Карриол могла не беспокоиться: пассажир вертолета, пристегнутый к заднему сиденью, не доставлял хлопот ни конвоиру, ни Билли. Он сидел тихо, свесив голову и закрыв глаза. Не как спящий, а скорее, как тот, кто покорно ждет неминуемого.
Миля за милей… Городки и деревни, пустынные шоссе… Все ближе к морю. Вот болота и реки – серебристые, перистые линии, тянущиеся к морю, и прямые стрелы каналов, тенистые старицы. Случайное рыболовецкое судно, опрокинутое набок, как умирающая лошадь. Запустение. Мир, где есть все, кроме людей.
Они пролетели над Китти Хок, где братья Райт совершили свой первый в истории полет, взмыли над мысом Олбимарл Саунд с длинной и тонкой песчаной перемычкой, сдерживавшей натиск атлантического океана, над огромными пространствами соляных топей. К югу от устья Оригона завиднелся остров, плоский, ромбовидный, густо заросший кипарисами.
Билли сверился с картой, разложенной на коленях, облетел остров, чтобы убедиться, что это – тот самый, и начал отыскивать дом. Дом нашелся на северной оконечности острова, посреди большой опушки. Ярко-зеленая трава, садовые деревья, желтые крапинки нарциссов, должно быть, посаженные еще в те времена, когда нарциссы расцветали в апреле, – и большой серый дом.
Ну и чудной дом, – подумал Билли между делом. Из какого-то серого камня, на крыше – серый шифер. Перед ним большой мощеный двор, огороженный высокой стеной, каменной, серой. Билли с любопытством рассматривал усадьбу. Надо же! Чем это они двор так вымостили. Чем-то серым, уложено елочкой… Ладно, солдат потом расскажет. Билли опустил свою «птичку» как можно аккуратнее футах в пятнадцати от деревянных ворот, представлявших собой единственный вход. Можно подумать, строили дом в давние времена и специально так, чтобы выдержал любую осаду.
– О'кей, вот он! – крикнул он, обернувшись к солдату. – Только давайте поживее, ладно? Горючего у меня в обрез.
Рядовой отцепил свой ремень и склонился над доктором Кристианом:
– Сэр! Доктор Кристиан, сэр! Ты на месте! Если я отстегну ремни, вы как, сможете держаться?
Кристиан открыл глаза и мрачно кивнул. Когда его ноги коснулись земли, он оступился, но солдат выскочил следом и не дал ему упасть.
– Ничего, сэр. Вы только минутку постойте здесь. Я вас прислоню. Вы постойте, я ворота открою, ага?
Солдат наклонил голову и вприпрыжку побежал к воротам, попробовал толкнуть их и, довольный, отступил, когда они легко подались. Он вернулся к вертолету и взял доктора под руку и, пригибая спутника к земле подальше от работающего винта, поволок свой груз к воротам.
– Пошевеливайся, ладно? – крикнул вслед им Билли. – Заглушить движок не рискую – заведемся ли. Нам еще до Гаттераса добираться.
Солдат наддал шагу. Кристиан послушно плелся рядом. Впереди них вырисовывался тянущийся через двор сводчатый проход высотой футов в двенадцать, переходивший в короткий широкий тоннель, который вел, очевидно, к дверям. Не сбавляя шага, солдат подвел Кристиана к ступени перед дверью и постучал в нее.
– Эй! – крикнул он. – Эй, там, внутри, мы здесь!
Он положил руку на большую медную ручку, и надавил на нее, дверь открылась. За ней обнаружился длинный широкий холл, очень чистый, пустынный и без всяких украшений, пол был вымощен ромбовидными плитами черного и белого мрамора с маленькими красивыми вставками по углам. Вот ведь дикое место, – подумалось солдату, незнакомому с образцами классической простоты интерьеров.
– Вот удача, док! – сказал солдат и дружески пихнул Кристиана к столику, отчего тот влетел в холл и, споткнувшись о ступеньку, остановился, удивленно оглядываясь.
– Вы только пройдите туда дальше, док, – сказал солдат. – Они там, ждут вас!
Солдат повернулся и изо всех ног бросился обратно через двор, в ворота. Как человек хозяйственный, он задержался, чтобы плотно прикрыть ворота, а потом вскочил в вертолет, который тут же сорвался с места.
