этюд в фа–минор, 1839 года. Прозвучали лишь первые ноты, когда в зал вошёл тёмный силуэт, словно он ждал снаружи начала мелодии. И снова он остался у двери, в тени, безликий, не сводя с меня взгляда в ожидании звуков.

Понятия не имела, кем он был и почему его присутствие так влияло на меня. Но в одном я была совершенно уверена – он не был простым опоздавшим. Уже дважды его появление было четко вымерено, намеренно. Словно он увидел программу, узнал наиболее значащие для меня пьесы в каждой части концерта и решил послушать лишь их и ничего более.

Проигрывая этюд, я думала о всей этой толпе после игры на бис: все поспешат домой, а этот вечер превратится лишь в воспоминание. Каковы шансы, что я наткнусь на него? Что незнакомец, который не показал даже своего лица, решит остаться и встретиться со мной?

И все же, я не хотела, чтобы он уходил. Перед последней нотой, когда я подняла взгляд от фортепиано, я увидела, как он подошел к сцене и оставил в ее углу одинокий белый цветок.

Затем он вышел за дверь и исчез.


– ЭТО СТРАННО. ПАРНИ ЗДЕСЬ не делают подобных вещей.

Девушка, решившая провести для меня блиц–курс об американских свиданиях, как раз выполняла свою работу. Ее звали Рита и она была моим УС (сокращение от "университетского советника", третьекурсница, живущая в Форбсе и ответственная за меня и еще девятерых первокурсников). Чтобы создать командный дух, она привела всех на мой концерт. И сейчас, направляясь к общежитию, она копалась в единственной на данный момент сплетне, связанной со мной – розе на длинном стебле.

– То есть, парень может всячески стараться подарить тебе цветок, если уже встречается с тобой, ну или на день рождение. Но скрываться у двери и следить за тобой таким образом – ни за что.

Я обернулась назад. Вдали круглое окно концертного холла излучало слабый голубой свет, бодрствуя последние несколько минут, прежде чем все здание будет закрыто на ночь. Два арочных выхода все еще освещали лужайку. Но там никого не было, двери уже были заперты.

– И как ты не увидела его лицо?

– Все, кроме сцены, было темное. Так всегда.

– Не знаю, звучит жутко. Кажется, у тебя есть преследователь, Тэш!

Она придумала для меня это ласковое прозвище на Венгерский манер. Ее семья переехала из Будапешта в Нью-Йорк, когда ей было всего пять, что значит достаточно долгую жизнь в штатах, чтобы стать УС, которыми обычно становились Американцы. Как она выразилась: "только те, кто знает, как решить чужие проблемы". И теперь, видимо, она собиралась решить мою.

– Слушай, давай не будем накручивать. У меня нет никакого преследователя. Он пришел, чтобы послушать Шопена, а не из–за меня.

– Цветок тоже был для Шопена, а не для тебя? – Она улыбнулась, добавляя себе ещё одну словесную победу. – Тэш, не в обиду твоему мертвому композитору, но, насколько я знаю, мужчины сейчас думают не ушами. Да даже не мозгами, раз уж на то пошло.

– Конечно. Возле тебя мужчины, наверно, вообще теряют способность мыслить.

Она проигнорировала мой комментарий, но я была права – с ее стройной фигурой, длинными темными волосами и глазами цвета темного шоколада место Риты было на подиуме. Рядом с ней я была бледной поганкой: светлые волосы, бледная и вечно слезящиеся глаза.

– Давай проясним: из–за меня прохожие ломают шеи, а тебя замечают лишь из–за фортепиано? – Ее смех отдался эхом, отражаясь от стен самой знаменитой арки Принстона, Блэр, где я однажды попала на выступление группы а капелла и на полчаса забыла обо всем на свете. – Если бы я знала тебя хуже, подумала бы, что ты лицемеришь. Когда ты последний раз смотрелась в зеркало?

Я никогда не волновалась особо о своем внешнем виде – до моей первой недели в Принстоне. Ты так разодета, у тебя день рожденье? Я так часто это слышала, что начала менять по пять нарядов, прежде чем, наконец, выйти за пределы комнаты утром. "Разодета" включало в себя все, что не входило в повседневную форму Американцев – джинсы, футболки и кроссовки. В моем случае это значило "все черное" – вид, который с натяжкой посчитался бы повседневным в Болгарии, где девушки носили высокие шпильки и мини–юбки даже в супермаркет.

– Тэш, серьезно. Знаю, у тебя голова забита фортепиано, но попытайся хотя бы время от времени выходить со своей скорлупы. Ходи на вечеринки, пей, расслабляйся – что–угодно. Все о тебе спрашивают.

– Кто все?

– Ребята из компании советников; не говори, что не заметила. Они краснеют, как школьницы, когда ты появляешься, такая притягательная с иностранным акцентом в облегающем черном наряде. Вообще-то, это весело. Они прозвали тебя "Три Б" – Безбашенная Болгарская Бомба.

Безбашенная... надеюсь это что-то хорошее?

– Ты шутишь? Это значит, что у тебя есть все: внешность, поведение, сексуальность. Вот. – Она остановилась и повернула меня, указывая на мое отражение в одном из окон спортзала Диллон. – Потрясающее лицо, ноги до ушей, сиськи, за которые любая девушка убьет, и эти полные губы – я бы тоже бросала цветы на сцену, если бы была парнем.

– Вау, спасибо... – Я улыбнулась, стараясь не прозвучать смущенно. – Приятно слышать такое от девушки, хотя бы раз. С парнями никогда не знаешь, какие у них мысли.

– Не думаю, что невинные. Но теперь, с твоим новым поклонником у них нет шанса. Если я правильно чувствую, планка сегодня выросла? – Она так просто не забудет о последней сплетне. – Посмотрим... Он должен быть эксцентричным. Загадочным. Бонусом станет увлечение музыкой девятнадцатого столетия. Оу, и ни в коем случае он не должен открывать своего лица – только одно это его дисквалифицирует еще до того, как он заговорит!

– Вот только я сомневаюсь, что увижу его когда-либо снова, Рита. Я даже имени его не знаю.

– Но он знает твое, а Принстон меньше, чем ты думаешь. – Она сорвала один лепесток с цветка. – Забудь о том, что я сказала ранее, скорее всего он совершенно нормальный. Если же он снова решить появиться при странных обстоятельствах, я хочу об этом знать.

– Говоришь, как моя мама.

– Предпочитаю звание компаньонки, спасибо.

Мы обе засмеялись. Я уже собиралась пообещать докладывать о всех загадочных цветах и странных появлениях, когда кто-то позвал Риту по имени, и нас окружила группка ребят. Мы, наконец, дошли до Форбса.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Зал живой глины


ДО НАЧАЛА ЗАНЯТИЙ оставались только одни выходные, поэтому главной целью было выжать из них как можно больше: познакомиться с одними и поздороваться с другими, пообщаться за обедом, веселиться всю ночь, а затем вернуться домой со списком новых друзей. И не простых друзей. Старшекурсников, а лучше спортсменов, которые смогут выделить тебя из толпы новеньких и ввести в свой круг избранных, что в свою очередь будет означать допуск на вечеринки после игр, официальные мероприятия и другие тусовки, доступные только тем, кто достаточно популярен.

Это, как оказалось, целая наука. Чтобы максимально продуктивно провести свое время, самым мудрым решением было передвигаться группами, избегая встреч один на один, и не витать в облаках. Имена раскидывались, как конфетти. Знакомства были быстрыми. Разговоры прекращались резко, едва успев начаться.

– Приятно познакомиться. Думаю, еще пересечемся?

– Да, конечно.

– Круто.

– Пока.

Я отступила от правил только однажды, чтобы поболтать на вечеринке с русской девушкой в надежде, что мы могли бы подружиться, поскольку у нас было так много общего. Но она быстро извинилась, сказав, что такое общение – только мы вдвоем – не в ее интересах.

– Что ты имеешь в виду?

– Мы застрянем в нашем восточно–европейском пузыре вместо того, чтобы общаться с американцами и становиться более похожими на них. Ведь мы здесь именно для этого, правильно?

Правильно. За исключением того, что я не видела необходимости становиться кем-то еще и хотела проводить время с интересными мне людьми – неважно, американцами или нет.

К сожалению, поблизости не было единственного человека, с которым я до смерти желала встретиться. Он внезапно ворвался в мою жизнь и покинул ее, не сказав ни слова, и его цветок теперь был единственным (и быстро вянущим) доказательством того, что он существовал на самом деле. Учитывая, что в Принстоне больше семи тысяч учащихся, шансы случайно с ним столкнуться были ничтожны. И все же, куда бы я ни пошла, часть меня предвкушала его появление.

