Посвящается Скотту Данбару
Бруно проснулся. Казалось, в комнате совершенно темно. Затаив дыхание, он осмотрелся в потемках, пытаясь определить, что же сейчас — день или ночь, утро или вечер. Скверно, когда просыпаешься ночью, порой даже невыносимо. Невыносимо и после обеда просыпаться раньше времени. Возвращаться от сна к реальности было все труднее, и это особенно пугало Бруно теперь, когда сознание само по себе стало в тягость. Приходилось пускаться на хитрости. Он никогда не позволял себе дремать по утрам, боясь, что не уснет после обеда. Телевизора с его фальшивыми страстями и военными фильмами Бруно не признавал. Кажется, он задремал над книгой. Снилось все то же — Джейни, Морин, шляпная заколка. Бруно пошарил возле себя и начал понемногу приподниматься на подушках, задевая ногами в чулках металлический каркас, который удерживал над ним одеяла. От тяжелых одеял в основном и заболевают ноги. Впрочем, для Бруно это вряд ли теперь имело значение.
Слава богу, не ночь. Скованные рассудок и тело смятенно пытались найти себя во времени. Бруно вспомнил, а может быть, просто ощутил, что скоро вечер. Окна были плотно зашторены, но холодный красноватый свет пробивался по бокам. Вероятно, снаружи сияет солнце, студеное весеннее солнце, заливающее своим беспощадным светом грешный Лондон, грозящую наводнением Темзу, закопченные кольчатые башни электростанции Лотс-роуд, которые станут видны из окна в пять часов, когда придет Аделаида и раздвинет шторы. Бруно протянул руку, достал очки и, поднеся часы к тусклому просвету у края, разглядел время — пятнадцать минут пятого. Не позвать ли Аделаиду, подумал он, но отказался от этой мысли. Можно кое-как продержаться до пяти, гоня от себя кошмары. Аделаида, раздражительная горничная, не любит, когда ее вызывают в неурочный час. А может, она сделалась такой раздражительной только в последний год? Неужели она нарочно бьет самую дорогую посуду? На подносе вечно осколки, а он слишком стар и изнуряюще долго болен.
Писем сегодня нет. И едва ли будут с вечерней почтой. Зато в пять часов наступит самое приятное, самое лучшее время — принесут чай, булочки, бутерброд с анчоусами, какой-нибудь новый джем и газету «Ивнинг стандард», а потом вернется из типографии Денби. Зимой здесь, конечно, уютнее, когда в комнате топится камин, а на улице темно. Яркое весеннее солнце — враг Бруно, а нескончаемые летние вечера для него мучительны. Вот если бы и сейчас разожгли камин, но это стоит таких трудов, что не придет в голову даже Найджелу, который обо всем умеет позаботиться. Бруно по возможности растянет чаепитие, затем просмотрит, начиная с карикатур, «Ивнинг стандард», после чего в шесть часов послушает новости по радио и потолкует полчасика с Денби — не о деле, разумеется, а о забавных происшествиях в типографии. Там каждый день приключается что-нибудь забавное. Еще Бруно развлечения ради позвонит по телефону или станет разглядывать марки, в семь можно выпить шампанского, почитать книги о пауках или детектив, потом Найджел принесет ужин, они побеседуют, и Найджел уложит Бруно спать. Нежный, словоохотливый Найджел с его ангельскими пальцами. Денби сказал однажды, что Найджел ненадежен, и пригрозил его уволить. Как бы не обнаружилось, что Найджел разбил индийскую чашку. Надо будет обязательно сказать, что чашку разбил он, Бруно.