– Порядок? – спросил Билли, пока солдат устраивался рядом с ним, готовясь насладиться своим первым и, возможно, последним полетом: их подразделение всегда перевозили на грузовиках.
– Наверно, порядок. Я, правда, не видел никого. Так я ж торопился – не смотрел я…
– Эй, парень, а покрытие во дворе? – крикнул Билли. – Из чего оно, а?
Солдат уставился на него, затем рассмеялся:
– Черт, я так спешил… Когда мне было посмотреть-то!
Вертолет, ревя, летел к Гаттерасу. Под ним, скользя и переливаясь, мерцали прозрачные воды Палмико Саунда.
– Ух ты! – вдруг вскрикнул солдат, показывая вниз. – Черт возьми, вы видите? Там рыба!
Косяк большим темным веретеном скользил под водой – медленнее, чем железная стрекоза над ним, но все же быстро – как будто там, под водой, они слышали шум в небе и удирали от этого прожорливого птеродактиля, готового спикировать вниз, сцапать и сожрать.
Билли и солдат были так заняты, гадая, акулы это или дельфины, или небольшие киты, что не заметили, как одна из огромных лопастей пропеллера ротора оторвалась и с визгом отлетела. Сверкающая капля в небе содрогнулась и упала. Обломок лопасти достиг моря первым, ударил в небольшое суденышко и заставил его закачаться на поверхности воды, как поплавок. Обломок же продолжал свой путь. Он прорезал толщу воды, воткнулся в дно, накренился и лег среди песка и водорослей, вдали от любопытных глаз. Волны плескались. Море будто облизывалось: ни дать ни взять кошка, пообедавшая мышкой.
В холле было очень холодно и так ослепительно чисто, что Кристиан на мгновение зажмурился, а потом посмотрел вверх. Над ним был огромный купол из матового стекла, пропускавшего чистый мягкий свет, стальной каркас купола отбрасывал на пол четкие тени, нарушавшие геометрический узор пола. Лестницы Джошуа не увидел – только четыре арки, соединенные длинной голой стеной, и большие деревянные двери, которые, казалось, почернели от времени. В самом конце холла – белая ниша, и в нем – бронзовая статуя футов в семь, поздневикторианская копия скульптуры Праксителя «Гермес, держащий младенца Диониса» – с лицом прекрасным и загадочным. Бог был прекрасен, но слеп: скульптор не одарил его глазами. На его изогнутой руке сидел ребенок – миленький, пухленький, протягивающий ручонки – и тоже безглазый. Перед ними – небольшой квадратный бассейн с водой цвета аквамарина, в котором плавала одна прекрасная темно-голубая водяная лилия с желтым стебельком и тремя изумрудными листками.
– Пилат! – позвал доктор Кристиан, его голос прокатился по холлу и отозвался эхом. – Пилат, я здесь! Пилат!
Но никто не вышел. Никто не отозвался. Черные двери не открылись, бронзовые слепцы не шелохнулись, лилия затрепетала.
– Пилат! – закричал он и его собственный голос отозвался, постепенно затихая: – илат!… илат!… илат!
– Почему ты умываешь руки за моей спиной? – грустно спросил он статую, повернулся и вышел через все еще открытую входную дверь. В тоннеле с арками он огляделся в поисках стражи в латах, сандалиях и шлемах, с пиками наперевес, но и стражники скрывались.
– Вы пря-а-а-а-а-четесь! – обвинил он и замолчал, немного потоптавшись на месте: – Выходите, выходите, где бы вы ни были! – пропел он, затем захихикал над собой и стал неуклюже приплясывать.
Трусливые легионеры! Они знали, что происходит, потому-то и прятались. Никто не хотел взять вину на себя – ни иудеи, ни римляне. Это трудно. Брать на себя – всегда трудно. Никто и никогда не хотел брать на себя вину. Как всегда, это предоставляли ему. Он должен взять всю вину на себя. Взвалить весь мир себе на плечи и нести его, как крест, на свою Голгофу. И, не дойдя, упасть и умереть под его непомерной тяжестью.
Он прекратил свои пританцовывания и неверной поступью вышел во двор – голый, скучный, просторный, серый. Серыми были его стены, серым – пол, серым – небо над двором. Множество оттенков серого. А, так вот каким был этот мир! Он стоял в самом центре этого мира, и мир был сер и бесцветен на всем протяжении, как печаль, бесцветен как одиночество, серый, серый, бесцветный.