Концерт прошел успешно, и Доннелли пригласила меня в воскресенье на ланч, чтобы отпраздновать рецензию, которая должна была появиться в номере «Вестника Принстона» в понедельник. Доверенный источник, как оказалось, дал ей ознакомиться с предварительным вариантом.

– Послушай только. – Она открыла желтую папку еще до того, как мы отправились в ресторан. «Иностранные таланты – это всегда глоток свежего воздуха, но в прошлую пятницу студентка из Болгарии стала для всех просто кислородным баллоном». Звучит так, будто это сказал Нэйт. На самом деле, я бы не удивилась, если бы это написал один из его многочисленных фанатов.

– У профессора Уайли есть фанаты?

– Он тот еще рок–звезда. Ты не знала?

Я закачала головой, пристыженная тем, что так и не нашла времени почитать в сети о своем наставнике.

– Ты должна послушать его игру на электрогитаре, это расширит границы того, что ты когда-либо слышала о музыке. Естественно, студенты обожают его. И тебе крупно повезло, что он решил взять тебя к себе.

Я была того же мнения. Концерт был тому доказательством. Но еще он доказывал, что Уайли видел во мне своего нового любимчика, и мне было страшно от того, как далеко он готов зайти в «поиске концертов» для меня. Или что произойдет, если в один прекрасный день он поймет, что переоценил меня.

Я сказала Доннелли, что благодарна им обоим.

– Не за что. Но это была просто разминка, дорогая. Настоящим испытанием станет Нью-Йорк. Нэйт уже дергает за ниточки, чтобы ты оказалась там, хотя это далеко не слэм-данк. – Мое озадаченное лицо заставило ее рассмеяться. – Это значит «дело верное». Не фанат баскетбола, верно?

– Я не очень дружу со спортом.

– Что ж, здесь будет по-другому. Тут все увлекаются спортом. Кроме того, тебя и наших спортсменов объединяет одна общая черта: ты можешь не волноваться об оценках. На первом месте фортепиано, в университете относятся к этому с пониманием.

– С пониманием… то есть будет меньше занятий?

– Нет, скорее в виде более гибкого учебного плана. Есть более легкие курсы, единственная цель которых дать студентам вроде тебя передохнуть: физика для поэтов, горные породы для качков. Они должны дотянуть тебя до требуемого научного уровня, если только ты не ненавидишь геологию.

Мне хотелось спросить, что значит «студентам вроде меня», ведь я не была качком, но мы уже подошли к ресторану. Место оказалось куда более дорогим, чем я ожидала. Его стеклянные стены выходили прямо на тротуарное патио улицы Нассау – главную торговую и ресторанную артерию, которая отделяла северную часть кампуса от Принстонского городка. И снова я пожалела о том, что не провела хотя бы малейшего интернет–исследования. Когда в своем письме Доннелли упомянула ланч в гриль–баре «Синяя Точка», я была сбита с толку названием, не зная, что в Америке слово гриль означает высококлассную атмосферу и тридцатидолларовые закуски. Она, конечно, чувствовала себя комфортно в коричневом брючном костюме с коралловой брошью, приколотой к лацкану, тогда как я, насупившись, надеялась, что мои черные джинсы и водолазка смогут сойти за стильный университетский наряд.

– Миссис Доннелли! Мы начали беспокоиться, что на этой неделе вы о нас забыли.

Официант показал нам наш столик и, пока эти двое обменивались любезностями, я пыталась разобраться в меню. Это были дебри из блюд с морепродуктами, в которых упоминалось не меньше десятка видов рыб, о которых я раньше даже не слышала. Когда Доннелли заказала сибаса, я тоже изъявила желание его попробовать.

Официант усмехнулся, глядя на меня.

– Могу я заинтересовать вас нашими замечательными аппетайзерами?

– Прошу прощения?

Доннелли почувствовала, что мне нужна помощь.

– Хочешь суп или салат, дорогая?

– Нет, горячего будет вполне достаточно, спасибо.

Видимо, чтобы перестать упражняться в смущении за обедом, мне понадобится еще немало походов в ресторан в Америке. К счастью, Доннелли, похоже, ничего не заметила. Ей нравилось место, которое она называла «еженедельной слабостью», но мне было трудно поверить, что она может позволить себе ходить сюда так уж часто. Дома моя семья ходила в дорогие рестораны только по особым случаям – два, может быть, три раза в год. Многие другие семьи могли позволить себе это еще реже.

– Итак, на чем мы остановились? – Она развернула салфетку и положила себе на колени – еще один американский обычай. – Ах, да, занятия и оценки. Основная задача – набрать не меньше среднего общего балла. Не обязательно самый высокий, главное не меньше среднего.

– Мне нужно больше, чем средний балл, чтобы продолжать получать материальную помощь.

– Это последнее, о чем тебе стоит волноваться, особенно с такими отзывами, как тот, что ты получила. С другой стороны, есть небольшая проблема с твоей работой по кампусу. Я слышала, они назначили тебя в обеденный зал на две ночи в неделю?

– Я не боюсь работы.

– Вопрос не в этом. Есть определенное количество часов в сутках, и ты не можешь заниматься мытьем посуды, в то время как могла бы практиковаться в игре на фортепиано. Ты с кем-нибудь об этом говорила?

– В письме о назначении пособия говорилось, что это обязательно для всех, без исключений.

Она нахмурила брови, сняла жакет и закатала рукава бежевой блузки, как будто готовясь к сражению с едой, которая еще даже не была подана.

– Во-первых, не для всех – только для тех, кто не может платить самостоятельно. А во–вторых, всегда есть исключения. В любом случае, вся эта затея абсурдна.

– Почему? – Я не видела ничего абсурдного в зарабатывании карманных денег, особенно если они нужны.

– Потому что у кое-кого был прекрасный замысел, который перевернули с ног на голову. Думаешь, с той кучей денег, которую они дают тебе каждый год, одна или две тысячи сыграют роль?

– Возможно, нет.

– Абсолютно точно нет. Суть не в деньгах. Главное – это трудом научить смирению там, где книги этого сделать не могут, по крайней мере, это то, о чем мы трубим во всех наших буклетах. Но я не понимаю, как мы этого добьемся, если дети, которые учатся благодаря финансовой помощи, подают еду своим более обеспеченным сокурсникам. В любом случае, занятия будут более полезны.

Для меня это была новая точка зрения. Я всегда принимала как должное, что в Принстоне будут богатые студенты, и что я им не ровня. По крайней мере, по уровню благосостояния.

– Как бы то ни было, я посмотрю, что можно сделать. К сожалению, семестр уже начался и Офис финансовой помощи, возможно, не пойдет мне навстречу. Но не позднее, чем к весне, мы должны это исправить. – Она говорила так уверенно, что мне стало интересно, было ли что-нибудь, что она не могла исправить, приложив к этому все усилия. – Как тебе сибас?

Еду только-только принесли, и я пробовала первый кусочек.

– Вкусно, напоминает то, как готовит моя мама. За исключением аромата, который я не могу разобрать. Это точно не тимьян.

– Это розмарин. – Она наслаждалась блюдом, закрыв глаза от удовольствия. – У меня дома есть сад, и единственная трава, которую я люблю использовать только свежей, это розмарин.

Розмарин. Или тимьян. У всех нас есть растение, которое напоминает о доме.

– Теперь давай обсудим занятия. Нам нужно кое-что переставить. – Она достала из сумки расписание, и красная ручка начала порхать по странице, обводя несколько ячеек. – Эти занятия по литературе тебе не нужны. Они читают по книге в неделю, и это съест слишком много твоего времени. – Быстрое "Х" на трех ячейках избавило меня от избыточного чтения. – Нужно оставить композицию, но одного занятия музыкой недостаточно. Я бы сказала, два, или даже три, чтобы как можно скорее улучшить твое резюме. Это также означает, что древнегреческое искусство или базовый французский нужно вычеркнуть.

Кончик ручки замер над расписанием понедельника, готовый вычеркнуть одно из занятий, как только я сделаю свой выбор.

– Профессор Доннелли, я не уверена насчет обмена.

Она пожала плечами.

– Без обмена не обойтись. Тебе будут полезнее языки, чем история искусств. Но у тебя уже есть болгарский и… какой у тебя второй язык? Русский, верно? Так что, если хочешь оставить вместо него искусство, то пожалуйста.

– Я имела в виду обмен этих предметов на музыку.

Ручка упала на стол.

– Не уверена, что понимаю.

– Есть и другие предметы, которые я хотела бы изучать.

– Изучать это хорошо. Но я не могу позволить тебе подвергать риску фортепиано.

– Как это может подвергать его риску?

