Было воскресенье, Майлз брел под дождем по наводненной людьми Фулем-роуд. Уклоняясь от встречных, он шел сквозь толпу, рассеянно глядя перед собой. Голова его была непокрыта, мокрые волосы слиплись, капли дождя сбегали по лицу, словно слезы. Поравнявшись с неприметным входом в церковь сервитов[31], он машинально вошел в нее. Нужно было где-то посидеть и подумать.
Майлз побывал у Бруно. На этот раз все кончилось благополучно. Майлз повинился и почти не покривил при этом душой. Бруно рассказал какую-то путаную историю о том, как потерялась марка и как Денби нашел ее под половиком на лестнице. О женщинах речи не заходило. Они говорили с Бруно о чем придется, перескакивая с одного на другое, что Бруно, кажется, находил вполне естественным. Поговорили об их бывшем доме на Фосетт-стрит, Майлз сказал, что он сдается сейчас внаем. Поговорили о типографии, о работе Майлза, о состоянии экономики. Вспомнили о собаке по кличке Самбо, которая жила у них, когда Майлз был маленьким. Майлз спросил, не хочет ли Бруно завести кошку, а то у одних знакомых как раз прелестные котята, но Бруно отказался, потому что к кошке очень привязываешься, а она или сбежит, или ее задавят. Они обсудили различие между собакой и кошкой. Потолковали о пауках. Этакий легкий, непринужденный разговор. Бруно судил обо всем здраво, держался естественно и выглядел не столь устрашающе. Они не касались тяжелых событий прошлого, а предавались лишь самым невинным воспоминаниям, от которых веяло легкой печалью. Майлз и думать забыл о Самбо. Он ушел от Бруно взволнованным, с каким-то странным чувством острой жалости к себе.
Майлз отвлекся от мыслей о Бруно. Он прошел через коридор, вступил в залитое холодным светом помещение церкви и услышал меланхоличный, заунывный псалом, но, постояв немного у входа, сообразил, что это не служба как таковая. Должно быть, где-то в дальнем конце церкви репетировал невидимый хор. Церковь была почти пуста, лишь кое-где за темно-красными гранитными колоннами молящиеся стояли на коленях перед гробницами в темных сводчатых нишах. Однообразное пение смолкло, сменившись глубокой тишиной. Майлз хорошо знал эту церковь. Он и раньше заходил сюда подумать. Он снял мокрый плащ и повесил его на спинку передней скамьи… Сел, отер платком лицо и волосы.
Как же быть с Лизой? В субботу она уклонилась от встречи с ним, уехав на работу рано утром и вернувшись поздно вечером. Сегодня утром ему удалось застать ее в саду, и она сказала только:
— Я должна уехать. Не нужно ничего начинать, не нужно.
Но это ведь невозможно, все уже и так началось. В субботу вечером, когда Лиза демонстративно обосновалась с Дианой в гостиной, Майлз ушел к себе в кабинет. О чем они там говорили? А может быть, и не говорили вовсе. Перед тем как отправиться спать, он тронул ручку Лизиной двери. Дверь была заперта.
После того краткого разговора с Дианой, когда он явился в спальню под утро, Майлз больше ни словом не обмолвился о случившемся. Конечно же, Диана поняла, что произошло между ним и Лизой. Все это было в высшей степени очевидно: взгляды, вздохи, многозначительные прикосновения. Диана сказала:
— Я всегда знала, что в один прекрасный день это случится.
Майлз ей не поверил. Он не верил, что Диане когда-нибудь могло прийти в голову такое.
— Она гораздо больше подходит тебе, чем я. Вам нужно уйти вместе, — добавила Диана.
— Чепуха, — ответил Майлз. — Я женат на тебе. Не болтай.
Они лежали друг подле друга неподвижно, без сна, пока не рассвело.
Сначала Майлз размышлял так: поскольку абсолютно невозможно представить себе, что с кем-нибудь из сестер придется расстаться, то об этом и думать нечего. Вопрос сводился к тому, как все устроить, как обставить. А вовсе не к тому, можно ли и нужно ли что-то устраивать. К счастью, скрывать было уже нечего. В субботу днем он пребывал в уверенности, что все очень просто, что он выбрал единственно верный путь, и его переполняла сумасшедшая радость. Он был даже доволен, что ему пришлось пойти на работу; исполняя привычные служебные обязанности, он размышлял о Лизе мечтательно, отвлеченно, не строя никаких планов.
Однако субботний вечер, особенно когда сестры остались вдвоем в гостиной каждая со своей книжкой, дал ему почувствовать, что для них все не так просто. Он постоял в дверях, глядя на их опущенные головы — темную и светлую, но ни одна из сестер не подняла на него глаз. Обе женщины самым демонстративным образом склонились над своими книгами. Прошагав в своем кабинете с километр на пространстве длиной в три шага, Майлз подумал было: а что, если спуститься потихоньку и послушать, не говорят ли они обо мне? Но мысль эта показалась ему отвратительной, точно дурной сон.