– Я – серый! – объявил этому серому. Серое не ответило. Серое было бессловесно.
– Где вы, гонители мои? – закричал он. Никто не ответил, никто не пришел.
Он брел, спотыкаясь, в своей тонкой шелковой пижаме, потому что никто в Вашингтоне не позаботился дать ему пальто. И засохшая корка крови на его теле цеплялась за ткань и отпадала, и мясо под ней сочилось кровью; его босые ноги оставляли на сером коричневые следы. Следы шли сначала к одной стене, потом к другой, обратно к дому и снова в центр двора, бесцельный поход по спирали на Голгофу, которая высилась над серой пустыней его повредившегося рассудка.
– Я – человек! – возопил он и безутешно заплакал. – Почему мне никто не хочет верить? Я – всего лишь человек!
Он кружил по двору. Туда-сюда. И на каждом шагу громко кричал.
– Я – человек!
Но никто не отвечал ему, никто не приходил.
– Боже мой, Боже мой, почему? – он пытался вспомнить остаток фразы, но не смог, и решил, что и так сойдет: простой-простой вопрос, первый, последний, единственный:
– Почему?
Но никто не ответил.
У стены, в том месте, где она с одной стороны соединялась с домом, был небольшой каменный сарай, его деревянная дверь была закрыта. И именно там внутри, – как он внезапно понял, – все они и прятались. Все до последнего. Иудеи и римляне, римляне и иудеи. Поэтому на слабых ногах он подкрался к сараю, бесшумно отодвинул засов и с победным криком бросился внутрь.
– Я поймал вас, поймал!
Но пуст был и сарай. Только несколько полок и немного инструментов на них, все – совсем новые: несколько молотков и колун, набор стамесок, две пилы, два коротких куска тяжелой цепи, топор, несколько длинных железных рельсовых костылей, горсть гвоздей, моток крепкой веревки, большой карманный нож, неосторожно оставленный раскрытым, еще один моток веревки, потоньше, совсем как бечевка. Здесь были и садовые инструменты, но выглядели они значительно более старыми, со следами починок, оставшихся от тех дней, когда этот дом знал, что такое детский смех. И в дальнем конце, у стены, – шесть или семь деревянных брусьев одинакового размера и формы. Длиной около восьми футов, в фут шириной и шесть дюймов толщиной.
Здесь в былые времена садовник хранил свои сокровища, а владельцы дома держали несколько запасных деревянных брусьев на случай, если понадобиться починить причудливое покрытие двора. Потому что двор был вымощен древними деревянными железнодорожными шпалами, их уложили «елочкой», узкой стороной вниз. Это было удивительное покрытие: дерево настолько затвердело, что не гнило, когда служило ложем для рельсов, и если море захлестнуло бы остров во время ужасных штормов, какие налетали разок-другой в столетие, покрытие выдержало бы. И сейчас было видно: соль застыла меж волокон древесины. Так что за все время существования запасные шпалы ни разу не понадобились. Брусья, вырубленные почти двести лет назад, сохранились не так хорошо, ибо не просолились штормами; стоя в сарае, они тронулись гнильцой.
Кристиан пристально посмотрел на брусья и понял. Спутников не дано ему. И нет для него креста – сработанного на совесть римскими воинами. И никто не поможет ему на крест взойти. Он обречен сделать все это сам, один. Молчаливая толпа невидимых обвинителей приговорила: распни себя сам.
Шпалы были ужасно тяжелыми, но он ухитрился сдвинуть их с места. Выволок во двор одну, затем другую, и выложил из них букву Т на деревянном покрытии двора. Потом вернулся в сарай. За костылями, колуном и молотками, топором, стамеской и пилами. Он рассчитывал сбить шпалы костылями – там, где брусья соединялись. Ничего не получилось: стоило ударить молотком, как брусья разъезжались.
Пять минут он стоял, плача и причитая, хватаясь за волосы, дергая себя за уши, за нос, раздирая пальцами губы.
Потом он надумал расколоть один из брусов в верхней части, вполовину уменьшив его толщину. С помощью большей из пил, он прорезал узкий паз до середины бруса, в футе от торца. Взял молоток и стамеску и сколол древесину. Получалось. Но с топором дело пошло бы быстрее. Он схватил топор, но топор тут же соскочил с топорища, ударился оземь, со звоном отскочив в сторону, и лежал, зияя проухом, будто беззубым, бесстыдно ощеренным, насмехающимся ртом. Быстро не выйдет; путь ему предназначен трудный. Он снова вернулся к молотку и стамеске, откалывая длинные щепки.