– Легко. Музыка не терпит, чтобы ею пренебрегали – или ты бросаешь все для нее, или она бросает тебя. Поэтому бесконечное перебирание гуманитарных предметов может быть и полезно кому-то, но у тебя все по-другому.

Мне нравилось, что для меня всегда что-то было по-другому. Но не такое «другое» имела в виду Доннелли. Останься я в Болгарии, и все мое будущее было бы передо мной как на ладони: конкурсы и концерты на протяжении всех старших классов, затем поступление в Национальную Академию Музыки, еще больше конкурсов и концертов, и так до бесконечности. Это было бы прекрасное будущее для человека, который любит музыку (а я люблю). Но я приехала в Америку выбрать свое собственное будущее. И в этом случае одного фортепиано мне было недостаточно, я хотела попробовать все. Все, чего я быть лишена всю свою жизнь.

Я попыталась объяснить это Доннелли, но она меня перебила.

– Теа, я все прекрасно понимаю. Я сама через это прошла, поверь мне. Вот чего я не понимаю, так это как ты предлагаешь это делать.

– Делать что?

– Выполнять необходимые требования, выдвигаемые профилирующим предметом, претендовать на Концертный сертификат, продолжать концертные выступления и, при этом всем, вот так размениваться по мелочам. Не думаю, что это принесет пользу.

Я стала задыхаться, просто слушая ее список.

– Профессор Доннелли, я считала, что у меня есть время.

– Время для чего?

– Выбрать профилирующий предмет в Принстоне.

Я точно знала, что у меня есть окно протяженностью ровно в два года. В американских учебных заведениях можно попробовать различные основные предметы и даже менять их в середине семестра. В отличие от Болгарии, где решение должно быть принято до окончания школы. Там не было такого понятия, как поступление в колледж или университет в общем, только на определенный факультет. И если факультет принимал тебя, значит, все решено.

– Ты ведь не серьезно, правда? – Поворот нашей беседы смыл улыбку с ее лица. – Или ты пытаешься сказать мне, что можешь выбрать что-то еще?

– Я думала об этом.

– И?

– Я хочу посещать занятия помимо музыки, пока окончательно не определюсь.

Она посмотрела на меня так, будто на моем лице были запечатлены ужасы апокалипсиса.

– Отлично, значит, мы вернемся к этому, когда закончится семестр. Но на твоем месте я не стала бы говорить об этом Нейту.

Я пообещала не делать этого. Она вручила мне расписание, французский и древнегреческое искусство все еще были не тронуты. И все же был только первый из восьми семестров в Принстоне, и до победы было очень и очень далеко. Вполне возможно, что профилирующим предметом я выберу, конечно, музыку. Но мне надоело жертвовать всем на свете ради нее. Мне было восемнадцать. Я хотела жить. И если это значило больше не быть протеже Уайли или терпеть угрюмое молчание Доннелли, значит, так тому и быть.


НАКОНЕЦ, НАСТУПИЛ ПОНЕДЕЛЬНИК. Я так долго его ждала, так много раз себе представляла свой первый день учебы в Америке. Так же, как и мой прадедушка, приложивший много сил в реставрацию своего фортепиано, чтобы в конце концов услышать самые потрясающие звуки, на которые только был способен инструмент, я бесконечно проигрывала этот день у себя в голове. Вход в аудиторию Принстона был похож на обряд посвящения, на вхождение в нечто потрясающе новое – по крайней мере, так я считала, покидая тем утром Форбс.

К моей жалости, этот момент был мгновенно разрушен. Первым занятием было древнегреческое искусство, и я была унижена уже через несколько минут после того, как вошла в лекционный зал. Другие студенты, казалось, уже прочитали несколько десятков страниц, тогда как я даже не знала, было ли что-то задано. Они отвечали на вопросы, узнавали изображения на слайдах и смеялись над шутками преподавателя о происхождении древнегреческой мифологии. А я тем временем вжималась в кресло. Как так могло случиться, что я уже так сильно отстала?

Ответ был прост: ознакомительная неделя. Я зациклилась на прелюдиях и ноктюрнах, в то время как остальные изучили учебное расписание для каждого занятия и начали читать. Я так и слышала голос Доннелли у себя в голове: «Все, за исключением тебя и спортсменов, дорогая…»

Когда лекция закончилась, я поспешила уйти, признательная хотя бы за то, что мне не пришлось участвовать в дискуссии.

– Мисс Славин, не могли бы вы задержаться на минуту?

Профессор Джайлс бросил эти слова в аудиторию как будто машинально, без вопросительной интонации или даже взгляда в мою сторону. Суровый, в твидовом жакете, для худощавого мужчины шестидесяти лет он обладал неожиданно глубоким, выразительным голосом. Именно из–за его голоса, как я вскоре выяснила, многие девушки находили его неотразимым и обаятельным.

– Рад вас видеть на искусстве Древней Греции. – Его глаза осмотрели комнату, убедившись, что последний студент покинул ее. – Моя семья посетила ваш концерт на прошлой неделе. Все уверены, что это триумф.

Я поблагодарила его, почувствовав облегчение от того, что причина, по которой он хотел поговорить со мной, не относится к активности на занятии. Но облегчение длилось недолго.

– Могу я спросить, что заставило вас выбрать мои занятия? Первокурсники обычно начинают с основ искусств.

– Я люблю историю искусств. А искусство Древней Греции было самым близким к моему дому.

– Дому?

– Я имею в виду мою страну, Болгарию.

– Ах, да. Прямо в сердце Восточной Европы, рядом с Грецией. – Он говорил разочарованно. – Меня никогда не перестанут удивлять музыкальные таланты таких Балканских стран, как ваша. Несущие в себе некую… тревожность. Едва уловимое волнение, уходящее в прошлое настолько, что, можно было бы сказать, оно практически в крови.

Можно было бы. Или он на самом деле это подразумевал?

Я заставила себя посмотреть ему в глаза.

– Вы слышали, как играют другие болгары?

– Да, определенно слышал. – Он взял лист бумаги и пристально на него посмотрел, как будто пытаясь извлечь что-то из глубин памяти. – Мисс Славин, я надеюсь, вы позволите мне небольшое отступление от учебного плана.

– Отступление?

– В некотором роде. Ваша первая письменная работа будет в пятницу, и я всегда оставляю ее тему открытой: выбрать греческую вазу и рассказать, какой миф, по вашему мнению, она изображает. У каждого свои предпочтения, поэтому возможность выбора помогает студентам воодушевиться. В вашем случае, однако, определенный сосуд вызывает у меня особый… могу я сказать, резонанс?

Листок опустился на стол, уже лицевой стороной ко мне. На нем оказались две фигуры, тонкие, будто вырезанные из тщательно прорисованного мультфильма: человек, держащий лиру, и человек, готовый внимать звукам.

– Ваза на витрине внизу. Вам не составит труда найти ее.

Принстонский музей искусств, ну конечно. В Болгарии было неслыханно, чтобы университет владел собственной коллекцией предметов искусства, не говоря уже о целом музее. Но опять же, со стоимостью обучения тридцать три тысячи долларов в год, с чего бы Джайлсу заставлять писать нас работы, глядя на фотографии, когда оригиналы были всего в шаге?

Я взяла у него лист. Возможно, мне стоило насторожиться. Может, мне следовало подумать над тем, что система оценивания подразумевает правила (относиться к студентам одинаково), и это «отступление» от нее не было случайностью или прихотью. Но в тот момент я убедила себя, что все было правильно: домашняя работа, относящаяся к музыке, была дана мне преподавателем, который слышал мою игру. Он восхищен моей техникой. Моим необъяснимо тревожным талантом. И чем-то еще, что бежит в моей крови, но для чего он, похоже, не смог подобрать слов.


ПИСЬМЕННАЯ РАБОТА на свободную тему вызывала смешанные чувства: она всех взбудоражила, но в то же время вызвала стресс. К середине недели обычное «Как дела?» превратилось в «Ты еще не выбрала себе вазу?» – вопрос, на который я отвечала вскользь, не упоминая тот факт, что моя ваза уже была выбрана для меня.

И не только ваза. Один древнегреческий миф не выходил у меня из головы, потому что, как сказал Джайлс, музыкальный дар Балкан уходил далеко в прошлое. Очень далеко. В нескольких часах езды от моего дома, в регионе, известном как Фракия, горы вторят эхом песне о человеке, который в легендах описывается как величайший музыкант среди живущих, «отец всех песен». Его лира, как говорили, усмиряла гнев зверей, уговаривала деревья и камни танцевать, и даже изменяла течение рек. Больше двух тысяч лет спустя люди на моей родине еще помнили историю Орфея наизусть. О его любви к Эвридике. О ее смерти от укуса змеи. О его спуске в загробный мир, чтобы вернуть ее обратно. Боги, тронутые его музыкой, согласились вернуть его жену к жизни. Но с одним условием: по дороге обратно в мир живых он не должен оборачиваться, чтобы увидеть ее.