Конечно, если Бруно не захочет, Денби не выгонит Найджела. Впрочем, Найджел — неопытная сиделка, раньше он был всего лишь санитаром или кем-то в этом роде, зато как он хорошо взбивает подушки и как заботливо помогает выбраться из постели. Денби — хороший зять. Он не из тех, кто отправляет стариков в богадельню. Бруно знает это. Несколько лет назад Денби решительно настоял на том, чтобы Бруно, который нуждался в присмотре, переехал к нему. Денби добр, но, в сущности, только в силу характера и отменного здоровья — он всегда голоден и не прочь выпить. Такой уж он человек — пусть гибнет у него на глазах цивилизация, но стоит предложить ему отбивную со стаканчиком джина, и он приободрится. Одному богу известно, что нашла его дочь в Денби; Гвен — серьезная девушка с сильным характером, а Денби — завсегдатай пивных. Женщины непостижимы. Тем не менее Денби и Гвен, видимо, любили друг друга. Бруно помнит это, хотя бедняжка Гвен давно умерла.
Он различал уже в сумраке комнаты возвышение каркаса в изножье кровати, большую деревянную шкатулку на столе, в которой хранилась коллекция марок, бутылку шампанского на книжном шкафу с мраморной столешницей и рядом, на стене, в квадратной рамке, фотографию своей жены Джейни. Джейни умерла на двадцать лет раньше Гвен, но Бруно казалось, что обе они одинаково далеки от него. Фотография Гвен по-прежнему стоит в нижнем этаже на пианино. У него не хватало мужества попросить, чтобы ее принесли. Недели три назад Бруно случайно услышал, как Аделаида сказала Найджелу: «Он никогда уже не спустится по лестнице». Потрясенного несправедливостью Бруно охватил страх. Что значит «никогда»? Он не сходил по лестнице больше месяца. Но это вовсе не означает «никогда». До туалета он добирается пока довольно легко. Почему же Найджел твердит о каких-то суднах, о том, что обращаться с ними несложно, а порой и внушает: дескать, сегодня Бруно, конечно, слишком устал, чтобы выходить самостоятельно? Не подготавливает ли его Найджел к худшему? Ну, нет. Он был уверен в этом и не желал больше знать, о чем шепчутся на лестнице Денби с олухом доктором. Олух доктор сказал, что Бруно проживет еще много лет. «Да вы нас всех переживете», — убеждал он, заливаясь здоровым смехом и поглядывая на часы. Много лет — это что-то неопределенное. А он должен прожить три года, несмотря ни на что, ему просто необходимо перехитрить закон о подоходном налоге и прожить еще три года.
Сейчас, когда пришло время размышлять о смерти, думал Бруно, меня заботят обязательства, с нею связанные. Это не альтруизм. Это скорее жалкая неспособность даже теперь отрешиться от чувства собственности. Слишком все запутано. Сегодня у него особенно неладно с головой. А все из-за таблеток, хотя они и снимают боль. Или дело в бромистом снотворном, которым он постепенно отравляется. Временами сознание Бруно помрачалось — какое-то странное ощущение, нечто совсем иное, чем эйфория, вызываемая шампанским, — он слышал, что разговаривает вслух, однако не понимал о чем. Начиная с двадцати пяти лет, у человека ежедневно разрушается миллион мозговых клеток, сообщил ему однажды Денби, прочитав об этом в воскресной газете. Может ли при такой скорости разрушения остаться хоть сколько-нибудь мозговых клеток у человека, которому далеко за восемьдесят, недоумевал Бруно. Бывали дни, когда у него совершенно ясно работала голова. А в последнее время и боли утихли. У науки поразительные возможности. Нужно разузнать, как оформить дарственную, и завещать кому-нибудь коллекцию марок, дабы она не досталась налоговому ведомству. За коллекцию можно выручить двадцать тысяч фунтов. Двадцать тысяч фунтов, не облагаемых налогом, никому не помешают. Отец перед смертью очень неохотно отдал ему эту коллекцию. В ореховой скорлупке памяти сохранилась отчетливая картинка — тонкая бледная рука двигает к нему по столу красного дерева шкатулку. Умирающий отец с горечью произносит: «Ты продашь ее, Бруно, ты растяпа, и тебя чудовищно надуют». Но Бруно не продал коллекцию, он даже немножко ее пополнил, он даже немножко ее любил, хотя никогда в отличие от отца не увлекался филателией всерьез. Бруно сберегал коллекцию про черный день, но жизнь подходила к концу, а черный день так и не наступил. Он мог совершить кругосветное путешествие. Покупать великие произведения искусства и наслаждаться ими. Есть каждый день икру и устрицы или передать коллекцию в комитет помощи голодающим. Нужно разузнать насчет дарственной, как это все делается, только не хочется спрашивать Денби: Денби очень добр, однако он слишком земной. Наверное, Денби волнует вопрос, кто получит марки. Бруно это тоже волнует. Зять Денби или сын Майлз? Но уже много лет прошло с тех пор, как Бруно в последний раз видел Майлза. Майлз давно отрекся от него.