Со вторым брусом было труднее: предстояло выдолбить выемку в фут шириной, чтобы вставить потом в нее тонкий конец первого бруса. И ему было больно. Ему было больно. Боль пронзала его под мышки и пах всякий раз, как он ударял по стамеске. Пот жег ему глаза, потрескавшиеся пальцы кровоточили и оставляли следы на свежесколотой древесине, а пальцы его ног так вонзились в землю, пока он стоял на коленях, что, он знал, – если посмотреть на них – увидишь торчащие кости. Он не смотрел. Не хотел он смотреть.
Но работа – великий целитель. Работа отвлекала его от мысли, от боли, она не позволяла останавливаться на своих обидах, собирала в кучку расползающиеся мысли. Работа – вот величайшее из благ.
Он работал: постанывая, всхлипывая, но преодолевая боль.
Наконец у него получилось два бруса: у одного средняя часть вполовину тоньше, у другого – вполовину тоньше торец. Он положил брус с выемкой на землю, поднял второй, наложил пазы один на другой. Он прочно скрепил шпалы двумя костылями, хотя взмахи молотом отдавались долгими судорогами в каждой мышце – словно он не дерево пронзал железом, а себя самого приколачивал к оси мироздания. Он опускал молот с такой силой, что, закончив работу, обнаружил: костыли прошли насквозь, он прибил свой крест к покрытию. Тогда он заплакал и опустился на колени, раскачиваясь. Но через некоторое время успокоился. У него было мало мускульной силы, но оставалась сила воли, которая была необходима, чтобы идти пешком сквозь метели. Он подобрал топор, вставил его под свой крест и ударил молотом по обуху. Крест отскочил, сдвинувшись на несколько дюймов.
Но теперь, сделав крест, он обнаружил, что его негде воздвигнуть: ни одного подходящего отверстия в земле. Ни одного надежного места, где он мог бы прислонить крест к стене так, чтобы крест не зашатался под тяжестью человека. Где же, где? В тоннеле с арками, который вел к входной двери, он нашел большой железный крюк, на котором, быть может, в старые добрые времена, когда табачные короли еще процветали, люди подвешивали жаровню или сигнальный фонарь.
Он вернулся к кресту, взял топор, всунул лезвие в место соединения, между костылями. Один удар молотом, и наконечник топора вошел в щель так глубоко, что ни вес человека, ни вес бруса не сдвинул бы его.
Ножом он отрезал кусок толстой веревки, сделал петлю, продернув ее через проушину топора. Завязал ее раз, и два, и еще одним узлом, и за свободный конец веревки поволок свой крест к арке. Веревка врезалась ему в плечо, как тупое лезвие.
Стул. Он не мог делать ничего дальше без стула. В дом, через одну из черных дверей. Здесь была столовая с черным деревянным столом, похожим на стол в трапезной монастыря, вдоль каждой стороны – деревянная лавка без спинки. Слишком тяжелые и слишком длинные; ему не протащить такую через дверь, не развернуть ее в холле. Теперь, когда цель была уже близка, неистовство прошло и силы иссякали.
В пятой комнате он наконец нашел, что искал, – низкий стул без спинки, с очень большим квадратным сиденьем, но высотой всего в пятнадцать дюймов: не хватит, чтобы дотянуться до крюка. Вытащить стул наружу было тяжело, он провозился даже дольше, чем с крестом. Да, силы иссякали. Но теперь он не мог отступиться. Бормоча и шатаясь, он призвал на помощь остатки сил. Слезы катились по его щекам, смешиваясь с потом, и попадали в его судорожно распахнутый рот.
В конце концов он установил стул во входе в тоннель, вскочил на него и перебросил конец веревки через крюк.
Крест подвинулся, когда он потянул за веревку, оторвался от земли. Налегая на веревку, он завязал ее узлом, чтобы удержать крест в таком положении и спрыгнул со стула. Он упал – и поднялся, держась за крест.
– Я – человек – прорычал он.