Я могла бы легко написать требуемое количество страниц без охоты за сокровищами в подвалах музея. Но Джайлс настаивал с самого первого слайда, показанного в лекционном зале, что ни у одной фотографии нет ни единого шанса против живой глины.

Принстонская коллекция «живой глины» не пробилась на главный этаж галереи, поэтому, следуя карте, я спустилась на нижний этаж. Четверг был единственным днем недели, когда музей оставался открытым допоздна, и без четверти десять это место было пустынным. Мне хотелось побыть здесь одной и найти вазу без спешки, но сейчас я бы предпочла прийти пораньше, с другими. Здесь было слишком много тишины. Она вырастала из серых ковров и ползла по стенам, оставляя свой невидимый отпечаток на всем.

В первых двух витринах были в основном фрагменты. Разложенные в случайном порядке осколки, запертые на века в своих гробницах, застенчиво выглядывающие сквозь стекло. Я остановилась рядом с третьей витриной: в ней были целые сосуды. На них были воины, боги, герои, цари, которые были застигнуты в позах необратимого поражения или триумфа. Но изображение, которое я старалась найти, не относилось к героическим битвам. Оно относилось к музыке.

Наконец, я ее увидела – на витрине в конце, поразительно странную благодаря своей перевернутой форме, которую греки называли "псиктер" (сосуд как брюхо, никаких ручек, горлышко куда более короткое, чем ножка, будто гончар сел за круг, не отойдя от похмелья). Я приникла поближе к двум фигурам, разыгрывающим свою пьесу. Голова музыканта была грустно отклонена назад. Он отпустил лиру. Опустошенный, воздух мучительно требовал звуков. Его компаньон, все еще очарованный музыкой, поклонился, а в это время полная луна над их головами – отблески на стекле от направленного освещения – пронзала глиняно–черную ночь.

– Время без четверти девять, музей закрывается через пятнадцать минут.

Меня испугало сразу все: скользнувшая по стеклу тень, гул в конце помещения, эхо динамиков, оповещающих и просящих посетителей продвигаться к ближайшему выходу. Я осмотрелась вокруг, но никого не было. Охранник, вероятно, решил предоставить меня на оставшиеся минуты самой себе.

Я взяла с собой книгу, «Метаморфозы» Овидия, и открыла ее на том месте, где говорилось об Орфее и Эвридике. Джайлс хотел нежного волнения, но история музыканта из Фракии и того, как он увел жену у смерти, была самой волнительной из всех возможных. Живой мужчина, затерявшийся в загробном мире. Блуждающий во тьме между глухих гор и омертвевших теней, зная, что единственная ошибка может стоить ему жизни любимой женщины. Затем боги подняли ставки, и звуки шагов Эвридики начали утихать, несмотря на то, что она следовала рядом с ним, в пределах досягаемости. Обернется он или нет?

Слова на странице подкрадывались медленно, ведя мой взгляд по давно забытым ритмам:

Из пропасти крутой они держали путь,

Ступая в тишине мрачнейшей из дорог.

Их ноги от заветной поверхности земной

Всего в одной ступени, и вот уже порог.

Его окутал страх лишиться ее вновь,

Желая раз взглянуть, тревожась упустить,

Он обернулся в миг, но обнаружил морок,

Растаяла она, как призрачная нить.

Он руки к ней тянул, отчаяньем питаем,

Стремясь ее спасти, нащупать ее плоть,

Но пальцами схватить, без устали стараясь,

Способен был лишь воздух, один только его.

Второй раз умирая, его и не винила,

Не жаловалась вовсе, ей не было на что.

За то, что полюбил он? Сильнее всех на свете?

Да молвила лишь слово прощальное одно.

Услышать он не смог.

И, немо ускользая,

Она, став тенью, снова

Оставила его.

Дальше было о его короткой жизни без нее, жизни, наполненной лишь скорбью. Снедаемый горем, он поклялся больше никогда не любить. И даже самые соблазнительные из женщин – бессмертные менады, одержимые богом Дионисом – не могли склонить его к нарушению данной им клятвы. Разгневанные, когда Орфей отверг их всех, они разорвали его на куски.

– Время без пяти десять…

Я закрыла книгу как раз тогда, когда потолочное освещение было выключено, и подсветка осталась только в витринах – глубокий янтарный свет лучился изнутри, из спрятанных лампочек, заставляющих вазы искриться, оживать после продолжительной дремы. Вдруг помещение стало напоминать гробницу. Темную, зловещую, словно я сама спустилась в уголок загробного мира. Воображение пустилось в пляс. Я уже хотела оказаться в своей комнате. Начать писать. Попытаться на бумаге выразить невыразимое: музыку и душу Орфея, чья трагическая история прокручивалась у меня в голове подобно бобине с фильмом. Если музыкантом, изображенным на вазе спереди, в действительности был он, тогда с другой ее стороны могла быть другая сцена из его жизни. Может, даже, его смерть? Витрина была заперта, так что я попыталась приглядеться через стекло, стараясь увидеть заднюю стенку сосуда, насколько это вообще было возможно…

– Там, наверно, менада.

Я развернулась и застыла. С другой стороны помещения, прислонившись к стене, перегородив дорогу к выходу, за мной кто-то наблюдал. Чтобы рассмотреть силуэт и узнать его, у меня ушло пару секунд: мой «преследователь».

Я приложила максимум усилий, чтобы в голосе не было слышно нервозности:

– Прошу прощения?

– На вазе, которую ты рассматриваешь. С другой стороны, должно быть, менада, совершающая месть над обреченным музыкантом.

Что-то в его голосе меня зацепило. Мне хотелось продолжать слушать его звук. Согревающий. Тихий. Обезоруживающий, похожий на тот, что издает фортепиано, когда пальцы едва касаются клавиш.

Я повернулась обратно к вазе; так с ним говорить было значительно проще.

– Почему ты так думаешь?

– А что еще там может быть? Грустный лирист, изображенный на древнегреческой вазе, который, как ты полагаешь, является Орфеем, только что потерял Эвридику. Единственное, что ему остается, это быть разорванным на кусочки. Разве не это должно быть там?

Он снова прочел мои мысли на расстоянии, как сделал это в Александр Холле. В буклете к концерту упоминалось мое болгарское происхождение, из чего становилось ясно, почему он приплел Орфея. Но как он нашел меня здесь? Уж слишком сомнительное совпадение, чтобы он оказался в музее так поздно, да еще и в ночь, когда все отправлялись развлекаться по клубам (всем было известно, что по четвергам и субботам в Принстоне проводятся вечеринки). Он, должно быть, последовал за мной в галереи, чтобы в тайне наблюдать за мой, до этого момента.

От подобных мыслей мне стало не по себе, и я продолжила смотреть на вазу, сторонясь его.

– Кажется, ты много знаешь о древнегреческой мифологии.

– Лишь некоторое. Миф об Орфее мою семью привлекает… особым образом.

– Искалеченный музыкант где-то в корнях семейного древа?

– И да, и нет. Длинная история.

Я ждала объяснений, но их не было. Комната была пропитана тишиной и я поспешила сказать хоть что-нибудь, что угодно, прежде чем безумное сердцебиение в моей груди начало бы доноситься до него.

– Ты в группе по древнегреческому искусству? Не помню тебя.

– Нет, на мой вкус слишком эпично.

– И что же в твоем вкусе?

Он замер. Затем его голос стал еще тише:

– Думаю, ты знаешь.

Я не знала, пока не знала. Но так со мной еще никто не говорил: загадочно, мягко, словно наша близость была даром. Мне захотелось верить ему, что напугало меня еще больше.

– Вообще-то, я ничего о тебе не знаю.

Раздался щелчок, затем помещение погрузилось во тьму: музей был закрыт. Я ощутила в воздухе движение, а также почти неуловимый аромат одеколона, сочетающий в себе запахи мха и коры с измельченными лепестками, и поняла, что он подошел ко мне настолько близко, что его грудь касалась моей при каждом его вдохе. Я наконец рискнула подать голос:

– Спасибо за розу.

Он промолчал, может, тоже нервничал.

– А ты сам играешь на фортепиано или просто фанат музыки?

– Я играю. А твой Шопен роскошен, – проговорил он медленно, словно каждое слово должно было проникнуть в меня и там и остаться. – Ты напишешь об Орфее?

– Думаю, да.

– Ты должна. Это самый печальный древнегреческий миф. Мужчина, потерявший любовь из–за того, что был слишком слаб.

– Или потому, что любил слишком сильно?

– На самом деле, это одно и то же. – Он приблизил свое лицо к моему. – Охрана будет здесь в любую секунду.

