У кого в уголке сознания не хранится воспоминания о матери или бабушке, хлопочущих на кухне? Взгляд, полный упрека (в этом взгляде так много от большого ребенка), в руке чашка кофе с молоком, тело в оковах домашнего полосатого платья, соломенно-желтого или бежево-розового. Подобные платья извели не одно поколение бравых самцов, поверивших, что иные женщины облачаются в полосатые платья, как кюре в свою сутану.
Итак, чтобы помочь мужу отдалиться от меня, я принесла себя в жертву, я применила обоюдоострое оружие женщины – хранительницы очага: платье, которое убивает.
Невозможно оценить, какой героизм необходим женщине, чтобы переодеться в развесистое полосатое домашнее платье с огромными пуговицами, с объемными складками, идущими от круглого выреза, – в этом предприятии все массивно, даже цвет – зрелой кавайонской дыни или раздобревшего персика, – цвет, убивающий оттенки, а заодно и мораль после двух недель, проведенных на Карибских островах. Бесформенное цельнокроеное платье, платье, в которое ни один режиссер, даже самый извращенный, не осмелился бы облачить хорошенькую девушку. Я отрыла это платье в «Галери Лафайет», что доказывает, что в больших магазинах можно найти все что угодно – от наилучшего до самого скверного. И я носила его сорок дней подряд – сорок нескончаемых утренних сеансов и сорок долгих вечеров, маятник, раскачивающийся от утренней чашки кофе до выпитого на ночь травяного чая, через безразмерную футболку с фруктами на груди размера XXL, чья необъятная ширина смутила бы батальон легионеров. Стремясь усилить впечатление от этого саркофага, я подыскивала наиболее экспрессивные, порой жестокие выражения, и хоть слова приходилось буквально выдавливать из себя, результат мог оказаться взрывоопасным. Он таковым и оказался.
Мужчины обычно пренебрегают словами, которые произносят женщины, я их понимаю: слова могут тронуть за живое, ими можно порезаться, как кухонным ножом. Вступая в споры с женщинами, мужчины здорово рискуют многим, быть может даже мужественностью.
Я напечатала на его любви обрывки слов: братство, женская солидарность, пеньюар беременной мамочки. К тому же между утренним и вечерним пеньюарами я посетила «Old England» и «Trois Quartiers», отыскала там шотландские кильты в красную клетку, зеленые штаны с защипками – расцветка гоночной сборной зеленого ягуара, я откопала свитера цвета гусиных какашек и детского поноса, непромокаемый плащ, юбку-колокол и шляпку с обвисшими полями из дырчатого габардина, золотую сумку-кенгуру, плотные чулки – из разряда тех, что в аптеках предназначены для страдающих варикозом, – а также носочки с помпончиками, мокасины с бахромой, как у детей мистера Адамса в «Мелодии счастья». Да, в течение сорока дней я носила то, что могло считаться антисексуальным и жутким, и со всеми этими шмотками я впечаталась в сетчатку моего мужа так, что ни дамочки из благотворительных католических организаций, ни пятидесятилетняя домработница, ковыляющая по улочке в Пасси, не смогли бы составить мне конкуренцию, я была готова запечатлеться даже на каменных плитах, чтобы до него наконец дошло, чтобы его отрезало от меня, чтобы его любовь упала на землю, как перезревший фрукт.
И я победила.
Увидев мою жертву, узрев меня распятой в этом обличье мамаши, он осознал непреложность моей нелюбви, ее фатальную неизбежность. Несмотря на то что он был готов поверить, что речь идет о новой модной тенденции, готов был полюбить сей новый стиль, если бы я настаивала на этом, все же до него доехало, что Дарлинг могла сотворить с собой такое лишь в случае крайней невзгоды.
В любви шмотки куда важнее, чем слова; они служат для того, чтобы порвать отношения.
При расставании нельзя прекращать говорить друг с другом, нужно попытаться понять, чтобы стереть тайну, нередко окружающую любовь.
Мой муж на протяжении двух лет продолжал содержать меня – братское свидетельство в его пользу. Но его беспокоило то, что, оставляя меня в одиночестве, он лишается возможности быть моим защитником. Он твердил, что мне будет нелегко адаптироваться среди женщин, что они не питают любви к тем, кто проявляет слишком большое внимание к собственной внешности, что здесь царит чистая конкуренция и они не простят меня.
Он говорил, что, стоит ему отвернуться, мужчины слетятся ко мне как мухи, он предпочитает не задумываться об этом, так как это больно ранит его, слишком недавно между нами установились братские отношения. Так как он не в силах понять мою страсть к шмоткам, ему кажется, что эта страсть всего лишь никчемная повязка; для меня было бы лучше врачевать кровоточащую рану, а не бередить ее. Он также предостерегал меня против них – моих шмоток, – как будто то, чем я так дорожу, может оказаться для меня скверным; говорил, что мир тороплив и завистлив, что у людей нет времени на то, чтобы расшифровывать и читать язык шмоток, и зряшная претензия с моей стороны полагать, будто любой прохожий способен, не сочтя это за труд, пуститься на поиски того, что скрывается за моими лохмотьями (я так или иначе развелась бы с ним из-за одного этого жуткого слова); он посоветовал мне спустить красный стяг и принять во внимание, что плохое впечатление порой вознаграждается куда лучше, чем хорошее.