В сарае он взял моток тонкой веревки и несколько гвоздей, и нож. Назад, к кресту! Он вбил по два гвоздя в каждый конец горизонтального бруса, сперва отмерив длину своих вытянутых рук с каждой стороны, чтобы убедиться, что гвозди сожмут с двух сторон его запястья. Гвозди он поотгибал и закрепил между ними веревку.
Еще одно, последнее дело – и все. Все, как две тысячи лет назад и почти в тот же день Гвозди не смогли удержать вес человека, его плоть и мелкие кости разорвались бы; римляне не делали таких простых физических ошибок. Может быть, они и использовали какой-нибудь гвоздь для прочности, но своих осужденных они привязывали к крестам. Вот и он привяжет себя.
Он снял свою тонкую пижаму. Он напевал без слов. Он торжествовал, потому что доказал невидимым свидетелям: человек способен сделать невозможное. Да, он показал им – Пилату и его чиновникам, высшему духовенству и синоду, всему народу. Пусть смотрят! Пусть увидят, как простой смертный, в ком божественного не больше, чем в любом другом человеке, может пойти на смерть и подготовить ее.
Стоя на земле, он закончил подъем креста. Потом взял веревку и вскочил на стул; крест действительно был пригнан так хорошо, что и подпирать не придется. Края горизонтальной перекладины не уперлись в арку, это хорошо. Он ведь даже не учел, что они могли оказаться слишком длинными. Обошлось; это хорошо. Натянув веревку, он завязал петлю палача, несколько раз обвив веревку вокруг себя, и сделал прочный узел. Но не отрезал лишние шесть футов веревки, которые свисали с конца петли, держащей крест на железном крюке.
Он переставил стул и, встав к кресту лицом, пропустил лишнюю часть веревки под левой рукой, подтянул к передней стороне креста, привязал – очень свободно – к вертикальному брусу, пропустил обратно, но под правой рукой, и завязал на несколько узлов. Теперь на кресте, ниже Т-образного соединения, повисла большая петля.
Он развернулся, прижался к кресту спиной и посмотрел через двор, затем согнул колени и продел голову в веревочную петлю, прочно подложив ее под подбородок перед тем, как затянуть. Раскинув руки, он подсунул кисти рук под бечеву на концах поперечины; петли были слишком слабыми, руки могли выскользнуть, едва он повиснет. Но он обдумал и это: он нащупал бечеву и подтягивал ее, пока она не врезалась ему в кожу, охватив запястья.
– В твои руки предаю я душу свою! – закричал он сильным звенящим голосом и ногой оттолкнул стул.
Тело сразу же тяжко обвисло на петлях. Не так уж и больно! Не больнее, чем при ходьбе. Не больнее, чем поцелуй Иуды Карриол. Снести это куда легче, чем бремя его призвания, долгую печаль земной жизни.
– Я – человек! – пытался он сказать, но будучи человеком не мог этого сделать: веревка перехватила его горло и едва позволяла дышать.
И тут ему показалось, что двор наполнился людьми. Здесь была его мать, такая красивая, которая, стоя на коленях, смотрела вверх на него – в мраморной печали. Джеймс и Эндрю, Мириам и Марта Мэри. Бедная, бедная Мэри Тибор Ричи и толстяк, в котором он узнал Гарольда Магнуса. Сенатор Хиллер и мэр О'Коннор. И все губернаторы. И Иуда Карриол, улыбающаяся и перебрасывающая серебряный поток наград и почестей с ладони на ладонь Ворота, на которые он смотрел, с грохотом распахнулись, и за ними стояли все мужчины, все женщины, все дети – ах, как мало осталось детей, – люди всего мира протягивали к нему руки, моля, чтобы он спас их.
– Я не могу спасти вас! – сказал он. – Никто не может спасти вас! Я лишь один из вас я – человек. Всего лишь человек. Спасите себя сами! Сделайте это, и вы выживите.
Сделайте это, и род человеческий будет жить всегда!
Последним осмысленным словом было «всегда!».
Его убила не веревка на горле, его убила тяжесть собственного тела: слабея, он так налег грудью на веревку, что легкие не могли вытолкнуть использованный и отравленный воздух. Он умер тихо, будто уснул: серый человек на сером кресте в тесном сером углу большого серого поместья.
Серо заморосил дождь и смыл кровь с его тела, и его бесцветная, серая кожа заблестела от влаги.
На острове он пробыл ровно три часа.