Конечно, все они постоянно причиняют ему боль, и с этим ничего не поделаешь. Бруно чувствует их неискренность, ему ясно, что их мысли устремлены мимо него в то невообразимое будущее, когда его не станет. Они видят в нем чудище. Давным-давно кто-то назвал Бруно «очаровательным стариком». Каков же он теперь? В собственном представлении он вообще не был стариком. Вот руки у него состарились. Однажды он с недоумением обнаружил это, проводя пятнистыми, высохшими, искривленными руками по одеялу. В зеркало Бруно уже не смотрел, но порой ощущал, будто у него прежнее молодое лицо, точно маска. Бруно догадывался, каков он на самом деле, по тому, как Аделаида и Денби отводят взгляд, по тем едва уловимым признакам отвращения, которых им не удается скрыть. Отталкивал их и запах, конечно, и весь его внешний вид. Бруно знал, что он стал чудищем со звериной головой, точнее, с головой быка — пленным Минотавром. Он похож на одного из своих раздутых, точно жабы, пауков вида xisticus или oxyptila. Огромная голова словно приросла к узкому, продолговатому телу, ныне он лишь хлипкое подобие человека, нечто бессильное, тщедушное, вытянутое, дурно пахнущее. Теперь он обитает в этаком коконе, как atypus, он сам сделался коконом. Soma sema[1]. Его тело, словно склеп, нелепый, ничем не украшенный склеп. Другой представлялась Бруно смерть три года назад, когда у него еще были седые волосы. У настоящей смерти нет ничего общего с ангелами и обелисками. Неудивительно, что все отводят от него глаза.
Типография могла бы стать своего рода памятником Бруно, однако он считал ее творением отца. «Гейтер и Гринслив». Впрочем, сейчас, когда ее возглавляет Денби, типография должна называться «Гринслив и Оделл». Но Денби отказался изменить название, несмотря на то что старик Гейтер умер сорок лет назад. После войны наступили тяжелые времена, трудно было доставать запасные части для американских прессов, но потом дело пошло. Была ли в этом заслуга Денби? Секрет успеха заключался в разнообразии продукции и в том, чтобы не пренебрегать ничем: программы, каталоги, брошюры, афиши, карточки для бинго, студенческие журналы, почтовая бумага. Со своей стороны Бруно сделал все что мог. Его просто произвели на свет для типографии, для нее одной, практически даже в ней — грохот монотипных машин звучал в его младенческих ушах. Только он никогда не чувствовал себя своим среди печатников и не мог привыкнуть к их профессиональному жаргону, который так и остался для него чужим, непонятным языком. Он всегда немного побаивался типографии, как в детстве лошадей, когда отец заставлял его ездить на них. А вот Денби, казалось бы начисто лишенный каких бы то ни было склонностей и творческих способностей, даже не очень интеллигентный, женившись на Гвен, окунулся в типографское дело с головой, словно по-другому и быть не могло. Бруно, считавшего Денби дураком, возмущала его самоуверенность. Тем не менее именно Денби стал настоящим предпринимателем.