От прикосновения его щеки мой пульс участился, сбился от незнакомой, одурманивающей теплоты…

– Теодора… Греческое происхождение, не так ли?

– Да, но никто меня так не зовет. Просто Теа.

– Скоро я найду тебя, Теа.

Он дал мне проскользнуть мимо него и подняться по единственному лестничному пролету, ведущему обратно к главной галерее, где все еще горел свет. Когда я поднялась, то обернулась. Но темнота была пустой.


ТОЙ НОЧЬЮ, ПРЕЖДЕ ЧЕМ НАЧАТЬ ПИСАТЬ, я снова прочла окончание истории Овидия – самого печального древнегреческого мифа. О смерти Орфея.

Она начиналась с того, как поэт из Фракии сидел на холме, проливая слезы и напевая песни сообразно мелодии струн. Когда ветер разметал волосы женщины, за ними раздался голос: «Узрите, сестры, узрите того, кто презрел нас!» Было брошено копье, но оно достигло земли, не задев поэта. Далее последовал камень, но очарованный музыкой поэта, тот пал у его ног, моля о прощении. Когда свирепствующая фурия подкралась ближе, стук барабанов потопил мягкий глас лиры. Наконец оглохнув, камни обагрились кровью.

Первыми были растерзаны птицы, звери, бесчисленные вереницы существ, следовавшие за поэтом, покоренные его песней. Затем менады бросились к Орфею, окружая поэта в амфитеатре, как гончие – обреченного оленя. Впервые замолкнув, уступая судьбе, он протянул к ним руки, и через рот, к которому столько прислушивались камни, чей голос дикие создания понимали, вылетел дух и развеялся по ветру.

Птицы, стеная, оплакивали Орфея; отчаявшиеся звери собирались ради него в последний раз; деревья, стряхивая листья, горевали по нему с оголенными ветвями. Говорят, реки тоже скорбели, захлебываясь собственными слезами; а русалки – неяды – с взъерошенными волосами облачались в мрачные одежды.

Части тела поэта были разбросаны по земле, его голова и лира были сброшены в реку Гебр, граничащую с загробным миром, и (о чудо!) несущаяся с потоком лира печально зашептала; печально зароптал безжизненный язык, и отмель печально вторила им. Призрак Орфея просочился под землю, узнавая все те места, в которых бывал прежде. Будучи в поисках поля блаженных, он нашел жену и сжал ее в своих объятиях. Так они и идут вместе по сей день, бок о бок – теперь она идет впереди, он же следует за ней; теперь он ведет ее и может, не опасаясь, сколько пожелает оглядываться назад на его Эвридику…


ПЯТНИЦА ПРОШЛА БЕЗ НАМЕКА на загадочного незнакомца. Как и суббота. Но он обещал найти меня, и это стало моим секретом. Преобразилось все: безмолвные аллеи, уединенные тротуары, жуткие постройки, показывающиеся из–за невзрачных деревьев – каждое место в кампусе начинало играть красками, когда я представляла, что именно здесь мы можем встретиться снова. «Похоже, я была права, у тебя есть преследователь», – сказала бы Рита перед тем, как провела бы собственное расследование, выясняя причину, по которой кому-то нужно было следовать за мной в запустелый музей и заговаривать со мной в темноте. Именно поэтому я решила ничего ей не рассказывать. Не нужно было снова клеймить его «странным»; мне не хотелось, чтобы это слово засело у меня в голове. Неважно, кем был этот парень, он понимал музыку Шопена и обожал историю об Орфее, как и я, и если это значило, что он был странным – то и я была такой. И меня не волновало, что он мог продолжать преследовать меня. Я беспокоилась, как бы он не перестал.

Субботним вечером группа наставников проголосовала за отказ от предложения Риты сходить в кино и вместо этого в итоге выбрала отдых на вечеринках с перебежками из одного общежития в другое.

– Ребята, поберегите энергию для завтрашнего дня, для Проспекта, – продолжала она предостерегать нас, но всем было плевать.

Мы торопливо перемещались из одного места с громыхающей музыкой в другое, взбудораженные от адреналина из–за того, что наконец выбрались на вечеринку в колледже. К полудню мы все пожалеем об этом.

Проспект, или же первые несколько кварталов по Проспект Авеню, был самым оживленным (и часто единственным) центром ночной жизни университета: это была дорога, шедшая параллельно Нассау Стрит на самом севере кампуса, где принстонские «обеденные клубы» открывали свои двери – и пивные краны – дважды в неделю, по четвергам и субботам. Все, что касалось Проспекта, имело четкую систему. Чтобы помочь нам разобраться что к чему, Рита после позднего завтрака раздала каждому по таблетке аспирина и подготовила к основному.

«Обеденный клуб» было причудливым названием, подразумевающим под собой нечто среднее между столовой и закрытым братством. Эти клубы не были связаны с университетом, что освобождало Принстон от ответственности за безбашенные вечеринки, кошмарные попойки и прочее, что было их частью. На данный момент насчитывалось десять клубов, и по окончании второго курса вам нужно было выбрать один из них так же, как необходимо выбрать специализацию. Но был подвох: то, что вы выбрали клуб, еще не значило, что он выберет вас. В пяти сообществах из десяти устраивали лотерею, и согласно молве, Вегас представлял собой просто детские игры в сравнении с теми ставками, что были в день отбора в клуб, когда ваше имя вытягивали (или не вытягивали) из шляпы. Другая половина была откровенно элитной. Бесценными местами членов награждали во время так называемого «пика» – натиска братства, приправленного щепоткой собеседования, вакханалией и проведением политической кампании одновременно. «Неделя пик похожа на средневековье: все шокирующее и постыдное перестает быть таковым», – коротко подвела итог Рита, давая нам домыслить остальное.

Одним из таких был «Плющ». Старейший и исключительнейший из всех клубов, он упивался своей легендарностью: несравнимой аурой собственного имени, неоспоримой и славной, насчитывающей более сотни лет историей, а также распространенным слухом (который почти наверняка был правдой), что даже идеальное человеческое существо, щедро созданное по образу и подобию Господа, могло быть отвергнуто Плющом за неимением родословной с упоминанием в ней королевской особы, главы государства, ну или как минимум миллиардера. Плющ был известной крепостью привилегированных. Великолепных обособленцев. Самых избалованных детей, создававших собственные правила и отказывающихся нести ответственность за любое из них. Плющ был кровеносным сосудом, всегда пульсирующем в самом сердце Принстона.

– Если у вас в голове пронеслась мысль, что неделя пик похожа на слабый ветерок, то вам срочно нужно поговорить со мной. Особенно девочкам.

Рита проговорила все это на одном дыхании, но мы были уверены, что она абсолютно серьезна. Кто-то смог бросить робкое «почему».

– Потому что она беспощадна. Вас прожуют и выплюнут – и все только из–за того, что вы осмелитесь подумать хотя бы на секунду, что достойны такой очаровательной организации. Моей подруге так промыли мозги, что она неделями питалась почти одним чаем, чтобы «соответствовать образу Плюща». А потом оказалась в больничной койке, и ей пришлось взять академический отпуск до конца года, чтобы восстановиться.

– Они попросили ее сесть на диету?

– О нет, они не просят. Кто-то был настолько милостив, что, прежде чем сопроводить ее до двери, отметил, что, хоть она достаточно миленькая и определенно рисковая, когда это нужно, нескольким участникам показалось, будто она бы выиграла, если можно так выразиться, от того, если бы была куда стройнее.

Наступила напряженная тишина.

– Ладно, я слышу, как вы мысленно высчитываете свой вес. – Рита спрыгнула со стула, точно угадав, о чем многие из нас думали. – Я назначу наказание, если кто-либо из вас подвергнется этому весовому абсурду. А теперь вперед, вечеринки уже начались.

Только на этой неделе на Проспекте важнейшим днем было воскресенье. В этот день намечалось официальное открытие обеденных клубов, в полдень, когда любое место – даже территория Плюща – было доступно. Все двери оставались запертыми, но несколько метров, разделявших эти самые двери и тротуар, становились ареной с дикими танцами: проходили тусовки на лужайках. Было море звуков и красок. Девушки в сарафанах. Парни в том, что вывалилось из шкафа. И повсюду – толпы, взбудораженный гомон людей, что собрались вокруг строений, поднимая стаканы с пивом и слушая живую музыку, в которой я могла расслышать лишь стук барабанов и вопли тех, кто расположился слишком близко к микрофону.

Рита вела нашу сплоченную группу, пробираясь по лабиринту лужаек и задних дворов. Я была рада выбраться куда-то вместо того, чтобы дуться в своей комнате, фантазируя о незнакомце, о котором мне не было известно ровным счетом ничего. Но, как это обычно случалось, у меня не получилось прогнать мысли о нем надолго.