И понемногу он стал осознавать всю безысходность положения. Он понял, что до сих пор все казалось ему просто только потому, что он подходил к решению вопроса со своими мерками, словно дело заключалось в нем одном. Ему надлежало уяснить себе, с какой из женщин он намерен остаться, а какую бросить, и действовать соответственно; и хотя у самого у него не было намерений на сей счет, его, вне всякого сомнения, ставили перед необходимостью на что-то решиться. Будь он хозяином положения — ему припомнились эти слова из разговора с Лизой и снова вдруг показалось, что все хорошо, — будь он хозяином положения, он бы ничего не менял, он удержал бы в объятиях любви и Лизу и Диану. Это было бы триумфом любви.
Только теперь он вдруг понял, что переживали обе женщины, и заскрежетал зубами от боли и ужаса. Диана любила его глубоко, безраздельно, она была его женой, многие годы делила с ним супружеское ложе. Они столько говорили о Лизе, точно были ее родителями. Участливо, снисходительно толковали о неудачливой монашке, о птице с перебитым крылом. Они беспокоились о ней и рассуждали об интимной стороне ее жизни, задавались вопросом, уж не лесбиянка ли она, размышляли, как позаботиться о ней и как ей помочь. Могла ли вынести Диана внезапное чудовищное изменение домашнего статута Лизы? Ведь они были так привязаны друг к другу. Чем же все это кончится? И Лиза, с ее твердыми понятиями о долге, с ее бескомпромиссностью, разве может она разбить жизнь сестре? В своих зыбких представлениях о возможности их всеобщего счастья Майлз попросту не учитывал законных прав Дианы и принципов Лизы. Какие блаженные были дни, подумалось ему, когда мы просто жили под одной крышей, ни о чем таком не ведая. Но Лиза все это время страдала.
Полная неразрешимость. Он не мог оставить Диану. Он не имел ни малейшего желания ее оставить. Он любил ее, она была нужна ему, она спасла его от одиночества, она была ему предана и верна, его связывали с ней прочные узы долга и по-настоящему глубокой супружеской любви. Сестры были совершенно разные. Он любил их обеих, но любил по-разному. Почему не существует установления на такой вот, по сути дела, обыкновенный случай? Однако и тогда, и сейчас для него было несомненно то, что он сказал Лизе: «Ты — моя единственная». Это не было кощунством по отношению к Парвати. Ей было двадцать три, а Майлзу теперь — пятьдесят пять. Парвати бы поняла его, Лиза действительно близка ему, близка по духу, с Дианой у него такой близости не было. Конечно, с болью подумал он, встреться он с Лизой раньше, чем с Дианой, он бы женился на Лизе.
Предположим, он снимет Лизе квартиру в другом районе Лондона. Он смог бы одну часть недели проводить у нее, другую — у Дианы. Сначала это выглядело бы странно, но потом они бы привыкли и это стало бы казаться естественным. Но как только Майлз начал представлять себе все в деталях, он понял, что это низкая мысль. Он не мог просить Диану, которая жила заботами о нем, ждать его, по нескольку дней терпеть его отсутствие, хотя она уже знала бы то, о чем предпочла бы не знать, — что он у Лизы. К тому же он понял, что и Лизе предлагать не все, а только половину — чудовищно. Ведь еще в самом начале он решил, что сердце его принадлежит ей безраздельно. В его воображении подспудно начали вырисовываться катастрофические последствия, к которым все это могло привести. Майлз не выдержал и подумал в отчаянии: а что, если я просто возьму и убегу вместе с Лизой?
— Kyrie eleison, Kyrie eleison, Kyrie eleison, — снова запел хор, утомляя Бога своей молитвой, резкой, назойливой, пронзительной, точно птичий грай. Или, скорее, это пение напоминало какую-то работу, тяжкий, изнурительный, скрупулезный труд. Счастлив, кто верит, что стоит помолиться — и тебе помогут или если не помогут, то хотя бы ты будешь услышан. Если бы и в самом деле существовал всеведущий разум, с которым он мог бы поделиться своими проблемами, пусть бы даже этот разум молчал; одно сознание того, что верное решение существует, могло бы успокоить его. И он догадался, что решения, видимо, нет и все его попытки найти выход напрасны, как напрасны попытки править лошадьми в упряжке с опрокинутой телегой. Майлз неожиданно увидел привычный мир, повергнутый в хаос, стоит только упразднить в нем привычные обязательства. А может быть, все привычные обязательства — фикция и вся наша суетная жизнь зиждется на условностях?