Бруно хотел посвятить себя зоологии и не связываться с типографией. Отец же заставил его изучать древние языки и заняться типографией. И как это отцу удалось? Уже и не припомнить. С отцом он говорил лишь о деньгах и о работе. Поскольку тот был строг и часто наказывал Бруно, в памяти он остался лишь как источник неприятных переживаний, раздражения и обиды, остальное все улетучилось. И теперь Бруно краснел от возмущения, когда думал об отце, и теперь давняя слепая ненависть захлестывала его с прежней силой. Но мать была добра к Бруно, и спустя восемьдесят лет он отчетливо видел ту особенную, натянутую улыбку, с которой она пыталась переубедить в чем-то мужа, и отчетливо слышал, как она говорила: «Джордж, будь поласковее с мальчиком».
Мне с моими пауками и книгами по теологии, думал Бруно, нужно было жить отшельником, вдали от города, наподобие священника восемнадцатого столетия. Собственное счастье, утраченное им, являлось ему в образе матери и в воспоминаниях о тех летних вечерах, когда он шестнадцатилетним мальчиком при свете электрического фонаря наблюдал торжественный ритуал кладки яиц, совершаемый крупным красавцем пауком dolomedes. О пауки, пауки! Бруно никогда не переставал любить этих аристократов ползучего мира, но как-то вышло, что он предал их с самого начала. Он так и не нашел eresus niger, хотя в отрочестве уверенность в том, что он отыщет его, казалось, была внушена самим богом. Он намеревался написать книгу «Механика сферической паутины», а вышла только небольшая статья. Еще более честолюбивый замысел — книга «Пауки Баттерси-парка» — сузился до двух статей. Так и не была опубликована и монография о жизни и творчестве С. А. Кларка. А книга «Большие пауки-охотники» замерла на стадии плана. Несколько лет Бруно переписывался с выдающимся советским энтомологом Владимиром Пуком, и большой двухтомник Пука «Пауки России» с дарственной надписью «Б. Гринсливу, английскому другу и истинному любителю пауков» хранится среди самых драгоценных реликвий. Но Бруно не принял приглашения Владимира Пука посетить Советский Союз и даже не ответил на его последнее письмо.
Что со мной произошло, ради чего все это было и имеет ли это значение теперь, когда на самом деле все кончено? — спрашивал себя Бруно. Все это сон, думал он, жизнь каждого человека — сон, как это ни жестоко. Смерть доказывает несостоятельность индуктивного метода, поскольку нет ничего, что придавало бы смысл нашему существованию. Все только сон, атрибуты сна, его наполнение, и мы, уходя, продолжаем существовать во сне другого человека, тень внутри тени, постепенно бледнеющая, бледнеющая, бледнеющая. Странно, что Гвен, Джейни, его мать, да, наверное, и Морин, теперь, когда их не было рядом, жили гораздо ярче, реальнее в его сознании, чем прежде. Они — часть моей жизни-сна, думал Бруно, они погружены в мое сознание, точно препараты в раствор формалина. Женщины вечно молоды, а я состарился, как Тифон[2]. Вскоре они начнут растворяться во времени. Этот сон, этот такой напряженный сон в какой-то миг прервется, кончится, и никто никогда о нем не узнает. Усилия, затраченные на собственное становление, казались теперь, когда целей уже не было, суетными. Он усердно работал, изучал итальянский, немецкий, но это представлялось сейчас суетой сует, желанием в какой-то момент, который так и не наступил, кого-то потрясти, добиться успеха, вызвать восхищение. Ведь Джейни так чудесно говорила по-итальянски.