– Теш, я все забываю, здесь кое–кто хочет познакомиться с тобой. – Рита схватила меня за руку и потащила через улицу. – Он пристает ко мне с самой пятницы, когда услышал, как ты играешь.

Я почти споткнулась. «Когда услышал, как ты играешь». Неужели я наконец встречусь с ним? По–настоящему, а не с его ускользающей тенью?

Мы подошли к зданию, чьи стены из красного кирпича и белые ионические колонны создавали эффект греческого храма, неожиданно влепленного напротив ратуши. Когда мы пробирались через столпотворение, она все продолжала спрашивать людей, видели ли те Бена, и поясняла мне, что это был Колониальный клуб, доступный любому учащемуся в Принстоне. Парня же, тем временем, невозможно было найти.

Бен… Бенджамин? Я прокручиивала имя в голове, пытаясь соотнести его с незнакомцем. Конечно, это милое имя. Но недостаточно загадочное. Беннет? Или, может, Бенедикт?

– А вот и он!

Она помахала кому-то, и я почувствовала, как скакнуло сердце. К несчастью, парень оказался второкурсником из Форбса и, прежде чем признаться, что мое исполнение лишило его слов, он одарил меня милой улыбкой, из–за чего стала видна щель между его зубов.

– Уверена, он описывал мне его как «благоговейно–поразительное». Ты околдовала бедного Бена, Теш! – Рита не переживала по поводу того, чтобы скрывать своднические нотки в ее голосе. – Который, между прочим, сам бренчит на скрипке.

«Бедный Бен» покраснел до самых корней.

– Не могу сказать, что у меня талант. Но я зависим от классической музыки. Неисправимо.

Мы долго говорили о сложностях струнных квартетов (его любимых) и о том, теряется ли передача, когда к фортепианному концерту подключается скрипка и наоборот. У него была милая и ненавязчивая манера демонстрировать свои обширные познания в музыке – теорию, историю и абсолютные знания о классиках и их репертуаре, и я поймала себя на мысли, что хотела бы вести такие разговоры чаще. Но все равно не могла отбросить разочарование от того, что он не был кое–кем другим. Все выходные я ждала парня, последовавшего за мной в пустынный музей, но так и не попросившего мой номер. Может, он увидел во мне девушку, которая, так уж вышло, играет на фортепиано и увлекается античной керамикой? Не удивительно, что обещание найти меня выскользнуло из его головы, подобно моему, данному Бену, сходить с ним через две недели на исполнение Шуберта, выскользнувшему из головы сразу, как только я попрощалась с ним и направилась обратно в Форбс.

В комнате первым делом я проверила электронную почту. Да, меня ждало письмо, но не то, что я надеялась. Оно было помечено как срочное и озаглавлено темой «Завтра утром», отчего у меня сразу возникло ощущение, будто что-то пошло не так. Во второй раз я была выделена особым образом. И снова без явной причины. На первый взгляд письмо казалось относящимся к занятиям: мой профессор по древнегреческому искусству оценил письменную работу. Если я не возражала, он хотел бы встретиться со мной в музее искусств в восемь часов утра.


МИНИАТЮРНЫЙ НИКЕЛЕВЫЙ КЛЮЧ скользнул в замочную скважину и повернулся вправо один раз, затем второй.

– Невероятно, чем только может стать горсть глины, не так ли?

Джайлс находился у той самой витрины, перед которой я стояла четыре дня назад. Музей по понедельникам был закрыт, но у него имелся доступ, и единственное, что меня невероятно поражало, так это его решение позвать меня сюда для встречи один на один.

– Каждый из этих кусочков является заурядной землей, запеченной в определенной форме и окрашенной в различные цвета. Но если присмотреться получше, то целый мир возвращается к жизни спустя тысячи лет!

– В Болгарии этот мир никогда и не умирал. Я была выращена на этих мифах.

– И это потому вы распорядились своей работой так вольно, мисс Славин? Обычно мои студенты пишут о том, что видят на вазе, а не о том, что, как им кажется, скрыто на ее обратной стороне.

Его комментарий застал меня врасплох.

– Мне показалось, что невидимое глазу будет куда более интересным.

– Справедливо. И ваше описание убийства Орфея разъяренными менадами было, несомненно, красочным. Но если вы предпринимаете попытку угадать, то лучше попасть в цель. Ну или предложить оригинальную версию.

Совершенно ясно, что моя не была ни первым, ни вторым вариантом.

– Я написала об Орфее, потому что люблю музыку.

– Любовь к музыке – это, естественно, самое очевидное объяснение. И все же ваша интерпретация мифа претерпела неудачу. Просто повторение того, что другими было сказано тысячи раз.

Я сделала глубокий вдох.

– Профессор Джайлс, если вам кажется, что работу нужно пересмотреть, я была бы рада переделать ее.

– Пересмотреть? – В его глазах зажегся неизвестный огонек, будто он поймал меня с ложкой за зачерпыванием меда из запретной бочки. – Это зависит.

– От чего?

– Есть ли у вас свежие мысли. Иначе мы просто раз за разом переписываем одну и ту же историю.

– Из пустого в порожнее.

– Прошу прощения?

– Мы так говорим в Болгарии: «переливать из пустого в порожнее». Это значит ходить кругами и не говорить ничего по существу.

– Тогда зачем вы это сделали?

– Сделала что?

– Погрузили меня в пять страниц пустого и порожнего.

Хорошего понемножку. Этот мужчина получал какое-то нездоровое удовольствие от провокаций, и сейчас его целью стала я, получившая и особое внимание, и особые насмешки. Мне встречались такие преподаватели прежде. Но пока я искала вежливую причину, чтобы уйти, он потянулся к витрине. Пальцами аккуратно открыл стеклянную дверцу, взялся за ножку сосуда и повернул его.

Изображение было простым, гораздо проще моих догадок в работе. Никаких брошенных камней. Ни расчлененных зверей. Не было роя неистовых женщин, устроивших засаду. На изображении было две фигуры – всего две – но, с другой стороны, сцена изображала именно то, что я и описала. Музыкант падал: опущенные плечи, подогнувшиеся ноги, безвольные руки отпустили замолкшую лиру. И нависающая над ним разъяренная женщина с разметавшимися во тьме волосами и в платье, не висевшем вертикально, а развевавшемся и спутанном из–за развитой ею высокой скорости. Хватающая его за руку. Тянущая его за кудри так ожесточенно, что его голова была оторвана от оседающего тела.

– Сами можете увидеть, – указывал Джайлс на вазу. – Смерть Орфея всегда описывалась как массовое убийство. И все же у художника на уме было совсем иное.

– Только одна менада?

– Именно. Читая вашу работу, я лелеял надежду, что вы отбросите множественное число.

Одна менада или много, какая разница?

– Может, она олицетворяла собой множество, но изображена одна для упрощения композиции?

– Может. Но вам правда кажется, что ответ такой очевидный?

Он открыл свой портфель и достал злополучные пять страниц, протягивая их мне. На верхней странице красовалась большая красная "А".

– Не понимаю. Мне казалось, вам не понравилась моя работа.

– Видите ли, мисс Славин, она более чем удовлетворяет условиям поставленного задания. Изящная. Отлично написанная. Достаточно исследовательская. Но чего она не удовлетворила, так это моего любопытства.

– По поводу?

– Подражали ли вы другой работе, прочитанной мной давным–давно. Уникальнейшему сочинению, когда-либо попадавшему мне в руки.

– Об этой самой вазе?

– Именно. К несчастью, так сложилось, среди студентов искусствоведов сцены сражений более популярны, потому музыкант неизменно оставался незамеченным. Но одна студентка заметила его. И, полагаю, я должен вам сказать, что она на обороте увидела одну менаду – сквозь запертое стекло, сквозь глину – словно обладала рентгеновским зрением?

И снова на меня был устремлен обвиняющий взгляд. Какого он ждал от меня ответа? Затем начало закрадываться подозрение, а с ним и вопрос, как давно была написала переданная ему работа, так похожая на мою собственную.

– Если память меня не подводит, то ровно пятнадцать лет назад.

Я почувствовала, как комната завертелась, и все вокруг слилось в сумрачном водовороте.

– Мисс Славин, в вашей стране ваша фамилия распространенная?

– Не совсем. То есть, вообще нет. А что?

– Были ли у вас родственники, посещавшие Принстон примерно в то время?

Ключ повернулся в замке, возвращая вазу, потревоженную на короткое время во второй раз за пятнадцать лет, на положенное ей место. И в этот решающий миг, пока он стоял ко мне спиной, у меня был последний шанс сбежать от прошлого – взбежать по ступенькам, покинуть этот класс и никогда больше не заговаривать с Джайлсом.