Майлз наклонился, закрыл руками глаза. Ему вспомнилось — или, скорее, явилось, точно галлюцинация, — как он получил известие о смерти Парвати. Кто-то из знакомых принес ему газету, в которой были опубликованы имена погибших. Майлз тотчас же выпроводил этого человека. Остался один в прихожей, с газетой в руках. Он поверил сообщению сразу. Надеяться на ошибку было бы слишком мучительно. И, как теперь казалось Майлзу, его ум с первой же минуты начал изобретать уловки, дабы увильнуть от ясного понимания того, что произошло. Его извиняло одно: это была защитная реакция, чтобы не лишиться рассудка. Он поступил, как поступают в подобных случаях и другие, но только более утонченно: не прошло и трех дней, как он сел за поэму. Он работал над ней больше года. Он изливал свою боль.
Странно, что через всю жизнь, которая по большей части казалась теперь такой тусклой, он пронес глубокую веру в свое поэтическое призвание. Перед самой смертью Парвати он опубликовал книжку своих юношеских стихов. Время от времени он печатал стихи в журналах. Потом выпустил еще один небольшой сборник. Его стихи вошли в антологии. Но он всегда чувствовал, что все это только прелюдия. Он никогда не переставал верить в то, что его Дуино[32], приход великого Бога, еще впереди, даже вопреки тому, что это казалось все несбыточнее. С годами ум его притупился, он стал склонен к сибаритству, потерял целеустремленность. По возвращении с работы его ждал дома обед, херес, расставленные повсюду цветы. Даже появление Лизы не пробудило его. И только позже, когда он начал вести «Книгу замет», смутная вера в свои поэтические силы переросла в отчаянную надежду. Но не обманывался ли он опять? Не был ли он обязан проснувшейся в нем жизнью, обостренным постижением бытия появлению в доме Лизы, подспудной своей дремлющей любви к ней? Может быть, Лиза, а вовсе не поэзия — главное его предназначение?
Kyrie eleison, Kyrie eleison, Kyrie eleison, Christe eleison, Christe eleison, Christe eleison[33].
Не ошибаюсь ли я в себе, думал Майлз. Любовь — l’amour fou[34] — в высшей степени духовное состояние. Платон считал, что любовь приобщает нас к духовной жизни; только влюбленные способны испытывать всю силу и власть любви как таковой — о ней не ведают те, кто влачит обычное, серое существование. Но любовь также вызывает к жизни и вдохновляет жадное, страстное «я». Любовь способна вынести страдание, любые лишения, разлуку, боль, от всего этого она только усилится; но чего она не может вынести, так это смерти, полной утраты. Смерти ей не вынести никогда, она всегда отшвырнет ее прочь, преобразит, завуалирует. Майлз напрягся: ключ к решению, должно быть, следует искать где-то здесь, сказал он себе, но где? Как все это связать воедино? Я уже не понимаю, о чем я. Это какая-то бессмыслица, бред.
Он опустился на колени, как будто кто-то надавил на его плечо. В последние годы, случалось, он становился на колени в церкви, всегда отдавая себе отчет в том, что это потребность скорее чисто эмоциональная и, следовательно, куда больше связанная с чувственностью, нежели с благочестием. Но сейчас он не осознавал своих действий. Эрос и Танатос столь же несовместимы, сколь и нераздельны. Употребив свой талант, который он почитал священным, на то, чтобы преобразить смерть Парвати, пережить ее, он поступил, как свойственно человеку, и это простительно; но все же ему казалось, будто неотвратимое преступление направило всю его жизнь по ложному пути. Конечно, он действительно любил Парвати, это была всепоглощающая любовь и в то же время первая страсть молодости. Но такая любовь не готова устоять перед смертью, она потерпела полное поражение. Только почему это волнует его до сих пор, кажется столь живым и близким, столь важным? Неужели ему предстоит пережить все еще раз? Бред, думал Майлз, сущий бред.
Он сознавал, сознавал с отчаянием и страхом, что настоящее искусство невозможно без мужества, смирения и целомудрия, и порой, в самые отчаянные минуты своих долгих бдений, он со всей безжалостностью понимал, что постоянные неудачи — закономерное следствие его лени, посредственности, врожденной любви к удобствам. Он ясно видел перед собой моральный барьер, который нужно было преодолеть и который преодолеть он был не в силах. Оставалась ли у него еще хоть какая-то возможность выкроить лучшую половину души и избавиться от худшей? Майлз знал — этого очень трудно достичь, почти невозможно. Человеческая душа — топь, болото, джунгли. Только из запредельных далей, как мечта, как неотвязное видение, мог явиться человеку образ истинной любви, любви, что приемлет смерть, любви, что живет после смерти.
Лиза, Лиза. Я не могу отступиться от тебя и не отступлюсь. Но как, как жить со всем этим, станет ли видение истинной любви его союзником, поможет ли решить его сложные, мучительные проблемы? Kyrie eleison, Kyrie eleison, Kyrie eleison. Помоги мне, помоги, молился Майлз, в отчаянии прижимая руки к глазам. В этот момент он не чувствовал, что молитва его остается неуслышанной, но в глубине души с безнадежным отчаянием понимал, что божеством, которому он молился, был его собственный поэтический бог, и помочь ему сейчас этот бог бессилен.