С возрастом, думал Бруно, человек становится как бы менее щепетильным в вопросах морали, у него остается не так много времени, его уже мало что заботит, он делается равнодушным. Да и разве что-нибудь имеет значение теперь, в конце, — если и в самом деле по ту сторону сна ничего нет? Самого Бруно никогда не волновала религия, он оставлял ее женщинам, и понятие добра в его представлении было связано не с богом, а с матерью. Бабушка ежевечерне молилась в присутствии слуг. Мать ходила в церковь каждое воскресенье. Джейни посещала церковь на Рождество и Пасху. Гвен была рационалисткой. Бруно жил рядом с ними, и бог в его жизни и был и умер по воле случая. Стоит ли теперь снова копаться в себе, устанавливать, был ли он достаточно хорошим человеком, раскаиваться и тому подобное? Иногда ему хотелось помолиться, но что такое молитва, если там никого нет? Если бы только он мог поверить в то, что после раскаяния на смертном одре его ждет мгновенное спасение. Даже мысль о чистилище бесконечно утешительна: жить и страдать под сенью абсолютно справедливой любви; даже мысль о суде, о суде над его безжалостностью к жене, над его безжалостным отношением к сыну; даже мысль о том, что предсмертные проклятия Джейни обрекают его на адские муки.
Должно быть, лет десять прошло с тех пор, как он виделся с Майлзом по делу о доме в Кенгсингтоне, который был сдан внаем и который Майлз хотел продать. Дом был записан на имя Джейни, куплен на ее деньги, и, конечно же, она все завещала детям. До этого Бруно встречался с Майлзом на похоронах Джейни, на похоронах Гвен и еще раз или два по поводу денег. Майлз холоден, неумолим, ко дню рождения и на Рождество регулярно присылает снисходительные письма: «Я всегда думаю о тебе с любовью и уважением». Это неправда. Бруно считал сына незаурядным человеком. Он был восхищен, когда Майлз отказался от работы в типографии, возможно, даже завидовал ему. Но Майлз немногого достиг в жизни. Трудно поверить, что ему уже за пятьдесят. Он оказался способным чиновником, как говорили Бруно, но не высокого полета. И вся эта поэтическая чушь, которой он увлекался, ни к чему не привела.
Если б они не наговорили столько друг другу. Человек опрометчив в высказываниях, порой совсем не то имеет в виду, не то думает, даже не понимает, что говорит. Нужно прощать ему эту слабость. Ведь очень несправедливо, когда приходится страдать из-за неосторожно оброненного слова, страдать годами, пока страдание не станет страшной, неотъемлемой частью тебя. Бруно не хотел, чтобы Майлз женился на индианке. Но куда бы делась его предвзятость, доведись ему узнать саму девушку. Нужно было не обращать внимания на его высказывания, заставить его встретиться с Парвати[3], устроить эту встречу, а они убежали и возвели его проступок в непреодолимый барьер. Обращались бы с ним помягче, увещевали его, а они возгордились и озлобились. Все произошло слишком быстро, ему навязали роль и осудили за нее же. По словам Майлза выходило, что Бруно говорил такое, чего на самом деле — Бруно совершенно в этом уверен — он никогда сказать не мог. Они с сыном плохо понимали друг друга. Гвен — та еще немножко стремилась понять Бруно. Но она тоже спорила с ним зря, а тут еще и Парвати погибла вскоре после свадьбы. Только много времени спустя он увидел ее на фотографии: Парвати и Гвен в Гайд-парке стоят обнявшись, держа друг друга за талию. Гвен перекинула через свое плечо длинную черную косу Парвати. Обе смеются. Даже этот снимок мог бы переубедить его.
Майлз ничего не простил. Пожалуй, именно смерть Парвати навеки укрепила в нем обиду. Он часто поминал «внуков цвета кофе». Это было выражение Бруно. Вот и пришло возмездие. У Бруно не было внуков. Гвен и Денби оказались бездетны, Майлз и Парвати тоже, Майлз и… Бруно не мог вспомнить имя второй жены сына, он никогда не видел ее. Ах да, Диана, Майлз и Диана бездетны. Стоит ли теперь мириться с Майлзом, независимо от того, что означало бы такое примирение. В конце концов, обязанность родителей и детей поддерживать хорошие отношения — просто условность. У каждого из них своя неповторимая индивидуальность, и нужно, отдавая ей должное, обращаться друге другом соответственно. Почему они лишены преимущества, которое есть у других, не связанных родственными узами людей, — безболезненно расстаться? Что-то вроде этого он говорил уже много лет назад Денби, когда тот поинтересовался его отношениями с Майлзом. Денби, вероятно, беспокоился о марках.