Последний шанс прекратить идти по все еще свежим стопам Эльзы Славин.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Незримые в ночи


В ЛЕГЕНДАХ МОЕЙ СТРАНЫ нет создания более прекрасного и жестокого, чем самодива: юная лесная ведьма, танцующая в полнолуние, заманивающая мужчин обещаниями любви, после чего отнимающая их жизни. Фольклорные суеверия заверяют, что силы самодив передаются по наследству в определенных семьях, но я никогда не верила в это. Во всяком случае, пыталась. Потому что тогда бы это значило, что безумие этих созданий находится в моей собственной крови.

Однажды, за тридевять земель, глубоко в лесах жили три девицы неписанной красы, три самодивы. Их молочная кожа была белее горного снега, глаза цвета голубого топаза был чище утренней росы, а их золотистые волосы до талии сияли так ясно, что само солнце леденело от зависти. Потому самодивы выходили только в ночи, подальше от злонамеренных глаз, купаясь под старым дубом, отплясывая в бесконечном танце и упиваясь луной, пока не запевал петух, отсылая их скрываться от рассвета обратно в пещеру, в которую не мог войти ни человек, ни зверь.

Книга с переведенными на английский язык болгарскими легендами была единственной вещью, которую я привезла с собой в университет. Сначала она лежала на дне чемодана. Затем, когда Форбс заполнили незнакомые лица, и в людных коридорах я чувствовала себя более одинокой, чем в пустой комнате, я достала маленький томик и положила рядом с кроватью. Он был напоминанием о доме, о старинных рассказах, связанных с моей семьей. И Эльзой Славин.

Называть Эльзу родственницей было благоразумно, но неправильно: она была чем-то большим, ранней версией меня. Я узнала о ней всего за несколько месяцев до отлета в Америку. До тех пор детали о ее кратком пребывании в Принстоне скрывались от меня, как и другие признаки ее существования. Заботясь обо мне, семья вырвала ее из наших жизней, как корку болячки. Родственники поклялись молчать. Друзья и знакомые были задвинуты подальше вместе с прошлым. Родители заглушили их собственных сердца, похоронив все, чем она владела и к чему прикасалась, в трех запертых сундуках. И тогда началось бдение длиною в жизнь. И безмолвные муки. Постоянное наблюдение. Все это время они, вероятно, представляли, как их маленькая Теа, в то трагическое время бывшая еще младенцем, вырастет счастливой и здоровой девочкой, защищенной от прежних событий. И на протяжении пятнадцати лет эти секреты покорно дремали, как запертый в скорлупе зародыш птенца, без единого намека, сорвавшегося с чьих-либо губ. Но затем оболочка треснула.

Выразилось это в лице моей потерявшей рассудок бабушки Мары, увидевшей меня крутящейся в ее цветочном саду одним апрельским полуднем. Мы только закончили обедать. Сидевшая рядом с ней мама погрузилась в долгий полуденный сон, подложив маленькую подушку под голову.

– В чем дело, бабо?

Пожилая женщина сидела, застыв и – привиделось ли мне – прослезившись. Лишь мгновение тому она говорила без умолку.

– Что случилось? – Мое белое хлопковое платье сложилось в платок, пока я утирала ее щеки. – В чем дело? Скажи мне.

Она сжала свои огрубевшие руки.

– Ты так напоминаешь мне ее.

– Кого?

– Мою девочку…

– Какую? – Я предположила, что мою маму в этом возрасте.

– Мою давно пропавшую девочку...

– Теа, хватит! – Мой локоть с яростью схватила рука. – Стоило закрыть глаза на минуту, и что ты делаешь? Тебе удалось расстроить бабушку!

– Я ничего не сделала. Мы просто говорили о том, что она...

– О чем бы вы ни говорили, не желаю в этом участвовать.

– Что с тобой, мам?

Очевидно, ничего. Просто мигрень. И уже было поздно, так что она хотела поторопиться и успеть приехать домой до темноты.

Прощания были быстрыми, а короткие объятия неловкими. Я не прекратила задавать вопросы, даже когда мы добрались до дома, и тогда мне было сказано, что бабушке все привиделось. Что то вообще могло быть помешательство.

Но однажды выйдя на свет, секреты так просто не уходят снова в тень. Позже тем же вечером я пошла пожелать родителям спокойной ночи и с другой стороны двери в их спальню услышала рыдания. Насколько я знала, мама никогда не плакала. Она и улыбалась-то не так часто, но совершенно точно никогда не плакала (мы с папой шутили, что она была оловянным солдатиком в нашей семье). Сейчас же я стояла в коридоре, пораженная тем, насколько этот звук был мне знаком. Каждая его тональность, его необъяснимая опустошенность: плач, который я услышала в той призрачной комнате много лет назад.

И снова мне было сказало не беспокоиться. Мама была расстроена из–за здоровья бабы Мары, ничего другого.

– Тогда, что ты скажешь о запертой комнате с хламом? Ты плакала там той ночью, когда я нашла фортепиано.

– У всех нас есть определенные моменты, Теа. Не всем нужно делиться, даже с семьей. Так что забудь. Прошу.

Тогда я впервые начала подозревать, что кто-то мог играть на фортепиано до меня. Кого мои родители любили до сих пор, но держали в секрете всю мою жизнь.

Намереваясь узнать больше, на следующий же день я поехала в дом бабы Мары, но выяснила лишь, что у нее не было ни помешательства, ни желания обсуждать странный инцидент.

– Забудь, что я сказала или не сказала, дорогая Теа. Правду ли я слышала, что ты отправляешься в Америку?

– Ну, да, но откуда ты... мама рассказала тебе?

– Конечно, рассказала! Я должна быть очень зла на тебя. Такое достижение, а ты вчера ни словом не обмолвилась!

Я просила родителей не распространяться, пока не выберу университет и не буду готова рассказать всем сама. И вдруг оказалось, что мама вчера уже выдала всю информацию. Использовала ли она это как предупреждение? Как дополнительную причину, почему давно пропавшая девушка не должна быть упомянута в моем присутствии?

Мы много говорили об Америке. Что очаровывало бабу Мару больше прочего, так это то, что университеты там были маленькими городками с кампусами для проживания, иногда даже бог знает где, без единого признака цивилизации поблизости. Мои же мысли, тем временем, были совсем в другом месте.

– Бабушка, ты так и сказала мне, кого я тебе напоминаю.

– Что за упрямый ребенок. Все напоминают кого-то – сегодня одного, завтра другого. Но прошлое не имеет значения, особенно когда у тебя впереди такое будущее!

Когда я села в машину и наблюдала, как она машет мне у калитки, то не могла перестать думать о загадочной девушке из прошлого. Она не должна была иметь значения, но все же имела, иначе что было бы плохого в том, чтобы рассказать мне о ней? И если моя непосредственная семья не собиралась этого делать, был ли еще кто, у кого я могла бы спросить?

Мысленно я пробежалась по списку родственников, короткость которого я воспринимала как данность. Тетя в Вене. Две дальние кузины (наши родители не общались). Три умерших пожилых родственника. Было странно, как маме с папой удалось отстраниться от всех, в том числе отдалить ото всех и меня. У меня не получилось припомнить хотя бы одно семейное воссоединение, полный дом народу на Рождество или день рождения, когда присутствовал хотя бы кто-то помимо нас троих. Но также я приметила кое-что еще: название маленького города в нескольких часах езды отсюда, где, как однажды утверждала баба Мара, у нее была кузина.

В выходные, под предлогом предпринятой в последнюю минуту поездки с друзьями, я собрала несколько вещей и отправилась в дорогу.


НЕДОСТАТОК ЯРКОСТИ ГОРОДА Царево компенсировался его уединенностью, и ему удавалось оставаться малоприметным островком приватности для осведомленных. Вдоль всего берега болгарского черного моря мостились города, чьи золотистые пляжи, археологические памятники и ультрамодные отели конкурировали между собой. Царево к ним не относился. Скрывавшийся у неприметного залива примерно в двух часах езды севернее турецкой границы сам по себе он не был предметом гордости. Море обгладало пляжи до тех пор, пока на них едва ли остался песок, сюда никогда не стекались археологи, а бюджетом на строительство отелей магнаты обрубали на корню любое подобие роскоши. Мои родители тоже избегали этого места, когда мы каждое лето отправлялись отдыхать на черное море. Но до этих пор я ни разу не задавалась вопросом почему.

Здание муниципалитета (огромное желтое строение, вырисовывавшееся на городской площади) было лучшим началом пути, так что я пошла в него и совершила грех, побеспокоив полуденный сон служащего своим вопросом.