Впрочем, Майлз давно затаил обиду еще и из-за Морин. Джейни ли рассказала детям о Морин, или они сами обо всем догадались? Хотелось бы все-таки узнать. Очаровательная темноглазая парочка, дети перешептывались, неулыбчиво смотрели на него. Некоторое время спустя, много позже, с Гвен все наладилось, но с Майлзом — никогда, старая горечь присоединилась к тому, что случилось потом, обе провинности как бы переплелись. Никто так и не понял, что же было у него с Морин, а теперь слишком поздно объяснять, да и кому объяснишь? Во всяком случае, не Денби, который просто рассмеялся бы, как смеется надо всем — над жизнью, даже над смертью. Денби как-то сказал, что смерть Гвен представляется ему смешной, смерть жены — смешной! Конечно, сказано это было годы спустя после ее ужасного, бессмысленного прыжка с моста. Сможет ли Бруно объяснить Майлзу историю с Морин и станет ли тот слушать? Майлз — теперь единственный человек в мире, для которого это имеет какое-то значение. Сможет ли Бруно растолковать наконец Майлзу, что было на самом деле? Сможет ли Майлз простить Бруно от лица всех остальных, или впереди только холод, беспощадность и мрак?
Джейни обозвала Морин жалкой потаскушкой. Как далеко уводят слова, особенно сказанные в гневе, от того, ради чего они говорятся! Бесспорно, Бруно изрядно тратился на Морин.
Потом Джейни заставила его все подсчитать. Но по-настоящему деньги не играли роли в его отношениях с Морин, и даже постель была в них не главным. Морин дарила ему радость. Она была сама прелесть, невинность, нежность, покой и отрада. Он покупал ей белье, новые занавески, посуду. Игра в семейную жизнь с Морин доставляла ему то удовольствие, которого с женой он был лишен с самого начала. Его участие в устройстве дома свелось к ссорам с тещей. Джейни обставила дом сама: ей и в голову не приходило, что это может интересовать Бруно. А Морин, тихо напевающая с ливерпульско-ирландским выговором держите тигра, держите тигра… Морин, важно расхаживающая в новых коротеньких юбках… Обнаженная Морин с голубым ожерельем на шее, танцующая чарльстон… Ее маленькая квартирка, заполненная принадлежностями шляпницы, напоминала гнездо экзотической птички. Однажды, вернувшись домой весь в перьях, что не укрылось от глаз Джейни, Бруно сказал, будто заходил в зоопарк. Джейни поверила. Морин хохотала до слез.
Ну, положим, не такая уж невинность. На что она жила? Не похоже, чтобы ее шляпки продавались. Морин говорила, что иногда подрабатывает билетершей в кинотеатре, и она представлялась ему нимфой века кино, сивиллой в гроте призрачной любви. Но уж слишком много у нее было нарядов, слишком хорошая квартирка. Как-то раз Бруно попался на глаза мужской носовой платок. Морин объяснила, что это платок ее брата. Впрочем, ревность к ней и та была несерьезной, чем-то наподобие игры, интимной милой игры вроде шахмат, которые она расставляла в кафе — большие красивые белые и красные фигуры на огромной доске — в тот раз, когда он впервые ее увидел. Потом выяснилось, что играть она не умеет. Шахматные фигуры были просто средством обольщения. Это открытие совершенно очаровало Бруно. Морин сказала, что ей восемнадцать лет и что Бруно ее первый мужчина. Однако и эта ложь казалась сладкой, когда он пробовал ее на вкус вперемешку с губной помадой во время долгих, неторопливых, упоительных поцелуев. О боже, подумал Бруно, все это снова вернулось ко мне, способно вернуться даже теперь, прильнув теплой волной к сердцевине иссохших жалких останков. Физическое влечение все еще подкрадывалось, охватывало смутными и нереальными образами, иногда это были воспоминания о Морин или о цветных девушках, за которыми он следовал по улицам и которых с беспомощным вожделением обнимал в тускло освещенных комнатах в Килберне и Ноттинг-Хилле спустя много лет после смерти Джейни.
Насколько избирательно чувство вины, думал Бруно. Мы помним и сожалеем только о тех проступках, которые бедственно отразились на нашей жизни. Люди, походя сбитые нами с ног, быстро забываются. Хотя их раны не менее глубоки. Нас интересует только собственная судьба. До того, как в Хэрродсе[4] мир вдруг словно перевернулся, Бруно не чувствовал за собой никакой вины. Лишь после отвратительной сцены, которую Джейни устроила Морин, услышав рыдания Морин за дверью, он осознал всю тяжесть, омерзительность и скандальность происшедшего. И вообще, зачем Джейни вышла за него замуж? Элегантная Джейни Девлин. Вероятно, влюбленность и честолюбие ненадолго превратили Бруно в остроумного, блестящего молодого человека, какой был ей нужен. Ее разочарование проявилось в насмешливости и холодности.
Джейни запечатлелась в памяти Бруно главным образом в период его ухаживания и женитьбы, перед первой мировой войной. Самое же войну Бруно едва помнил. Бруно не воевал, ему было уже за тридцать, он страдал язвой желудка, и война его почти не коснулась. Отец уже умер, и Бруно управлял типографией, преуспевавшей на правительственных заказах. Мать, которая перебралась в Норфолк, испугавшись немецких цеппелинов, умерла в тысяча девятьсот шестнадцатом году. Это потрясло Бруно больше, чем война. Отдаленнее и в то же время более ярко помнилась Джейни. Джейни на теннисном корте в белом платье из плотной льняной ткани, кромка которого за долгий летний вечер становилась зеленой от травы. Джейни, болтающая по-итальянски на дипломатическом приеме, посматривающая с усмешкой на мужчин дерзко блестящими глазами. Джейни, поигрывающая зонтиком, окруженная толпой поклонников на Брод-Уок. Джейни в Сент-Джеймском театре в тот вечер, когда Бруно сделал ей предложение. Каким радостным, милым и бесконечно далеким все это казалось теперь. Потом уже с Морин был связан период лихорадочного веселья в помрачневшем мире. Радость счастливых дней унес ты из жизни моей, оставив мне грусть одиноких ночей.
В обществе как бы условлено, что брачующиеся всегда добродетельны. Брак — это символ добропорядочности, но тем не менее всего лишь символ. Бруно и Джейни наслаждались своей добропорядочностью довольно долго. «Она хорошая женщина?» — спросила у Бруно еще до женитьбы мать, которая впоследствии не особенно ладила с Джейни. Это был не совсем обычный вопрос. В смущении Бруно не знал, что ответить. Его отношения с Джейни делились на два периода. До Хэрродса для окружающих они выступали в роли элегантной пары, вызывающей восхищение и зависть, они жили не по средствам и старались казаться людьми с более высоким общественным положением, чем были, произвели на свет двух красивых, талантливых детей. После Хэрродса, одинокие и наконец-то поистине сроднившиеся, они в чудовищно замкнутом уединении сделались демонами друг друга. Джейни плохо поступала со мной, думал Бруно, пытаясь в тысячный раз безуспешно сформулировать обвинение. Агамемнона убили в первую же ночь по возвращении домой из Трои. Но Агамемнон был виновен, виновен. У Джейни вскоре обнаружили рак, и в болезни она обвинила Бруно.