– О, одна из этих. – Его голос не оставлял сомнений относительно его отношения к людям, которые не могут придумать ничего лучше, чем отслеживать семейное древо. – Имя?

Я произнесла девичью фамилию бабы Мары.

Златева через З, правильно? – Он переворачивал страницы огромного журнала со скоростью улитки, после чего неохотно проинформировал меня об отошедшей от дел школьной учительнице, которая фигурировала под этим именем несколько лет назад. – Стефана Златева. Хотя не знаю, жива ли она еще. Да даже если и жива, я бы не стал возлагать на нее много надежд.

– Почему?

Он поднял палец ко лбу.

– По слухам она повредилась умом.

Я поблагодарила его за адрес и ушла.

Первый дом по улице Смирненски больше был похож на бутик–отель, чем на односемейный дом. Но так выглядело большинство домов в Царево, ведь много лет назад владельцы вложили в строительство домов все свои сбережения, лишь бы привлечь призраков туристов, которых так и не привело падение коммунистического режима.

Я позвонила в дверной звонок. Открывшая дверь женщина была крошечной, согнувшейся в силу возраста и из–за этого похожей на крюк. С одной рукой за спиной, чтобы помочь себе распрямиться, другой она укрывалась от солнца, смотря вверх. Сощурившись. Эти глаза, два озорных уголька, были единственной ее частью, которой удалось сохранить молодость, пронеся ее сквозь годы.

– Полуденный стук привел гостя! – Ее голос колебался между высокотональной пронзительностью и глубокой гортанностью, как бывает с людьми, когда они становятся слишком хрупкими. Затем озорство в ее глазах усилилось узнаванием. – Небесные силы, посмотрите–ка, кто вернулся спустя столько лет!

– Мне кажется, что мы не встречались прежде.

– Конечно же, встречались! Я молилась, чтобы увидеть тебя еще раз до своей кончины.

Служащий был прав, она не ведала, что говорила.

– Можете уделить мне минутку?

– Минутку? У меня есть уйма минут, дитя, если так будет угодно Господу.

Мы сели в саду, укрытые с одной стороны фиговым деревом и гранатовым с другой.

– Скучала по старому другу? – Она взглядом указала на фиговое дерево. – Говорила же тебе, что это фиговое дерево хорошее, говорила тебе не бегать в церкви так часто. Но ты не слушала, самодива Эльза.

– Вы приняли меня за кого-то другого. Я внучка бабы Мары.

– Само собой! Внучка моей обожаемой кузины, Эльза. Все такая же... – Она осмотрела меня сверху вниз. – Нет, моложе!

Теоретически, возможно, чтобы у двоих женщин было помешательство, выражающееся одинаковыми маниями. В реальности же такая странная вероятность стремилась к нулю. У бабы Мары был один ребенок: моя мама. А у моих родителей была только я – ну или так мне всегда казалось. Но если в том, что я слышала, был некий здравый смысл, если у бабы Мары на самом деле была еще одна внучка, то это в некотором роде значило, что когда я была слишком маленькой, чтобы помнить, либо когда даже не родилась, у меня могла быть кузина или даже сестра.

Слова сорвались непроизвольно, и лицо пожилой женщины просветлело.

– Да, сестра! Все самодивы – сестры. – Она скрестила лодыжки и начала качаться на скамейке назад и вперед. – Выходят в ночи, в полнолуние... все красивы и похожи. Танцуют у кладбища у церкви над морем. Боже, пощади любого, кто встретится им на пути! – Ее голос опустился до шепота. – Но не волнуйся, я никому не сказала о сестринстве. Твой секрет в надежных руках..

Я повторила, что она ошиблась и приняла меня за другую, но мои слова канули в пустоту.

– Как ты двигалась, как танцевала у фигового дерева! Белоснежная красота под светом луны...

Она закрыла глаза, подняла руки в воздух и начала петь:

Самодивы являются ночью,

являются ночью

в белых сорочках.

Дивясь, увидев их танец воочию,

их танец воочию,

теряй же очи.


Она бормотала те же строки снова и снова, пока я не начала испытывать странное волнение. Мелодия казалась знакомой. Не столько как воспоминание, сколько подобно отдаленному зыбкому сну. Первые ноты детской песенки, которую я слышала давным–давно, когда-то кто-то убаюкивал меня ею перед сном, были поразительно похожи на те, что я впервые сыграла на фортепиано.

Я вскочила со скамейки, но она поймала меня за запястье, прерывая песню так же внезапно, как и начала ее.

– Я предупреждала тебя много раз: не приближайся к церкви! Я знала, что они доберутся до тебя у церковного кладбища. Самодивы не знают пощады. И не забывают.

Садовая калитка захлопнулась.

– Ну вот, мама, стоило оставить тебя на пять минут и у тебя уже появился гость.

Мужчина выглядел как вернувшийся с моря рыбак: загорелая кожа, полосатая морская майка, а волосы и нечесаная борода местами выгорели на солнце, а местами были седыми из–за возраста. Он застыл, словно увидел перед собой смерть.

Я пришла ему на помощь:

– Меня зовут Теа. Я пытаюсь отыскать любых родственников, которые могли бы знать бабу Мару и... – По какой-то причине имя Эльзы встало в горле. – И остальную мою семью.

– А, да, я помню тебя – ребенок, который всех доводил до белого каления. Но было это когда, пятнадцать лет назад? Только посмотрите на нее!

Я не знала, что сказать, как начать разговор с родственником, бывшим для меня абсолютно незнакомым. Ему, кажется, было так же неловко. Выражение его лица немного смягчилось, больше не отражая шок, но лишь немного, и незнакомец начал потеть из–за полуденной жары.

– Итак, Теа, рад видеть тебя повзрослевшей. Мы с твоей мамой троюродные брат и сестра, почему я получаюсь... твоим дядей, примерно так?

Пожилая женщина одарила его лучистой улыбкой.

– Говорила я тебе, что наша Эльза вернется?

– Говорила, мама, говорила. – Взглядом он предупреждал меня не произносить ни слова. – Идем. Уже время обеда.

Он завел ее внутрь и через несколько минут вернулся один.

– Она нездорова, выдумывает разное. И когда она это делает, спорить с ней бесполезно. Это ее только выматывают.

– Представляю. – Чего я не могла представить, так это почему она вообще начала выдумывать подобное. – Кстати, я задолжала извинения, сначала следовало позвонить. Все решилось в последнюю минуту.

– Нет ничего плохого в минутных решениях. Ты семья.

Я скользнула на край скамейки, чтобы освободить для него место: для его мускулистого, но уже измотанного тела, а также для невидимого облака из паров машинного масла, что пропитывали воздух вокруг него.

– Родители никогда не упоминали, что у меня здесь есть семья.

– Возможно и к лучшему. – Затем он пояснил. – Меньше семья, меньше головной боли.

– Я хочу эту головную боль. Немного одиноко быть единственным ребенком.

– Единственным ребенком? Это они тебе так сказали?

Ну хоть кто-то произнес это. Я пыталась переварить эту мысль. Но слово "сестра" оставалось для меня абстрактным. Неугрожающим. Как генетическое заболевание, которое могло касаться кого угодно, кроме меня, так как не должно было являться частью моей ДНК, но лишь до этих самых пор.

– У меня была сестра, так ведь? Эльза, девушка, за которую приняла меня ваша мама.

Он опустил взгляд, погружая каблуки глубже в землю.

– Может, мне не стоило говорить тебе этого.

– Нет, я рада, что вы сказали. В любом случае, я уже подозревала это, потому и приехала сюда. Никто не говорит со мной о ней, так что я надеюсь, что вы сможете.

– Я могу рассказать тебе все, что знаю, но, боюсь, что этого мало.

– Много и не нужно.

Он откинулся на спинку скамейки, готовый погрузиться в прошлое.

– Тебе было почти три года. Ты совсем ее не помнишь?

– Только колыбельную, которую она скорее всего пела мне, вот и все.

– Судя по тому, что я помню, ей разрешали проводить с тобой не так много времени. Твои родители беспокоились, что с тобой... что она может навредить тебе. Происходило слишком много разных неурядиц.

– Например, каких?

Внезапно я почувствовала практически иррациональную необходимость знать. Но давить на него было плохой идеей: что если бы он передумал и стал бы молчаливым, как и все прочие? Внизу, в пыли, шеренга муравьев прокладывала свою дорогу по краю его обуви. Наконец он поднял взгляд.

– Я видел твою сестру всего пару раз, да и то недолго. Я работал на кораблях, путешествовал без перерывов, так что меня здесь толком и не было. Ты очень похожа на нее. Все, связанное с этой девушкой, было очень... – Он покачал головой, словно подобранное определение не удовлетворяло его. – Воздушным. Не ветреным, нет, но... что же за слово...

Загрузка...