Память его не сохранила чувства любви к Джейни, но факты говорили о том, что любовь была. Очевидно, Джейни разрушила постепенно его чувство своей деспотичной властью. Теперь Бруно казалось, что он узнал о любви Джейни только тогда, когда она распинала ее у него на глазах. Он узнал, что Джейни хранила все его письма, только когда она разорвала их и расшвыряла по гостиной, а о том, что она сберегла записку с его предложением, он узнал, когда Джейни с плачем бросила ее в огонь. Несколько месяцев подряд Бруно раскаивался, плакал, умолял, дарил цветы, которые она выбрасывала в окно, заклинал простить его. «Не сердись, Джейни, я не вынесу этого, прости, Джейни, о прости, ради Христа». Видимо, он любил ее тогда. Морин исчезла, будто ее и вовсе не было. Бруно больше не заходил к ней. Только послал пятьдесят фунтов. Написать же записку так и не смог. Наверное, он любил тогда Джейни, хотя это была любовь в аду: Джейни неумолимо отказывалась простить его. Ни за какие грехи мать не наказала бы его так. Потом Бруно сделался необузданным и беспощадным. Джейни говорила: «Ты разбил мне жизнь». Бруно кричал в ответ: «Ты отвергаешь меня! Ты отвергаешь все, что во мне есть! Ты всегда так поступала! Ты никогда не любила меня!» Начались ссоры, и продолжались они даже тоща, когда Джейни заболела, даже коща оба знали, что она умирает. Он не должен был допустить, чтобы Джейни довела его до ненависти к себе. Это было самое худшее.
Сердце его яростно колотилось. Бруно повыше приподнялся на подушках. Все это, передуманное миллион раз, еще ранило его, он задыхался и не в состоянии был думать ни о чем другом. Неужели нельзя размышлять об этом по-иному, чтобы смириться и обрести наконец покой? Джейни нет в живых уже сорок лет. Он хорошо знает эту свою способность думать об одном и том же. Ему нельзя, нельзя расстраиваться, он не сможет уснуть ночью, а бессонные ночи — это пытка. Бруно не любил звать Найджела по ночам, он пугался собственного голоса, звучащего в темноте. А если и звал, Найджел, случалось, не слышал и не приходил. Однажды в отчаянии Бруно кричал так громко, что не услышать было невозможно, но Найджел не явился. Наверное, его не было на месте, видно, он проводил ночь в объятиях женщины. В сущности, Бруно очень мало знает о Найджеле. После этого Бруно умолк, поскольку боялся, что разбудит Денби и тот обнаружит отсутствие Найджела.
Бруно смотрел, не отрываясь, на поношенный красный халат, висевший на двери и в тусклом свете напоминавший большой саван. Теперь это было единственное его одеяние для единственно доступного путешествия, весь его гардероб. Почему халат сделался символом смерти? Денби предложил было купить новый, но Бруно отказался: «Теперь уже не стоит». Денби ничего не возразил. Старый халат Бруно так и будет висеть на двери, когда, вернувшись с похорон, они с облегчением откупорят бутылки, а потом кто-нибудь скажет: «Вот и нет Бруно, а его старый бедный халат все еще висит».
А если бы с ним рядом кто-нибудь был? Скажем, девушка, женщина? Но откуда ей взяться? Если бы только кто-нибудь мог его полюбить. Но это невероятно. Кто полюбит его теперь, когда он стал этаким чудищем? Наверное, он будет умирать в одиночестве и будет звать, звать. Он оставил Джейни, когда она умирала, одну. Он не мог этого вынести. Он слышал, как она кричала, звала его. Но он не вошел. Он боялся ее предсмертного проклятия. А вдруг она хотела простить его, помириться с ним и он лишил ее этой минуты последнего драгоценного милосердия? Стоны и крики продолжались некоторое время и в конце концов утихли. По лицу Бруно катились слезы. Он бормотал: «Бедный Бруно, бедный, бедный Бруно…»